Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2016, 284

Время влажного песка

Повесть

 

 

Удачно и вовремя умер тесть, оставив разбазаренной семье половину столетнего дома, – да к чему он, дом этот, сейчас?

А волки наши уже не выли – лишь тявкали кое-как. На пустыре, у заброшенной бани, не ходили больше девочки, не звенели звонками, и мальчик – последний побежавший когда-то мальчик, волочивший неподъемный портфель свой, зацепившийся с грохотом за порог, – хлопнул гулкой дверью, как выстрелил, и исчез за кирпичным углом – чтобы никогда не вернуться больше.

Недосмотренные, скакали в обиде по ветвям белки, нож охотничий мертвого старика пылился на кухонной полке, вещи сыновы сложили и снесли в подвал, а соседка – приторная Ольга Евгеньевна – выпросила внуку красные башмачки.

Весной же, шагавшей неукротимо победным маршем, – уложили два баула, отдали баптистке один из ключей, выкурили по сигарете на дорожку и, вызвав такси «Бегемот», съехали на Госпитальную вниз, к реке, где у тестя ушедшего – покосившийся дом, участок, сад – съехали до сентября.

Тысячецветным маршем шагала весна, набухала малина почками – недоброй старухой глядела жизнь, рыжей сукой бегала по стерне, и времена шороховские – беспамятны были и неразличимы.

 

* * *

Искать виноватых – разве есть человеку слаще занятие?

Ты подожди-подожди, мы все сделаем, соберем, сошьем и склеим, и ничего еще не потеряно – может быть. Там, внизу, у железной реки – битый временем, но прочный еще дом, цветущая, с городом несоизмеримая тишина, а после – ждать осталось всего ничего – будет день, и память больная слезет змеиной шкурой, и останется легкий свет – пушистый и легкий свет, в точности, как волосики на головке Андрюхи – помнишь, как мучались мы, пытаясь его причесать? Помнишь, как мучались мы с этим дождем, ливнем, потопом?

И вой мамашин – проклятый, жилы наружу тянущий мамашин вой!

Теперь же – совсем немного осталось ждать – в саду, где нарождается жизнь, где воздух липкий, сладко-тягучий, густой – воздух совокупления, и потоком грядущей любви – кто мешает начать сначала? Кто мешает попробовать еще раз – теперь, когда вот-вот затянется рана, уйдет черно-желтая тяжесть, и останется – легкий свет?

Но – речи Алены оставляя за кадром, – Шорохов искал виноватых. И первым в грязном ряду находил – себя.

 

* * *

Спал Шорохов, свесив тяжко с кровати руку; дороги перепутанные толстых вен стремились безудержно к вытертым половицам.

Удачно и вовремя умер тесть, оставив семье дачу в городе, – да к чему она, эта дача, сейчас?

...Проснувшись в предельной ясности, долго не мог он понять, откуда густейшая в комнате тьма, какой не бывает даже ночью, – догадался, наконец, что не городская это квартира, а половина приречного дома, и темно от закрытых Аленой ставней.

И, как бывало всегда, минуту или две лежал он в полном бездумье, чист и расслаблен был мозг, а после, разом и вдруг, мутная вздыбилась волна, Шорохова укрыв с головой, – день давал пищу, ту самую дрянь, какой питался переводчик более года. И он, повернувшись в скрипучей кровати, слушая задавленный стон пружин, благодарен был даже за эту минутную передышку, данную ему по недосмотру – или из милости?

Пройдет, все пройдет, забудется, исчезнет, – ты же сильный, здоровый мужик, ты справишься с ними непременно, с такими-то тварями, сволочами, ублюдками, – повторяя эту жалкую в беспомощности и бесполезности своей молитву, он водил рукой по тяжелым, туго свитым мышцам, находя успокоение в каменной их гладкости, – находя, чтобы миг спустя потерять.

Наставник, однако, не приходил. Вместо этого заскрипело с той стороны, лязгнуло трижды железо, и свет утренний надежно утвердился в деревянной комнате. Шорохов перевел дыхание, серое, жесткое лицо его смягчилось, а Алена – зеленых глаз металл, каштановая прядь – белея обтекаемым телом пловчихи, была уже в комнате и присела на край скрипнувшей жалко кровати. Слабый запах лекарств, проснувшейся только что женщины и вина: когда-то что угодно отдал бы за это Шорохов – когда-то, но не сейчас.

Доброжелательно и тускло разглядывал он белый изгиб ноги, а жена, убеждаясь в соблюденном покое, заговорила, обволакивающе и хрипло.

– Сегодня Воскресенье ведь, Дим, – лицо его краткой дернуло судорогой. – Сходили бы в церковь, а? Ты ведь мучаешься, Дим, мучаешься и страдаешь, носишь в себе, словно каплю малую боясь расплескать... А ведь одно осталось, что даст освобождение, – слово веры. Я вот год почти хожу, и если бы знал ты, какое чувствуешь облегчение! Если бы знал ты – торжественная эта атмосфера, и орган, и лики святых, – уже само по себе способно исцелить. А батюшка – отличный парень. Молодой еще, но внимательный и чуткий, и толковый, и проповеди читает просто замечательно – пошли, Дим, а? Пройдемся до парка пешком, никуда не спеша, в церкви побудем, поставим свечи, – увидишь, сразу тебе полегчает!

– А кто сказал тебе, что мне тяжело? – никто не пришел, и он даже приободрился – настолько, что приобнял Алену за тренированные плечи и притянул к себе.

Заурчав довольно, она повозилась, устраиваясь в кровати, – и, ожидая, затихла. Мнимая покорность зубастого зверька – в искусстве обольщения бухгалтер Алена определенно была на высоте. Стиснув ожесточенно зубы, вырывая ждущее тело из податливого халата, сминая его в жестких руках, засматривая болезненно-напряженно в полуприкрытые глаза – умирал и рождался Шорохов, и вечер сделался дальше. Сладкий сироп любви – неважно, что срок годности его давно вышел.

 

* * *

Спрашивая о Боге, пусть ответят сперва сами: что есть человек и каковы непременные условия истинности его бытия?

В прошлый четверг, после того, как нахлынувшая из-за темной воды туча окропила Госпитальную кратким дождем, в скрипе и шорохе, в нарождающемся свете явился Ян Камоцкий – человек Божий, врачующий истерзанные безверием и химией души. Бывший инженер и школьный товарищ Шорохова, ушедший неожиданно и непонятно в религию, – переводчик был искренне рад. В начинающем зеленеть саду, за дубовым, столетней жизни, столом имели они неспешную беседу.

– Человек, мясным рожденный куском, животной живет жизнью, пока, не набравшись знаний и опыта, не обретает возможность самостоятельно производить мысли. Научившись же этому, сам он должен создать тот осознанный Внутренний Закон, по которому собирается прожить земные годы. Создав же этот идеальный Закон, должен человек по возможности неукоснительно ему следовать – иначе не быть ему человеком. Бог же возникает там, где Законы самых разных людей совпадают в одном, – в стремлении естественном к свету и добру. В каждом из живущих заложена частица Бога, но среди двоих – вдесятеро Он сильнее, а там, где десять к свету устремленных душ, – стократно Его присутствие. В нашем понимании вера ничего общего не имеет с насилием, ограничениями и запретами. Истинная вера не нуждается в окаменевших догмах, но полную предполагает свободу в выражении любви, справедливости и добра. Потому говорю тебе, Дим, – какими бы путями ни ходил человек в жизни, непременно придет он к пониманию Бога, как пришел в свое время я, – огонь пройдя, воду и медные трубы.

Катится печальная повесть неправедной когда-то жизни... Улыбается же Камоцкий часто, наивно и хорошо, сияет зубов белизна, и трудно поверить Шорохову, что изо дня в день проходят перед Яном десятки бывших людей, вытряхивают гнилые ошметки душ, а он – работает, отвергнув себя, и помогает: помогает разглядеть в душевном мусоре ту самую частицу Божью, какая в каждом, даже падшем окончательно, человеке – есть.

Темен мир шороховский, и храм его – разорен, но искренняя убежденность пастора – приятна. Приятно знать, что есть еще люди, нерушимо уверенные в окончательном торжестве света, – но кто поможет ему, Шорохову, кто даст возможность обрести хоть малый самый покой?

Костистые кулаки его лежат на столе. Вспоминая студенчество, поедая зажаренное Аленой мясо, вдыхая во все легкие весну, оттаивает душой Шорохов, но знает уже наперед: недлительное это отдохновение – до темноты.

Камоцкий, уходя, оставил адрес молитвенного дома и телефон: жизнь полна неожиданностей, о каких и не подозреваешь, – до поры.

 

* * *

Расплетя скользкие, подсыхать начинающие тела, грея отголоски отгремевшего только что взрыва, изучая трещины потолка, – так молчали они довольно долго, и в тишине, нарушаемой лишь черной, в белых отметинах кошкой, что, расхаживая из комнаты в комнату, царапала по дереву коготками, да треснувшим часовым ходом, – привычная была отдаленность.

Виденное тысячу раз: угол кафельной печи, стены, оклеенные сплошь конфетными обертками (тесть, всю жизнь проработавший на кондитерской фабрике «Гладиатор», не считал нужным тратиться на обои, рулонами таская карамельное это многоцветье), стол на слоновьих ногах, переживший две мировые шкаф, керосиновая лампа, исключительной ясности телевизор «Филипс», взятый из городской квартиры; терновый, с листьями запыленными, венец, репродукция Эдгара Дега «Женщина, расчесывающая волосы» – иллюзия утраченного покоя, обманчивая тихость овладели на миг Шороховым. Но, шевельнувшись, тут же услыхал он шаги за окном и, не видя, знал уже, кому они принадлежат. Он дернулся было встать – но вполз в открытую форточку притушенный голос Наставника, ненавидимый и неизбежный, как старость и смерть, – и Шорохов, покорно и несчастливо, лег.

– Не спешите, Дмитрий Николаич, не торопитесь жить – вам это уже ни к чему. Я подзадержался сегодня слегка – а вы уж и хвост распустили, и перья подняли, и духом воспряли. Признайтесь: надеялись ведь, что никто не придет, – была мыслишка такая, а? Знаю-знаю – была. Только не ребенок вы, и давно пора бы понять: мы вас уже не выпустим, как бы ни хотелось вам этого. Не тот это, дорогой мой, случай. Мы ведь обещали: таким редкостным тварям, как вы, – не будет покоя, нигде и никогда, ни за какие деньги. Убить собственного сына – много ли подонков таких найдется в целом мире?! За это расстреливать нужно, четвертовать, вешать, сжигать на костре! Но в одном вы не сомневайтесь – мы вас уже не выпустим. Не вы-пус-тим!

Шорохов слышал, как, шелестя гниющими прошлогодними листьями, он отошел – но тут же вернулся. Теперь в утерявшем приятность голосе его неприкрытая билась злость, захлебывалась ядовитой слюной. Взглянув на Алену, Шорохов видел, что жена, тихонько посапывая, дремлет. Нагота узкого и крепкого ее тела казалась теперь неприятной, и Шорохов, с пола подняв одеяло, прикрыл его. Голос же заоконный наливался и креп, жаля безжалостно обнаженный шороховский мозг.

– Выпустить – ни за что! Ты что же, ублюдок, думал – так просто тебе с рук сойдет? И мечтать забудь, и не надейся! Сука! Сссука! Подохнешь скоро сам – но до этого мы тебе устроим веселую жизнь! И так ведь дрожишь и озираешься, боишься на улицу выйти – знаешь, что все такую тварь ненавидят! Такая, как ты, мразь не имеет права на жизнь – сам понимать должен, если окончательно еще не свихнулся. Тебе, кстати, недолго осталось – с нашей-то помощью.

Он визжал и бесновался там, за окном, и Шорохов, не пытаясь даже протестовать, лежал, с тем же выражением покорности на сером лице, и слушал, ожидая, пока ярость Наставника утихнет. И в самом деле – выплеснув бешеный свой заряд, тот заметно сник, а может быть, устал, и нормальным почти голосом кинув: «мы вечером вернемся, ты на стену у нас полезешь», – пошел прочь. Какое-то время Шорохов еще слышал слабеющее «убийца» – наконец, стихло. Теперь, проведя рукой по лбу, он обнаружил, что истекает холодной влагой и, нашарив в кармане джинсов платок, тщательно утерся.

В старом доме, в разоренном храме – волки наши уже не выли, но тявкали кое-как. Подведенный к черте, переводчик пытался держать удар, но таяла вера весенним льдом, и сил оставалось – всего ничего.

За печью, в правом углу, в матерчатой сумке, свернув голову прозрачной бутылке, захлебываясь и задыхаясь, закатив глаза в потолок, укреплял Шорохов законное право на жизнь, ненависть и борьбу, но мальчик, зацепившись неловко за порог, хлопнул гулкой дверью, как выстрелил, и исчез, чтобы никогда не вернуться больше, – и здесь было над чем задуматься.

 

* * *

Если наказанием за грех является смерть – почему же другие умирают за грехи наши?

Тайна. Тайна! Тайна? От кого и перед кем таишься ты, ничтожное существо? От кого схоронить пытаешься гнилую свою суть? Неслышной поступью вора, опасаясь разбудить жену, устремляйся в темный свой закуток, ройся в пыльном тряпье, жги спасительный водки огонь! Блаженны нищие духом – но Царствия Небесного не обрести тебе никогда. Делай тайну пред тем, кого можешь ты обмануть, – но не пытайся в обман ввергнуть всевидящих, потому как бессмысленны и тщетны эти попытки. Лей в горло, пей из горла, чтобы струйка ядовитая сбегала на грудь, отмечая тебя несмываемым и проклятым запахом. Дальше и больше: глотай жадно, глуши голоса, стачивай памяти острейшие шипы, ищи эфемерный покой – и, падая, неизмеримо окажешься ниже.

Я ведь знаю – я все знаю. Сколько раз, в бессмысленной надежде успеть и увидеть, бежал Шорохов к окну – но лишь тень ушедшего, отзвук близких шагов удавалось застать ему. Научившись со временем понимать, он не бросался уже по первому зову, гвоздями воли прибивая себя к месту, – но сути это изменить не могло. Она, суть, заключалась в том, что единственный мальчик исчез, – и с этим нужно было ненавидеть и жить.

Жить и ненавидеть... Даже не помышлял Шорохов, что так тяжел окажется груз, а враг – искушен и безжалостен. Не оставалось больше тайн, каждый шаг его тут же становился известен, и наготове держались тупые, специально для него предназначенные иглы, – но сдача окончательную означала смерть.

И потому было нужно это: рыться в пыльной материи, насущное извлекая лекарство, лить из горла, душить отчаянный страх... – но с настойчивостью садиста крутила память один и тот же видеоролик, страшнее какого за всю жизнь не видал Шорохов.

 

* * *

И та из них, что громче всех смеялась, зеленую спрятав сталь, самкой молоденькой уверенно скользила в тяжелой воде, непосредственна была, азартна и хороша, – гражданской стала женой и принесла Шорохову первенца-сына, что был ему радостью, смыслом и солью земли – с той поры, как выявила Алена врожденную свою суть и перманентная завязалась война. С той неизбежной поры – но Андрюха вырастал и оформлялся в маленького Шорохова.

С утра заводился компьютер и самые разные делались переводы. Переводы, дающие хлеб, – не оглядываясь, знал Шорохов, что сын здесь, в комнате: улегшись на ворсистом румынском ковре, рассматривает увлеченно глянцевые листы похождений капитана Кусто – где поднимается к верховьям лосось, лакомятся рыбой кадьякские медведи, выпускают фонтаны голубые киты, – или, отложив книгу, катает неподъемные, по силам его, с истершимся воронением гантели, тщетно пытается, двумя ухватив ручонками, оторвать упрямое железо от ковра.

И Шорохов, забывая о работе, часами готов был наблюдать. Усадив Андрюху на колени, он рассматривал пристально сыновьи глаза и, не найдя враждебной теперь зелени, облегченно, во всю ширь улыбался, – чтобы в ответ увидать такую же улыбку сына. «Андрюха замечательным растет пацаном», – думал с непривычной нежностью он, глядя, как увлеченно воюет сын с неподдающейся тяжестью. Алена, разумеется, воспринимала все несколько иначе.

Алена многое воспринимала иначе; со временем непосредственность ее обратилась в истеричность, а азарт сменился упрямством, – так что уже к двадцати одному году она являла собой полную копию невротической мамы, коею, в свою очередь, усиленно не любил Шорохов. Когда летела с полок посуда и крушился хрусталь – переполненный безвыходной злостью и чугунным бессилием, сжимая в кулаке поющую ярость, хватал Шорохов сына и гнал автомобиль к городскому парку.

Там, в дубовом подножии, была у них своя скамейка. Усевшись на темное дерево, они извлекали кульки с загодя купленной для братьев меньших снедью – и гости не заставляли себя ждать. Тут же, ведомые безошибочно инстинктом и чутьем, стайкой взбалмошной слетались воробьи, и Андрюха, по-шороховски улыбаясь, пухлой ручонкой оделял пернатую мелочь пшеном, заботясь, чтобы хватило на всех. Чуть позже являлись лениво надуто-самодовольные голуби, ходили, вальяжно переваливаясь, на красных мясных лапах, зерна склевывали нехотя и свысока.

Но Шорохов с Андрюхой, поглядывая в обширную крону, ждали другого – и, наконец, две рыжих молнии, скользнув виртуозно в ветвях, совершали головокружительный спуск по стволу, и, рассмотрев внимательно визитеров, отбрасывали всякие предосторожности, перебирались на скамью и еду брали прямо из рук. Наблюдая, с какой непостижимой ловкостью управляются белки с лакомством, душой слушая радость деревьев и птиц, ощущал Шорохов, как мертвой листвой осыпается с него недавняя ненависть. И Андрюха, больше всего любивший спонтанные эти посещения, с горящими счастьем глазами Андрюха – служил ярчайшим доказательством вечности жизни.

 

Слушая гудки прогулочных катеров, покупая мороженое у пешеходного моста, разглядывая отреставрированный недавно Дворец и Собор Петра и Павла, они неспешно меряли выложенные фигурной плиткой аллеи.

Умиротворенность и возвращенную любовь привозил Шорохов домой, и Алена – трогательная, виноватая, нежная, норовящая тут же перевести диалог в постельную плоскость, – вновь была той самой безнадежно обаятельной девочкой из бассейна. Впитывая жадно тела друг друга, они скрепляли заключенный только что мир – мир кратковременный, зыбкий, больной.

В истинной его стоимости не обманывались оба.

 

* * *

Отыскав старое полотенце, Шорохов обтер тщательно бутылку – там оставалось меньше половины – и тщательно же ее скрыл. Подавлена была враждебность, и голоса сменила поющая низко тишина.

Жить.

Вглядевшись в зеркальную копию, он покачал недовольно круглой, стриженной коротко головой и решил немедленно себя упорядочить – за неделю болезни тяжелый и резкий, лишенный малейшего намека на щетину, тщательно следящий за внешностью своей Шорохов исчез окончательно.

Неделя? Последний раз обострение было месяц назад. Бреясь, он вспоминал, и выходило по всему, что еще семь раз взойдет и утонет солнце, прежде чем о нем позабудут, – до поры. Одно было особенно нехорошо: с каждым разом давление, по силе своей и протяженности, возрастало, и червем холодящим шевелилась мысль: а что если теперь – навсегда?

У всех проходит, говорили ему, – уникальнейший, не знающий поражений доктор – Время – исцелит и тебя, но год мучительный миновал, прополз на чешуйчатом брюхе, а боль прежняя оставалась, только ушла в глубину, чтобы губительные и жестокие совершать вылазки. Неужели дается это каждому? – не мог Шорохов в это поверить.

Рукою водя по выбритой гладко коже, он стискивал, разжимал и снова стискивал зубы, изыскивая насущный резерв.

Алена, подойдя расслабленной самкой, губами коснулась шеи, блеснула из-за плеча влажными подозрительно глазами – он, обернувшись, растрепал ей волосы и не говорил ничего: пусть поступает, как сочтет нужным.

– Уходишь куда-нибудь, Дим? – она потянула халат вверх и крайне серьезно, повертываясь перед зеркалом так и этак, принялась изучать высочайшего качества ноги.

Шорохов, не отвечая, прошел в спальню. От пола до потолка бежали веселенькие конфетные ряды, и женщина Дега все расчесывала темные свои волосы... В шкафу отыскал американскую, ненадеванную еще рубаху, по прошлому зная опыту, что Наставник и те, кто с ним, – единой не простят мелочи. И потому, для верности, он побывал еще раз за печью – особенно тщательно гладились брюки, а итальянские, замечательной кожи туфли – до зеркального полировались блеска.

Снаряженный таким образом, он мог пытаться противостоять – и, проглотив две сосиски, обжегшись чаем, сказав Алене, что заедет домой за нужными позарез материалами и обернется в два часа, – поцеловав винные ее губы и обещав вечернюю церковь, он потянул на себя туго идущую дверь.

 

* * *

Она, мама, выйдет на балкон и, подперев седеющую голову, будет ждать.

И солнце вливалось живительной лавой, не предвещая беды, играло на лаковом боку купленного недавно автомобиля, на коже сумки Алениной и пряжке сынова ремня – годичной давности апрельское солнце. В последнее из воскресений – когда праздновал что-то Полесский город и площадь огромная Ильича клубилась шашлычным дымом, гремела музыкой и разряженные толпы горожан поглощала без остатка и следа – оставив позади химикатные горы, широколапый, приземистый и мощный зверь шороховский бежал солнечной трассой к маме.

Она, мама, выйдет на балкон и будет ждать.

На сорок восьмом километре они свернут влево, минуют еловый лесок, а там – асфальта стрела, высокая насыпь, и с маминого пятого этажа дорога вся – как на ладони. Она, мама, наготовив бессчетно еды, удерживая до поры жгущую сердце радость, вглядываться будет подслеповатыми глазами – ведь не каждый день приезжает к ней сын с семьей! И не каждый из месяцев – уточнить бы мог, в пику себе, Шорохов – но жизнь тогдашняя закипала и лилась через край, время выбирая подчистую.

Жизнь тогдашняя, исполненная пепла, подозрительности и сомнительной, на припадки болезни походящей любви, достойна была все же называться жизнью. Поглядывая в зеркало на светлое личико сына, изучающее серьезно модель микроавтобуса, – в новенькой тельняшке и джинсах Андрюха выглядел старше своих шести – Шорохов снова и снова убеждался в ее ценности. И зацелованная солнцем позавчерашняя девочка, спрятавшая зеленый металл за темные стекла, пудрящая аккуратный носик, прикуривающая для него сигарету, Алена созвучна была шороховскому настрою.

Торпедой блестящей проглатывая километры, вспарывая воющую грозно воздушную твердь – Андрюха, завороженный движением, сидел неслышно, бросив игрушку и взгляд немигающий устремив вперед – приближали они неизбежный предел.

Еловым монолитом надвинулся лес.

Неизбежный – мигом единым треснул хрупкий мир, и дальше – бешеными понеслось скачками.

Неизбежный. Брошенная походя фраза – он и не вспомнил бы, о чем было сказано, – в прах повергла утренний свет. Как бывало это всегда, напрочь исчезла в яростном пылу ничтожная причина, и тотальная, решительно и безоглядно, разразилась война. Гремели и сталкивались, высекая снопы жаркие искр, характеры; кровавые, с придыханием и азартом, наносились удары, – совместные, они замечательно распознали грязноватые тайны друг друга, и знание это научились эффективно применять.

Теперь упало за черные ели солнце, и Шорохов, чертыхаясь и разбрызгивая слюну, сотрясаемый сладкой и яростной дрожью, предъявлял ей жестокое в предвзятости своей обвинение, а Алена – точно так же дрожащая, с пошедшим красными пятнами лицом, – голосом пронзительным и резким хлестала его наотмашь. Поглощенные без остатка, они едва не проскочили поворот – в последнее из мгновений краем глаза выхватив указатель, сжигая резину, кинул Шорохов автомобиль влево и, не слушая испуганного верещания жены, продолжал давить акселератор.

Андрюха, слушая жестокие эти дебаты, наблюдая в силу входящий огонь, примолк совершенно и лишь поглядывал испуганно темными, как у Шорохова, глазенками – но беспощадно сужался мир, и не было в нем места пухлощекому, в купленной давеча тельняшке мальчугану, сжимающему безотчетно бордовую игрушку.

В минуту миновав лесок – дорога утренняя совершенно была пустынна – на финишную прямую вышел автомобиль, и осталось всего два по нитке отмерянных километра, поворот направо и железнодорожный переезд. И мама, разумеется, уже видела рвущую воздух машину – как раз тогда, с пугающей, по глазам полоснувшей ясностью открылось Шорохову, что ТАК заведено, и до скончания века будет ТАК, и не дано ему сломать сучий Аленин характер, но дано – мучиться и страдать до исхода дней, не умея вычленить ненависть и оградить любовь, – и безысходность эта была неподъемна.

Узким двигаясь коридором, задевая плечами за жаркие стены, с любопытством постороннего наблюдал Шорохов, как стрелка, разменяв две сотни, ползла дальше вправо, но звуки стали вдруг не нужны, и последнее, что запомнил он, – мел рассыпавшийся Алениного лица и краткое ощущение безграничной свободы, а дальше – вздыбилась в звоне и грохоте земля и покрывалом шершавым укутал переводчика сон.

 

* * *

С опаской потянул тугую дверь Шорохов, ступил на подгнившие доски крыльца и, слушая, замер.

Звонили отдаленно и нежно соборные колокола, хозяйка второй половины, белоснежная старая дева, отдаленная – дальше некуда – родственница, сошла царственно с каменных ступеней и, стоя спиной к Шорохову, оделяла кошачье племя мясными обрезками. На скрип она обернулась, и тут же, видел переводчик, помрачнело ее лицо, а губы, едва заметно шевельнувшись, проговорили негромко: «нелюдь». После же, взяв себя в руки, она, с обычным выражением снисходительности и превосходства, улыбнулась и нормальным, чересчур даже громким голосом (она была глуховата) произнесла отчетливо «здравствуйте».

И Шорохов, сойдя с крыльца и пробуя улыбаться, завел стандартный разговор о погоде, а сам дивился безукоризненному ее притворству – ни словом, ни взглядом единым не выказала больше она естественной своей ненависти. Но было уже сказано слово, и Шорохов, внутренне щетинясь, вежливо распрощался и пошел к калитке. Только сражаясь, возможно победить, твердил безусловным заклинанием он, – глянул с надеждой на безупречный туфельный блеск, поправил ремень и, волю взяв наизготовку, вывел себя наружу.

 

* * *

Идет. Вышел, ублюдок, на улицу, – ведь какую наглость надо иметь! Хорошие, от Бога, люди болеют и умирают тысячами – а эту тварь ничего не берет! Ты посмотри, как зыркает, как косится волчьим манером – что ему сын, он и мать родную, не задумываясь, порешил бы. Нелюдь! Тысячи безвинных гниют в тюрьме – а этот подонок расхаживает свободно по городу! Неужели уснул Он и не видит этого беззакония? Неужели не видит Он, как попирается безжалостно справедливость? Вырядился, как на свадьбу, – в рубище, в лохмотьях ему ходить! И, главное, не кается, сволочь – все о своих каких-то твердит правах! Правах! С кем собрался ты бороться, если сам себя давно продал! И там, внутри, где невозможно лгать себе, измышляя несуществующие оправдания, давно вынес ты обжалованию не подлежащий приговор – хотя бы на это тебя хватило!

Желание нестерпимое повернуться и бежать – бей, сворачивай голову! Долби чугунную стену, пусть в каждом из домов за шторами плотными – знают. Пусть злость змеиная ползет в оконные щели, выдавливается из подъездных дверей – бей страх, сворачивай голову! Затаиться и ждать – себе сделаешь хуже. Триста метров: влажная пустынность улицы, а там – цирка нетленный купол, пекло людское, сплоченное всеобщей ненавистью. Идти в самый жар – и гореть, утверждая право свое жить, двигаться и дышать среди них, – утверждая право никому не давать отчет, кроме действующей временами совести.

Восстанавливая право изгнать посторонних – потому как не им, посторонним судить, не им ходить под ночными окнами, не им визжать ложно и яростно! Яростно и ложно, говорю я – пусть посмеет утверждать кто-то, что там, на последнем километре, хотел я сыну смерти! Пусть один хотя бы найдется, кто не будет при выходе моем показывать спину, кто не станет жечь глазами, любезности расточая в лицо, кто сможет, наконец, расставить завершительно точки – нет!

Дергано и быстро, в предельном напряжении, шагал Шорохов, утирая платком вспотевший мгновенно лоб, миновал купол, арку и стал у перехода. Пара расфранченных и зеленых девочек ожидала рядом, и та, что повыше, оглядев бегло переводчика, что-то сказала подруге на ухо, – после, уже вдвоем, они взялись изучать его с пристальным интересом, пока светофор не сменил окраску. И этому одно лишь могло быть объяснение – девочки, разумеется, знали. Девочки знали – но Шорохов уже выхватил из серой толчеи на остановке ту самую, широкую, дорогим пиджаком обтянутую спину и, не видя лица, знал наверное, кому она принадлежит.

Лицо – к чему видеть его, если в тяжелом шевелении лопаток, когда он, объясняя что-то товарищу, разбрасывает длинные руки, если в нервном подергивании ежиком стриженой головы читаю я вражье это слово – Наставник? Ни разу не видав его – только тень, спину ускользающую да шорох шагов удавалось застать мне, – в тысячной толпе я мгновенно его узнаю. Это не открытое ни разу лицо странным образом мне знакомо, будто каждый день я проходил мимо рекламного щита с его изображением – проходил и смотрел, не видя.

Смотрел и не видел, но сохранила память – золоченые очки, шрамик тонкий над правой бровью, жестокие и печальные, за дымными стеклами, глаза и сжатые упрямо губы. Когда-нибудь я настигну его там – в том самом, тесном и жарком железном рукаве, до размеров какого сузился однажды мир, лишая места пухлощекого мальчугана в тельняшке, – моего мальчугана, ты понял? В тесном, сужающемся неумолимо коридоре, я нагоню тебя, чтобы слушать с наслаждением визг: уйдет время патоки и сгущенного молока, и приступит – влажный песок. Совсем недолго, всего ничего – зачем же уходить сейчас?

Не слушая и не видя, удерживая спину в зрачках, почти бежал к остановке Шорохов, и било в виски ключевое слово – успеть. Но, неожиданно и бесшумно, самым коварным образом, вывернулся из дорожного потока семнадцатый автобус, и в толпе выходящей растаял бесповоротно Наставник – напрасно вращал подбежавший Шорохов круглой головой. Уехав или бежав, бросив тающее медленно «ждать», он все же должен был оставить кого-то вместо себя. Сломав две спички, выдувая бесполезный дым, кожей спины чувствуя надзор, Шорохов двинулся знакомым до камня проспектом.

Вскидывая коротко взгляд и утыкая его тут же в меряющие фигурную плитку блестящие носы туфель, он оставил за собой ресторан «Заря», торгующую модной обувью «Верону», гастроном, музучилище, колледж искусств, нотариальную контору, круглосуточный «Зубренок» и свернул на свою улицу. Тут же, рожденный воздухом, вымелькнул из-под арки потерянный давно человек, сумкой дорожной задев переводчика, – отчего зазвенели бесстыдно пустые бутылки, а сердце Шорохова отчаянный и безнадежный совершило скачок. Зажав его мокрой рукой, оправляясь от тенью упавшего, бритвенной остроты страха, он так глянул на нищего, что тот, бормоча распухшим языком извинения, поспешил исчезнуть, унося бесценную тару.

Вот они, нервы! Теперь, как ни странно, он почувствовал облегчение и пошел куда тише прежнего, слушая, как теряет напряженность и силу внутренний звон, а каждый шаг не стучит уже в виски опостылевшей «нелюдью». Ненависть, какую видишь и осязаешь, чей пронзительно-резкий запах не спутаешь ни с каким другим, упругой стеной встающая ненависть, о какую он в кровь разбивал кулаки и отступал, побежденный, – неодолимая ненависть города временно отступила.

Вверх-вниз, как на американских горках, – у черных ворот выполз-вернулся волю режущий страх, и Шорохов, не входя, путь свой направил в «Символ». Битая разгулом блондинка выставила на прилавок панацею и рядом устроила сигареты; явное ее безразличие он расценил как хороший симптом, воротился, прошел сквозь литье и попал без происшествий к себе.

 

* * *

...Уснув и проснувшись – в низкой траве нашел себя Шорохов, правая рука шарила в пустом кармане, пытаясь обнаружить несуществующие сигареты. Неизмеримо важное силился и никак не мог вспомнить он. То, что оставила память, – яблоком спелым висящее солнце, свежесть утреннюю и моторную мощь – никак не мог увязать он с этой, настырно в глаза лезущей зеленью, влажным песчаным откосом и звенящей пустотой. Было, было это важное – а он силился и не мог никак вспомнить.

Ступив два раза неуверенными ногами, он поднял левую руку – измятая сигаретная пачка зажата была в сведенных мертво пальцах. Разогнув их один за другим, среди десятка изломанных отобрав целую, он закурил и вынужден был опуститься в траву, но клочьями рвался туман и воскресало ближайшее – ненависть привычная и привычное же бессилие, прозрение, страшное в своей пустоте, скованность и безграничная свобода, как бывает, когда рвется замкнутый круг и открывается дверь клетки, – но разве можно заранее знать, что ведет она в клетку иную, лишь с более толстыми прутьями?

Истина непременно должна быть жестока. Теперь, знал Шорохов, нужно обернуть лицо свое и возвратиться, чтобы узнать о скрытом в недавнем сне. И он, аккуратно и медленно, пошел, стараясь не ступать в бурые лужицы, к искореженному, в жирный торф зарывшемуся «Рено».

Теперь мы смяли зеленый металл, и стекол осколки – как съеденные зубы. В мягкую чернь ушедший, с хребтом сломанным зверь, и Алена, сидящая чуть поодаль, с крашеным кровью лицом, ищущая что-то в сумочке Алена, – возрастала истина, но главного так и не мог открыть Шорохов.

И от болезненного морщась незнания, он присел на корточки рядом с женой и увидел, что струйкой тонкой натекает из разбитой головы кровь, ложбинкой бежит меж бровей, и дальше, по измазанным щекам, – будто плачет она кровавыми слезами.

– Ну что же это, черт побери, такое – а? – она смотрела недоуменно-задумчиво. – Ведь помню, что брала с собой пудреницу, перед самым отъездом в сумочку бросила. А теперь десять раз все перерыла – никак не могу найти! Темная такая, с золотыми буквами на крышке – тебе... или вам... нигде не встречалась?

Шорохова она не узнала и, глянув еще раз со вспыхнувшей и угасшей тут же надеждой, продолжала искать.

Поднявшись, он пошел к разбитому автомобилю. Усыпанный осколками салон был разгромлен и пуст, но здесь начала разматываться стремительно нить, и, пройдя изрытой землей, обнаружив вывороченную заднюю дверь и, чуть дальше, игрушечный микроавтобус, он знал уже, что искать. И, не глядя под ноги, увязая в зыбкой торфяной подушке, побежал туда, где празднично и ярко, заметные издалека – как он не увидел их раньше? – веселились в сырой траве фиолетовые и белые полосы.

 

* * *

Зона относительной безопасности – теперь, ослабив галстук, скинув пиджак, слушая, как скрипит задавленно-нежно паркет, чувствуя защиту двойной, запертой надежно двери, мог Шорохов перевести дух.

Пройдя пыльными, месяц уже как пустующими комнатами, поправив отцову фотографию на стене, отобрав необходимую литературу и диски, он выставил одну из пшеничных бутылок на журнальный столик – но вечер еще не был близок, еще можно было терпеть, ожидая исхода, и страх недавний истаял-миновал. В положенном месте обнаружив спортивный костюм и изрядно потертые борцовки, переодевшись и захватив ключи, пыльной лестницей Шорохов спустился в подвал.

Попав за наружную дверь, пробираясь на ощупь – все до единой лампы были выкручены предприимчивым соседом – поворачивая каждый раз направо, он нащупал, наконец, холодное и гладкое железо своей двери. Взвизгнув ржаво, она отошла – в первом помещении сколоченные грубо деревянные полки были уставлены пустыми банками; иной, бесполезный и нужный, хозяйственный скарб громоздился на неровном полу.

Сдвинув умерший пылесос, повернув короткий ключик, проник Шорохов за дверь другую, деревянную, где в довольно обширной комнате две груши свисали с потолка, пол устелен был спортивными матами, а на вбитых в лакированную доску гвоздях висели боксерские перчатки. Взглядом просветлевшим осматривал Шорохов постерами забранные стены, брошенную в углу скакалку, штангу, изготовленную за пять пузырей на Вагоноремонтном, и прочие мужские игрушки.

Ушло давно время соревнований, и забылась уличная слава, – но и годы спустя похаживал Шорохов в спортивный этот мирок, где проводил когда-то изматывающие и счастливые часы. Андрюха, норовивший увязаться каждый раз за ним, следил с восторгом, как стонет под тяжкими ударами длинная, чуть ли не до пола, груша, натянув на пухлые ручки перчатки, пытался бить и сам – но мал, мал и слаб еще был человечек. И полагал Шорохов: год-другой подождать – не зная, что жизнь полна неожиданностей, о каких и не подозреваешь, – до поры.

За все время песка ни разу не был в подвале Шорохов, и теперь, разминаясь, чувствуя неподатливую деревянность тела, с особенной ясностью понимал он, что значит это: сквозь пальцы истаявший, не прожитый им, но в книге отмеченный год.

Год потери лица: когда не помнишь и помнить не желаешь свое, но держит взбодренная страхом память – ежик короткий волос, шрамик белый над правой бровью, очки туманные с золотыми дужками, сжатые упрямо губы, жестокие и неуловимо печальные глаза... Я абсолютно уверен, что встречался с ним ранее, – иначе откуда все эти подробности?

Я абсолютно уверен, что когда-то – годы назад – видел и знал широкую эту спину, длинные, висящие тяжело руки, да и привычка эта: рассказывая или слушая, дергать периодически шеей, – тоже мне хорошо знакома. Но вспомнить, как ни пытаюсь, я не могу – хотя именно этот, называемый Наставником, как никто другой способен рождать во мне бесконечный и яростный страх. Бесконечный и яростный – пусть неподъемна вина моя, но как может утверждать он, что там, на последнем километре, намеренно желал я сыну смерти?

Сыну, в котором я искал и находил чистого себя? Сыну, что вырастал точным моим повторением, и смыслом, ранее недоступным, полнил жизнь, – разве мог я желать ему смерти? И будь у меня возможность выбора – разве не взял бы я смерть вместо него?

Но случилось так, что Алене и мне суждены были царапины и ушибы – Андрюха же, с раздавленной грудью, умер в клинике четыре часа спустя. Случилась так, что задняя, открывшаяся и вырванная с корнем дверь – когда швыряло безбожно автомобиль в торфяной ложбине – выпустила мальчика первым в суженный до отказа мир, места в котором ему уже не нашлось. Случилось так, что я, а никто другой, бежал, спотыкаясь и падая, к неподвижному, странно маленькому его тельцу, – бежал, зная сердцем, что безнадежно опаздываю.

Но не прожитый, лишь отмеченный в книге, песком ушедший, мучительно долгий год – неужели мало этого высокому, в дорогом пиджаке, палачу?

Вколачивая всю ярость и страх – хлопала гулко о кожу кожа, пот струящийся кусал глаза, занавешивая их жарким туманом, звенели тугим напряжением руки и ноги – снова входил Шорохов в зону относительной безопасности, где во всем была конечная, сомнению не подлежащая ясность. Мужчина, кем бы он ни был, должен играть в мужские игрушки и быть готовым к справедливой войне – иначе какой он, к чертовой матери, мужчина! Зачем нужны мужчины, не приспособленные к жестокости и войне, – если потребуют того обстоятельства?

Тут была предельная ясность, и Шорохов работал на совесть, возвращая телу послушность и силу. Заниматься делом, восстанавливать храм свой – смутно вспомнился Ян Камоцкий, и тень промелькнула неясной надежды, будто птица светлая махнула, пролетая, крылом – промелькнула и пропала разом.

Стащив перчатки, он посидел, отдыхая, на низком стульчике, и, чувствуя приятно гудящую во всем теле усталость, пошел неторопливо наверх.

 

* * *

Но ведь была же, была эта девочка – белея обтекаемым, узким своим телом, ступая уверенно гладкими ногами, восходила раз за разом наверх, и, постояв секунду на краю, летела стремительно к голубой воде, входя чисто и за собой оставляя лишь узкий фонтанчик брызг. Она, казалось, и создана была для воды – настолько совершенны, отточены и легки выходили все ее движения. Студентка-первокурсница Экономического – зажигательная своей непосредственностью, блеском влажным малахитовых глаз и желанием жадным испробовать все и как можно скорее – разве могла она миновать Шорохова?

В стареньких джинсах, истрепанных ботинках и чересчур свободной майке, совсем не обтягивающей неразвитую ее грудь, неотразима была Алена – он проглотил бы ее целиком, со всеми нежными потрохами. И тогда, и позже, несмотря ни на что, – но листало календарь время, прочность стали обрел малахит, и девочка из бассейна потерялась в дождливых осенних улицах, а как воротить прежнее – о том понятия не имел переводчик.

 

Выйдя из ванной, он разыскал-таки пепельницу, рюмку и нож, срезал аккуратно желтую пробку, медленно налил и медленно же, обжигая язык, выпил.

Любили мы, как умели, – а умели из рук вон.

Подтачивая то и дело боевые клинки, кидались беззаветно в бой, кромсали истово душевную плоть, как считалось – во имя той же любви. Кромсали и верили, что делаем это во благо. Но вера наша обернулась дождем, нестерпимым воем совершенно седой, с трясущейся головой, старухи, неестественно маленьким, словно игрушечным, гробиком сына и стуком погребальных молотков. Вера каменной обернулась пустотой, отстраненностью от мира и мучительным сознанием собственной бесполезности – и кризисы были неизбежны, отмечая черными вехами не прожитый путь.

Но ведь пройдет, как проходит у всех, и ни к чему искать виноватых – там, где утрачен смысл. В конце концов, что может он припомнить из последних, сну предшествующих мгновений? Ведь именно его автомобилем был оставлен отчетливый тормозной след, и, как установят позже, «Рено» взлетал с отключенным двигателем – значит, пытался Шорохов остановить крах?

Пытался – не мог не пытаться.

Плещется пламя за хрустальным стеклом. Выпив, закуривает Шорохов и льет снова – рука его совсем не дрожит.

Не мог не пытаться. Ведь он, а никто другой, отключил зажигание – а между тем, припомнить этого так и не мог. Как и многого другого – вплоть до момента, когда нашел себя стоящим спиной к катастрофе, на сочной, ядовито-зеленой траве, перед влажным песчаным откосом, в сосредоточенном поиске сигарет.

И после многое осталось за кадром, память сохранила беспорядочные, лишенные всякой внутренней связи эпизоды. Запомнилось, например, Шорохову, что врач скорой помощи – желтолицый, дебелый, скучный, с крепким запахом лука изо рта, – был в невероятно пыльных ботинках, шнурок на правом развязался и почему-то исключительно раздражал Шорохова.

Непредсказуемая в выборе своем память не смогла удержать главное, но осталось это: общее, сдержанное и приятное оживление, когда, придя с неприютной, залитой холодным дождем улицы, рассаживались за поминальным столом. И – болгарский консервированный перец, терпкий, теплый и сладкий, одним видом своим вызывавший у Шорохова рвоту. И откровенно голые, против воли в глаза лезущие, ноги юной соседки слева, Алениной двоюродной сестры. Когда он пошел курить в кухню, пошла и она – выдувала дым в потолок, вздыхала с непритворным сочувствием и разглядывала Шорохова в упор наивно-бесстыжими глазами прирожденной бляди.

Запомнились братья Алены – одинаково темноликие, молчаливые и огромные – трудно было поверить, что эти монстры зачаты в одной с ней утробе. И дождь – не дождь уже, а ливень, барабанящий угрозисто в мутные стекла, уже тогда кричавший понятным Шорохову – и безжалостным – языком. И Оля Спецовка, безошибочным нюхом алкоголички чуявшая все поминки и свадьбы, произносившая ложные слова соболезнования, взглядом алчным шарившая в поисках рюмки, напившаяся в хлам и вышвырнутая с позором на лестницу, – он и сам бы напился, но водка, тяжестью оседая в желудке, мозг оставляла совершенно трезвым.

Нам предстояло еще узнать, что волки, рожденные выть, забудут о священной этой обязанности, и девочки перестанут звонить в звонки – там, на пустыре, у заброшенной бани, – а все потому, что мальчик хлопнул гулкой дверью, как выстрелил, и исчез за кирпичным углом – чтобы никогда не вернуться больше.

Многое предстояло еще узнать нам. Но тяжелый и жесткий, с висящими тяжело руками и шрамиком над бровью, был давним нашим знакомцем, до поры лишь скрывающим истинное свое лицо. Войной живущие днем, сплоченные пьяной и жалкой откровенностью ночью, сплетались в жарко-скользкое единое существо – но кратки и беспомощны были эти секунды, и все тяжелей – похмелье.

Поправив в пыльном зеркале галстук, забрав звякнувшую вразнобой сумку, ключи перебирая в прохладном кармане – вышел Шорохов на площадку, щелкнул замком и зашагал стертой лестницей вниз, но, до первого дойдя этажа, замер резко и стоял, прислушиваясь: слишком знаком был голос, чтобы остаться неузнанным. С минуту он слушал, а после медленно и бесшумно поднялся на площадку между третьим и четвертым этажами и, с осторожностью великой, выглянул в окно.

Худшие из опасений его подтвердились.

 

* * *

В те светлые еще времена, когда и думать было нельзя, что время влажного песка – не за горами, когда был парк с резными чурбанами, Кощеем Бессмертным, Бабой Ягой, стариком Черномором и тридцатью тремя богатырями; когда скользили по стволу рыжие белки и кормились прямо из рук; когда семьями, на трех машинах, ехали за шестьдесят километров к Озеру, ставили палатки и жили лагерем по нескольку дней – невыразимо приятен был запах шашлыков, и пение под гитару у костра, и рейды за кувшинками аж на самую середину Озера, и наваристая, с дымом, луком и перцем, уха, и восторг, с каким вскрикивал Андрюха, попадая из пневматической винтовки в консервную банку, и алая, исходящая паром вода в прохладный рассветный час – одним словом, когда жив был сын и Шорохов знал о счастье не понаслышке – уже и тогда существовал этот, называемый почему-то Наставником, – который сидел сейчас во дворе за шатким, небесного колера столиком и беседовал с двумя неизвестными.

Но нет, одного из них он все-таки видел – и совсем, причем, недавно. Обтрепанный и грузный, в какой-то женской, яркими цветами расшитой кофте и тренировочных, в пятнах въевшейся намертво грязи брюках, с лицом давно бывшего человека – именно он смертельно напугал Шорохова, вывернув из подворотни с набитой пустыми бутылками сумкой. Другой же – в костюме джинсовом, вытерто-черном, поджарый, смуглый и длинный, с изломанным носом на недобром лице, – совершенно был ему незнаком.

И Шорохов, выглядывая аккуратно сквозь грязное стекло, слушая довольно громкий их разговор, – говорил все больше ТОТ, сидящий к нему спиной, – чувствовал, как тело его бьет мелкой и частой дрожью, какая бывает лишь у людей, испытывающих сильный страх.

– Значит, так. Войдете оба и будете ждать в подъезде, внизу. Вот-вот он появится – пять-десять минут. А я здесь останусь, поблизости – на всякий случай.

– Да какой там «всякий случай»! – недобрый, с ломаным носом. – Я ж таких фраерков за километр насквозь вижу! Он же, сука, из дома выйти боится, дрожит и оглядывается, как баба последняя! Какой он, на хрен, мужик – и из-за такого лоха пацан безвинный ушел! – Все правильно, Андреич, – это Цветной. – Сделаем мы его, без проблем сделаем. Так что готовь, Андреич, бабки-бабулечки, выкатывай лавандос – а то трубы у нас горят, и терпеть – никакой нету возможности. Скорей бы сука эта вышла!

Ну все, за работу! – сидевший спиной встал, и поднялись тут же двое других, а Шорохов бежал стремительно наверх, к лаком крытой деревянной двери 147.

 

* * *

Вот он – Страх! За горло схваченный холодными, липкими пальцами, агонически метался переводчик пыльными комнатами, но ухватил, поймал-таки нить разумения: выгреб кухонный ящик, шарил, звеня, и вытащил, наконец, отцов нож – коротко, широко и хищно мелькнул зеркальный клинок, – а затем уложил его во внутренний карман пиджака, эбонитовой рукоятью вниз.

Не этих двоих, но жесткого, в дорогом пиджаке хотел я достичь – слишком губителен был жизнь поедающий страх. Мог бы я вот так – ударить в живое тело ножом? Теперь я скажу – нет. Но тогда было не «теперь», а он слишком был силен, чтобы мог я рассчитывать на силу своих – пусть и кандидатских в прошлом – кулаков. Двигаться и делать! Промедление смерти подобно – вспомнилось читанное в далеком детстве. Из сумки наружу – половину водочной бутылки: пей из горла, лей в горло! Бей страх, сворачивай голову – иначе лишишься своей. Была-оставалась слабящая дрожь – но не было другого пути. Я хлопнул дверью и выступил на клетку, ожидая.

Они поднимались вдвоем, нога в ногу, занимая всю ширину лестницы. Я замечательно помню, как, подойдя к краю площадки (так у меня было больше преимуществ), сказал, голосом неприятно-дрожащим и тихим:

– Дальше не пойдете – иначе буду бить до последнего! – и сам поразился, насколько беспомощно, непохоже на обычного меня, прозвучали эти слова.

Они стали, и тот, с ломаным носом, посмотрел недоуменно.

– А в чем дело, братан? Мы звонить идем. Я – Светки Шкуры племянник. Я не догоняю – что тебя не устраивает?

Ложь его показалась мне малоубедительной, и я молча ждал. Они переглянулись, лица разом упрямое обрели выражение, – и двинулись наверх.

Первым я ударил обтрепанного и грузного, в женской кофте: он провалился разом вниз, а я бил уже второго – все той же левой рукой. Помню, что попал я неважно, и смуглый, хватаясь за перила, сбежал на несколько ступеней вниз – и продолжал стоять. Правую руку он сунул в карман куртки и глядел на меня – и здесь зверь мой сломал клетку: я знал, у него там нож. И, вытащив свой, мстя за недавнюю свою слабость, метнулся к нему.

Вижу, как сейчас: ближе к стене, левым плечом вперед, в расслабленных пальцах левой руки легла удобно гладкая рукоять, отчетливо и звонко поет свободная ярость, время уже не бежит ручейком, но медленно, мучительно медленно падает гулкими каплями в пустоту – я спускаюсь к смуглому в джинсовом костюме и вижу, как серой пылью кроется недоброе его лицо.

Я мог ударить и убить: он стоял совершенно неподвижно, с непонятной мне обреченностью, – если бы не тот мистический, спасительный миг просветления, остановивший меня у предельной черты. Впервые за много дней, я ПОСМОТРЕЛ ИЗ СЕБЯ и увидел по глазам полоснувшую истину: они НА САМОМ ДЕЛЕ шли звонить и не имели ко мне ни малейшего отношения, а подслушанный разговор за столиком никогда не существовал в действительности. Я говорю «мистический» совершенно обоснованно: не случись его, я бы лишил жизни невиновного и окончательно поломал жизнь себе. Я ведь знал ее, свою ярость, – зверя, действующего обдуманно и жестоко; зверя, какого легко отпустить на волю, но почти невозможно загнать в клетку, – и потому нисколько не сомневался в исходе.

...Какое-то время я стоял, тяжело дыша и слизывая жаркие капли пота, – я видел все в истинном свете. Видел высокого, с побелевшим лицом, глядящего с покорностью и тяжелым мучительным недоумением... Такой взгляд мне пришлось наблюдать однажды у женщины, потерявшей сознание на улице и приведенной в себя случайными прохожими, среди каких был и я: она, открыв глаза, села и, глядя вот так, с покорной готовностью к худшему, все повторяла слабым голосом: «Где я? Что они со мной сделали?»

Я видел грузного, в ярко-женской, на пуговицах, кофте: он, сидя на корточках, опустив соломенную, грязноволосую свою голову, ощупывал рассеченную и сломанную переносицу, а капли, черные на лету, убегали на истертый бетон, вишневым растекались сиропом.

И дальше я оставался собой – в карман вернув нож, повел их к себе и, суетясь, оказывал медицинскую помощь, а в качестве моральной компенсации предложил смуглому, как наименее пострадавшему, спуститься в магазин за водкой и закусью, что он с неприкрытым удовольствием и исполнил.

Непривычно оживлен и разговорчив был я тогда – обретение утерянной реальности зажгло во мне тысячу разных надежд. Я извинялся за имевший место инцидент, объясняя агрессивность свою некими, тут же измышленными врагами, за каких – по глупейшему, но простительному вполне недоразумению, – принял своих спонтанных знакомых.

Я был возбужден и радостен – мир, оказывается, вовсе не так враждебен и, как ни удивительно, сохранил местечко и для меня, после годичного моего отсутствия. Никогда, никогда больше не вернется время влажного песка – повторял про себя то и дело я, слушая малопочтенный, между товарищами возгоревшийся спор.

При уходе я дал им еще денег; мы жали друг другу руки, но глядели они хмуро и, спускаясь не мытой давно лестницей, о чем-то спорили довольно громко – да разве важно это было тогда?

 

* * *

Близость непоправимого еще бродила во мне, чуть приглушенная алкоголем. У красной совы в левом глазу было 16 – и столько же высвечивал правый глаз. Пройдясь неспешно осенним ковром, я позвонил на Госпитальную, Алене, – линия была мертва.

Как же побежало, покатилось все это – пьяные ночи и нетрезвые дни, опущенные головы и в пыль раскрошенные надежды... Начиная с зимы, я стал особенно остро бояться людей – их ненавидящих, прожигающих насквозь взглядов. Дошло до того, что даже поход в магазин, за сто метров, превратился в тяжелейшую из пыток. Я вынужден был оставить место в фирме и пробивался переводами, какие носила мне из Бюро Алена.

Алена... С ней ведь тоже что-то происходило – но вряд ли это представляло для меня хоть малый интерес. Я давно смирился с фактом, что той, любознательной и живой, девочки из бассейна больше нет. Я не мог простить ей – но не жалел и себя. Почему не расстались мы? Да по той лишь причине, что носили в себе общую боль – не нужную, кроме нас, никому. Так казалось мне все эти месяцы – но не мог ли я ошибаться?

Когда наваливались стены, и вновь попадал я в узкий, жаркий железный рукав, ведущий в один конец, – сунув деньги и лекарство в карман, надев излюбленную, мягкой кожи, куртку, шел я в ночной город и шатался опасными улицами до утра, затевая ссоры и надеясь, что, рано или поздно, закончится это плохо, – не закончилось. Кому-то нужно было, чтобы я жил, – жизнью отравленной и не своей.

 

Но теперь, глядящий СВОИМИ глазами, должен я был придти к главному отрицанию: тот, кто ходит под окнами, позволяя увидеть лишь спину, кто терзает меня страшными в несправедливости своей обвинениями, кого я боюсь, как не боялся никого и никогда, со шрамом малым на жестком, странно знакомом лице – не существует вовсе, и страх мой непременно сгинет без остатка и следа: ведь я теперь – глядящий своими глазами. «Нет тебя – слышишь? Нет, и никогда не было, и страхам моим – конец! Я – свободен!» – проговорил громко я. Мне всегда казалось, что мысль, оформленная в слова и высказанная вслух, – особую, окончательную имеет убедительность.

Я выпил еще – по случаю торжественному и понятному – и, чтобы еще раз увериться в новообретенной свободе, смело распахнул балконную дверь и, выйдя, смотрел и слушал: тишина и спокойствие были в предвечернем городе, не змеился ненавидящий шепот, и даже тени недавнего мучителя не мог я отыскать.

И я, веря и не веря, пошел в комнату Андрюхи, где решительно избегал бывать после черного, годичной давности, апреля. О сыне, пожалуй, ничего уже не напоминало – лишь книжный шкаф, набитый сплошь детской литературой да цветная фотография в рамке на столе. Все прочее было снесено в подвал либо подарено монументальным братьям Алены, у которых подрастал целый выводок ребятишек, – и я вполне был согласен с этим, полагая, что память заключается не в игрушках или тряпье. Но как же тяжела она – память!

Тяжела и неподъемна, но тогда, разглядывая фотографию сына – где он с растрепанными, на солнце выгоревшими волосами, смотрит чуть-чуть исподлобья и так же слегка улыбается, но радость, отчего-то сдерживаемая, так и брызжет золотыми искрами из темных, совсем как у меня, глазенок, – тогда я и сам улыбался, внутри ощущая лишь легкую, светлую грусть – чувство, мною почти забытое. Мы платили за неумение любить, но кто возьмет на себя ответственность заклеймить нас жестоким этим словом – убийцы?

Многое открылось мне тогда. Неожиданно и вдруг, отчетливое явилось понимание: да, случившееся непоправимо, но что делаю я, всю сознательную жизнь с убежденностью фанатика бубнивший: мужчина должен быть сильным, он должен уметь за себя постоять и защитить то, за что в ответе?.. А что же я? Год существую я аморфным, раздавленным страхом существом, хоронюсь от света и людей, лишенный и намека на пресловутую силу! Где борьба: не в том ли, что, вычеркнув себя из жизни, закрывшись на пудовый засов, изнутри грызу я себя чувством вины? Вливая жадно прозрачный яд, таскаю себя ночными улицами и ввязываюсь в пьяные драки?

И то непоправимое, что едва не случилось сегодня и что мне еще предстоит осознать в полной мере, – разве не есть свидетельство падения и пепла? Распустить слюни и выть в безысходности и тоске... – Вглядываясь в лицо Андрюхи, все больше убеждался я в собственном заблуждении. Стальной упругости замечательной прут, обращенный в кусок алюминиевой проволоки, – что может быть ничтожней? Стискивая зубы, искать прежнюю сталь – вот чем должен был я заняться в первую очередь.

 

* * *

Еще раз я звонил Алене около семи – трубку брать никто не спешил. В соборе Петра и Павла, в прохладе золотой и восковой строгости, – что усмотрела для себя обаятельная и безнадежно упрямая девочка из бассейна? Выстаивая бездвижно часы среди верующих истово и любопытствующих праздно, зажигая тонкий свечной воск, – в чем искала она облегчение? Во что уверовал – или заставил себя уверовать – бывший инженер и бизнесмен-банкрот Ян Камоцкий, ныне пастор адвентистов Седьмого дня?

Я, имевший собственное представление о Боге, одинаково ровно относился к католикам и протестантам, к адвентистам и пятидесятникам, полагая, что вера – личное дело каждого, но решительно отказывался понять, почему Алена, воротясь из церкви, запирается в своей комнате, пьет купленное на обратном пути вино, курит беспрерывно и плачет. Неужели к этому подвигали ее церковные визиты?

Позже одиночество гнало ее ко мне, но и я, тянущий потихоньку из пшеничной бутылки, редко бывал лоялен – до кого же можно здесь достучаться!? Теперь же, освобожденный, я вытащу нас обоих. Сова сообщала половину восьмого и я, последнюю приняв рюмку, заторопился в деревянный дом.

 

* * *

«Символ», аптеки зеркальные стекла, сквер Влюбленных с небъющим фонтаном – теперь я выбрался на Проспект и шел свободным человеком. Если раньше я избегал смотреть и видеть, то теперь, напротив, разглядывал с открытым, назойливым даже интересом каждого, идущего мне навстречу. Я болел, долго болел и исцелился, и потому все, попадающие в поле зрения, – молодежь, заполонившая желтые скамьи, пьющая пиво и хрустящая чипсами; и молодые мамаши, не вмещающие телеса в одежду, горделивые и святые, с колясками цвета сирени; и разнаряженные семьи, ведомые принявшими по случаю Вербного Воскресенья на грудь отцами, – все без исключения были мне приятны.

Я и пошел-то помедленнее, не желая, чтобы триумфальная моя прогулка завершилась так скоро. У булочной на углу встретился мне один из прежних знакомых, преподающий физику в Университете, – лысый, красноносый и неплохой во многих отношениях человек, – и я долго, с изголодавшимся каким-то интересом расспрашивал его о новостях и говорил сам. Расстались мы, уговорившись встретиться в день Пасхи – и тогда уж погудеть, как следует.

Я двинулся дальше – и через десяток метров столкнулся с Яном Камоцким – смуглым, белозубым, улыбчивым, этаким итальянцем отечественного производства. Глядя в глаза ему, заулыбался и я, обещав в конце беседы – он сворачивал на Комсомольскую – непременно как-нибудь побывать на субботней службе.

Вот как в действительности обстоят дела! – размышлял, приближаясь к Цирку. Нет тотальной ненависти, и мнимых врагов нет, зато друзей у меня – на каждом шагу. Так что – будем жить!

Будем жить. Девушка, схожая на редкость с Аленой семилетней давности, – узкобедрая и крепкая, длинноволосая, в кожаном пиджачке, – шла навстречу мне со стороны площади Победы. Настолько велика была иллюзия, что я замедлил шаг, вглядываясь в округлое, в точности, как у Алены, лицо, – а та, поравнявшись, чуть улыбнулась, пристала на миг, и, бросив негромко: «Ничего у вас не выйдет – так и знайте. Рано обрадовались!» – пошла себе дальше.

Воя надсадно и пугающе, три пожарных машины – одна за другой – промчались в сторону Вокзала. Укатилось солнце за серые дома. Заглядывая в урны, нестерпимо громко шурша рваным пакетом, прошел нищий. Рухнуло шаткое благополучие, опасный городской шум надвинулся и стал осязаем, а там – изучая мелькающие лихорадочно, запыленные носы туфель, быстрее и отчаянней, – не шел, а почти бежал уничтоженный Шорохов.

...Кто, этот? Да я бы на его месте на улицу выйти боялся – не то что по Проспекту разгуливать! Вы слышали? Он, подонок этот, размечтался было – все уже позади. Все только начинается! Нет, не могу я видеть этого! Сейчас прямо догоню и прибью, как пса бешеного, –давайте, пацаны, со мной! Ничего, ничего человеческого в нем не осталось! Светка Шкура рассказывала, он сегодня чуть племянника ее не зарезал в подъезде – шел человек с другом в гости. Пес бешеный и есть! Да что говорить, если сына, кровь свою, жизни лишил не задумываясь, – нелюдь! Тварь! Сука! Ссука! Сссука! Вечером – пусть, сволочь, ожидает гостей!

Мелькнула впереди знакомая спина – горбясь, перебежал Шорохов дорогу и потянул тугую белую дверь круглосуточного. Не слушать, игнорировать, не замечать! Не верить тому, чего не было, нет и быть никак не может, – челюсть двинет клином интеллигент Шорохов! Ведь только что, пять минут назад, исключительно чист и благорасположен был мир, – утирая пот, запихивал Шорохов в сумку спасительное стекло, рвал замок и спешил прочь, плечо выдвинув вперед и взглядывая воровато в зеркало витрины.

Еще не стемнело; гостиница «Цирк» – коробка шоколадных конфет в семь этажей; вот он, в язвах выбоин, асфальт, микроавтобус на мертвом приколе, груженая ледяной рыбой фура; а там, на задах огородов, – громоздкие конструкции возводимого стадиона. Вот они – облезло-вишневые ставни, подгнивший забор и калитка с секретом – шелестя травой, спешил Шорохов укрыться в ненадежном бастионе.

 

* * *

Оберток карамельных веселые ряды, две мировых пережившая мебель, увлечения девичьи Алены: «Лед Зеппелин», Дженис Джоплин, Джон Леннон в инвалидной коляске, «Роллинги» и «Нирвана», глядящие с каждой стены. И женщина Дега, сдобная самка, все засчесывает густые волосы, – как будто нет в ее жизни важнее занятия.

Влажен зеленый металл, в глазах Алены – оживленная ложь. В деревянной коробке – дым и Джон, поющий о паранойе и любви. Шорохов, насупившись, слагает уличные доспехи – до неизвестных времен; из сумки, не таясь, тащит пшеничный продукт, ножом – тем самым, с коротким и хищным клинком, забытом в пиджачном кармане и обнаруженном лишь сейчас, – рвет податливую пробку, пьет из горла, морщится и, нашарив под кроватью пепельницу, закуривает.

– Это называется: два часа! Я не знала, что и думать, – пошел и на весь день исчез! Ты позвонить-то, предупредить хотя бы мог? Хотя я сама недавно из церкви вернулась.

Она ходит в стареньких, в обтяжку, джинсах и футболке с нелепой надписью «HATE ME BECAUSE I AM BEAUTIFUL» перед Шороховым, – ходит, словно позирует, после садится рядом и ластится пьяной кошкой.

Могут говорить и могут молчать – Шорохову, с грубо отобранной у него надеждой, – не до разговоров. Он равнодушно смотрит, как льет Алена в высокий бокал и пьет, запрокинув голову, мелкими глоточками, зажав хрусталь в тонких, с розовыми кончиками, пальцах. Могут молчать, но могут и говорить. Язычок Аленин заплетается, и сценарий известен заранее: треп, ностальгия, слезы, скандал, примирение, секс – в последовательности строго определенной.

– Хватит! – вслух говорит он. – Хватит!

Алена, растворенная, лепечет в потолок, стекло прозрачное неумолимо пустеет. А там, уже темной улицей, от Цирка до набережной и назад, прохаживаться будет неуловимо знакомый, называемый почему-то Наставником, – тяжелый, с жестким лицом, с шрамиком малым над левой бровью и длинными руками мучитель.

Он, тяжелый и жесткий, знает все наперед – не хуже самого переводчика.

Знает и видит: Алену, невозможно и привычно пьяную, блуждающую скошенными комнатами, виляющую инстинктивно сногсшибательной своей задницей, – нужно ведь за что-то цепляться! – избитую после бледным смертельно Шороховым и вышвырнутую из скрипучей кровати... Видит самого переводчика, устроившего под подушкой нож и ждущего прихода гостей – мелкой, слабящей дрожью исходящего Шорохова, зажавшего бутылку с лекарством в неверной руке.

– Хватит! Пожалуйста – хватит! – твердить будет он, зная заранее, что тщетны униженные эти просьбы. – Оставь меня в покое, слышишь?! Я на все согласен – но не мучь меня больше! Я стану другим, таким как ты хочешь, – но сделай так, чтобы все ушло, чтобы завершилось оно, – время влажного песка! Чтобы не было теней за ночными окнами, и воя, и жестоких в несправедливости своей обвинений. Со всем согласен и все признаю – но должно же хоть какое-то быть милосердие!? Должно ведь, а?

Он, жесткий, с висящими тяжело руками, – лишен шороховской слепоты, и тайн, больших и малых, для него не существует. Может быть, поэтому он непривычно сдержан, сосредоточен и тих. Совсем скоро он расстанется с переводчиком на срок неопределенно долгий – на вечный, возможно, срок.

В пять утренних часов он исчезнет, а Шорохов, спавший и не спавший, встанет с железной кровати и курить пойдет на крыльцо, чтобы на обратном уже пути обнаружить Алену, спящую сидя у веселой стены, – холодную и жалкую Алену с заплывшим глазом и разбитыми губами – самую обычную, в общем-то, Алену.

Он отнесет ее в постель, и позже, прижав к себе, с забытой нежностью согревая холодное тело, по волосам гладя, каштановым и густым, уснет Шорохов, – тяжелый и жесткий, с тонким шрамом над левой бровью и жилисто-длинными руками человек.

Уснет, чтобы проснуться окончательно исцеленным, разве что самую малость усталым, – проснуться и пробовать любить во второй раз. Дело за тем лишь, чтобы отыскать ту самую, безнадежно обаятельную девочку из бассейна, с узким и крепким телом, с бесстрашием воина и непосредственностью девятиклассницы, – ту, что ушла когда-то, забыв предупредить, долго бродила одна и – заблудилась в дождливых осенних улицах.

Каталония

 

 

Версия для печати