Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2016, 282

Убить оловянного солдатика

Повесть

 

Первым убили Касымхана – буднично и как бы между прочим, случилось это в 32-м году в Оше.

Вечером, перед ужином, дверь его камеры открылась, внутрь вошел офицер, и Чанышев встал ему навстречу. Офицер быстро вынул из кобуры пистолет и, не говоря ни слова, выстрелил Касымхану в лицо. Тот повалился, и расстрельщик вздрогнул, услыхав гулкий звук ударившейся о бетон головы. Сделав короткий шаг, он выстрелил повторно, и кожа лба Чанышева обуглилась от прикосновения пороховых крупинок. Офицер вложил пистолет в кобуру, тронул подошвою сапога безжизненное тело и вышел из камеры. Через несколько минут двое солдат заняли место офицера, мельком оглядели тесное помещение и, ухватив труп за ноги, равнодушно выволокли его в коридор.

Утром начальник тюрьмы недрогнувшей рукой вывел строки секретного донесения: «...застрелен при попытке к бегству».

Спустя пять лет в дом директора МТС села Большой Аксу Уйгурского района Алма-Атинской области Ходжамиарова ворвались люди с топорами в руках. Самого Мухтара не оказалось дома, и пришельцы обрушили свои смертоносные орудия на головы его жены и девятилетней дочери. Это было в начале года, в январе, а в ноябре, после празднования двадцатой годовщины Великой революции, похмельного Ходжамиарова, ставшего к тому времени уже председателем Джаркентского горсовета, арестовали чекисты. Следствие длилось одиннадцать месяцев, и за это время Мухтар не раз пожалел о том, что родители дали ему жизнь. Его обвинили в руководстве уйгурской националистической организацией и в связях с английской разведкой, после чего «тройка» УНКВД вынесла ему расстрельный приговор. Взвод пришлых стрелков, выписанных из области, споро выполнил приказ: Ходжамиарова вывезли на окраину Джаркента и приказали спуститься к каменистому берегу Усека. В свои последние минуты он видел вдалеке тысячелетние вершины Джунгарского Алатау, незыблемые, как само мироздание, и ощущал не страх, а недоумение – оттого, что его, равного этим горам, через минуту превратят в пыль, которую камни даже не заметят. Упав в едва струящуюся мелкую воду одновременно с винтовочным залпом, он еще успел увидеть дрожащее в колыханиях зноя безоблачное небо, и спустя мгновение река закрыла его остекленевшие глаза.

Чуть раньше Мухтара погиб студент Алма-Атинской высшей коммунистической сельхозшколы Газиз Ушурбакиев. Его тоже расстреляли – за сотрудничество с японской разведкой. Вместе с тремя известными деятелями эсеро-меньшевистского блока, занимавшими когда-то высокие посты в первых Советах и даже в Исполнительном комитете, Ушурбакиева вывели в один из внутренних двориков Алма-Атинского централа и поставили к щербатой каменной стене. От страха он обмочился и, когда грянули выстрелы, упал на глину двора – прямо во влагу своего предсмертного безумия...

 

К началу 1921 года атаман Дутов прочно обосновался в Западном Китае.

Воинство его после известных событий было интернировано и расположилось на окраине крохотного городка Суйдин, в 45-ти верстах от русской границы. Городок стоял на кульджинском тракте и всем видом своим сообщал не привыкшему к китайским контрастам путнику, проходящему случаем сквозь него, о своей богатой истории, набегах, разрушениях и восстаниях недовольных убогою жизнью аборигенов. Полвека назад, или даже более того, случился тут мусульманский бунт, который кипел и клокотал полтора десятка лет, а водителем его и непримиримым вождем был военачальник Мухаммед Биянху, непокорный сын легендарного народа хуэй-цзу. Следы давнего бунта и по сию пору оставались еще на лице городка, отчего казакам Дутова, ежеутренне с тоскою озирающим серые окрестности, казалось, что жизнь их в этом захолустье через год-другой придет к своему логическому концу, ибо какие перспективы могут сулить им немощеные улицы, саманные дувалы, понурые ишаки, грязные арбы, груды зловонного мусора и пыльные тополя, видевшие, казалось, в иные времена еще и не такое запустение, да фанзы, скосившиеся набок, – с кривенькими оконцами, обшарпанными дверьми и покрытыми соломою полусгнившими крышами...

Придя в Суйдин, казаки разместились в казармах русского консульства, а те, кому не хватило места, поселились в вырытых неподалеку землянках. Глиняная стена, местами осыпавшаяся, отделяла русских от расположения местного пограничного гарнизона, где стояли беленые мазанки и был устроен просторный плац, на котором китайские солдаты весь день, прерываясь лишь на обед и короткий отдых, маршировали да отрабатывали приемы штыковой атаки или рукопашной схватки.

Сам атаман нашел себе жилье верстах в двух от казарм и снимал его за весьма умеренную плату. Впрочем, платить там было особо и не за что: атаманское укрывище представляло собой небольшую глинобитную фанзу с двумя крохотными комнатками, одна из которых использовалась как канцелярия, а другая как спальня и столовая. Полы в фанзе, следует заметить ради справедливости, были деревянные, что делало ее немного комфортабельнее иных жилищ сартов, где полом обычно служила утоптанная и отполированная до глянца глина. Обстановка в комнатках была самая простая, если не сказать убогая: в одной располагались железная кровать с никелированными спинками и плотно придвинутый к стене, укрытый чистою рогожкою широкий стол, за которым атаман имел обыкновение трапезничать со своей супругой Шурочкой. Над столом было неровное окно, выходящее на двор, в дальнем конце которого среди зыбкой тени старого тополя стоял еще домик, в котором бессменно обретались атаманские фельдъегери и вестовые. Возле домика был устроен навес и коновязь, – здесь в ожидании дневных забот дремали обычно лошади хозяина. В другой – ближней – комнатке фанзы также возле небольшого оконца стоял письменный стол китайской работы, весьма преклонного, судя по видимым признакам, возраста (каковой мог исчисляться, вполне вероятно, даже и двумя сотнями лет). Стол казался абсолютной ценностью в бедном жилище атамана, и случись тут каким-нибудь невероятным образом заезжий антиквар, он назвал бы это произведение мебельного искусства роскошным, если бы не его плачевное и расстроенное состояние. Рядом со столом вдоль стен теснились потемневшие от времени кособокие стулья, спинки которых были украшены бамбуковой плетенкой, а в углу на небольшой этажерке стояла бронзовая ваза какой-то никем не означенной династии.

Сидя за своим отполированным временем столом, Дутов писал приказы по войскам и воззвания к казакам. Следовало ему написать еще и письмо для генерала Бакича, коего считал он прежде верным другом, – жизнь развела давних соратников, и обидно было атаману, что общая судьба, общая воинская доблесть да общая ненависть к разрушителям России погибли под руинами банальной склоки из-за серебра да властных претензий. Письмо писать вовсе не хотелось, атаман устал и думал лишь о том, что день, слава Богу, уже клонится к вечеру, солнце готовится уйти в туманную ложбину стремительно синеющих вдалеке предгорий и ему можно с относительно спокойной совестью, – потому как дела всё же не доделаны, – отойти ко сну.

Задумавшись, он перебирал бумаги, лежащие на роскошной полировке, и пальцы его бесцельно бродили по столешнице в поисках какого-то, может быть, действительно существующего, смысла: распоряжения, установления, служебные записки, начатое и брошенное письмо генералу Бакичу... атаман уже ничего не хотел, и день был явно окончен, но руки его все продолжали машинально двигаться, а мысли – ясные, сосредоточенные, весь вечер упрямо искавшие точных формулировок и убедительных доводов, – не желали дремать. Он взял лежавшую в стопке бумаг тонкую книжицу, а лучше бы сказать – брошюру, отпечатанную на грубой бумаге и украшенную блеклою обложкою. То был дипломатический отчет прошлого века, извлечение из «Известий Туркестанского отдела Русского географического общества», изданный в Ташкенте уже в новое время, но еще до переворота. Брошюрку презентовал Дутову секретарь российского консульства в Кульдже Загорский, радетель интернированных русских, – ради украшения атаманского досуга, а может, и ради какого-то своего дальнего резону. Атаман в день дарения, помнится, совершил ответный жест: преподнес другу старинного оловянного солдатика для его коллекции, и солдатик-то был не простой, а уникальный, происходивший чуть ли не из Лефортово, – очень старый, петровских еще времен, и, думается, имевший серьезную музейную цену...

Дутов перелистал читанную уже как-то брошюрку. В ней подробно рассказывалось о повстанцах народа хуэй-цзу, позже получившего именование «дунгане», и о том, как в конце 60-х прошлого, давно ушедшего, но оставившего по себе недобрую память 19-го века, четыре правительственные армии затопили кровью восставших провинцию Шеньси и двинулись неостановимым, казалось, потоком вперед, забирая в чудовищные клещи пока еще не покоренную провинцию Ганьси. В соединениях хуэй-цзу царила растерянность, поражение следовало за поражением, хотя воины сражались отчаянно и храбро; падали и разрушались крепости, а измученные долгими осадами гарнизоны сдавались на милость победителя; пылали подожженные деревни, повстанцев резали, словно скот на императорских бойнях, и уже измена становилась банальным явлением...

 

Тут и появился бешеный Биянху, в то время предводитель огромного партизанского войска. Несмотря на молодость, Мухаммед Аюб дарын, как звали его дунгане, был опытным и закаленным бойцом; десять лет назад, еще до начала восстания, будучи пятнадцатилетним подростком, он уже командовал отрядом фанатично преданных ему воинов, громивших китайцев по всем направлениям. Во время отступления в Ганьси озлобившиеся хуэй-цзу, теснимые превосходящими силами врага, постоянно огрызались своими аръергардами и даже решались на отчаянные контратаки, но цинские войска упорно гнали их вглубь провинции, и, в конце концов, Биянху вынужден был закрепиться в цитадели Цзиньцзипу, которая долгое время стояла неколебимо, отражая все нападения вражеских солдат.

Но осада была столь долгой, что в крепости вскоре не осталось продуктов. Сначала повстанцы получали по одному цзиню хлеба, а потом им пришлось питаться травой, листьями и уличной падалью. Дошло до того, что люди стали есть землю и мелкую кремниевую гальку, становясь при этом стойкими, словно камень, и сражались к ужасу врага без потерь, ибо удары оружия не причиняли им вреда, а только высекали из них искры. Однако запасы кремния в крепости вскоре иссякли, и люди стали поедать друг друга. Начались измены и позорные сделки с неприятелем, а в декабре 1870-го восемь тысяч воинов гарнизона, включая постоянных насельников крепости, сражавшихся бок о бок с повстанцами, смирились со своим поражением и сдались. И только Биянху со своими верными бойцами не сдался...

 

Дутов положил брошюру на край стола, грузно поднялся. Кликнул вестового, спросил воды... умыться на ночь и спать... Завтра ждут новые дела, новые заботы...

И бытовые проблемы надо решать: снабжения почти никакого нет, китайские власти, пообещав еще весной поддерживать хлебом и углем, не исполнили обещаний; игумен Иона, поставленный при консульстве, по слухам проворачивает за спиной командования какие-то махинации; денег в казне совсем нет, люди недоедают, смотрят на сторону, продают седла и оставшийся еще у немногих нехитрый скарб, кое-кто хочет возвращаться... Отговаривать бесполезно – разве отговоришь тех, кому снятся по ночам родные станицы? Но ведь большевики церемониться не станут, – интересно им вникать в твои желания, мечты, и кому какое дело до того, что ты хочешь пахать свою землю и ни во что не влезать?.. Да и сражаться насильно не заставишь... Только с кем тогда идти в новый поход, с кем воевать против узурпаторов?

Шурочка уже дважды звала. Атаман вышел на двор, умылся; вернувшись в дом, пересек свою убогую канцелярию, украшенную роскошной полировкой старинного стола, темнеющего в углу гигантским агатом, и шагнул в спальню. Шурочка, дожидаясь его, сидела под керосиновой лампой с каким-то романом; он подошел к ней вплотную, обнял, нежно поцеловал в душистый затылок...

Тьма за окном была плотной и густой, где-то в глубине ее звякнула конская упряжь и послышался глухой, увязающий в ночной вате голос фельдъегеря Лопатина... Атаман замер на мгновение перед этой чужой ночью, и сердце его как-то против воли, откликаясь на тоскливый зов бесконечного мира, дрогнуло и часто-часто забилось...

 

Касымхан Чанышев, как было известно всем в Джаркенте, происходил из старинного княжеского рода и имел богатых родственников не только в Семиречье, но даже и в китайской Кульдже. Совсем юным был он на Великой войне, а осенью 17-го дезертировал и начал искать пути к спасению. Происхождение диктовало ему короткую смертную дорогу, но он не хотел погибнуть и решил встать в ряды своих потенциальных убийц. Большевики были ненавистны ему: сломав устоявшийся уклад, порвав вековые связи и разрушив древнюю иерархию, которая в Туркестане всегда ценилась выше денег, они лишили его родовых привилегий, власти, да еще навязали чуждую, непонятную ему идеологию. Но инстинкт самосохранения оказался у Касымхана сильнее классовой ненависти; понимая, что волей-неволей придется ему шагать в ногу с новой властью, начал он активно действовать и, что называется, втираться в доверие. Через короткое время, очень короткое даже по тем баснословным временам, когда вчерашний изгой уже назавтра становился вершителем судеб, он стал начальником джаркентской милиции, но это было не назначение, а самозахват.

Касымхан был князем и действовал, как настоящий князь.

В начале 18-го года в Джаркенте квартировал 6-й Оренбургский полк, который являлся фактически щитом и защитой города от новомодных увлечений. Далекое эхо петроградского переворота хоть и докатилось до азиатских окраин свергнутой империи, но еще не прозвучало в полную силу, и потому царил здесь пока относительный порядок, шаткий покой и старые установления. Но в марте полк ушел в Оренбург, и председатель Джаркентской городской думы Анаста-сий Загорский оказался перед лицом новых опасностей, имея в качестве оборонительной силы только три с половиной десятка необстрелянных и привыкших жить сибаритами в сонной азиатской глуши милиционеров.

Касымхан, почуяв слабину уездного начальника, вошел в сговор с управленческим писарем, таким же, видно, как и он, сорвиголовой и таким же ниспровергателем устоев; вдвоем они быстро организовали безжалостную банду числом в 78 человек, решительным штурмом овладели стоявшими практически без охраны казармами и складами с оружием, после чего объявили город находящимся под властью их красногвардейского отряда. Тогда же городские чиновники, влиятельные общественные деятели и офицеры были парализованы молниеносными арестами и заключены в местную тюрьму.

Касымхан теми днями пребывал в какой-то неистовой эйфории, метался по городу, отдавая приказы и распоряжения, и в конце концов дошел до того, что потребовал вывести на тюремный двор председателя Городской думы и управляющего Джаркентским уездом Загорского ради показательного расстрела. Загорский, когда его выводили, отказался выходить и вцепился в дверь камеры. Один из бандитов, не церемонясь, дал ему хорошенько по зубам, и председатель Городской думы, увидев, как кровь из разбитой губы капает ему на галстук и грязнит батистовую манишку, неожиданно перестал сопротивляться и покорно вышел в тюремный коридор.

Чанышев думал лично расстрелять его; когда часовые поставили Загорского в углу двора, он вынул из кобуры свой антрацитовый люгер, привезенный недавно с Великой войны, и направил его в сторону председателя. Убить главного человека в уезде Касымхан хотел быстро, как бы походя, почти на бегу, демонстративно показывая всем, как он усекает властную верхушку и сам по праву сильного становится на место убитого. Такой, в его понимании, сакральный акт, что-то вроде жертвоприношения: ритуальной кровью нужно было освятить начало новой дороги. Свита Касымхана и часовые, которые вывели Загорского из камеры, приготовились быстро отправиться дальше по своим делам, но тут произошла заминка. Чанышев, как и было сказано, небрежно вынул из кобуры свой трофейный люгер, выставил вперед руку, цепляя мушкой широкий лоб смертника, и резко, даже не вглядываясь особо в мутный силуэт стоящего впереди человека, нажал на курок.

Осечка!

Кто-то рядом неодобрительно хмыкнул.

Касымхан снова нажал на курок, и опять раздался сухой щелчок.

Чанышев тряхнул пистолет, словно бы желая сместить в нем какие-то неправильно зацепившиеся друг за друга части, глянул раздраженно на своих подельников и поднес оружие к глазам, надеясь распознать неполадку сразу и безоговорочно. «Может, патроны?..» –  неуверенно сказал один из часовых. Касымхан снова вскинул люгер и снова нажал на курок.

Осечка!

«Все! – сказал суеверный Чанышев. – Ведите в камеру!»

Взмокшего Загорского отодрали от стены и быстро увели. Касымхан плюнул, угрюмо поглядел на своих головорезов и, не говоря ни слова, тоже покинул тюремный двор...

И вот этот человек, волею судеб ставший начальником джаркентской милиции и купивший у новой власти вечную, как ему казалось, индульгенцию гонениями и убийствами людей так называемой «белой кости», этот вот человек думал, что его грехи, осуждаемые Священною книгою мусульман, окупятся когда-нибудь благою целью, к которой он стремился: всей душой своей желал он возвращения старого порядка. И стал искать пути к практическому осуществлению задуманного, – несмотря, между прочим, на то, что просто помыслить о противоборстве с безжалостным чудовищем новой власти было опасно и чревато. Касымхан стал искать связей, засылал верных гонцов на Волгу, Дон, в Китайский Туркестан, с большим трудом завязал отношения с Джунаид-ханом в Хорезме и c белогвардейцами Чимбайского участка, проложил тропинки в Ферганскую долину и сумел снестись с Эргаш-баем, а потом даже и с Мадамин-беком. Он пытался организовать тайные оружейные схроны, занимался контрабандой – благо, китайская граница была недалеко; не брезговал и опиумом. Дерзость и кураж его были фантастическими; он творил, что хотел, лишь слегка оглядываясь на джаркентскую ЧК, которую возглавляли такие зубры, как Суворов и Крейвис. 

Касымхан знал, что час его еще не пробил, но обязательно пробьет, и уж тогда он вернет себе княжеские привилегии. Только цену, непомерную цену своих достижений и стратегических побед не мог он заранее узнать, а коли узнал бы, то, может, и отказался б от оплаты, да кончил свои земные дни в уютной норе домашней постели, окруженный внуками и правнуками, дожив, вполне вероятно, до мутных восьмидесятых, а то и, чем черт не шутит, до беспокойных девяностых... Но судьба человека способна на такие извороты, какие и не снились мудрецам, прорицателям и даже записным романистам, сиречь летописцам, кои во все века строчили сомнительные сочинения в наивной вере, что уж им-то эпоха точно раскрыла все тайны роковых событий и все последствия необдуманных поступков героев и тиранов. Ан нет! Разве предугадаешь пулю, летящую к тебе на всех парах с той стороны, откуда манят лишь слегка укрытые розовым туманом нечаянной радости приятные поощрения и драгоценные сюрпризы?..

 

Заснув почти мгновенно, Шурочка безмятежно проспала всю ночь, а утром, едва в низкое окошко спальни стала пробиваться молочная муть чужеземного рассвета, неожиданно проснулась от судорожных всхлипов своего атамана. Дутов издавал такие тонкие прыгающие звуки, какие издает обычно обиженный ребенок, которого пытается успокоить встревоженная мать, не понимающая до поры причины неожиданного каприза обожаемого чада. Шурочка разбудила поскорее мужа, но он и проснувшись все никак не мог успокоиться, и лишь через минуту-другую она поняла, наконец, что атаман не плачет вовсе, а напротив того – безудержно смеется. Он смеялся неостановимо, все пытаясь унять посреди своей странной истерики рвущиеся из него звуки, а она в недоумении и страхе сидела рядом и только гладила его по стриженой голове, пытаясь успокоить. Наконец атаман затих. «Зайцы, – сказал он удрученно, восседая на постели в окружении скомканного одеяла. – Вот с такими ушами...» И показал размер заячьих ушей. «Зайцы?» – в недоумении переспросила Шурочка. Дутов вдруг нахмурился, сосредоточенно припоминая. «Да... огромные зайцы... выше человеческого роста, – тут он со страхом глянул на Шурочку, – в портупеях... с огромными кожаными кобурами...» – «В портупеях? – снова переспросила Шурочка. – С кобурами?» И убежденно добавила: «Оборотни... это же оборотни! Не к добру приснились, Александр Ильич!»

К добру – не к добру, а день, однако ж, наступил, пора, стало быть, и за работу. Попив чаю, Дутов сел к письменному столу и снова взял начатое накануне письмо к Бакичу. В последнее время накопились у атамана с генералом Бакичем такие разногласия, какие возможно было разрешить только радикально, ибо генерал Бакич вознамерился, видно, захватить власть в отряде и, игнорируя все приказы атамана, ни разу не удосужился в течение восьми месяцев пребывания в Китае хотя бы снестись с ним почтою, телеграфом или посредством командирования фельдъегеря. Что-то странное творится нынче с генералом Бакичем! Вот в лицо он говорит: дорогой наш Войсковой атаман! За спиной же заявляет, что Дутов, дескать, окончил деятельность свою и является в Суйдине лишь почетною фигурою. «Уж ему ли судить, окончил я деятельность свою или не окончил!»

Атаман ухватил ручку, макнул ее в чернильницу и решительно придвинул к себе начатое накануне письмо. «...Что касается прекращения моей деятельности, – это дело мое, а не генерала Бакича! Я русский, а не иностранец, как генерал Бакич, и для меня интересы России дороже всего! А работу свою я прекращу лишь за смертью, не ранее того!..»

Бакич предал Белое движение, фактически отказавшись от борьбы, думал атаман, ему удобнее пересидеть смутное время в безоблачном Китае... Он не хочет вступать в российские пределы и добиваться для большевиков возмездия... Не хочет сражаться за справедливое мироустройство, а хочет пустить корни на чужбине, смешавшись с китайцами и, в конце концов, в них растворившись... Он даже разведку упразднил и не знает, что делается в приграничной полосе!

Превратно толкуя «Положение о полевом управлении», Бакич пытается присвоить себе права Главнокомандующего! А как этот новоявленный Главнокомандующий ведет свои дела! Как он заботится о проживании отряда! Баранов купил по одиннадцать рублей, тогда как всякий знает: красная цена бараньей голове в Илийском крае – три рубля и пятьдесят копеек. Шестьдесят тысяч серебром потратил! И пять тысяч баранов купил! А ведь можно было купить втрое больше и обеспечить отряд года на два... Да что бараны! Есть за генералом Бакичем и посерьезнее грешки. Не он ли упразднил Государственное казначейство и выразил недоверие присяжным чинам? Не он ли хранит казенное серебро под своею кроватью? Не он ли приучает казаков к безмятежной нищете, имея под своим началом множество разного рода специалистов – инженеров, ремесленников, агрономов и даже коммерсантов, – владея огромным обозом, лошадьми, мастерскими, инструментами... Полгода просидеть в бездействии! Да как же это можно? В Чугучаке ныне стоит не воинский отряд, а какой-то расхлябанный лагерь беженцев, людей, потерявших дисциплину и воинские навыки. Отчего столько судебных дел и приговоров в отряде генерала Бакича? Отчего судебными установлениями решаются вопросы порядка и отчего приказы исполняются силою, а не уставом либо уважением к начальству? Арестованных казаков сажают с соизволения генерала Бакича в зиндан, а ведь это форменное издевательство! Нынче известно нам, какова сладость китайской ямы, и помещать туда русских героев, с боями и лишениями прошедших пять тысяч верст по пылающей стране, есть неслыханный цинизм. Накажите уставом, не подвергайте унижениям! И я впредь не допущу произвола над русскими в этой деспотической стране!

Господин Бакич видно забыл, что получил от меня в назначенное время производство в генерал-лейтенанты, а ведь это безоговорочно свидетельствует о его месте в начальственной иерархии. Кроме того, отряд, стоящий в Чугучаке, носит мое имя, и уж я не потерплю, чтобы его трепали почем зря!

Я приказывал походный марш в сторону границы, на что генерал Бакич рискнул заявить, что не исполнит приказа, ибо войска его небоеспособны. Я приказывал выдачу серебра для нужд спасения России, но и здесь мой подчиненный не соизволил подчиниться. Все это вкупе превосходит мыслимые пределы терпимости и понимания, и посему я своею властью отрешаю от должности начальника отряда в Чугучаке генерала Бакича...

С тяжелым сердцем атаман отложил в сторону перо, встал из-за стола и, пытаясь размять движением свое грузное тело, вышел на крыльцо фанзы.

Глянув в сторону фельдъегерского домика, увидел: из дверей его, пахнувших душным казарменным теплом, вышел, гремя пустыми ведрами, глухой повар; от ворот, устроенных в дувале, поговорив о чем-то с часовыми, брел к коновязи урядник Василий, сын фельдъегеря Лопатина... Лошади дремали без дела, временами потряхивая заиндевевшими мордами... Высокие тополя стучали в морозной синеве голыми ветками, прихваченными ледяным дыханием предгорий... Все шло своим чередом в этом скучном мире и все было равнодушно к заботам атамана... Он вздохнул и вернулся в обжитое пространство своей временной обители...

 

По всему Семиречью у Чанышева были доверенные люди; имея связи с самыми непримиримыми курбаши, кочующими по горам, и с небольшими подпольными организациями городов и городков, с людьми, которые и в самом деле были полны решимости продолжить борьбу с расползающимся по региону большевизмом, он тем не менее понимал, что сил все-таки немного, – слишком они разрозненны и разъединены. Туркестанская военная организация, по данным, имевшимся у Касымхана, еще в январе 19-го была разгромлена, осиповский мятеж захлебнулся в крови, а сам Осипов исчез где-то за Чимганом. Правда, весной, по слухам, он вернулся в долину и осел в независимой пока Бухаре. Но с Бухарой у Чанышева связи не было. Единственной реальной силой, к тому же, расположенной в непосредственной близости к Джаркенту, были дутовцы, и Касымхан стал искать подходы к атаману. Заручившись поддержкой своего начальства и поставив в известность Суворова и Крейвиса, Чанышев поехал в Кульджу, якобы к своему дяде-купцу, – там и остановился в его доме.

В Кульдже Касымхан встретился со своим старым знакомцем, бывшим городским головой Джаркента Миловским, которого просил прощупать возможности контакта и сотрудничества с Дутовым, прозрачно намекнув, между прочим, о существовании в Джаркенте готового подполья. Миловский сделал кое-какие шаги, и через короткое время Касымхан попал к игумену Ионе.

Об игумене Чанышев слыхал и раньше, ибо информация с супротивной стороны границы для заинтересованного человека всегда была более-менее доступна, и при большом желании добыть ее не представляло особых затруднений. Хитрый и изворотливый служитель культа, главный священник отряда атамана и правая его рука, а по некоторым данным – человек, близкий к его контрразведке, – был, согласно отзывам хорошо знающих его людей, личностью мутной и непредсказуемой. Официально он числился за российским консульством в Кульдже и даже имел внештатную должность личного уполномоченного атамана. В отряде его не любили за темные делишки, которые проворачивались за спиной атамана. Он был не лишен публицистического дара и приготовлял иной раз для Дутова пафосные докладные записки, в которых призывал к крестовому, основанному на религиозных принципах, походу на Совдепию. Записки эти трактовали ситуацию в Туркестане и на Восточном фронте как вполне благоприятную для немедленного вторжения в Совдепию, что со стороны выглядело, конечно, авантюрой. На словах игумен провозглашал нравственное самосовершенствование и обуздание страстей и витиевато высказывался в том смысле, что водители армий, несущих свободу порабощенному народу, должны быть путеводными звездами на небосклоне демократии. На деле же хитрый поп пытался руководить атаманом, влиять на принимаемые им решения, более того, – Чанышев знал это от своего человечка в разведке Туркфронта, – банально воровал.

К Дутову Иона прибился под Акмолинском, принеся в войска оренбургскую святыню – чудотворную икону Табынской Божьей Матери, оправленную в серебро и украшенную драгоценными камнями. Поговаривали, что богатое убранство иконы было приобретено во время оно по народной подписке и на щедрые купеческие жертвования. Со временем украшения святыни были утрачены, – и куда ж им было подеваться, коли Божья Матерь неотлучно находилась при игумене?

Словом, человек он был непростой, противоречивый, но, однако же, весьма влиятельный, и Чанышев осознавал, что пробиться к Дутову с большой долей вероятности можно будет лишь через него. При первой встрече в Кульдже, убеждая игумена в необходимости встречи с атаманом, Чанышев напирал на возможность продуктивной координации действий и немедленного восстания в тылах Совдепии.

Такой подход к делу понравился отцу Ионе, что было хорошо заметно по его довольной физиономии. Заглядывая снизу в лицо Чанышева и прожигая его насквозь дьявольским взглядом, игумен вкрадчиво пробормотал: «Мне нравится ваше лицо, князь... Я хорошо разбираюсь в людях и вижу, что такие глаза не могут лгать...» – «Я не князь, батюшка, – отвечал Касымхан, – я начальник джаркентской милиции.» – «Нет-нет... Вы – князь... я вижу это... Вы меня не проведете, – елейным голоском возразил игумен. – Просите и дано будет вам... будет, будет... Вы ждите, а уж я извещу, дайте только срок...»

Ждать, однако, пришлось долгонько. То ли игумен, имея некие дальние смыслы, не торопился с выполненьем обещания, то ли сам Дутов не сильно стремился к новому контакту, опасаясь, как можно предположить, провокаций и не очень доверяя грядущему знакомцу.

Устав ждать, Чанышев написал атаману письмо, где, между прочим, сообщал о своем негативном отношении к Советской власти, беззастенчиво ограбившей его семью, сетовал на утрату конфискованных фамильных владений – домов, садов, угодий, – и заверял атамана в своей преданности Белому движению. В заключение Касымхан просил Дутова о встрече ради изложения плана по осуществлению восстания в Джаркенте.

Атаман на письмо не ответил.

Тогда Чанышев решил действовать самостоятельно. Окольными путями вышел он на давнего своего знакомца и товарища Аблайханова, служившего у атамана переводчиком. Полковнику Аблайханову Дутов доверял безоговорочно, и этот контакт, в отличие от предыдущего, сработал без осечки...

 

Бытие казаков в Китае не было безоблачным. Глядя на дело с житейской точки зрения, сторонний наблюдатель мог назвать положение интернированных скорее бедственным, нежели нормальным, ибо у новых поселенцев не было почти ничего, а что было – продавали за бесценок ради пропитания. В отрядной казне оставались сущие копейки, на которые нельзя приобрести даже фуража, отчего отрядные лошади слабели и гибли. Да и людям приходилось несладко: конкурировать с китайцами в нормальных работах им было сложно, и потому казаки и офицеры подряжались на самые черные; выходя на местные рисовые чеки, стояли они с утра до вечера по колено в воде, зарабатывая свои гроши, чтобы хоть как-то обеспечить ближайшие дни своего скудного существования.

Несколько лучше складывалась жизнь в Чугучаке, где стоял большой отряд казаков под командой генерала Бакича. В течение почти месяца по прибытии в Китай Бакич ничего не знал о судьбе атамана и, полагая гибель его отряда безусловно свершившимся фактом, взял на себя всю ответственность за судьбу своих людей. Действовал он решительно и бесповоротно: конфисковал 243 пуда серебра, принадлежавшего Отдельной Семиреченской армии и хранившегося в Чугучаке, затем так же браво реквизировал 8000 голов скота, закупленного для армии еще Колчаком, ненавязчиво вытряхнул из купцов-сартов, имевших российское подданство, кое-какое вспомоществование, и купцы рады были добровольно поделиться с казаками излишком средств, ибо резкий Бакич не оставил им иного выбора... Решительные действия командира дали подавленным и отчаявшимся людям, потерявшим всякую надежду, больше шансов на выживание и даже создали некую иллюзию относительной стабильности существования. Однако у Бакича имелись формальные начальники – Дутов и Анненков. С атаманом Анненковым противоречия были всегда и у всех; с Дутовым Бакича связывали приятельские и даже дружеские отношения, но мало оказалось им споров о единоначалии и власти, они долго разбирались потом еще и в денежных вопросах. Отряд Бакича насчитывал 10 000 человек, отряд Дутова – тысячу, и атаман полагал, что серебро, конфискованное генералом в свою пользу, справедливее было бы распределить в соотношении один к десяти. К тому же, Дутов вынужден был принять около шестисот бойцов разложившегося формирования Анненкова, – деваться людям было некуда, и атаман не хотел их бросать...

 

Вернувшись в свой кабинет, Дутов снова сел за письменный стол. Приказ по отряду? Листовки для распространения на сопредельной территории? Письмо игумену Ионе?

Мысли всё возвращались к генералу Бакичу. Неужели он думал, что мы вовсе не нуждаемся? Неужели думал, что огородничеством, рыболовством или каторжной работой в рисовых чеках можно прокормить себя? Ладно скот... черт с ним, со скотом... его и перегнать-то с Чугучака непросто, но серебро! Серебром можно было поделиться, ведь оно принадлежит не одному генералу! Лично мне, думал атаман, ничего и не надо, у меня есть смена белья, две-три плошки и даже самовар; я, слава Богу, пока не голодаю, но под моим началом люди! А уж за них я отвечаю в полной мере – перед небом и перед судом своей совести. Бакича надо, конечно, поставить на место и принудить его уважать субординацию; к тому же, продолжая спор о власти, мы не сможем выполнить свою освободительную миссию. Генерал не хочет, видите ли, участвовать в походе на Россию! Как? Как это возможно?! Человек, в течение двадцати лет служивший в русской армии, с восемнадцатого года воевавший в армии Комуча?! Бесстрашный и стойкий командир, в числе других возглавивший Голодный поход и сумевший вывести свой погибающий корпус из района боевых действий...

 

Атаман прикрыл глаза и уткнулся лицом в ладони. Осень 19-го стала для него крахом всех надежд и отчаянной попыткой выйти из провального положения с честью и достоинством. В конце октября красные взяли Петропавловск и покатились раскаленной лавой вдоль линии Транссиба; озлобленные, искореженные войной люди, – и не люди уже, а наделенные остатками разума боевые машины, призванные и способные только убивать, – с покрытыми коростой лицами, с обмороженными багровыми руками, со звериным блеском в глазах... шли и шли вперед, тесня белые войска к Ишиму и надеясь утопить их в ледяной глуби прихваченной морозцем реки. Атаман же, напротив, полагал создать здесь линию береговой обороны, чтобы обезопасить главные силы в районе Атбасара и Кокчетава...

...отсюда мы атакуем фланги красных, и их наступление захлебнется... Атаман тяжко вздохнул, припоминая свои оптимистические планы... Как же было страшно в те дни возле смертной воды Ишима, переливающейся за спиной расплавленным оловом... Информации не было, телеграфные линии красные специально взрывали, поэтому слухи витали один нелепее другого, а директивы, сводки и приказы не поступали вовсе... Непролазная грязь, мокрый снег, по ночам морозы... Армия шла по расползающейся хляби без еды, одежды, едва влача за собой остатки оружия и артиллерии... Тиф! Тиф косил людей направо и налево... лекарств – никаких, перевязочных средств – никаких, механического транспорта практически нет, только гужевой, – и больные, раненые лежат грудой на санях и возках... Лошади падают от усталости и бескормицы... Как я просил, вспоминал атаман, как просил Колчака прислать сапоги, шинели, полушубки и теплое белье! Как молил его о помощи – ведь не было ничего! И чем можно было воевать, когда даже патронов не хватало... Мы бы удержали Ишим, мы бы не попятились дальше на восток... Но ждали мы напрасно... Нас бросили, а 5-я армия красных все наседала. И мы решили отступать к Атбасару, и это позорное бегство было таким скорым и таким паническим, что мы оторвались от противника и потеряли прямой с ним контакт...

Около двух недель на фронте было относительно спокойно и войска получили небольшой отдых. Но вскоре стало известно о падении Омска, и зыбучее болото разлагающейся Белой армии вновь задышало, тяжело ворочаясь, и медленно, неуклюже двинулось с места. Красные рвались вперед, и фронт удерживал только корпус Бакича. В целом же Оренбургская армия погибала, и люди давно уж потеряли веру и надежду не то что в победу, а просто в возможность остановить этот бег, не подвергать себя смертельной опасности... Все понимали – спасения впереди тоже нет, только погибель, но шли, упорно шли вперед, а точнее сказать – назад, пытаясь сберечь свои, никому, даже самим себе, не нужные жизни... Армии уже не было, а был сплошной обоз, бесконечно тянущийся по заснеженной степи, состоящий из таратаек, саней, повозок, кое-как слепленных и поставленных на кривые доски возков с тысячами завшивленных, сгорающих в тифозном бреду бойцов... Уж и обозом нельзя было назвать это сборище полутрупов, которые тащились из последних сил, в полном отъединении от реальности, – не понимая событий, приказов, возможностей и самой жизни... Погибла армия! Не было в ней уже ничего, что поддерживает и питает в иных условиях гигантскую массу людей, объединенных одной боевой целью; не было оружия, артиллерии, машин, лошадей, ремонтных мастерских, полевых кухонь, походных лазаретов, обозных складов с медикаментами, фуражом да запасами продовольствия... На двести вёрст в ширину растянулся этот гибельный обоз и на тысячу двести в длину... Раздевали и грабили местных жителей в деревнях, попадавшихся на пути... Единственное, что вдруг ободрило людей в эти дни – это чудесное обретение иконы Табынской Божьей Матери, с незапамятных времен считавшейся святыней Южного Урала. В штаб армии ее принесли несколько оборванных монахов во главе с игуменом Ионой. И эти чернецы были похожи на обгоревшие спички, тащились из последних сил, едва не валясь с ног от голода и усталости, и черные одежды висели на них, словно на остовах восставших из могил мертвецов... Табынская Божья Матерь! Свет небесный! Как приободрились бойцы да командиры! И видя в этом событии благоволение Господне и Божий перст, уготовлялись они уже к новым подвигам и новым испытаниям...

И – вовремя, ибо страшные события были совсем рядом. Через неделю красные появились в тылу у атамана, обойдя Атбасар с севера и северо-запада. И снова гибнущая армия с трудом поднялась и двинулась дальше к краю земли. Впереди шли казаки Дутова, в арьергарде оборонялся едва успевший вывести из города свой штаб генерал Бакич, на южном берегу Ишима прикрывали отступление отряды есаула Захарова. Красные наседали, совершая дерзкие рейды и нахрапом вклиниваясь в линию непрочной обороны противника; белые озлобленно огрызались и продолжали медленное движение на восток... В конце концов большевики повторили атбасарский маневр и обошли Акмолинск, отбив у Бакича часть обоза; небольшие группы казаков стали сдаваться, не видя возможности биться в отсутствие оружия...

Да и отступать было некуда. Бакич предлагал направиться в сторону Семипалатинска на соединение с Сибирской армией, но в Семипалатинске вспыхнуло восстание большевистского подполья. Положение стало и вовсе отчаянным. Красные всё пытались окружить отступающие соединения, напирали с тыла, с флангов; стремительными маршами совершая дерзкие обходы, яростно набрасывались на авангарды. Оставался единственный путь: оторвавшись от преследования врага, двинуться на Каркаралинск, потом – на Сергиополь и далее в Семиречье. Марш почти невозможный и заведомо гибельный, ведь чтобы достичь цели, нужно было преодолеть страшную Голодную степь, – безводную, малонаселенную и в это время года смертельно опасную морозами. Был еще незначительный шанс соединиться в районе Новониколаевска или Барнаула с Каппелем, но оба эти белогвардейских оплота вскоре пали под натиском противника...

И вот последняя отчаянная возможность. Войска продолжали неуклонно отступать; прошло совсем немного времени, и эта раскаленная тифозным жаром лава втекла в северные предместья Голодной степи и двинулась вперед тяжелой одышливой рекой, с трудом преодолевая занесенные снегом ледяные суглинки. Уже при начале пути люди гибли сотнями и тысячами, не выдерживая тех тягот и лишений, которыми испытывала их дикая природа. Не в силах двигаться дальше, бойцы присаживались, было, на снег – и уже не вставали более. По обочинам пробитой в снегу дороги лежали умирающие, и напрасно молили они проходящих мимо товарищей – никто не хотел замечать остающихся, разумно полагая, что стоит самому замедлить шаг, как смерть окажется рядом... Лошади не выдерживали изнурительного пути и падали, увлекая за собой верховых да сворачивая навзничь повозки. Ночевать становились под открытым небом, ибо не было в степи ни дерева, ни холма, а только бесконечные, продуваемые ветрами дали; сгрудившись в кучи и пытаясь укрыться за дрогами, люди падали в снег и по-братски обнимали друг друга во сне до тех самых пор, пока не начинало светлеть серой грязцой пасмурное небо, и тогда с ужасом в своих объятиях многие обнаруживали окоченевшие трупы товарищей.

И вставала над бивуаком зловещая тень, закрывающая собой полнеба, – то жемчужная вошь, самовластная императрица войны, праздновала свои тихие победы...

А то иной раз кромешной ночью выбирался из общей человеческой кучи какой-нибудь обезумевший казак, мучимый лихорадкой и сотрясаемый тифозным пароксизмом, сбрасывал с себя шинелишку, населенную мириадами вшей, да шел в степную темь, не замечая мороза... И погибель грозила тогда бедняге в течение кратких минут... шел он по заснеженной целине, не понимая ни времени, ни пространства, и выл звериным воем, подпевая гудящему на все голоса ветру, который выстуживал угли его бедного больного тела, – до тех пор, пока не падал, наконец, без сил в снежную постель и не засыпал в блаженной истоме, напрасно лелея свою последнюю обманную думу: вот просыпается он утром на своем хуторе – в окно светит солнце, легкий сквозняк колышет чистые занавески и кладет ему на лоб руку любимая жена...

Реальное, не измышленное, утро начиналось с тяжкого пробуждения замученных людей, вовсе и не отдохнувших за ночь, а напротив, смертельно уставших, голодных, едва сохраняющих в себе остатки человеческого, да вдобавок потерявших надежду и не понимающих, для чего нужно идти, для чего надобно спасать свои никчемные, сгорающие на степном ветру жизни... Занимался серый морозный рассвет, и засыпанные сухой поземкой бойцы кое-как вставали, собирались с силами и, пытаясь заставить двигаться замерзших коней, начинали шагать вперед – то ли к спасению, то ли к погибели своей... Вдруг отчаяние хватало путников за горло, когда замечали они со страхом приближение из-за мутного горизонта маленького облачка, которое, разрастаясь, превращалось в огромную тучу, закрывающую собой все вокруг... Тогда снова на головы несчастных обрушивалась вернувшаяся ночная тьма, и злобный буран начинал вспахивать заснеженную целину. Люди становились незрячими – оттого, что в глазах у них крутилась только молочная взвесь, и дышать было уж вовсе невозможно, ибо иссохшие глотки пилигримов насмерть обжигали холодные волны яростного смерча...

«Прах, – думал атаман, пытаясь поддержать какого-то рядом оказавшегося казака, – морозный прах и ледяной пепел! И где в этой преисподней то, что называется коротким словом ‘я’? Где та песчинка, называемая душой, – та самая песчинка, которая затерялась среди миллионов иных песчинок, рассеянных по всему свету? Где мое тело на этой земле – посреди безбрежного человеческого хаоса, посреди всей этой бесформенной массы, копошащейся, куда-то ползущей, растекающейся в разные стороны, глухо звучащей посреди миров, – массы, в которой невозможно сыскать отдельную личность, маленького, едва различимого в этом муравейнике отдельного человека с его мечтами, мыслями или смыслами?..»

 

Атаман глянул в окно, и тихий, чуть припорошенный ласковым снежком двор его фанзы показался ему тихой гаванью в сравнении с тем враждебным пространством, которое открывалось ему всякий день во время страшного перехода по Голодной степи. Сорок дней длилось противостояние человека и дикого ландшафта, заселенного злобными степными духами, завывающими по ночам и мечущими в обожженные лица героев колкий снег и морозные иглы сухого льда; сорок дней длился трагический поединок едва трепещущей жизни со смертным небытием, голодом и жемчужною вошью, самодержавной управительницей Гражданской войны... И этот сакральный срок был для атамана и всего его воинства тем же самым, чем был он для ветхозаветных пророков, ведь и Моисей получил скрижали Завета по истечении сорока постных дней, и праотца Иакова оплакивали в тот же срок, и пророк Илия восходил на Синай те же дни... И тогда, когда душа человека, уходящего в иной мир, прощается с родным домом, с местом своим в мире живых и с теми, кого он любил, – вот тогда-то, в этот самый срок, в этот сороковой день и вернулась жизнь к погибшей – уже погибшей! – но воскресшей вопреки всему армии! Да и вознесся Господь Наш Вседержитель на свои сороковины... Вот каким символичным оказался этот срок, – ведь мы спаслись, даже и несмотря на огромные потери, мы спаслись и спасем собою – жертвою своею – Родину...

 

Дважды Касымхан встречался с атаманом, привозил ему оружие, оперативные известия, а увозил директивы и листовки. Дутов как-то сразу проникся к нему, быстро отбросив настороженность и невнимательно относясь к предостережениям Загорского, который убеждал атамана в коварстве Чанышева. Бывший председатель Городской думы, хорошо помня свой расстрел и события, которые последовали после захвата власти в Джаркенте самозванным командиром самозванного отряда, уговаривал Дутова немедленно прекратить всякие сношения с подозрительным Князем, как прозвали его в стане атамана с легкой руки игумена Ионы. Статус Касымхана, кроме Аблайханова, никто не подтвердил, да и полковник мог свидетельствовать только о юных годах своего знакомца, – Чанышева никто не знал. Дядя его, живший в Кульдже, действительно был купцом и в самом деле скрепил своим словом информацию о благородном происхождении племянника, но... сомнений было больше, нежели неоспоримых фактов, и даже всемогущий поп Иона мог поклясться разве что честными глазами Чанышева, который не обманет, не предаст... В то же время, благодаря все тому же игумену, было хорошо известно, что Князь тесно связан с джаркентской ЧК, но как связан – никто не знал, и предполагалось, конечно, что Касымхан, окруженный со всех сторон опасностями, работает в логове врага. Правда, атаман – отчасти сам, отчасти при помощи своей контрразведки – несколько раз устраивал ему проверки, и Чанышев успешно проходил их, точно и четко исполняя приказы Дутова. За Князем внимательно наблюдали люди игумена Ионы, водили Касымхана по Суйдину, Кульдже, незаметно сопровождали в горах, приграничье и даже на советской территории, но ничего, кроме контрабанды опиума, увидеть не могли. Чанышев встречался с подозрительными оборванцами, муллами, дервишами, купцами, с какими-то лощеными господами в аристократических костюмах и даже с военными, заходил в грязные харчевни, дорогие рестораны, китайские лавочки, бани, курильни, – и людей, с которыми он имел контакты или беседы, пытались отследить, но слежка ни к чему не приводила. Игумен Иона одно время думал даже, что Князь, может быть, связан с англичанами или японцами, однако и это не находило подтверждения. В конце концов с особым тщанием прощупанный в разных направленьях Касымхан стал пользоваться безоговорочным доверьем атамана, который в своих далеко идущих планах полагал Джаркентскую область в грядущем и скором антибольшевистском бунте заранее поверженной, поскольку боевую готовность местных милиционеров и свою собственную преданность делу Белого движения Князь расписал так красочно и ярко, как только древние иконописцы, взыскующие Бога, могли расписать мрачную и непритязательную жизнь евангельских насельников, – и сколь было на их кистях кипящего багрянца, охры, перламутра да лазури, столько и в словах Касымхана – уверенности, горячего нетерпения и куража...

Джаркенту в планах атамана отводилась первая строка, ибо этот небольшой заштатный городишко являлся ключом, отмыкавшим двери Семиречья, – Князь, таким образом, становился одной из главных фигур грядущего восстания.

Схема Дутова была достаточно простой и вполне осуществимой. Сначала предполагалось силами Бакича захватить китайский Чугучак, возле коего стояла армия генерала, и смысл этой акции был в том, чтобы вернуть хранившееся там оружие, изъятое недавно при интернировании белых. Далее Бакич двигается в направлении Лепсинска и Сергиополя, выбивает оттуда большевиков, а Дутов со своей тысячей идет на запад, где, соединившись с основной ударной силой, штурмует Верный. Похожий план был у атамана весной 20-го: овладев Джаркентом и Верным, он мог свободно маневрировать в сторону Хивы, Бухары, Ферганы и не останавливать движения вплоть до Каспия. В Семипалатинске и других окрестных городах действовало белое подполье, тайно собиралось оружие и боеприпасы; атаман лично писал листовки. По всему Семиречью набирали силу басмаческие летучие отряды, и лихие наездники с карамультуками наперевес успешно оперировали в горах и возле пограничных застав, принося немало хлопот чекистам, отрядам милиции и красногвардейским гарнизонам. По сообщениям с мест народ под большевиками глухо роптал, и достаточно было, по мнению атамана, лишь искры, чтобы все вокруг вспыхнуло и запылало очистительным огнем.

Но Касымхан неожиданно выбыл из игры. В конце лета, пробираясь из Джаркента в Суйдин, на крутом подъеме из горной лощины он был остановлен отрядом красноармейцев. Небольшой, заросший тальником ручей, который по сути и был границей, уже виднелся невдалеке, – может быть, в километре, может, чуть далее, – Чанышев мог легко уйти в ту или иную сторону, хорошенько пришпорив коня, но для этого нужно было рискнуть и повернуться спиной к красноармейцам, которые уж, конечно, станут преследовать его, полагая странным и подозрительным нахождение одинокого всадника на контрабандной тропе. Касымхан боялся смерти и не любил рисковать, он был молод и хорошо знал цену маленькому, вовсе не страшному на вид кусочку свинца, поэтому после первого же окрика он покорно отпустил поводья и чуть приподнял вспотевшие ладони.

Конный разъезд составляли семь или восемь молоденьких бойцов во главе с пожилым, на взгляд Касымхана, а на самом деле не достигшим еще и сорока лет, усатым командиром, лихо гарцевавшим на своей кобыле.

– Кто такой? – подъехав чуть ближе, дерзко спросил командир. – Куда путь держишь?

Князь внимательно и цепко оглядел отряд. Всадники вооружены новенькими трехлинейками, держатся настороженно, в глазах – тревога... командир медленно приближается, и лошадь его оступается на камнях... выхватить сейчас люгер, первый выстрел в командира, затем в гущу его бойцов... но у них преимущество: если развернуть коня, придется скакать по плоской поверхности лощины и значит попасть в прицелы всех винтовок, если прорываться сквозь них, фронтом, получается – вверх, на тропу, ведущую в гору, – вариант еще хуже, тут живым точно не уйдешь...

– Начальник милиции Джаркента, Касымхан Чанышев! – крикнул он громко и уверенно. – По служебной надобности!

Командир разъезда, тронув поводья, подъехал вплотную.

– Документы!

Чанышев медленно вынул из нагрудного кармана свой мандат. Командир взял ветхую бумагу, уже прохудившуюся на сгибах, развернул, вчитался, долго разбирал слова, шевеля губами и пришептывая про себя, наконец вздохнул, словно сожалея о чем-то, сложил бумагу, но не вернул ее Касымхану, а уверенно убрал себе за пазуху. Бойцы разъезда подтянулись к своему командиру, стали за его спиной неровным полукругом, словно волчья стая, обложившая жертву.

Князь подобрался, готовый ко всему.

– Оружие! – приказал командир.

Чанышев осторожно достал люгер.

– Курджун! – кивнул командир на переметную суму, забирая пистолет.

– Не имеешь права! – злобно сказал Касымхан.

– А ты поспорь! – отвечал командир. – Поспорь-ка давай со мной!.. – и потащил курджун с крупа коня.

В курджуне обнаружились очень странные для начальника милиции вещицы: два маузера, маленький дамский браунинг, несколько коробок патронов, пулеметный затвор «Максима-Виккерса» образца 1895 года и холщовая лента на 250 патронов к нему; кроме того, на дне хранилища покоились исписанные лиловыми чернилами и испачканные крупными и мелкими кляксами бумаги, оказавшиеся к вящему изумлению командира разъезда серьезными и опасными документами, явно намекающими на скорый грядущий расстрел везущего их курьера, – то были списки большевиков, занимавших ответственные посты в Джаркенте, Верном, Пишпеке, Нарыне, информация о работниках трибуналов, ЧК, особых отделов, адреса ключевых фигур власти всего восточного Туркестана, сведения о наличии и расположении в регионе воинских частей, гарнизонов, складов оружия и боеприпасов... Командир разъезда обомлел, с трудом разбирая крамольные бумаги... Через минуту Касымхана сняли с коня, обыскали с особым тщанием, связали ему руки и пустили, развернувшись в сторону Джаркента, впереди разъезда...

В горах в это время года бывает уже прохладно, но тот день оказался по-летнему знойным, и Князь шел, обливаясь потом; ему казалось, потеет он вовсе не от жары, а от страха и смертного ужаса, предчувствуя свой скорый и безоговорочный конец. Он представил, как будет стоять через короткое время перед Суворовым, трепеща под его беспощадным взглядом, и пытался собраться с мыслями, чтобы затвердить для себя возможные ответы на неудобные вопросы. Он знал, что церемониться с ним не будут и даже не станут запрашивать мнения Ташкента; что, впрочем, скажет Петерс, когда получит подобный запрос? Он скажет одно слово: «расстрелять!» Разве станет всесильный полпред ВЧК в Туркестане раздумывать о каком-то рядовом агенте не сложившей еще оружия контрреволюции? К стенке – и вся недолга!

Но он ошибался, он глубоко ошибался, час его еще не пробил. Не знал он и что может сделать с человеком новая власть, – такое может сделать, что старой власти и не снилось, со всеми ее тюрьмами, казематами и полчищами полицейских... Он не знал, как новая власть умеет впиваться в человеческую душу, вынимать все силы; как изощренно и со знанием дела смешивает она человека с прахом... Фатальная предопределенность неизбежно проступала в финале любых споров с этой силой, что не от Бога, а прямиком – от черта, что сламывала не только одиночек, стойко стоящих на ветру эпохи, но и целые сословия, если им не было места в программе выхолащивания человека...

Ничего этого не знал Касымхан. Он думал, обреченно шагая по кремнистой дороге, что идет прямиком к своей смерти, – без привалов, без остановок и передышек; идет туда, где уже не имеют никакого значения ни Дутов, ни Суворов, ни игумен Иона, ни даже фантасмагоричный Петерс...

Ему представилось, будто бы он видит всю процессию сверху: караван коней, медленно идущих друг за другом, слегка качающиеся в седлах молодые бойцы, скуластые и черноглазые, во главе отряда – широкоусый командир в сдвинутой на затылок фуражке, открывающей мокрый лоб, и чуть впереди, но почти вровень с мордою командирской кобылы, – он, Князь, в потной своей гимнастерке... Маленький отряд идет и идет по высушенной летним зноем долине в окружении величественных скал и кажется, что и не идет вовсе, а как бы парит слегка над землей, над бурой безжизненной травой, над остролистым кустарником, и под жилистыми ногами коней – не горный камень, а прозрачные облака... Подымаются, чередуясь, копыта и выныривают из облачной ваты новенькие, нестертые подковы, показывая головки самодельных гвоздей... Он оборачивается и с интересом, словно бы забыв о смертельной опасности, грозящей ему, всматривается в неровную живую ленту своего конвоя: кони медленно машут гигантскими крыльями, то открывая, то закрывая фигуры всадников плавными движениями, всадников, как бы похваляющихся своей особой азиатской посадкой... Каурая кобыла командира особенно красива в этом невероятном полете: несется вперед на всех крыльях, и ее круглые бока, влажные от горячего пота, отливают в закатных лучах красноватым червонным золотом!..

 

После небольшого отдыха, обычно в два, а порой и в три часа пополудни, Дутов совершал небольшой вояж в казармы своих казаков, стоявших на отшибе верстах в двух от его жилья. Ехать нужно было пустырями, вдоль городской стены, – маршрут привычный, лошадь сама несла хозяина в известном направлении; атаман отвлекался от дороги и, не глядя особо по сторонам, задумывался о чем-то своем...

Мысли, крутившиеся в последние дни вокруг Бакича, не оставляли и сейчас: Бакич фактически предал, как, впрочем, предали Анненков, Щербаков... да все, на кого еще совсем недавно он так рассчитывал. Бакич, выходит, захватил власть в отряде и реагировал на приказы атамана лишь формально, отделываясь при сношении с ним фельдъегерской почтой ничего не значащими отписками, а случались вопиющие случаи, когда и вовсе не реагировал... Правда, атаман сам в этом был повинен: в начале января, вскоре после оставления Сергиополя, он провел реорганизацию армии и добровольно отдал Бакичу и Анненкову все бразды правления, став гражданским губернатором Семиречья. Преемники вели себя пренебрежительно, координации действий не было, оба фактически присвоили материальные ценности армии: Бакич – серебро, Анненков – золото... Все полетело к чертовой матери. Особенно циничен был Анненков, который и раньше отличался самоуправством, и жалобы на него поступали еще во время ведения боевых действий. Был он таким маленьким царьком, который творил, что хотел. Его люди беззастенчиво грабили беженцев, не стесняясь обирать даже и Оренбургскую армию. Но не только банальными грабежами прославился он, опорочив творимым им насилием саму идею Белого движения, – и массовыми экзекуциями гражданского населения, и зверскими расправами над офицерами и простыми казаками, вступавшими с ним в противоречие. Его бойцы с молчаливого благословения, а порой и по наущению командира, усмиряли деревни, хутора, рубили шашками, вешали, закапывали и сжигали, женщин насиловали, и уж говорить о врагах-красноармейцах – просто нечего... А Щербаков!..

Переведя лошадь на шаг, атаман глянул вдоль городской стены, машинально отметив про себя красоту древних камней, украшенных высокими снеговыми шапками, и поморщился от неприятных воспоминаний. Семиреченского войскового атамана генерала Щербакова Дутов не раз обвинял в превышении власти, в невероятных жестокостях... Случился у Дутова с ним в свое время, уже в Китае, острый конфликт: по рапорту атамана Щербаков угодил под арест, – и выйдя, вызвал того на дуэль. «Надо было убить предателя, – думал Дутов, сонно покачиваясь в седле, – надо было убить его на дуэли! И не слушать своих офицеров, уговоривших отложить поединок до возвращения на родинуВсе бросили его в решающий момент... План возвращения Семиречья был сорван именно Анненковым, который, бросив фронт и наплевав на согласование усилий, решил обойти красных через перевал Сельке... Глупо, глупо все получилось... Нужно было штурмовать Верный и идти дальше... Семиречье было бы нашим! Анненков, в конце концов, двинулся в Китай, к нему присоединился Щербаков... Бакич предпочел действовать самостоятельно... На всех обида, горькая обида! Как отвратительно повел себя Анненков, когда полуживой отряд Дутова явился после Голодного похода в Семиречье... 10 тысяч измученных, больных тифом бойцов, и не бойцов уже, а ходячих – по преимуществу лежачих – полумертвецов, раздетых, голодных, не способных воевать... То ли от горьких воспоминаний да от застарелого, навеки проросшего в его сердце отчаяния, то ли от холодного ветра и ядреного морозца выступили на глазах атамана слезы стыда, и он снова, в который уже раз, вспомнил страшную картину своего унижения и позора: длинная вереница обоза, теряющегося в степной беспредельности, и жалкие повозки, едва продвигающиеся усилиями лошадей, заморенных, бодающих вязкое пространство упрямыми лбами; заиндевевшие верблюды, словно бы напоказ выставляющие свои раздувшиеся от голода подбрюшья, укутанные кусками спекшегося снега... На телегах, в санях – беженцы, женщины и дети... Кое-где виднеются стоящие как будто бы на карауле, колеблемые неровною дорогою винтовки, протыкающие штыками своими пласты мутной снеговой взвеси над головами несчастных... Вот застывший в каком-то скорбном оцепенении на проезжающей повозке пулемет... А на обочине дороги, если эту разбитую колею можно называть дорогой, – брошенные снаряды и разбитые снарядные ящики, и... трупы! Множество трупов, закоченевших, застывших в последнем усилии подняться, ползти вслед за уходящим равнодушным обозом... Потому что страшно оставаться покойнику в ледяной пустыне, куда в это время даже степные волки не заходят... Сколько людей потеряли! Из двадцати тысяч к концу похода оставалось едва более половины, и те вряд ли выживут в тифозном пожаре... И вот Анненков не захотел принимать их, этот поголовный лазарет, – пускай, дескать, подыхают! Сам же Дутов – и тут сердце атамана схватила цепкая, въедливая боль раскаяния и сожаления – сам он бросил своих бойцов, отбыв в Лепсинск на теплое губернаторское место... Анненков ждал только наступления весеннего тепла, чтобы двинуться на юг и снова бросить едва оправившихся оренбуржцев в кровавую рубку! Но они не хотели сражаться и только глухо роптали: мы не знаем атамана Анненкова, кто таков энтот атаман? мы знаем атамана Дутова, он есть наш командующий и наш отец, любо атаману Дутову! он хочет, знамо дело, отдыху, но и мы хотим отдыху; он водил нас, а мы кровь свою проливали за него... Анненкова мы не знаем и не признаём, он нас за скотину держал, а ведь мы природные казаки, нам обидна такая аттестация... И молодой атаман, слыша хулы и поношения, очень возмутился и, вознамерившись искоренить крамолу, приказал: стоять смирно и слушать командира! Не для того, дескать, я принял вас в разорении, голоде и под ярмом жемчужной вши, державшей ваше безотрадное войско в полном рабстве и униженном смирении, а для того, чтобы вы взяли в свои натруженные руки винтовки с прим-кнутыми штыками, уже обагренными в иных боях ядовитою кровью проклятых большевиков! Не для того взял я вас, сирых да убогих, чтобы кормить, поить да потакать вашим намерéньям, а для того, чтобы вы дрались и зубами рвали изменников Отечества! Коли ж вы не хочете драться, так я сыщу способ вас заставить! Казацкою нагайкою и пуще того – маузером или трехлинейкою будете вы у меня посылаемы в атаку! Крут и дерзок был своевольный атаман и вовсе не боялся крови – ни губителей отчизны, ни радетелей ее, что и подтвердил немедленно показательным расстрелом нескольких бунтовщиков. Шутки в сторону, сказал он оренбуржцам, которым оставалось только ради убеждения взглянуть на зазря убитых товарищей своих, – и они взглянули: окровавленные мертвецы, беспокойно раскинувшись, лежали под расстрельной стеной и на застывающих лицах их светились подобия улыбок...

 

Доведя до Джаркента, Чанышева сдали Суворову, но тот лишь мельком глянул на него и приказал посадить арестованного под замок. Два дня Князя держали в местной тюрьме, как раз в той камере, где сидел совсем недавно посаженный им председатель Городской думы и управляющий Джаркентским уездом Анастасий Загорский. Касымхан думал, что его станут пытать и под пытками сразу добьются разоблачительных признаний. Он точно знал – добьются, потому что боялся не только смерти, но и боли... и тогда уже ему конец! Его вовсе не кормили и не выводили на оправку, нужду он справлял в жестяную бочку, стоявшую в углу его узилища, и потому воздух вокруг был настолько сгущен, что хотя бы отчасти спастись от зловония можно было, лишь распластавшись на полу.

На третьи сутки он был вызван, и беседовал с ним Крейвис – зам. Суворова, и потом зашел еще незнакомый человек, которого Крейвис отрекомендовал как ответственного сотрудника РВС Туркфронта Василия Давыдова. Спустя час после начала беседы явился и Суворов, – пробежал глазами протокол допроса и, по-свойски немного поговорив с Касымханом, подтвердил все сказанное ранее Давыдовым и Крейвисом. «Мы могли бы вменить вам также, – добавил Суворов, – антибольшевистское восстание в Нарынском уезде, контакты с японцами в Синцзяне, сношения с контрреволюционным подпольем Семипалатинска и довольно активную переписку с Эргаш-баем. Но мы не станем этого делать. С вас достаточно и того, что есть. А чтоб вы были спокойны, – обернулся он в дверях, выходя из кабинета, – и всецело сосредоточены на деле, мы задержали ваших родителей, брата, жену и других родственников общим числом 11 человек

Чанышев прикусил губу. Он думал – умереть придется одному... Ан нет... За ним потянется семья. Как неосторожно, как глупо он попался... Да и вообще, разве стоило влезать ему в эту авантюру с подпольем, с атаманом, с попыткой вернуть прежнюю жизнь, так неожиданно сбитую с привычного круга... Хотя что ему привычный круг? Успел ли он, будучи совсем еще юным, вкусить того быта и порядка, который был привычен его предкам? Что он видел вообще за короткие годы своей юности? Ничего не видел... Он пытался спастись, мимикрировать, подстроиться под новые порядки... Зачем, зачем полез в дело? Надо было и дальше приспосабливаться, – только не биться за первые ряды, не пытаться играть первые роли... Сидел бы сейчас в теплом местечке каким-нибудь писарем или конторщиком, писал бы закорючки на бумаге да щелкал костяшками счетов... Но разве это занятие для князя? Ведь я князь! И место мое – в аристократических салонах, среди изысканных дам и строгих офицеров, а не среди заморенного быдла, которое работает от зари до зари да молится на едва добытую горбушку хлеба... Я – князь, особенный человек, я пришел в этот мир не для того, чтобы прозябать в нем, а для того, чтобы быть наверху, – во всех смыслах. И неважно, какой ценой я этого достигну!..

Он глянул на Давыдова и Крейвиса. Крейвис что-то дописывал в протокол, Давыдов внимательно наблюдал за его царапающим, оставляющим большие и маленькие кляксы пером... 

 

Проведав казаков и выйдя из дверей бывших казарм русского консульства, атаман с удовольствием вдохнул морозный воздух и огляделся. С высоты крыльца за осыпающимся глиняным дувалом виден был очищенный от снега и хорошо выметенный плац, где маршировали китайские солдаты, потешно подымая ноги, отрабатывая приемы построения в каре. Солдаты были в курточках, их тонкие косички подрагивали при движении, в руках они держали бамбуковые палки – так, как бравые вояки обычно держат ружья; лица их казались атаману неотличимыми, словно скроенными по одному, раз и навсегда высеченному лекалу, как, впрочем, и фигуры; посему представлялись они атаману набором оловянных солдатиков, вынутых из расписной коробки и хитроумно расставленных по плацу. Невольно он загляделся: первый ряд солдатиков, укладываясь по команде на утрамбованную глину плаца, выставлял вперед свои простонародные бамбуки, второй – «стрелял» с колена, а третий – целился стоя, из-за спин товарищей.

Они, видно, давно тут упражнялись, но вот командир их крикнул что-то зычно, и оловянные солдатики строем потянулись в теплые жилища... Только часовой с огромным настоящим ружьем остановился возле казарменных дверей и, грустно вздохнув, приготовился к долгой, скучной вахте. Тут откуда ни возьмись появились оборванные ребятишки и несознательный страж, приставив свой несуразный карамультук к стене ближней фанзы, вступил с ними в дворовые игры, всей душою отдавшись легкомысленной чехарде...

Возвращаясь из расположения казаков – тем же путем, вдоль городской стены, плотно укрытой слежавшимся снегом, – атаман настороженно, но без страха поглядывал по сторонам. Загорский, помнится, предостерегал от подобных одиночных прогулок, особо напирая на то, что это пустынное место весьма удобно для засады большевистских агентов, которым ничего не стоит подстрелить атамана... Ни души вокруг, тишина мира, и только топот копыт его коня, нарушая ночное безмолвие, отчетливо звучит посреди скованных морозом окрестностей... Атаман поднял голову: ясное небо, усыпанное светляками звезд, покачивалось над ним, и ему показалось, что эта бесконечная тьма словно бы ластится к нему, широко раскрывая свои бархатные объятия. Он придержал коня... Звезды летели навстречу, а небо, явно желая стать ближе к своему сопутнику и, может быть, прошептать ему какие-то важные слова, медленно спускалось к земле... Сердце атамана сжалось, он вспомнил эту ласковую бездну, однажды уже нависавшую над ним и пугавшую своей обманной нежностью, – она парила, слегка колеблясь, над его конвоем и над отрядом, когда измученные, едва способные к сопротивлению люди, притиснувшись к скалам на узком карнизе, стояли в самой сердцевине пустынного мира, и страх смерти сжимал костлявою рукою их сердца...

 

Они вышли из Лепсинска глубокой ночью, узнав о паническом бегстве Анненкова и о крахе армии Бакича, прижатой большевиками к китайской границе. Связи со своими не было, и дальнейшее сопротивление казалось атаману бессмысленной тратой бойцов. Выступали в спешке, не успев собрать лошадей, которые паслись в дальних предгорьях, и выходило так, что половине отряда предстояло идти пешком. Направление атаман назначил в Джунгарский Алатау, имея целью Синцзяньскую провинцию в долине Борталы, но не было туда иной дороги, кроме смертельного серпантина через ледниковый перевал Кара-Сарык. Этот перевал открывается для перехода только в июне, да и то сказать – не все ледники к тому времени успевают стаять...

С отрядом шли семьи казаков – женщины, дети, и поначалу они бодро шагали, несмотря на полуметровый снег, мешавший движению. Обратная дорога была чиста, красных, слава Богу, в видимой близости не наблюдалось, и это позволяло более-менее без опаски, хоть и медленно, но передвигаться, не ожидая погони или нападения. Люди упрямо шли, понимая, что дорога – их единственная, хоть, может быть, и обманчивая, возможность скорого спасения. Каждый знал: в случае пленения никто не задержится на этой земле.

По долине и замерзшему руслу горной реки, по неровному льду и по ближним вершинам, которые казались издалека большими и неприступными, а по мере приближения к ним превращались в подобия пологих холмов, люди шагали с упрямым, а кое-кто даже и с молодецким, задором, но по мере наступления сумерек, усиления мороза и подхода темноты все потеряли боевой дух и приуныли. В путь накануне тронулись поспешно, опасаясь окружения Лепсинска красными войсками, и не взяли с собою почти ничего, что могло бы служить подспорьем или хоть небольшой помощью в дороге. Казаки с семьями остались без продуктов, лошади – без фуража, не было речи об огне, так как дéрева в пути вовсе не встречалось... ничего не встречалось... только скалы и долгие пустые пространства, засыпанные снегом, неприхотливо украшенные вылезающими кое-где на поверхность ветками засохших кустарников... Воды не было тоже, а жажда мучила нестерпимо, и тогда люди хватали выбитый копытами колючий ледяной наст и остервенело жевали его, хрустя, словно стеклом... Успели взять лишь винтовки, пулеметы и драгоценную икону Табынской Божьей Матери, заступницы сирых да убогих, которую несли три монаха во главе с игуменом Ионой.

Дутов скомандовал двигаться в Сарканское ущелье, которое через некоторое время вывело отряд на узкую карнизную дорогу, покрытую льдом и слежавшимся снегом... Скрепившись кое-как в тщетных попытках побороть свой страх перед ледяною бездною, люди двинулись друг за другом и растянулись длинной цепочкой вдоль отвесной скалы – казаки да измученные бабы и дети, в ужасе цепляющиеся за матерей... и едва бредущие, навьюченные сверх меры лошади, а в конце процессии – раненые на носилках, словно бы плывущие в темной глубине своих утлых челнов... Впереди шла чудотворная икона, и моление игумена Ионы растворялось в морозном воздухе, не достигая желаемых небес, – этот полувдох-полувыдох, этот жалкий всхлип измученной гортани мог быть поддержан только крепкой верой и почти несбыточной надеждой на спасение...

Так тянулись они три дня и на четвертый вышли к перевалу Кара-Сарык, на немыслимую для человека высоту чуть ли не в шесть тысяч метров. Дорога стала совсем узкой, и путники, оскальзываясь на обледенелых камнях, срывались в пропасть, лошади теряли вьюки, и тогда приходилось снимать с обессиленных животных тяжелую поклажу и нести ее в руках. Люди из последних сил карабкались наверх и падали, будучи почти у цели... Тонкие звуки их голосов, полных недоумения и ужаса, летели, отражаясь от каменных громад и вскоре затихали вдали, в сумеречных снежных схронах... Перевал штурмовали двое суток, и когда наконец вышли на вершину, начался буран. Ветер выл и сбивал с ног, засыпая путников ледяною крошкою. Маленький отряд, продираясь сквозь колючие заросли пурги, держался с трудом, последние силы его уже были на исходе... Атаман приотстал и, пытаясь крикнуть что-то вослед уходящим, едва приподнял руку... Редкая цепочка впереди идущих была похожа на вереницу провинившихся солдат, прогоняемых через шпицрутены... И тут Дутову показалось, что за ним кто-то наблюдает... Он поднял голову, но увидел не хмурое небо, занесенное вихрями вьюги, а самого себя, как в перевернутом зеркале, – крохотного, едва различимого посреди циклопических далей безлюдной пустыни, лишенной тепла, света, человеческого жилья и самого человека... Вот он стоит в средоточии всех жизненных дорог, а кругом – сотни километров неизведанных далей: многометровые снежные сугробы и гигантские ледники, горящие под звездами потусторонним голубым светом, тусклым и жидким, – таким именно, каким горит он в покойницких всего мира... За дальней горной грядой – непроходимый лес, которому, быть может, не одна тысяча лет, и если лететь над ним в метельной круговерти, широко раскинув послушные руки, – так, как птицы раскидывают крылья, – и смотреть вниз, то не увидишь, не увидишь, хоть прогляди все глаза, ни одной прогалины и ни одной поляны, где могла бы разместиться пусть небольшая деревенька, – ни огня, ни дымка, ничего! – только сплошной массив черно-зеленых сосновых макушек, слипшихся, спекшихся в чудовищный конгломерат бездушной материи... а где-то здесь, в этих безразмерных, растягивающихся, словно резина, и пугающих своей бесконечностью пространствах, хранится золото, алмазы, драгоценные камни, где-то спят среди скал прозрачные кристаллы хрусталя, изумрудов и аквамаринов, где-то в теплых душных полостях земного чрева сонно дышит маслянистая нефть... Горы пронзают своими пиками самые высокие облака, пытаясь пробиться на аудиенцию к Создателю, и пустыни дышат раскаленным песком, океаны вздымают волны, поглощая беспомощные корабли, сравнимые в этих масштабах с жалкими ореховыми скорлупками, и внутри земного шара клокочет бело-оранжевая магма, которая когда-нибудь же погаснет, когда-нибудь же остынет...

...Атаман стоял на вершине перевала, сдуваемый с лица мира яростным ураганом, и ощущал себя мизерной песчинкой, не значимой ни для чего, ни для кого... Пройдут годы, – и, однако, как им пройти, если все мы живем на планете в один общий миг, – пройдут годы, и какой-нибудь школяр откроет учебник и наткнется на фамилию Дутов... Иванов, Петров, Македонский... Разве значимы для истории наши фамилии, которые старательно записывают в свои кондуиты борзые летописцы, добровольно берущие на себя труд перебирать и расставлять по ранжиру песчинки прошлого? А кто вспомнит безымянные, бесфамильные песчинки, канувшие безвозвратно, беспамятно... сотни миллиардов так называемых простых людей, которые только и знали в своей жизни, что пахать землю, строить дома, охотиться, прожигать жизнь посреди мрачных Эльсиноров или ходить в постылую службу... Да и сами летописцы, выронив из слабеющих рук уже на краю общей бездны свои испачканные чернилами перья, оставят после себя лишь исписанные листы или вырубленные в скалах письмена, которые все равно не устоят перед временем...

Мир поплыл перед атаманом... Горы, отражаясь в его слезящихся глазах, заколебались и накренились; он качнулся и едва устоял на ногах... Воздух был настолько редок и сух, что царапал глотку, словно наждачная бумага, и Дутов только судорожно открывал рот, пытаясь вздохнуть... Так он стоял под ветром еще несколько мгновений, покачиваясь из стороны в сторону и ощущая странную невесомость своего грузного тела... Наконец тьма стала наползать на него, пожирая и без того уже едва видимый мир, он почувствовал, что теперь клонится вперед, вбок... Снежная целина опрокинулась и ударила его в лицо влажною ледяною коркою! Атамана едва успели подхватить проводники-киргизы, случившиеся поблизости... Авангард отряда, между тем, уже спускался по супротивной стороне перевала; люди, преодолев первую террасу спуска, падали в снег и лежали под ураганным ветром, не в силах пошевелиться; лошади жались к скалам, нависавшим с подветренной стороны, их сбитые о лед ноги дрожали от напряжения... Проводники обмотали безжизненное тело атамана веревками и стали осторожно спускать с карниза – туда, откуда протягивали уже руки верные казаки. Внизу его кое-как привели в чувство и с трудом усадили на лошадь. Люди были изнурены, обморожены и шатались от голода, но по команде игумена Ионы, взявшего с помощниками драгоценную икону Табынской Богородицы, через силу поднялись и двинулись вниз, на китайскую сторону...

Пройдя около тридцати верст и вырвавшись, наконец, из зоны мертвых снегов, путники стали замечать сухие места и редкую еще на этой высоте неприхотливую траву; потом стали попадаться и едва оживающие кустарники, быстро и жадно поедаемые оголодавшими лошадьми; наконец трава стала гуще, и люди остановились, чтобы передохнуть, и вскоре пошли дальше, надеясь уж в совсем теплом месте устроить полноценную днёвку.

Сделав еще один большой переход и достигнув берега реки Борталы, снова стали – в сухом месте, посреди яркой травы и веселых долинных цветов; умылись, напились чистой воды и легли прямо на теплую землю; отдохнув, принялись по приказу атамана строить из зеленых веток кущу для иконы, поскольку шла Страстная Седмица и как раз был Великий Четверг. Игумен Иона пропел воспоминание о Тайной вечери и поведал об омовении Христом ног учеников, а потом призвал православных помянуть молитву Господа в Гефсиманском саду... Бабы плакали, и даже многие казаки, оттаяв душой возле чудотворного образа, прослезились, а игумен в заключение рассказал о предательстве Иуды. Атаман истово и тоже в слезах целовал образ, за ним целовали и другие, – так совпало, думал Дутов, что мы спаслись аккурат на Пасху и, стало быть, жить нам теперь долго и счастливо...

Игумен Иона, чтобы еще поднять дух избежавших гибели людей, пропел Табынской Спасительнице благодарственный тропарь: «Наста днесь пресветлый праздник, Пречистая Дево, честныя Твоея Табынския иконы, Владычице, яже паче лучей солнечных возсия, от Источника приснотекущаго, Христа, Бога нашего, источаеши целебныя дары с верою к Тебе притекающим, Тя бо Христос Помощницу людем Своим дарова, покрывати и спасати от всякия беды рабы Своя, едину Благословенную...» На окрестных холмах собрались конные кочевники и с недоумением разглядывали толпу оборванных людей, плачущих и целующих умиленно черную от времени доску с изображением ясноглазой Богоматери. И, понимая их страсти, видя их голодную тоску и оборванное платье, неграмотные степняки понукали своих коней, подъезжали ближе и, вынимая из полосатых курджунов посыпанные кунжутом тандырные лепешки, протягивали их неведомым пришлецам.

Тут с берега, из-за низкорослых зарослей ивняка, в том месте, где река делала излучину, выехал на низенькой кобылке пестро одетый всадник с короткой саблей в руке; плечи его украшали блестящие погоны, в которых играли солнечные лучи, а на голове красовался штатский котелок, снятый, по всей видимости, при содействии таможни с какого-нибудь эмигрантского приват-доцента. За офицером трусили экзотические китайские солдаты числом не менее десятка, в шароварах и куртках, расшитых иероглифами; на головах у солдат были цветные тюбетейки, прикрывавшие угольные волосы, прямые и блестящие, заплетенные, впрочем, в тугие косицы, весело прыгавшие по их узким спинам; в руках китайцы держали громадные ружья, среди которых можно было узнать только басмаческие карамультуки, прочие же были изготовлены, может быть, даже и в XVIII веке. Офицер, подъехав, соскочил с коня, браво салютнул Дутову своею почти детскою саблей, озорно блеснувшей полуденным золотом и отразившей на мгновенье безоблачное небо, учтиво снял оказавшийся слегка порыжевшим при ближайшем рассмотрении котелок, поклонился и на ломаном русском языке предложил следовать за ним.

Приведя отряд атамана в городок Суйдин, он сдал людей другому, очевидно, старшему по званию офицеру, который торжественно встретил их в расположении бывших казарм Русской миссии и так же на ломаном русском языке, оказавшимся, правда, значительно хуже языка его подчиненного, поздравил всех с благополучным прибытием, – после чего зачитал приветствие правительства и вежливо попросил сдать оружие...

 

Атаман снова сидел за своим антикварным столом и перечитывал завещание, написанное им третьего дня. Перед началом решительных действий такое завещание, безусловно, было необходимо, а решительные действия, по всей видимости, уже не за горами. Не всякий отважится писать духовную в 41 год, но атаман написал, поскольку смутное время, по его мнению, еще не закончилось и вряд ли закончится в ближайшем будущем, посему позаботиться о своем скудном имуществе следует заранее. Каким бы ни было положение в Совдепии, думал атаман, я не стану сидеть тут без дела, разбирая местные склоки да занимаясь хозяйственными делами, ведь я не интендант, а боевой генерал! – стало быть, судьбою назначено мне воевать русскую землю да и погибнуть в конце концов за нее! Красные стягивают в Семиречье войска, справедливо опасаясь моих казаков, которые станут биться до последнего, да и китайцы проявляют беспокойство и проводят тайную мобилизацию с целью создания в Синьцзяне буферной зоны, – они не позволят мне интернироваться повторно в случае неудачи на советской территории... У китайцев свои интересы, да и боятся они интервенции большевиков... Так не приду же я снова просить милости у китайских властей – соберу войско и двинусь походным маршем на свою землю... Врангель и Махно уже соединились и вместе рубятся против врага, Дон и Кубань тоже с ними, и даже страны Антанты помогают Добровольческой армии живой силой, оружием, продовольствием и медикаментами... Бухара с Афганистаном поддержат здесь... В Джаркенте – Чанышев... 200 штыков... Оттуда мы начнем, займем город и пойдем дальше на запад... Князь не подведет, Князь поможет... Ну, а коли не суждено победить, так умру, по крайней мере, на своей земле!

 

Перед поездкой в Суйдин, Касымхан отправился в Ташкент, где имел краткую встречу с Петерсом и Давыдовым, которые проинструктировали его и вручили 20 тысяч золотых рублей, выделенных Наркомфином. По возвращении Чанышев организовал ряд встреч уже в Джаркенте и путем недолгих переговоров сколотил боевую группу из контрабандистов, которых хорошо знал, – люди эти не нуждались в дополнительных рекомендациях, Касымхан делал с ними дела не первый год и мог положиться на каждого, как на самого себя. То была самая настоящая уйгурская банда, укорененная в однородной религиозной национальной почве, скованная круговой порукой прежних преступлений. Физической силы, смелости и сноровки было им не занимать. Внешне их жизнь протекала у всех на виду, в другой жизни знали они бешеные скачки по обе стороны границы, мешки с опиумом, засады в узких ущельях и стремительные нападения на караваны. Князь выбрал пятерых: Ходжамиарова, Ушурбакиева, братьев Байсмаковых и Кадырова. Лидером и авторитетом был у них Махмуд Ходжамиаров, хладнокровный, жестокий и беспощадный, прекрасный наездник и стрелок. Эти люди не имели идеологии, им было глубоко плевать на белых и на красных; знали они лишь страсть наживы, признавали только силу и с одинаковым равнодушием резали и человека, и скотину...

 

Атаман вдруг подумал, что надо бы посоветовать Князю перевести семью в Кульджу – пока не поздно; начнется заваруха, будет не до того, да и в целях безопасности это стоило бы сделать. Чанышев развил активную деятельность, постоянно ездит, шлет донесения, недавно прислал в Чимпандзе полсотни винтовок... Как бы это не стало заметным, ведь ЧК на той стороне не дремлет... Ждать нам как будто нечего, пора начинать! Выступим, как только восстанет джаркентский гарнизон, одним маршем достигнем границы, Князь перережет телеграф, отправит гонцов в Баскунчи, Баргузир, Апсинск... Дальше – вся территория наша, расширим движение в сторону Верного, через Пржевальск северным берегом Иссык-Куля – к Пишпеку... Подожжем регион! Подымем Чугучак, ведь Бакич не подведет, – как может подвести истинный патриот, брат по крови, славянин? Раздор их – минутное малодушие, короткое сомнение, ведь сколько мы воевали вместе – и сейчас еще повоюем!.. Пора, пора!..

 

Уже неделю Чанышев с боевиками находился в Кульдже, в просторном доме своего дяди. Все было готово, но постоянно мешали какие-то обстоятельства. Еще прошлым разом, когда в Китай прибыли Ходжамиаров, Кадыров и один из братьев Байсмаковых, группе не удалось не то что доехать до Суйдина, а и даже немного продвинуться вдоль границы – в 3-м пехотном китайском полку поднялось восстание, город оцепили правительственные войска и входы в него были перекрыты. Это было в начале января, и с исполнением миссии все тянули, да и Чанышев никак не мог остановиться на каком-то одном, заведомо беспроигрышном, варианте. Приехал связной из Джаркента с паническими новостями, сообщил, что Ташкент и Москва нервничают: Дутов, по имеющимся данным, спешно готовится к выступлению, и хотя понятно, что он сильно преувеличивает свои возможности, позволить ему осуществить задуманное никак нельзя. При этом связной, пряча глаза, передал жесткий ультиматум Петерса: провести акцию немедленно, в противном случае семья Чанышева будет расстреляна.

В это же время в Кульджу к игумену Ионе приехал молодой киргиз и привез бумагу, сплошь заляпанную мелкими и крупными кляксами; в бумаге говорилось о необходимости принять срочные меры к усиленной охране атамана Дутова, поскольку над головой его уже занесен карающий меч революционного возмездия; на словах киргиз достаточно внятно изложил обстоятельства дела, но игумен не поверил – или сделал вид, будто не поверил, – в ярости изорвал он бумагу, накричал на связного и отправил его в ближайшую дунганскую мечеть клясться в своих словах на Коране. Киргиз пробормотал про себя древнее проклятие, слышанное им от прадеда, плюнул, развернулся и поскакал прочь: был приказ доставить донесение и объясниться на словах, а никакого приказа ездить в мечеть не было, – и в сердцах, будучи сильно обиженным на русского попа, но не желая перечить ему, ударил камчой по сапогу да и отправился вестовой восвояси.

 

За ужином атаман был задумчив и рассеян, на вопросы Шурочки отвечал невпопад, и примечала она, что его занимают какие-то тяжелые мысли. Отчего-то пришел ему на ум добрый друг Загорский, который всегда был очень расположен к атаману и много помогал его отряду. Загорского Дутов знал давно – помнил еще по Омску, где как-то в редкую минуту упадка духа сказал ему пророческую фразу: «А ведь мы с вами, Анастасий Прокопьевич, еще встретимся в Китае...» Они сидели в штабном вагоне на большой узловой станции, дорога была парализована замершими паровозами, оставшимися без воды и угля, – как туши гигантских доисторических животных стояли мертвые машины, покрытые ледяными наростами... по путям сновали солдаты, жгли костры возле вагонов... ветер приносил глухие звуки артиллерийских обстрелов... А они сидели в вагоне и ждали неизвестно чего... Еще жив был адмирал Колчак и надежды добровольцев еще не угасли окончательно... Перрон, видневшийся вдалеке, заносило пургой, и в окне вагона метался снег, раздуваемый метельными порывами... «А ведь мы с вами, Анастасий Прокопьевич, еще встретимся в Китае...» И ведь встретились, встретились... А и тут неспокойно... Не раз Загорский пенял атаману на недостаточное внимание к вопросам безопасности, укоряя его в отсутствии надлежащей охраны, – Дутов был беспечен, как юнкер, и всегда отвечал Загорскому в том смысле, что, мол, двум смертям, милостивый государь, все равно не бывать, а одной, как известно, хоть наизнанку вывернись, не миновать... «Мне ж цыганка еще в юности нагадала, Анастасий Прокопьевич, – говорил атаман, снисходительно поглядывая на собеседника, – что я успешно пройду две войны... буду ранен, да! – но легко, и после большого поражения обрету большую победу... А главное, вы же знаете, я – фаталист, что случится, тому, стало быть, и судьба...»

 

Проснувшись еще до рассвета, Касымхан больше не раздумывал – наступало время решительных действий. Отбросив сомнения, он поднял товарищей и приказал быстро собираться. Пойдут трое, решил он, – Махмуд Ходжамиаров, Газиз Ушурбакиев; третьим в группе будет он сам, остальные станут на линиях прикрытия. К дувалу атаманских фанз подойдем глубоким вечером, прикидывал он, не ранее двадцати двух часов, – в это время входные ворота обычно не заперты, а усиленные ночные караулы еще не заступили на дежурство. Атаман в это время не спит, ложится он поздно; в городе и в казармах все затихнут и потеряют бдительность. К атаману войдет Ходжамиаров, имея при себе древний девятимиллиметровый наган образца 1878 года, оснащенный механизмом двойного действия, который позволяет стрелку производить выстрелы, не утруждая себя взводом курка; пули в его револьвере будут отравлены, чтобы даже при легком ранении достичь желаемой цели. Если все получится, как задумано, отходить станем в Кульджу, а не на границу, – главное, оторваться от неизбежной погони и сбить с толку преследователей, ведь они наверняка возьмут направление к советской стороне... Касымхан нисколько не сомневался в успехе предприятия. Страх и опасения, конечно, были, ведь предугадать ход событий в точности не мог никто; какие-то случайности или неожиданные повороты судьбы могли помешать делу. Поэтому в квартиру Дутова и пойдет Ходжамиаров... Мое дело, думал Касымхан, все просчитать, выстро-ить, организовать... И потом, кто на протяжении всего последнего времени, рискуя собственной шкурой, готовил почву для опасной работы? Кто без конца ездил к атаману и рисковал головой, бессчетное число раз переходя границу; кого подозревали в причастности к спецслужбам Совдепии и кого проверяли?.. Кто исполнял опасные и даже провокационные задания, завоевывая доверие дутовской контрразведки? Кто целых четыре месяца ходил под плахой и кого положили, в конце концов, между молотом и наковальней? Хватит с меня, пожалуй, той славы, которая уже есть, главное – родители, родственники, а голову пускай теперь подставляют другие. Одно дело – в горах, в ущельях, что называется, на большой дороге, где всегда есть возможность маневра, где, нанеся удар, вскакиваешь на коня и летишь по свободному пространству, выбирая тайные, лишь тебе одному ведомые тропы... И совсем другое дело – в тесной фанзе, в маленькой полутемной комнате... Неизвестно, как среагирует противник, кто вломится со двора или выскочит из мрака соседних помещений... да ведь в спальне, кажется, еще его жена... Бабу придется убить! Впрочем, Ходжамиа-ров справится с этим замечательно; ему, думаю я, и не впервой... ибо знаем мы за ним разные делишки... ничего, справится! Махмуд еще и не такое проворачивал... Ну, а коли неудача – с улицы у меня всегда будет шанс уйти, чего не скажешь, конечно, о Ходжамиарове, которому намного сложнее будет выбраться из фанзы...

Что ж, последний намаз перед трудной работой и – в путь! Аузу биллях̇и мина-ш-шайтани-р-раджим – прибегаю к защите Аллаха от проклятого сатаны... Аллаху Акбар!

И проговорив «таслим» – как и предписано каноном – сначала направо, а потом – налево, Касымхан встал и, бросив короткую команду подельникам, решительно направился к коновязи.

Восход еще не начинался, но небо уже окрасилось предутренним золотом и тою нежною розовою краскою, какую приобретает кумыс в пиале, налитый путнику возле одинокой юрты и отражающий далекое солнце за краем жайлау...

 

Атаман снова перебрал бумаги, лежащие на столе – письма, приказы, воззвания... И опять попался ему на глаза дипломатический отчет прошлого века, извлечение из «Известий Туркестанского отдела Русского географического общества». Взяв брошюру, он рассеянно полистал ее и... втянулся.

Еще до того, как дунганский вождь Мухаммед Биянху вступил в непримиримое противоборство с правительственными войсками, повстанцы в Синьцзяне потерпели поражение от ходжи Бузрук-хана и его ставленника Якуб-бека, получившего впоследствии именование Аталык Гази Бадаулет, что означает «защитник веры и счастливец». Сначала Якуб-бек упразднил Урумчийское дунганское султанство, а потом стал узурпатором Кашгара и двинулся на завоевание других городов Восточного Туркестана. Со временем хуэй-цзу оказались меж двух огней – с одной стороны их теснил Якуб-бек, с другой – правительственные войска. Но они стойко держали свои крепости и сдавались только в исключительных случаях под давлением голода и потому лишь, что китайцы обещали им полную и безоговорочную амнистию. Так было, например, в Манасе, который оборонялся около двух лет, но был сдан после того, как в крепости съели последних собак. Полководцы противника гарантировали гарнизону жизнь и свободу, но нарушили слово, зверски истребив полторы тысячи хуэй-цзу. Дальше Биянху только отступал. К осени 1877 года, потеряв часть своих боевых соединений, он занял оборону в Кашгаре, куда тремя колоннами двинулись китайские войска. Биянху сражался как лев, но под натиском армии противника вынужден был отступить в пределы Российской империи. Горы встретили повстанцев враждебно. В ущельях уже властвовали ледяные ветра, перевалы были укрыты огромными снежными сугробами...

Дутов вспомнил свой гибельный зимний переход, совсем недавний, еще не изгладившийся из памяти, и ему сделалось дурно, будто бы он снова потерял сознание от страшного «тутека» – горной болезни, которая сначала мучает человека усталостью, апатией и болями во всем теле, а потом стесняет дыхание и разрывает сердце...

...Ему снова привиделось, что он стоит по колено в снегу на темном буранном перевале и за ним кто-то наблюдает, – он представил, как вглядывается, почти ослепнув от нестерпимого сияния льда, в бездонную высь, но видит не хмурое небо, занесенное вихрями вьюги, а самого себя, как в перевернутом зеркале, – крохотного, едва различимого на гигантских пространствах безлюдной пустыни, лишенной тепла, света, человеческого жилья и самого человека... Вот он стоит в средоточии всех жизненных дорог, а кругом – сотни километров неизведанных далей: многометровые снежные сугробы и гигантские ледники, горящие под звездами потусторонним голубым светом, тусклым и жидким, – таким именно, каким горит он в покойницких всего мира... За дальней горной грядой – непроходимый лес, которому, быть может, не одна тысяча лет, и если лететь над ним в метельной круговерти, широко раскинув послушные руки, – так, как птицы раскидывают крылья, – и смотреть вниз, то не увидишь, не увидишь, хоть прогляди все глаза, ни одной прогалины и ни одной поляны, где могла бы разместиться пусть небольшая деревенька; ни огня, ни дымка, – ничего, только сплошной массив черно-зеленых сосновых макушек, слипшихся, спекшихся в чудовищный конгломерат бездушной материи... И кругом – насколько хватает взгляда – снег, снег, снег, и клубящиеся морозным паром, схваченные по берегам оковами льда незамерзающие реки... И вот в этом аду бредет побежденный, но не сдавшийся и не сломленный Биянху с остатками своего войска. У этой разбитой армии нет иной дороги – только наверх, только к небу, только в объятия Аллаха, и достигнув узкого ущелья Чак-Мак, отряды хуэй-цзу попадают в засаду. Преследующие их китайские войска учиняют равнодушную резню: ослабевших от голода и холода повстанцев режут методично и даже без остервенения, не испытывая к ним ни ненависти, ни вражды...

Но небольшая часть армии во главе со своим вождем вырывается из этой кровавой каши и, на последнем дыхании преодолев завьюженный перевал в районе укрепления Нарын, спускается на территорию Российской империи под покровительство военного губернатора Семиреченской области, наказного атамана Семиреченских казаков Герасима Колпаковского...

Генерал-лейтенант Колпаковский был человеком чести и сумел защитить поверженных: в рапорте на имя туркестанского генерал-губернатора он просил защитить беженцев и не выдавать их правителям Поднебесной.

Дутов поближе придвинул закопченую керосиновую лампу к бугристым страницам старой брошюры: «Одно человеколюбие заставляет воздержаться от выдачи Биянху цинским властям, каковая выдача может скомпрометировать нас в глазах туземцев вверенного Вашему Высокопревосходительству генерал-губернаторства и соседних азиатских владений. Толпы дунган, боровшихся за правое дело, искавших с оружием в руках признания за ними со стороны сынов Небесной империи человеческих прав, укрылись от жестокостей и насилия китайского правительства под наш милосердный кров, в наши пределы, благословляя великодушие Белого царя...» Биянху не выдали, но манчжурские власти все продолжали искать его головы и даже подсылали к нему убийц.

Атаман в волнении перевернул страницу.

«Военный губернатор Семиреченской области генерал-лейтенант Колпаковский – Токмакскому уездному начальнику, от 27 ноября 1878 г.

В городе Верном ходят слухи, что во время пребывания здесь Мухаммеда Аюба дарына (Биянху) с людьми своими, состоящий при нем дунганин, Хоза по имени, посещал находившихся тут китайских чиновников и совещался с ними о чем-то; многими высказывается подозрение, что переговоры касались выдачи китайцам головы дарына.

Так как посещение помянутым дунганином китайских чиновников составляет непреложный факт, то ничего нет невероятного в том, что таковое посещение имело содержанием высказанную цель. Сообщая Вашему высокоблагородию об этом известии, предлагаю Вам предупредить Биянху о готовящемся против него коварстве...»

С улицы послышался приглушенный шум, атаман нехотя отложил брошюру и выглянул в окно. В темноте ничего не было видно, входные фонари едва светили. Через некоторое время шум приблизился, и Дутов услышал приглушенный разговор на крыльце фанзы. «Кто идет и за какой надобностью?» – спросил приказный конвойной сотни Василий Маслов. «Связной Чанышева – Ходжамиаров! – был ответ. – Срочный пакет Его превосходительству!» – «Атаман, кажись, почивают уже», – неуверенно произнес Маслов. «А ты, братец, изволь доложить», – с напором сказал Ходжамиаров, голос которого был вполне знаком Дутову. Помявшись перед дверью, Маслов вошел. «Письмо, Ваше превосходительство...» – виновато доложил он.

Безотчетный страх охватил атамана.

«Пускай завтра придет, так и передай... – приказал он часовому. – Нездоров нынче!» Маслов вышел, через некоторое время вернулся. «Они сообчают – дело срочная... Ты думаш, грит, мне больша дорога нужна? Упрямствут, Ваше превосходительство!» – «Хорошо, пригласи», – скрепившись, велел атаман. Маслов вышел, вошел Ходжамиаров – пыльный, небритый, в грязной тюбетейке и мятом халате, мотнул головой в сторону икон, лихо козырнул, подал пакет. Дутов пристально посмотрел ему в глаза, но полумрак комнаты не позволил вчитаться: неразличимая бездонная глубь темнела в зрачках связного. Атаман вскрыл конверт. Махмуд настороженно огляделся. Дутов дрожащими руками развернул бумагу: «...хватит ждать... пора действовать... я готов... дайте команду...» – «А где Князь?» – вдруг отрывисто спросил атаман. «Захворал, Ваше превосходительство», – не моргнув глазом, отвечал Ходжамиаров. «Так я голос его слышал у ворот», – суетливо взглянул в окно Дутов. – «Не извольте беспокоиться, Ваше превосходительство, он нынче ждет вашу милость у себя». – «Вы что себе позволяете? – вскричал вдруг атаман, взъярившись и закипев. – Как это он ждет мою милость у себя?..» Тут Ходжамиаров проворно нырнул правой рукой за полу халата и выхватил оттуда древний девятимиллиметровый наган образца 1878 года... Мгновение... Махмуд увидел прямо перед собой перекошенное от ужаса лицо атамана, расширенные глаза, полуоткрытый рот и вздернутые в изумлении брови... Дутов приподнял левую ладонь, словно бы пытаясь заслониться от выстрела, и выставил перед собою кисть с растопыренными пальцами... Другая рука осталась у него на уровне живота, так как он имел обыкновение держать ее у последней пуговицы кителя... Перед ним, заслоняя всю комнату и даже фигуру Ходжамиарова, зияло дуло нагана, и черная мушка револьвера мелко подрагивала возле глаз... Вот ствол сместился куда-то вниз... Атаман опустил голову и увидел в сумерках комнаты яркую вспышку, одновременно услышав рокочущий раскат выстрела... В этот момент дверь с грохотом распахнулась и в помещение ворвался урядник Василий Лопатин, находившийся в сенцах... Ходжамиаров медленно, рассекая револьвером тягучий застоявшийся воздух атаманского кабинета и ощущая непомерную тяжесть горячего металла, повернул руку, – ему казалось, что медленно, а на самом деле это движение осуществилось в доли секунды... повернул руку... с усилием, словно бы преодолевая сопротивление какой-то немыслимо тугой пружины потянул курок... барабан револьвера щелкнул... Махмуд сделал дополнительное усилие, чуть приподнял оружие и выстрелил Лопатину прямо в лоб! Урядник с шумом повалился на пол... В это мгновение за окном мелькнула маленькая белая вспышка и раздался чуть приглушенный грохот – будто эхо в горах... короткое ругательство по-узбекски... крики, бряцание оружия... Ходжамиаров оглянулся и выстрелил в атамана еще раз... Дутов накренился всем телом и, безуспешно пытаясь ухватиться за край антикварного стола, рухнул головой в проем спальни... Махмуд выскочил наружу, споткнувшись на пороге о тело урядника, быстро перебежал двор, вылетел за ворота, где ему мгновенно подвели лошадь – убийцы впрыгнули в седла, бешено взмахнули камчами и понеслись галопом, взметая клубы снежной поземки.

 

Утром следующего дня атаман покинул этот мир. Пуля, пробив правую кисть, угодила ему в живот. Слепое ранение.

Загорский, приехавший почти одновременно с доктором и отцом Ионой, застал в кабинете Дутова большой беспорядок, лужи студенистой крови и разбросанные повсюду мятые бумаги. У стены стояла принесенная ради исцеления, но не сумевшая совершить чуда икона Табынской Божьей Матери. В спальне рыдала Шурочка. Атамана уже унесли; в дверях маялся растерянный фельдъегерь Лопатин, отец убитого Василия Лопатина...

Загорский поднял с пола брошюру с надорванными страницами... Знакомая вещица! Полистал рассеянно... Дипломатический отчет прошлого века, извлечение из «Известий Туркестанского отдела Русского географического общества». «...после смерти в 1882 году Биянху не оставили в покое. Манчжурские эмиссары не раз засылались на сопредельные территории для разыскания и похищения останков легендарного вождя хуэй-цзу. Голову Биянху хотели видеть в императорском дворце, а тело его предписывалось сжечь без сожаления и развеять прах врага посреди вечных тянь-шанских скал. И могила героя была найдена в свой час на одном из погостов провинциального Пишпека, разрыта и разорена, но к неудовольствию осквернителей праха в ней не оказалось останков полководца, и им пришлось довольствоваться созерцанием полусгнивших бревен и разбитых камней...»

 

Атамана похоронили в два часа пополудни следующего дня при огромном стечении рыдающего народа. Отпевал вождя игумен Иона. Кладбище в Доржинке, что в 4-х километрах от Суйдина, со дня своего основания не знало еще такого количества скорбящих.

А через два дня морозною ночью могила атамана была разрыта, тело же его вынуто из земли и обезглавлено...

...Они остановились перед самым выходом из горловины ущелья и всмотрелись в светлеющий горизонт; восход еще только начинался, но небо уже окрасилось предутренним золотом и тою нежною розовою краскою, какую приобретает кумыс в пиале, налитый путнику возле одинокой юрты и отражающий далекое солнце на краю жайлау... Лошади в нетерпении плясали под ними; Князь ухватил покрепче перепачканный глиною и засохшею сукровицею курждун, выставил его вперед, бешено гикнул и с силой вонзил шпоры в бока лошади! Обезумевшая кобыла взвилась на дыбы с громким ржанием и, перебирая ногами в воздухе, стояла так еще несколько мгновений, а потом скакнула в неистовстве – и понеслась! Следом за ней сорвались с места двое других верховых. Всадники летели уже по советской территории, по новой земле нового мира – три черных тени, три страшных человека, опьяненные своею удалью, свежим ледяным ветром и свободою бесконечного пространства, неслись бешеным галопом по снежному насту, подставляя обветренные лица пощечинам метели, – с криками, воплями, улюлюканьем, нещадно хлеща камчами тугие бока лошадей... Князь то кричал, упиваясь скачкой, то плакал и, выставляя вперед полосатый курждун со своей жуткой ношей, словно бы предъявлял миру какие-то особые, очень важные для него доказательства... Мрачные горы стояли вокруг, впереди – насколько хватало взора – тянулась пустынная равнина...

Князь оглянулся: в некотором отдалении, справа и слева от него, видны были сумеречные фигуры подельников, а дальше, растягиваясь длинным черным хвостом в сторону китайской границы, неслись незнакомые мрачные всадники в серебряных кирасах и золотых шлемах с плюмажами... Князь нисколько не удивился, только вгляделся внимательнее – его конвой поспевал за ним, и воины крепко сжимали в руках мечи, палаши, сабли и тяжелые боевые топоры на длинных топорищах; мелькали в неровном строю луки и колчаны со стрелами, боевые ножи, арканы и тяжелые плети, строй был ощерен пиками, под наконечниками которых трепетали флажки и ленты, а впереди реял посреди метельной круговерти разноцветный бунчук! Топот копыт и истерические крики – словно бы впереди был невидимый противник, которого нужно сокрушить, раздавить, смести с лица земли... Они летели в бешеной скачке – и не было им преград в этом мире!

В глаза Князю ударило показавшееся из-за гор солнце... Он снова оглянулся: всадники медленно летели над землей, и лошади их плавно перебирали ногами, задевая пучки сухой травы, торчащие над снежною коркою, мертвые кусты, заледеневшие валуны... Солнце вдруг вспыхнуло на кирасах и шлемах! И над трепещущими в метели плюмажами разлилось облако нестерпимого, безжалостно поглощающего весь видимый мир света...

 

* * *

В ночь с 6-го на 7-е февраля 1961 года в небольшой съемной квартире на окраине Сан-Франциско Анастасий Прокопьевич Загорский взял, по своему обыкновению, коробку с коллекционными солдатиками, одетыми в мундиры армии царской России и с удовольствием расставил их на столе. Коллекция его за долгие годы приобрела невиданный размер – хоть сейчас открывай общедоступный музей, и в посетителях не будет недостатка.

У него имелись солдатики древнего мира, средневековья, эпохи Наполеона и, конечно, вполне современные. Гордостью бывшего дипломата были редкие наборы воинов македонской фаланги, варварских племен и армии Фридриха Второго Великого. Зная коллекционную страсть Загорского, все знакомые его и друзья в течение уже многих лет торопились угодить старику наборами солдатиков, привозимых из разных стран мира или приобретенных в Америке на блошиных рынках, а то и в дорогих сувенирных магазинах. Любовно трогая солдатиков, перебирая их и переставляя, он думал о плате за квартиру, о необходимости завтра непременно сходить в овощной магазин, о деньгах вообще, о стирке, уборке квартиры... о детях и внуках, живущих в далекой Австралии... Солдатики стояли невозмутимым строем... Он встал, погасил верхний свет, достал свечу – огонек ее робко затрепетал перед маленькими оловянными героями... Сегодня сороковая годовщина гибели атамана Дутова... Сколько воды утекло с тех пор и сколько воинов разных армий погибло за это время... Впрочем, во все время существования мира солдаты гибли... и будут гибнуть... безвестные солдаты и офицеры, и даже высшие офицеры, блиставшие когда-то на полях сражений и на светских раутах, чьи имена гремели в газетах, а в древности высекались на глиняных табличках, – обладатели титулов, орденов, наградных шашек, шрамов и увечий... великие полководцы и военные правители, фараоны, экзархи, цари, императоры, короли, цезари, кайзеры, тагаворы, негусы, шахи, шейхи, султаны, халифы, эмиры, ханы, беи, падишахи, богдыханы и махараджи, удостоенные дворцов, храмов, мавзолеев, пирамид и памятных стел, – где они, эти люди? Канули, оставив свои имена на скрижалях истории, понятных и интересных только академическим старцам. Или вот – оловянные солдатики, бледные тени ушедших героев, искаженные вековой перспективой невзрачные фигуры... И он, восьмидесятилетний старик – тоже едва уже различимый призрак канувшего в бездну прошлого... Всё кануло, все канули...

Черногорский герой Бакич ушел со своим отрядом в Монгольский Алтай, бился там до последнего и осенью 21-го попал в плен под Улангомом; в следующем году красные монголы выдали его Советам, он был привезен в Новониколаевск, где его вскоре и казнили после короткого судебного разбирательства. Анненков... С Анненковым было еще хуже, ведь он запятнал себя и свою армию страшными насилиями... Весной 24-го китайцы устроили ему ловушку, благодаря чему он был пленен командующим Первой Китайской народной армией маршалом Фэн Юйсяном, а потом через Монголию вывезен чекистами в Семипалатинск; судила его в 27-м году Военная коллегия Верховного суда и признала виновным в массовых зверствах над пленными и населением захваченных территорий, приговор – расстрел, он и не мог быть иным. Игумен Иона – впоследствии епископ Иона – служил в Пекинской  епархии, потом в Манчжурии, занимался благотворительностью, основал школу, приют для сирот, амбулаторию, аптеку... Умер нелепо – от ангины и полоскания горла керосином...

А убийцы атамана, получив от высшего руководства ЧК наградные пистолеты и золотые часы с памятными гравировками, все погибли в свой час в 30-х – от рук своих: кому-то невыгодна ведь была правда о преступлении в Суйдине...

И остался лежать где-то в неприютном китайском красноземе – без головы, без православного креста, да впрочем, и без могилы вообще, забытый родиной выборный Войсковой атаман Оренбург-ского казачьего войска и Походный атаман всех казачьих войск, Генерального штаба генерал-лейтенант Александр Ильич Дутов...

 

Бишкек

 

 

Версия для печати