Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2017, 286

Три рассказа

 

 

МАРИЯ

Помните ли вы Марию, пускавшую розово-алые пузыри?

Я – помнил, помнил и знал довольно долго, но забыл, как все забывается в этом городе, древнем и замечательном, серьгой привешенном к уху страны, серебряном и зеленом, набитом мясцом человеческим городе, где был рожден я и где собирался услышать прощальные молотки.

Вот как случается, и не так уж, к слову сказать, редко – напрочь гинут из памяти и жизни недалекие в свое время люди, с какими спал когда-то в одной, закрытой продранным одеялом кровати, одной пользовался машиной, пил компот из оранжевой, с выщербленным краем чашки и молился нищим богам.

Разве не было шарма в страждущей и безысходной нищете, разве не была сама эта безысходность отчаянным и веселым исходом? Двадцать или больше – я знал досконально пятерых. Доза. Доза! Доза!!! – иглой, раскаленной добела, ранило в съеженный мозг.

Неужели не помните вы Марию, пускавшую розово-алые пузыри?

К тому времени я два раза уходил уже, и ожидал, что вот-вот приступит он, третий: выпихнет жесткой рукой на битые кафельные квадраты – и в себя я вернусь уже в больнице, привязанный намертво к койке, и сосед справа будет расписывать неоспоримые и баснословные достоинства своей восьмилетней жены, какой никогда у него не было, а сосед слева – гниющий, горбатый Могила, бывший директор Вагоноремонтного, обмочившись в очередной раз, бормотать что-то грозное будет на собачьем своем языке.

Но Мария – разве мог когда-то предполагать я, что утонет все напрочь в пыли?

Завершали в тонкое время ноль – и продолжали в летние пять. Искали, ломали, свинчивали в тщетных усилиях отравленный мозг, извлекали смертельные кубики – вопрос не был решаем. Кто-то сходил и падал – я ловил в неточный зрачок юную Марию... Как боялся я третьего раза! Засыпал я, укрывшись ее волосами, и голоса за дверью почти не тревожили хрупкий мой сон.

Если только я выберусь, думал я, глядя на пыльный луч, то вычеркну, до последней вычеркну запятой и сочиню заново. Я считал тогда, что ни в коем случае не выберусь, – и как выяснилось, ошибался.

Здесь и сейчас – разве осталось что-то от прежнего, в ядовитых поисках, марафона? Сейчас и здесь – спокоен, как стоячая вода, малогрешен и чист – разве осталось что-то от прежнего меня?

Разволакивая извилистыми, бело-больными руками воду, она звала меня туда, где глубже, где не могли увидать нас с берега, – чтобы смеяться и тыкать чужими пальцами. Заблудшая дочь прокурора – вся улица звала ее Прокуроршей. С набухшими венами и сведенной вмертвую шеей, распластанный на шипящем песке, ожидал я третьего раза. А она, поправляя золоченые очки, след годичного пребывания в университете, мчалась в вихре волос через мост, единственное добывала лекарство.

Где и за что брала она – о том мне ничего не известно. Она просила рассказывать и, вытянув гладкую ногу, чертила по горячей коже ноготком.

– Это временно, – говорила она, – временно и нестрашно. А у тебя... ну что может быть плохо у тебя? Ты заблудился – заблудился и примкнул, но знаешь наверняка сам, что уйдешь в положенный срок, потянешь в последний раз ручку двери – моей двери.

– А что же ты, – спрашивал убито и скучно я, поглядывая на свежий еще изгиб. – Почему бы не уйти тебе – избежать прозрачности воска, слезть, спрыгнуть, убежать, вернуться и целовать седые волосы матерого отца?

Ей не терпелось, она вела меня через мост и парк – я боялся ходить один – и, минуя желтые скамьи, тащила в уставленный гаражами двор, в орошенный подъезд, в мягкую пыль распроданной квартиры.

Я делал, что мог, – и пускать пузыри научил ее именно я.

В бронзовом и теплом сентябре, опутанном последней паутиной, я смог вернуться в Бюро и знал уже, что оказался сильнее. Да и могла бы она вытащить меня на ломких, усыпанных веснушками плечах? Никогда! И, заключив так, я мог уверенно поглядывать в будущее – у меня было будущее.

Но я совершенно забыл Марию, пускавшую липкие пузыри.

Я имел большой опыт – но только у нее, ни у кого больше, довелось мне видеть взбухающие мгновенно на разбитых губах ало-розовые, полупрозрачные пузыри – след моего исцеления.

– Так нельзя, – говорила, вставая или пытаясь вставать, она, – я перестаю узнавать тебя, я утратила всякую возможность достучаться, понять, что происходит, – имею я право знать?

Она еще говорила о правах – типичная дочь прокурора! Надувая тугие, свеженькие пузыри, она ползла неудержимо на пол; я же, остыв, запершись в ванной, унять пытаясь жаркую пляску рук, придавливая расходившийся пульс, утешался сознанием, что скоро, вот-вот, отдано будет последнее, я стану здоров – и свободен! Завершится жестокое время отказа, крушения, умирания надежд юной Марии – уйдет, наконец, ненавистное шоу розовых пузырей.

Изблевав себя на зеленый ковер, она стонала – тихонько-нежно; жалость заставляла меня накручивать номера когда-то знакомых – и оставленных давно – горожан. Закипая вновь от необходимости униженно врать, я выговаривал больной девочке эфемерное спасение, ехал в другой конец города, выдерживал нескрытое презрение глаз – плюя желчью в подъездную дверь, прикуривая в стеклянном павильоне, считал цену ничтожества, своего ничтожества – и в душу мою сходил непривычный покой.

Входя спасителем за черный дерматин – разве не был я по-своему счастлив? Я знал наверное: ждать остается недолго. Она угасала, истаивала струйкой печной, а я сторонним был наблюдателем. Слабые должны умереть – зачем они на разломе эпох? Пусть лучше так, сейчас: в относительном затишье, в покое оголенной квартиры, с верой в существование лучшей жизни, где-то там, на земляничных полянах. Пусть лучше так – продранный, в крупную клетку, плед, платяной шкаф, дверцы которого хронически не закрывались, телевизор, тумба, сломанный стул – да что метать икру слов, рассказывая о всех досконально известных вещах!

Но пузыри, что выдувал я из умирающего ее тела! Я должен бы каяться – но кто учил меня хлопотному этому занятию?

Не скрою – в бронзовом, новорожденном для меня и предельном для дочери прокурора сентябре, разглядывая оранжевую, в горошек, чашку с выщербленным краем, слушая, как будильник – дешевенькая китайская погремушка – выщелкивает из временной обоймы секунды, наблюдая беззвучный, самой смерти подобный, сон жалкой, нежной в своем уходе Марии, – разве не желал я, чтобы все свершилось скорее? И всюду, всюду признаки псевдобольницы: упаковки одноразовых шприцев, свешенный с ломаной спинки жгут...

Тогда, в сентябре моего воскресения, она почти не могла уже есть, и одно только, спасительно-убивающее, заставляло мотор стучать – но тише, слабее, и тише делался этот стук. Все предложения мои о врачах и больнице она отвергала наотрез.

– Зачем? – говорила она и так ясно взглядывала серыми своими глазами, что и сам я с пронзительной ясностью понимал – незачем! Не помогут никакие врачи человеку, утратившему сцепление с Землей. Им, врачам, остается только констатировать неизбежность развязки.

Последний грех на душу не возьму: с той поры, как близкая смерть проставила на Марии холодящие свои клейма, я не тронул ее и пальцем. Ушло время розовых пузырей – чтобы никогда не вернуться больше. 

Ему некогда было возвращаться. Туманным утром двадцать восьмого дня девятого месяца последнего года, захлопнув обитую дерматином дверь девушки, я уехал в Бюро – впервые после годичного отсутствия.

Я уехал в Бюро, чуть ли не силой влив в Марию – волосы ее стали замечательно длинны – полчашки куриного бульона и обещав вернуться после шести. Накануне я был в своей пустовавшей долго квартире – она, пусть и в меньшей степени, также несла на себе следы тотальной болезни, и в платяном, запертом надежно шкафу, отыскал излюбленную, отменного качества одежду. 

Продать ее я не решился даже в те критические, уводящие в безумие миги, когда рушилось все, летело под откос, и, разбухшую голову зажимая в анемичных руках, я на что угодно согласен был – лишь бы прекратился бесконечный этот, в петлю толкающий вой. Возвращаясь в Бюро, я должен иметь представительный вид – сумку с одеждой я взял к Марии и вечер напролет орудовал одолженным у соседки утюгом.

Мария, тусклая моя девочка! Жестокость, ненависть, боль, инициатором коих выступал я в мучительный период излечения, были, казалось, стерты из памяти начисто.

Хорошо помню: темь заоконная, вязкая, густая, взрезаемая то и дело пьяными выкриками... В комнате же, прилизанной и полуголой – лампочка откровенный лучит свет, рвется с шипением пар от тяжелого утюга, взмывает горячим облаком над столом. Я спокоен, сосредоточен и деловит, как человек, выполняющий работу исключительной важности; глаз мой захватывает бледный овал лица, папиросную бумагу твоих рук, Мария.

Когда зверем подавленным, обескровленным, больным, тыкался я в чужие, не мои, стены, умоляя Бога, в которого никогда не верил, не дать мне утратить остатки рассудка, и зная наперед, что тщетны униженные эти просьбы, – ты, а никто другой, была рядом – зная, что рядом обязательно должен кто-то быть! Ты, а никто другой, выдувая закипающие на лохмотьях губ пузыри, волоча исчерненное тело по желтым доскам, пыталась искать хоть малое укрытие: квартиру с исчезающим мною ты не оставила бы никогда!

Ты знала, великодушная дочь прокурора, что утешающий, благожелательный голос близкого человека – не присутствие, а именно голос, – единственная нить, на какой удается балансировать горящему мозгу. Ты платила худеньким своим телом, ползла досками, истертыми тысячей ног, пыталась забиться в несуществующую щель – несуществующую щель, Мария! Я слишком был напуган сам, чтобы думать о чужих страхах; там во мне визжал в тоске и предсмертном ужасе попавший в капкан зверек – он кусал, он грыз, чтобы жить; он выбрался – и забыл.

В болезненно-хрупкое время излечения, когда голос случайного прохожего за окном, стук дождевой о жесть подоконника, глухие стоны в живущих независимо трубах – любая мелочь способна была обернуть мои помыслы к грязи, – не тогда ли расцвела она, панацея розовых, липких, замечательных в своей тягучести пузырей? Не тогда ли окончательно уверовал я в спасение, вскормленное алыми пузырями?

И все-таки было: вечер, лампа, голый уют, клубится изгнанный тяжким утюгом пар – иллюзорный покой, тончайший пергамент твоих рук, Мария. Ты улыбалась тогда – несмело сперва, с опаской, будто пробуя кончиками пальцев холодную воду в утренней реке, а после – ясно, открыто, тепло, как умела улыбаться только ты. 

Ты просила меня одеться – как буду одет я завтра – и в полном была восторге.

– Вот видишь, а ты не верил, что все вернется, – говорила ты, и в голосе билась-дрожала проклюнувшаяся ненадолго жизнь. И я, возрожденный тобой, имеющий уже кое-какие деньги, съездил к знакомой твари одной и привез – много, много и больше, чем было это необходимо. Заснул я, как прежде, укрывшись бронзой твоих волос, – но непонятно-тревожны были мои сны.

А утром я уходил серой улицей – уходил чужим. Уходил, обещая вернуться после шести.

Обещая вернуться.

 

Как быстро забывается все в этом городе, древнем и замечательном, серьгой привешенном к уху страны! Я и сам порой не уверен, жила ли когда-то славная пузырями Мария, заблудшая дочь прокурора, или все это – плод нездоровой фантазии, выдумка больного ума – ума страждущего и впоследствии исцеленного.

И все-таки: помните ли вы Марию, пускавшую розово-алые пузыри?

 

 

ПОЛОСА ЛЕСА

Какой тут может быть обман? Здесь все по существу. Если бы деньги, что есть у меня сейчас (малую их толику), да отцу моему семь лет назад, – разве лежал бы он на шестнадцатом километре, в лесополосе, с отрезанным ухом и полуснесенным черепом (стреляли из обреза в затылок с расстояния в один метр)? 

Лесополоса, полоса леса... Сегодня у Зинки буря, сегодня внизу погром – прислушайся, Лиса. Сегодня я хочу, наконец, выяснить, какого цвета у тебя глаза, Рыжая, – мне давно пора это знать. А завтра – мы улетим в Москву, и дальше – во Владивосток. Армейский товарищ давно меня зовет.

Ты лучше скажи, Лисица, – кому потребен рыночный торгаш, гуляющий собаку ровно в десять? Кому интересно, что был он когда-то человеком с положением – или в положении, рыжая девушка? Как там, кстати, твой цикл? Никак? Похоже, ты действительно собираешься подарить мне первенца – этакого наглого, багрово-сморщенного, горлопанистого пацаненка. Что ж, самое время, Лисица. Наш сын будет жить в окружении океанских лайнеров, он вырастет и станет капитаном, и корабли его никогда не уйдут на дно – как случилось с кораблями его дедушки.

Два года я снимал эту квартиру и здорово к ней успел привязаться, как и к каштану, настырно лезущему ветвями в самое окно, – тому самому каштану, от какого в комнате всегда прописан зеленовато-прохладный сумрак. Но сильнее всего я успел привязаться к тебе, рыжая девушка. Именно поэтому каштан остается, как остается квартира, дом и все в нем живущие люди, звери и сволочи, а ты улетаешь со мной к Океану – армейский товарищ давно уж зовет.

Сегодня у Зинки буря, сегодня внизу погром! Слышишь, Лисица, как отчаянно и лихо матерятся кастрюли, как ревет Зинка грозным басом, избивая пожизненно виноватого мужа? О, милые моему сердцу твари! Сколько раз служил я громоотводом в смертоубийственном вашем союзе, сколько раз причесать-пригладить пытался эту вечно растрепанную неряху – вашу жизнь! А знаешь, Лисица, я, пожалуй, спасу их сегодня – в последний-то раз. Может быть, кто-то в нужное время выручит и меня – всякое ведь в жизни бывает...

Давай-ка выпьем, Лисичка, и глянем в плоский экран: что творится там, в ненастроенном мире? Американские торнадо совсем отбились от рук. Землетрясение силой в семь баллов зафиксировано в Стране восходящего солнца. Остатки бандформирований зажаты в Аргунском ущелье – так, рыжая девушка? Кому потребен он – лживоглазый, ухоженноусый ублюдок? Тот самый, в последние годы разбавлявший закономерное одиночество приходящими проститутками да собакой-сучкой колли – единственным, кроме него, постоянно жившим в доме существом? Никому, Рыжая, за маленьким одним исключением – он нужен был мне.

 

* * *

Ты ведь знаешь, что и как, я рассказывал – если не все, то главное. Был у меня отец, Лисица, – у многих они бывают.

Очки носил в роговой оправе, барабанил двумя пальцами на пишущей машинке диссертацию, брал меня на охоту (невзирая на подрастраченное за книгами зрение, стрелял он профессорски), покупал в гастрономе «Космос» докторскую колбасу и кефир, а картошку жарил просто исключительно – мы чудно с ним ладили, и никакая мама, тем более однажды променявшая нас (двоих!) на одного нехорошего человека, актера, – не была мне нужна. Вообще, отец мой принадлежал к тому племени динозавров-романтиков, поклонников Хемингуэя и Ремарка и любителей авторской песни, которые, при всех неоспоримых своих достоинствах, как-то не очень приспособлены к суровой реальности.

Пришло время, и я сделался студентиком, Лисица. Союз загнулся, всюду грохотал гром, гремел бум, и рокеры-скорпионы вовсю голосили о ветрах перемен. Люди бросились зарабатывать деньги, и отец мой, имевший кое-какие сбережения, с подачи одного хорошего знакомого решил их безболезненно и быстро утроить. Так, во всяком случае, утверждал этот знакомый. Никогда, никогда и ничего не доверяй хорошим знакомым, Лисичка! «Хороший знакомый» гораздо страшнее откровенного недоброжелателя: это враг тайный, прекрасно осведомленный и потому во сто крат более опасный. Буду краток: через полгода лживоглазый, ухоженноусый торгаш окончательно запутал отца в изощренно-мутных своих аферах и повесил на него неподъемный долг.

Отдать его отец был не в состоянии, а счетчик стучал, проценты капали усатой сволочи в копилку. Начались звонки с угрозами, а после к нам стали наведываться крепкие парни с уверенными и пустыми глазами. После каждого их визита отец подолгу курил в кухне, и лицо его делалось несчастным, страдающим, серым – как у человека, умирающего от туберкулеза.

Он продал квартиру, чтобы вернуть хотя бы часть, мы обретались теперь в захламленной халупе на окраине, но угрозы и визиты не прекращались. Кончилось тем, что отец уехал, сбежал, исчез, оставив мне покаянную записку и 970 зеленых единиц. И я ничуть не осуждал его, Лисица, – я знал, как ему тяжело.

 

* * *

Теперь я жил один, но крепкие парни и не думали оставлять меня в покое – им нужен был старик. Нервы мои изрядно расшатались (я ведь совсем еще был щенок), каждый раз, возвращаясь из университета, я заходил в гастроном и покупал водку – так мне проще было мириться с ситуацией.

Помню, что мечтал я тогда об одном: спрятаться в долгое, без сновидений, забытье, и, проснувшись, обнаружить, что все – как прежде: отец снова выбивает дробь на клавишах пишущей машинки или, как всегда опаздывая и чертыхаясь, собирается на лекции в институт. Но мечты не склонны совпадать с действительностью, им в принципе это претит. 

Когда крепыши явились в очередной раз, я был пьян и, недолго думая, затеял с ними драку, успев-таки кого-то хорошо приложить, – меня просто ткнули два раза ножом и ушли. Убивать, я полагаю, никто и не намеревался, однако это им почти удалось.

Да и в дальнейшем мне всегда «везло» в этом плане, Лисица. Если чей-то мир был усажен розовыми кустами или в глаза лез сосками погибающих от желания отдаться красоток, – мой отныне недобро щетинился ножевыми клинками, а то и еще чем посерьезнее: все это, вероятно, изначально было заложено в жизненную мою программу. 

...Помню, как долго полз я, размазывая кровь по паркету, к входной двери, открыл ее – и обессилел окончательно. И, веришь ли, Рыжая: давящая тоска и одиночество вдруг развеялись, канули, ушли, я ощутил не испытанные ранее умиротворенность, легкость, покой даже, и понял: так вот она, смерть, и испорченное, выпускающее кровь тело никогда мне больше не понадобится. А дальше – провал, и в себя я пришел лишь в больнице, сутки спустя.

Забавно, что спасла меня соседка-старуха Анна Николаевна, та самая склочница, сплетница и брюзга, которую я не переносил на дух, – именно она не побоялась выскочить на площадку едва ли не скорее, чем исчезли мои антагонисты, и она же вызвала скорую... Вот и суди потом о людях предвзято!

 

* * *

Выжить я выжил, но провалялся в больнице довольно долго. У меня было время пораскинуть выздоравливающим мозгом.

Одна мысль особенно меня поразила, когда я, не по своей воле, изучал неровный больничный потолок. Оказывается, жизнь, об исключительной, ни с чем не сравнимой ценности которой мне прожужжали все уши еще в школе, – вовсе не такая уж загадочная и неприкосновенная штука.

Любой, вооруженный жалкой полоской стали, может без особых затруднений отнять ее у тебя так же просто, как щелкнуть выключателем, оставляя комнату в темноте. И, что самое главное, ни ужаса, ни сожаления при этом не чувствуешь. Не бьют в набат колокола, сообщая скорбную весть, не рыдают прекрасные девы, заламывая в отчаянии руки, – все просто, буднично, скучно даже.

А ведь когда-то, увидав по телевизору документальные кадры расстрела, я три дня ходил как оглушенный и не мог прикоснуться к еде.

Да, что ни говори, Лисица, а страх смерти – великая, тяжкая сила, прижимающая человека к земле и не дающая ему воспарить. Пережив близость, оказавшись на грани и почти за (я пробыл критически долго в состоянии клинической смерти), пережив и убедившись, что страх этот – миф, я ощутил странно-притягивающую, недоступную мне ранее свободу. Это важно, очень важно, рыжая девушка. В дальнейшем это понимание сильно меня изменило. Но жив, жив и здоров, а ведь совсем могло быть по-другому.

 

* * *

Забирать меня из больницы приехала в прошлом певица, а на тот момент преподаватель вокала в областной Филармонии, Рона Максимовна Волчецкая – бывшая соседка наша по проданной квартире. Внешне магически, до невероятия схожая с Тиной Тернер, она крайне неравнодушна была к отцу – когда имелся еще отец.

Помню, как аккуратно и медленно шел я по коридору, будто заново учась ходить, и, оказавшись на крыльце, осознал в полной мере, насколько еще слаб: от свежего воздуха голова моя отчаянным пошла кругом, и, не будь рядом музыкальной Роны, – я вряд ли удержался бы на ногах.

Рона Максимовна повезла меня к себе.

В квартире певицы – торжественно-гулкая тишина, пианино дорогое-старинное, фотографии в резных рамках, дипломы, награды, грамоты и подарки, бронзовые подсвечники и того же металла древняя люстра – обстановка сродни музейной. Из родных же и близких – пожилая, нервная канарейка, дочь в Прибалтике за богатым мужем да отец мой, который незнамо где...

...Рона усаживает меня за накрытый загодя стол, наливает зачем-то не рюмку, а целый фужер водки, да и себе льет порядком. 

– Ну вот, Димочка, все позади и слава Богу, что ты живой. Слава Богу, что все обошлось. Ты выпей, выпей – сейчас можно.

Она закуривает, тонкие, чуткие, слегка искривленные пальцы, зажавшие сигарету, дрожат. И снова льет до краев, как будто спешит-опаздывает непонятно куда, – странно, она ведь не любитель алкоголя. Она и отца поругивала – за то, что случалось ему порой перебрать с физиками-оптиками.

– Знаешь, Димочка... ты только не волнуйся, – Рона с трудом находит слова. – Ты не волнуйся – ладно? Папа твой, отец... Убили, Дмитрий, папу твоего... Нет его больше – нет...

И я понял, Лисица, что именно это и ожидал все время услышать, – с того самого момента, как увидал лицо Роны, и неспроста ведь водка фужерами, и дрожащие пальцы, обхватившие сигарету, словно ту самую соломинку, которая никого уже не спасет, – тоже неспроста.

Певица встала и ушла к окну; по плечам ее я видел, что она плачет.

А что я? Как должны вести себя люди в подобных ситуациях? Что там, у меня внутри? Да ничего, пожалуй, не изменилось...

Только время, прыгавшее до того с кочки на кочку, перемещавшееся дерганно и рвано, внезапно укротило ход свой, почти застыло, и тонкий, комариный народился звон. Я еще налил и выпил, что-то подцепил на вилку, механически прожевал и проглотил, закурил, затянулся раз и другой – и рухнул в темное никуда, на выходе из которого – жесткий пол, женские руки и нашатырная резь.

 

* * *

Я все же спускаюсь к Зинкиной квартире. Дверь полуоткрыта, муж Коля сидит на площадке, прислонившись к обшарпанной стене, мотает окровавленной головой – работенка супруги.

Сама Зинка в кухне – багроволицая, огромная, страшная неукротимым и яростным нравом, профессионально изощренная в матерщине, – сидит, лелея живот на коленях, навалившись грудями-подушками на стол, до смешного маленький и хрупкий в сравнении с ней, – и воет. Среди басовитых ее всхлипываний я-таки разбираю общую картину трагедии.

Коля, как выясняется, вернулся с работы сильно не в духе и затребовал водки, зная, что у Зинки припасено на празднование ее же дня рождения. Затребовал и получил отказ: на плите варилось мясо для холодного, в духовке дозревала курица, и пока не будет праздничный стол накрыт, как следует, никакой выпивки – чай не зверье, надо, чтобы все как у людей!

Коля, волосатой неухоженностью и худобой сильно смахивающий на йетти-рахита, оказался не робкого все же десятка и проявил мужской свой характер: кастрюля с будущим холодным ушла в окно, а водку он выдернул из холодильника, заперся в туалете и за время, какое потребовалось супруге, чтобы выбить задвижку, успел-таки оприходовать бутылку на две трети.

А пока Зинка восстанавливала поруганную справедливость с помощью рук и предметов домашнего обихода (отсюда разбитая Колина голова), курица безвозвратно сгорела. Ну и как тут не выть?! Да и без того – мало ли в жизни поводов для вытья?

Вот и воет она, Зинка-борец, – по курице обугленной, по ушедшему во внешний мир холодному, по хроническому алконавту-мужу, по сыну-насильнику, какой третий год уже топчет зону по не особо уважаемой статье, – жизнь, как ни крути, далеко не праздник солнца и любви!

Но я знаю волшебное средство, Лисица, – я даю Зинке денег. Эти бумажки можно обменять на круглосуточную прозрачную радость – прямо сейчас. И лев возляжет рядом с ягненком, забыты будут курица и холодное, а Зинка, вооруженная йодом и бинтами, позволит мужу воротиться на жилплощадь и примется врачевать. 

Легко, чуть ли не с благодарностью даже, я даю Зинке эти купюры – пропуск в мир недолго-зыбкого покоя; я обещаю заглянуть чуть позже и посидеть с ними, и выпить из зеленой рюмахи. Только позже – чуть позже, погодя... Нам ведь не стоит ничего посидеть часок у разбитого вдребезги корыта – так, Рыжая?

 

* * *

Ровно сутки назад мы стояли на ночном мосту; я выбросил ненужный мне совершенно предмет – всплеск за шумом прогулочного катера вышел совершенно неслышным. 

Горели чудно матовые шары фонарей, мы пошли в белоколонную беседку, стоящую на самом краю обрыва. Сто лет назад влюбленные романтики-гимназисты читали здесь барышням Тютчева и Кольцова, а может быть, замышляли революционную смуту, или, в крайнем случае, дерзкий экс как средство пополнения партийной кассы, ощупывали влажными от волнения пальцами барабаны так греющих юношеское самолюбие наганов, нам же – просто хотелось сидеть и молчать, слушая вечную реку.

Владивосток – огромный город, прекрасный, замечательный город, и ВУЗов там предостаточно – тебе останется только выбрать. Ты ведь не передумала еще – лететь со мной? Ну ладно, ладно, Лисица, – не сердись. Это я от радости поглупел – ты ведь знаешь, как хочется мне стать отцом.

А кроме того, ты и представить себе не можешь, как счастлив я, что это, семь лет люто ненавидимое мною, слово ЛЕСОПОЛОСА перестанет, наконец, плавать у меня в глазах и будить по ночам, а то и вовсе не давать уснуть, – все завершилось, пусть и не так, как предполагалось ранее.

Ты знаешь, как я отношусь к органам внутренних дел. Они, по большому счету, способны лишь на то, чтобы доставлять в вытрезвитель загулявших работяг да снимать дань со старух, приторговывающих контрабандными сигаретами. Я никого не берусь судить (это меня, и не один раз, пытались) – но семь лет назад вся милиция (включая областного полковника-босса, зажравщуюся на бандитских харчах шкуру) была на корню закуплена, продана и снова закуплена – а широкая общественность узнала об этом совсем недавно.

Отца моего, с раздробленным затылком и отрезанным ухом, нашли в лесополосе, в неглубокой, забросанной кое-как яме, в шестнадцати километрах от города.

Лицо его, багрово-синяя маска, было сплошь в царапинах, порезах и ссадинах – уже позже, своим умом, я догадался, что, убив, его тащили подальше от дороги, лицом вниз. Помню, я очень спокойно перенес и опознание, и все мероприятия, связанные с похоронами (здесь мне очень помогла Рона Максимовна – такая же, кстати, пламенно-рыжая, как и ты).

Что касается убийц – их, разумеется, не нашли, да и не пытались искать, но я... я-то знал отлично виновного и понимал, что не просто так знаю об этом.

 

* * *

Первый месяц был чёрен. В окнах дома напротив жгли новогодние елки, я же сносил на толкучку вещи – денег у меня не было, а я, отказавшись взять что-либо у Роны, остро в них нуждался: мне нужна была водка. Со студенчеством я покончил. Я не знал еще, чем займусь, но нисколько не сомневался – к прежнему возврата не будет.

Человека нельзя, категорически нельзя лишать всего, рыжая девушка, – тогда он становится свободен, как птица, и опасен, как гремучая змея. 

В ту пору ненависти во мне было столько, что, даже покупая сигареты в ларьке, я не мог не обозвать девушку-продавщицу «сучкой». В чернейший месяц этот я то и дело, без малейшего повода, затевал жестокие драки, чтобы хоть как-то избавляться от нее – ненависти, и я, утерявший страх смерти, нарочно лез на рожон.

Едва ли не каждый вечер я проводил в кафе «Трюм», где обретался криминальный и околокриминальный люд. Жизнью я нисколько тогда не дорожил и только и ждал повода, чтобы затеять ссору, – надеясь при этом, что меня зарежут или пристрелят. Но смерть, как будто уверившись, что я нисколько ее не боюсь, сама предпочла обходить меня тогда стороной. 

Впрочем, рано или поздно это должно было завершиться – слишком уж нагло я себя вел, – если бы не авторитетный один человек, захаживавший в «Трюм» каждый вечер. Человек этот только наблюдал за мной какое-то время, а после, в предрождественскую субботу, имел со мной задушевный разговор. 

Он предложил мне заниматься конкретной деятельностью – уж не знаю, что он во мне разглядел, – и я, Лисица, принял его предложение не раздумывая. Да и как иначе: у меня ведь ничего не было, никому, даже самому себе, я не был нужен – и никто не был нужен мне.

Кто они, копошащиеся вокруг, думалось мне тогда, – жалкие, убогие твари, трясущиеся над копеечной своей жизнью, которая не стоит и скорлупы от выеденного яйца! Тогда, в случае необходимости, я готов был убить не раздумывая, убить без особых угрызений того, что принято именовать совестью. Ведь самого меня убивали, но я же не делал из этого трагедию, не визжал и не плакал, вцепляясь когтями и зубами в тающую быстро жизнь... Так какое право на визг имеет кто-то другой?! 

Моего отца нашли в лесополосе, изгрызенного бродячими собаками, изуродованного до неузнаваемости, – разве содрогнулся от ужаса мир, разве замедлил хоть на мгновение беспорядочный ход свой?

Да, рыжая девушка, – тогда я готов был убить, и если до этого не дошло, то по причинам, нисколько от меня не зависящим. Через семь месяцев после моего вступления в ряды за два выходных дня была без накладок отстреляна вся верхушка организации, а после невыясненные на тот момент конкуренты взялись за среднее звено, действуя с пугающей осведомленностью. Имена тех, кто организовал тотальное истребление, станут известны лишь в 2003-м – тогда же пацаны в темпе исчезали из города и ложились на дно. Тем более, что и милиция (попросту перекупленная, как выяснится в том же 2003-м: кто больше готов заплатить, с тем и ляжет корыстная ---ь), вдруг вспомнила о своем профессиональном долге и взялась за нас по своей линии. Бежать и выждать, пока утихнет все и хотя бы что-то прояснится, – самая разумная в таком случае тактика. 

Нужно было бежать и мне – и тут я вспомнил о повестках из военкомата, что приходили ко мне с момента отчисления из университета. Так начался мой третий – и самый, пожалуй, светлый период – при всех своих «но».

Кому-то это покажется глупым – но мне нравилось быть военным, Лиса. Отслужив срочную, я перешел на контракт, восстановился в университете и получил-таки диплом – хотя «к профессии, которую я в данный момент представляю, это не имеет никакого отношения»,  как сказал кто-то из классиков.

А потом, рыжая девушка, я ушел и оттуда, как сильно повзрослевший Колобок, – на пару с Рустамом, армейским же приятелем, затеял свой, маленький мясной бизнес. Если бы деньги, что есть у меня сейчас (малую их толику), да отцу моему семь лет назад!.. Но жизнь не признает условных наклонений – и это нужно принимать во внимание.

Слышишь, Лисица, часовой бой? Еще шестьдесят недолгих минут, и сегодня истечет – наступит завтра.

Внизу, в Зинкиной обители – тихо. Зинка сходила за водкой, обмыла и обработала рану на голове беспутного мужа, даже курица, может быть, сгорела не полностью – и сейчас они сидят за кухонным столом, отмечая Зинкин день и наслаждаясь эфемерным покоем.

Да, рыжая девушка, я страшно, свирепо хочу стать отцом – а ведь до встречи с тобой как-то и не задумывался об этом. Знаешь, глаза у тебя все-таки зеленые, и глубины в них – две Марианских впадины. Ты часом не передумала, Лиса? Ну, тише, тише, не сердись – я шучу. Просто шучу. Давай-ка нальем и выпьем – за все, что хорошо кончается. Ведь так хочется верить, что все плохое, отмеренное на жизнь, уже произошло, и впереди – другие, куда более светлые ожидают времена.

Так и будет, Лисица. Наш сын вырастет, станет капитаном, и корабли его никогда не уйдут на дно – как ушли корабли его дедушки.

 

* * *

В первое время я нечасто вспоминал об отце – слишком новой, чересчур напряженной была моя тогдашняя жизнь. А после он стал регулярно сниться мне, и сон был один и тот же.

Отец, близоруко щурясь, входит в утреннюю комнату, ступая на цыпочках. Он думает, что я сплю, и, стараясь не шуметь, начинает что-то искать: выдвигает ящики письменного стола, тянет наружу целый ворох бумаг-материалов к недописанной диссертации, заглядывает под кровать, приставляет к книжному шкафу стул и, забравшись на него, шарит рукой наверху. Он ищет, ищет, ищет, бормоча что-то при этом тихонько и печально, – и все безуспешно, все зря: нет нигде так нужной ему вещи. Устав или отчаявшись, он садится на стул и смотрит на меня.

Он долго-долго смотрит, не решаясь разбудить, и я, наконец, говорю:

– Здравствуй, папа. Что это ты ищешь? – а он, улыбаясь смущенно, отвечает:

– Да вот, Дима, очки мои куда-то подевались. Ты, случайно, не встречал их нигде? Ты же знаешь, Дима, какое у меня зрение, а куда я эти чертовы очки сунул – хоть убей, вспомнить не могу! А я лежу там, Дима, долго лежу, и без очков – ну совершенно ничего не видно. Ты, сын, помоги мне найти, пожалуйста.

И голос у отца просительный, застенчивый, смущенный, как будто даже вину какую-то чувствует он передо мной. Я встаю и, подойдя к нему ближе, замечаю вдруг, что левого уха у отца нет, а изуродованное, багрово-синее лицо – все в ссадинах и порезах.

– Что с тобой, пап? – спрашиваю я, холодея от мгновенного ужаса, а он, чуть улыбнувшись, отмахивается:

– Да ерунда это, пустяки! Давай-ка лучше искать!

Сколько раз, рыжая девушка, искал я эти очки и, проснувшись, выкарабкавшись из мучительного сна, лежал с больной головой! Я порой и сам удивляюсь – как мог я столько ждать? Но я, Лисица, не был уже тем зеленым, озлобленным на весь мир пацаном. Ненависть, злоба, жестокость – вполне обычные, неизбежные человеческие чувства, и вопрос лишь в том, чтобы научиться разумно управлять ими.

 

* * *

Жизнь понемногу входила в жесткую, или жестокую, свою колею. Все время, вплоть до бегства моего в войско, я не терял из виду лживоглазого, усатого симпатягу. Да, Рыжая, – шелковый торгаш богател, он, как сказал бы отец, вышел на принципиально иной уровень и перебрался в разряд бизнесменов средней руки. А я не забыл, Лисица, как часами сидел на телефоне отец, обзванивая знакомых, как унижался он, пытаясь хоть что-то выпросить, вымолить, наскрести в уплату долга. Половину он отдал – но победитель получает все. Победителю не нужна половина.

Да, торгаш богател, рыжая девушка, но в период моего нахождения в армии я приобрел неожиданного союзника в лице нашего правительства: грянул обвал рубля, и грянул действительно обвально, – антагонист с блестящими усами потерял почти все, нахапанное «честным трудом». Подняться он уже так и не смог, и к тому времени, когда я вернулся на гражданку, мой кровный друг имел «комок» в районе вокзала и влачил вполне скромное существование.

От прежнего величия у него сохранился лишь двухэтажный дом за рекой, где отстраивались преимущественно новые богачи, в число коих входил до краха и мой антагонист. Отличное, кстати, место – река рядом, лес, тишина, – и до центра двадцать минут пешком. Жена от него ушла, найдя спутника жизни покруче, и одиночество свое он делил, как я уже сказал, с рыжей собачкой-колли.

Мне по сию пору думается, что я не доиграл в детстве, Лиса, и, так или иначе, пытался наверстать упущенное: недолгим своим бандитством, армией, а потом – финальной, самой захватывающей игрой с шелковоусым торгашом. Только правила теперь были другие, и люди умирали не понарошку: как случилось с отцом или товарищем по отряду, которого застрелили на моих глазах. Как не раз почти было это со мной...

Как часто мотался я за мост, Рыжая, чтобы взглянуть на резиденцию кровного своего друга! Я провел полную рекогносцировку и выяснил очень многое – пожалуй, все, что нужно. Я знал, что ровно в десять вечера он идет выгуливать шотландскую овчарку – добирается до автострады, сворачивает влево, идет вдоль шоссе песчаной тропкой и возвращается безлюдными, особенно в это время суток, зарослями ивняка, – декорации, идеально подходящие для моих целей.

Я на своем примере убедился, Лисица, – холостяки, вне зависимости от возраста и прочих факторов, – это люди с устоявшимися намертво привычками. Так, сам я надеваю сначала правый носок, а потом левый, сигареты курю – только с верблюдом, ключи от машины таскаю только в заднем кармане, и т. д. – другие варианты недопустимы.

И мне приятно было знать, что и он – из той же породы. Разваливаться будет на куски мир, горы упадут в океан, одна половина человечества сгинет, а другая сойдет с ума, – но ровно в десять, и ни секундой раньше или позже, лживоглазый, шелковоусый выведет мохнатого пса на прогулку и совершит законный свой круг. Это меня устраивало как нельзя более.

 

* * *

Так оно и было вчера, Лисица. Я перешел по мосту на тот берег – слева, со стороны пляжа, видны были огни костров, музыка доносилась, бутылочный звон и смех молодых самок, – но мне нужно было направо, к зарослям ивняка, что совершенно безлюдны. Часы показывали без пяти десять, я почувствовал, как левую ногу начало бить частой и мелкой дрожью, – не от страха, но от волнения. Так бывало со мной всегда в ответственные моменты, и ничего изменить я не мог.

Я прошагал еще двести метров вперед – автострада и мост были теперь совсем близко, – потащил наружу макаровскую железяку с полустершимся воронением (из армии я привез три таких), из другого кармана куртки – еще одну штучку, и неловко – руки тоже дрожали – стал соединять их вместе.

А что, если сегодня – именно сегодня – случится что-нибудь экстраординарное, выходящее из ряда вон, – и он не появится? Вдруг инфаркт – ему, как-никак, около пятидесяти. И мчит сейчас «скорая» по Советской, распугивая теплую вечернюю тишину. Вдруг тетя престарелая приехала из Костромы – может ведь так случиться?

Но жизнь не признает условных наклонений.

Я не сразу заметил собаку.

Совершенно неслышно она выскочила из зеленоватой тени и бросилась прямиком ко мне – на миг мне показалось даже, что мохнатый зверь сейчас укусит. Но собака и не думала нападать – она принялась прыгать и ластиться ко мне, цепляясь когтистыми лапами за одежду, она повизгивала возбужденно и радостно, а я, сам не знаю отчего, – вдруг испугался. Неожиданно даже для себя я быстро отступил на шаг и нажал два раза на спуск – собака задавленно и коротко взвизгнула в последний раз, ткнулась мордой в землю, пыталась проползти вперед и влево – и затихла.

Он появился полминуты спустя. Еще не видя лица, я угадал его: в правой руке поблескивал тускло поводок. Я видел огонек сигареты и видел, как он бросил окурок, разлетевшийся в близких сумерках малиновыми брызгами.

– Альма, Альма, ко мне! – звал, подходя, он и почти поравнялся уже со мной, сошедшим с утоптанной тропки, но заметил-таки собаку, предмет удлиненный в моей руке – и резко остановился.

Он узнал меня, Рыжая. Он всегда отличался сообразительностью, шелковоусый, кровный друг мой. И, невзирая на семь лет, за которые я порядком изменился, сделавшись выше и шире, – он узнал меня. Впервые за все время он не играл в ту игру, к которой всегда был привержен, впервые он не ускользал пронзительно-светлыми и лживыми своими глазами – теперь все было наоборот.

Теперь он искал мой взгляд, впивался-вглядывался в зрачки со страстным усилием, – он вычитать пытался свою судьбу. Теперь он ловил мой взгляд, чтобы увидеть там – отмеренное ему время жить.

А мне... Мне бы вспомнить отца с раздробленным затылком, с отрезанным ухом и изуродованным до неузнаваемости лицом... Себя вспомнить, не особо желающего жить и все равно уползающего от смерти в сторону входной двери, и сигарету в дрожащих пальцах Роны, той самой Роны, которая до сих пор так и живет одна; и сны, мучившие меня и лишавшие всякого покоя, те сны, где отец ищет и не может найти очки... мне бы вспомнить растянувшееся на семь лет ожидание – но ничего этого не было.

Ничего этого не было. Не жалость – уж что-что, но только не жалость! И не боязнь выстрелить в человека – в армии мне доводилось делать это, соблюдая инструкцию, я стрелял в людей, которые лично мне ничего плохого не сделали. Проще простого, элементарно, дальше некуда, – нажать пару раз на спуск, повернуться и уйти – а я не мог этого сделать!

Семь лет я знал, что рано или поздно окажусь с ним лицом к лицу, и нисколько не сомневался, чем это закончится, – а теперь не мог этого сделать! Просто-напросто в эти семь лет мне не приходила в голову мысль, явившаяся, как озарение, тогда: я попаду не в него, даже стреляя в упор, – я попаду в себя. Я убью себя наповал – а он спокойно повернется и уйдет. Или останется лежать здесь – но и то, чем я все-таки в себе дорожил, тоже перестанет дышать – вместе с шелковым торгашом. Я шагну туда, откуда вернуться уже не смогу, – как бы ни желал этого.

Да что тут... Или в том дело, что и он уже не был прежней успешной тварью? И он ведь многое потерял: молодую красотку-жену, улепетнувшую синхронно с благосостоянием, самоуважение, авторитет в своих неавторитетных кругах... Даже усы, шелковая гордость, глядели теперь клочком чужеродным серой пакли... И оставалась у него всего-навсего сучка-колли – да и ту я только что застрелил.

Но чушь это все, глупость и чушь! Не было, не было ничего, Рыжая, и ни о чем таком я не думал и не рассуждал – рассуждать и думать начинаешь только потом. А тогда мы беседовали глазами над трупом его собаки, и что-то он все же из этой беседы уяснил, для себя спасительное, – медленно и плавно, почти незаметно, он стал пятиться и, отойдя уже метров на пять, развернулся и, спину держа очень прямо, истаял в наползающей тьме.

Так же медленно развернувшись, пошел в другую сторону и я. Дрожь понемногу стихала. Быстро темнело, где-то на пляже стали запускать фейерверк, и ты ждала меня у памятника воинам-ополченцам.

Собака – вот кого действительно было жаль.

 

* * *

Потом мы курили, обнявшись, на мосту. Причаливал, разрывая темень огнями, прогулочный катер, я выбросил, широко размахнувшись, совершенно ненужный мне больше предмет, и всплеск, за шумом мотора, вышел совсем неслышным.

Но это вчера, рыжая девушка, а сейчас мы идем прощаться с родным городом, бродить памятными с детства улицами, аллеями, площадями, вино попивать из одноразовых стаканчиков. Завтра мы улетим в Москву и дальше во Владивосток – чтобы начать все заново.

Наш сын будет жить в окружении океанских лайнеров, он вырастет и станет капитаном, и ни один из его кораблей не уйдет на дно – как случилось это с кораблями его деда. Его деда и моего отца, Лисица. За одно я точно теперь спокоен: если отец и будет сниться мне, то совсем по-другому.

Снова он будет молод, весел и совершенно здоров, в тех самых очках, какие так долго не мог отыскать. Он будет барабанить на машинке диссертацию, жарить мне картошку и, подвыпив, крутить на древнем проигрывателе пластинки Высоцкого. Но нужно, обязательно нужно будет поговорить с ним об этом, и я скажу:

– Отец, я не испугался. Я ведь научился, пусть и не сразу, управляться со страхом. Я... я не могу объяснить, здесь другое... Совсем другое. Понимаешь?

– О чем речь, я замечательно тебя понимаю, сын, – ответит он, улыбаясь. – И перестал бы понимать, если бы ты все-таки убил. Не стоит, сын, лезть в дела Бога. А ему, торгашу, хватит и тех секунд – еще как хватит! Я ведь все о тебе знаю – конечно же, ты не испугался! И не говори глупостей – ты все сделал правильно!

И просыпаться я буду в радости, оттого что свиделся с ним и все у него хорошо, – и в печали: ведь это сон, и не больше. Так будет, рыжая девушка, – и Фриде перестанут, наконец, подавать проклятый, так долго мучивший ее платок.

А теперь послушай, Лисица, часовой бой – завтра уже наступило.

 

 

НЕ ВЫХОДИТЬ БЫ ТЕБЕ ЗА МАЙОРА

Будильник имел ощутимое сходство с револьвером Нагана – такой же вороненый и грозный – но звонил совершенно зря. Никто уже не спал. Майорша что-то разглядывала там, в зеркале, напевая и прицокивая время от времени языком. Услыхав шевеление, она обернулась.

– Знаешь, я еще ничего. Я даже больше чем ничего. Ты согласен?

– Ты и в самом деле ничего.

– Да, я ничего. Это странно даже – я ведь три года прожила когда-то с тобой! Это все муж – с ним я прямо-таки девочкой себя чувствую. Как будто снова семнадцать. Ты не знаешь, что он за человек! Золотой, божий человек – таких поискать! Вот неделю уже на учениях – а я извелась вся, только о нем и думаю! Зачем мужья куда-то уезжают? И все-таки я – ничего!

– Мне бежать надо, – он натягивал тренировочный костюм. – Ты приготовь пока поесть что-нибудь. Макароны у меня, кажется, есть, и тушенка должна быть в холодильнике. Только чай не заваривай: вернусь – сам заварю.

– Поразительно! – сказала майорша.– Ты бегаешь трусцой по утрам! Раньше ты дрых без задних ног. У тебя, насколько я помню, были другие предпочтения – водка, наркота. Зачем ты бегаешь по утрам? Это ведь так на тебя не похоже. Это же глупость самая настоящая – зачем ты бегаешь?

Он шнуровал кроссовки и поднял голову – майорша действительно была хороша.

– Да, – сказал твердо он. – Я бегаю трусцой по утрам.

Позвенел ключами и пошел из квартиры вон.

 

* * *

– Бей страх, бей страх, бей страх... – в беговой ввинчиваясь ритм, повторял я на выдохе. Пустынно-темна была улица, пятнами влажно-желтыми метили мой путь фонари, и дворники-сателлиты, и лица без места жительства, потрошившие мусорные контейнеры, маячили привычными вешками. 

Никогда в жизни не стал бы я думать, что новые приступят времена, и я, вместо того чтобы хватать жадно каждую из недоспанных минут, убегаю-бегу вдоль ровной безукоризненно нити. Нить всползает безудержно вверх, и потому обратный путь дается все же легче. Нить означена фонарями, словно взлетная полоса, но я, дотягивая до спорткомплекса, вряд ли способен взлететь. Сочась липкой слюной, я делаю краткую передышку и убегаю обратно. 

Бег дается мне тяжелее, чем два года назад, но я могу заблуждаться, – я, как и прежде, склонен к драматизации.

Майорше и невдомек, что каждое утро из последних семисот тридцати мне необходимо бегать: уходить в половине шестого и бежать-наматывать пять километров, пять незыблемых, как утренняя молитва, верст – и вызвано это лишь тем, что палочка Коха, которая вполне способна обходиться без дирижера, – заправляет всей кухней и заказывает музыку.

И борьба с ней ведется за каждую пядь оперативного пространства, и три последних анализа показывали стабильно закрытую форму, и на снимках не видно отрицательной динамики – но куда уходят мои килограммы?

Килограммы горят – сгорают дотла. В день объявления войны их было девяносто шесть, через полгода – восемьдесят восемь, а сейчас стрелка сообщает восемьдесят один – и ни граммом больше. И это при том, что пища, которую я запихиваю в себя через силу, – вдвое обильнее против прежней.

Гаснут сигнальные огни – но нельзя заблудиться. Большеглазые, послушные мальчики и вредные, толстые девочки, под мышками лелея буквари, отправляются в первый класс – помнишь, когда это было?

Но именно сейчас нельзя, да и невозможно заблудиться, как заблуждались мы когда-то, – шуршат кроссовки о мокрый асфальт, гаснут ненужные фонари, я убегаю от нее, волшебной палочки Коха, сматывая нить в клубок.

Кто, скажи, мог предполагать? Но женщина-доктор, испанская дочь, говорит, что вовсе не плохи дела, они, дела, вселяют оптимизм, – а ведь именно оптимизмом определяется степень сопротивляемости. 

 

* * *

Еще мне кажется, что кожа с определенных пор – не моя. В глянцевой истонченной ломкости все чаще испытываю я желание стащить ее, как отслужившую век свой перчатку, и бросить в ящик с ветхой одеждой – пусть лежит там, пока не истлеет окончательно.

Но не сорвать, не выползти, не сбежать из утратившей прежнюю чувствительность оболочки – и нужно носить, и выбривать каждое утро с тщательностью педанта щетину – как никогда не выбривалась она ранее. Даже в больнице, и после, и сейчас, – зачем? Если я работаю дома и никуда не хожу? 

И спроси об этом майорша, я сказал бы: я должен отвоевывать оперативное пространство, в надежде и уверенности, что первой сломается она – волшебная палочка Коха. Уйдет и не сможет вернуться – и для этого я должен накручивать пять утренних километров, и бриться каждое утро, как будто собираясь на дипломатический прием, и ровно десять часов каждый день сидеть за компьютером, выполняя свою работу, и делать массу других вещей – все изменилось с тех, двухлетней давности, пор.

Страх нужно убивать, в пыль дробя позвонки – иначе он сожрет тебя, со всеми оставшимися потрохами, выдавит вишневый сок, мозг высосет из черепной коробки... И пусть то, что будет перевариваться у него в желудке, и просуществует еще какое-то время – но время это обратится в ад.

А мне бы пожить – поработать, потоптать городскую броню, поесть свежего хлеба да сочного мяса – я ведь не такой, каким был когда-то, я уже начал понимать, что такое это – жить.

 

* * *

– Много перца, много кетчупа, – все, как ты любишь, – майорша уже оделась, два бокала – цапли в камышах – и узкая высокая бутылка устроены были на столе. – А я вот выпила, я никуда сегодня не спешу. Выпьешь?

– Слишком соленые, – он глотал, обжигаясь, макароны по-флотски. После, вспомнив, полез на полку, потянул коробку с лекарствами и на ладонь выкатил – четыре белых, две желтых и три красных таблетки, выпил и продолжал есть.

– Ты болеешь?

Он, не отвечая, разглядывал что-то и – бросил внезапно ложку.

– Волос! – он был обескуражен. – Почему у меня в тарелке волос? Мы так не договаривались! Я не хочу есть твои волосы!

– А почему ты решил, что это мой волос?

– Длинный крашеный волос – это твой волос! У меня нет длинных крашеных волос! Может быть, твой майор и любит есть макароны с волосами. Может быть, он считает день неудавшимся, если не сожрет на завтрак пару-тройку твоих волос! Может, для него это нормальное вполне явление – но не для меня! Слышишь – не для меня!

– Ты стал ужасно занудным! – конечно, майорша обиделась. – Раньше ты не придирался к мелочам! Пусть был ты садистом и сволочью – зато не придирался к мелочам. Подумаешь – волос! Ночью ты был куда нежней!

– Ночью... То – ночью... – он немного остыл. – Ночью – дело другое. А сейчас – утро. Какая еще ночь?

Майорша отхлебнула из бокала, выбила из песочной пачки сигарету и закурила. Шлепанцы на ней были те же, что остались после ухода, – тигриного окраса. Майорша по-прежнему была хороша.

– Слушай, ты и вправду изменился! – сказала майорша. – В холодильнике вместо пива – мед, творог, жир какой-то в баночках... Даже не верится – совсем стал другим! Только зачем тебе пить столько таблеток? Болеешь?

«Так я тебе и сказал – он внутренне усмехнулся. – При твоей-то импульсивности. Ты же и майора, чего доброго, принесешь на алтарь. А он-то здесь причем?»

Но таблетки – действительно дрянь. От них стойко держится мерзкий привкус во рту, отбивающий всякий аппетит. И моча походит цветом на кровь – страшновато даже бывать в туалете. Но форма-то закрытая, и динамики нет – так что все в полном порядке.

– Давай еще – по поводу нашей встречи. Совсем, кстати, случайной. Знаешь, я просто не верю: такой ты стал правильный, вежливый да порядочный – ну кто бы мог подумать! Вчера даже не оскорбил меня ни разу – а выпили мы очень прилично!

– Не выходить бы тебе, майорша, за своего майора! – сказал, не удержавшись, он и пожалел тут же о сказанном. Она замечательно умела вздыхать.

– А что мне оставалось делать? Ты же знаешь – я еще в школе в тебя влюбилась. Как увидишь, бывало, – кривенькие эти ножки, квадратные плечики, ушки топориком, – так и млеет сердечко от любви. Такой парень! Я же не виновата, что так все получилось. В конце концов, я три года с тобой жила. Потом ты ушел в армию, а оттуда перебрался в тюрьму. А мне, молодой и красивой, – пропадать? Да и не верила я, что ты исправишься! Собственно, и сейчас – с трудом. Нет,: любить тебя – одно удовольствие, но жить с тобой – категорически нельзя! Было нельзя – в то время. Я же не знала, что ты так изменишься! Молоко, творог, геркулес, утренние эти пробежки... Прямо джентльмен с Пикадилли, честное слово! Но майор – если бы знал ты, что это за человек! Я обязательно вас познакомлю. Ты поймешь, что я имею в виду. Это такой человек... слов нет! Настоящий кавалер, рыцарь, военный... Ухаживал, цветы каждый день дарил... А ты – пару раз за три года! Разве не так?

– Да, пожалуй, – он смутился и тоже потянулся за сигаретой, хотя курил теперь в крайне редких случаях. Майорша была во многом права.

 

* * *

Фотограф знал толк в своем деле: мальчики, переросшие одноклассниц, стояли на периферии, серых мышек сгруппировали во втором ряду, а высокая ногастая девочка маячила неизбежно на первом плане – как логотип, как фирменный знак давно ушедшего в небытие выпускного одиннадцатого «Б».

Майорша изъявила желание посмотреть школьный альбом – свидетельство незабвенного времени, когда они любили и умели блуждать во тьме, и мало что могло сравниться с удовольствием от сумбурных и прекрасных в новизне своей путешествий.

Тогда они могли заблуждаться, но нельзя заблудиться сейчас, даже если погашены сигнальные огни – на той самой утренней дороге-полосе, по которой я уже два года бегу-убегаю от волшебной палочки Коха.

Я исключил алкоголь, почти не курю, регулярно пью таблетки, употребляю собачий жир и каждые три месяца хожу на анализ и снимок. Каждый день я высиживаю положенные десять часов за работой – как будто цензор невидимый нависает над плечом, следя, чтобы я не вздумал отлынивать. Моя выходная одежда всегда наготове – хотя я крайне редко бываю на людях. Хорошо, что моя специальность позволяет работать дома.

Эта палочка поистине волшебна: не будь ее – разве стал бы я задумываться о том, что делаю и как живу? Когда поставлен был диагноз, я провел долгое время в больнице. Тени ходили бледными коридорами, каждую неделю, а то и чаще, кто-нибудь умирал – тот, кто вчера еще курил с тобой на лестнице или во дворе, расплевывая в кашле остатки легких. А на следующий день его нужно было везти в морг сопредельной дурки – своего, как ни странно, не было, или он не работал, – и труп приходилось спускать по лестнице старого корпуса, настолько старого, что там и лифта грузового не имелось, или, опять-таки, он был неисправен, – и транспортировать на каталке к веселым соседям, сквозь железную дверцу в бетонной стене.

Возили, как правило, пациенты, получая за то по сто пятьдесят спирта – в качестве моральной, что ли, компенсации.

Я выброшен был из жизни – как будто находился в мчавшем, не разбирая дороги, автомобиле, а потом – вставшая ниоткуда стена, не самый приятный в сокрушительности своей удар, и в себя я пришел уже по ту сторону, где все другое, и прежнего ничего нет.

Я пытался протестовать – тем единственным способом, каким умел: я запил так, как не пил никогда, – мне ведь не нужно было спешить-опаздывать на работу.

Но спасла меня все та же палочка Коха – как ни абсурдно это звучит. По ночам мне стало не хватать воздуха: как будто тяжелым и тупым ударяли в грудь, сбивая напрочь дыхание, – и страх близкой смерти кромсал беспощадно ножом.

Вот сейчас, сейчас будет это – я выбегал в коридор, к форточке, сквозь которую можно глотнуть холодного и свежего ночного воздуха. Постепенно отпускало, дыхание возвращалось, но страх не проходил, и спать ночами я разучился. Мне и делать-то ничего не оставалось – только думать. Думать, как все вернуть.

Два года я веду с ней войну, с волшебной палочкой Коха, – за каждую пядь оперативного пространства. Отрицательной динамики нет, как нет и открытой формы. Но кто-то ведь жрет мои килограммы. Так что пока результат неизвестен – она или я, – нужно жить в состоянии войны. И забыть о всяких встреченных случайно майоршах – тем более, имеющих своего майора.

 

* * *

– Не выходить бы тебе за майора, – снова он не удержался, потому как изрядно выпил, впервые за два года. Или потому, может быть, что они с майоршей стояли у подъезда, ожидая вызванного такси.

– Но я же не могла знать, что ты так изменишься, – сказала майорша искренне. – Откуда мне было знать? Вот откуда – скажи! Надо же... Жалость-то какая...

Привстав на цыпочки, она два раза поцеловала, в губы и в лоб.

– И почему бы тебе не поумнеть раньше? Ну, ничего, ничего –  может, и втроем как-нибудь уживемся! Там видно будет. Ты не скучай и не падай духом – что-нибудь придумаем. И не вздумай исчезнуть – не вздумай!

Майорша действительно была хороша – и стопроцентно здорова. Он почти ненавидел ее – в ожидании такси. У майорши был свой майор. У него – бег трусцой и палочка Коха. Пожиравшая его килограммы палочка Коха. Которой обязательно нужно свернуть шею. А потом ужевсе остальное.

 

Каталония

 

Версия для печати