Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2015, 279

Алебук

Повесть

 

 

От редакции: Прототипами этой повести стали реальные люди – русские белоэмигранты, попавшие после Гражданской войны в Латинскую Америку; события, которые легли в основу сюжета, действительно происходили в период 1920–1930-х гг., – события невероятные, больше походящие на вымысел, чем на правду. И мы считаем своим долгом предварить повесть несколькими сухими историческими фактами.

В Асунсьоне, столице Парагвая, есть скромное, но хорошо известное парагвайцам здание, – Национальный пантеон героев – Panteon Nacional de los Heroes, выстроенный в честь воинов, отстаивавших независимость страны. На металлических платах на стенах начертаны имена героев Парагвая. Среди испанских и индейских имен значатся и русские фамилии: Беляев, Гольдшмит, Канонников, Касьянов, Лукин, Малютин, Салазкин, Серебряков... – имена русских солдат и офицеров, павших за независимость Парагвая в Чакской войне, в самом кровопролитном вооруженном столкновении ХХ века в Латинской Америке. Один из этих героев – генерал Иван Тимофеевич Беляев – и стал прототипом литературного героя повести «Алебук». Его реальная биография такова:

Иван Тимофеевич Беляев родился в семье военного в Санкт-Петербурге в 1875 году. Его сестра была мачехой Александра Блока, – впрочем, она так же, как и мать поэта, ушла от Александра Львовича Блока, потому поэт познакомился с нею лишь на похоронах отца – с нею и со сводной сестрой Ангелиной, «нежной, чуткой, нервной, верующей», как писал он позднее. Встретиться же с Иваном Тимофеевичем у поэта не было возможности. Да и никто в Петербурге после Октября 17-го не вспоминал о генерале, – включая родного брата, преподавателя Военной академии РККА. Так и было забыто его имя на родине на целый век. Участник Первой мировой и Гражданской войн, награжденный орденами Св. Станислава 3-й степени, Св. Аннны 3-й ст., Св. Георгия 4-й ст., пройдя путь боевого офицера, генерал Беляев эвакуировался вместе с Добровольческой армией из Новороссийска в марте 1920 года. Из Галлиполи он попадает в Болгарию, оттуда – в Аргентину, и в 1924 году – в Парагвай. Он работал в Военной школе, но мечтал о создании в Парагвае русской колонии эмигрантов – «Русского очага», который был бы «духовным пристанищем для сотен тысяч изгнанников с родной земли, где обычаи, религия и вековая культура их родины могла бы сохраниться, как в ковчеге, до лучших времен», – для этого он развернул целую кампанию, призывая русских беженцев в страну, где они могли бы начать новую достойную жизнь.

Профессиональный военный, генерал Иван Тимофеевич Беляев был еще и первопроходцем, географом, этнографом, антропологом и лингвистом. Его исследования района Чако в 1925–1932 гг. (13 экспедиций!)  являются важным вкладом в мировую географическую и этнографическую науку. Одним из первых европейцев он занялся изучением культуры, религии и языка местных индейцев и составил первые испанские словари языков индейцев племени мака и чамакоко. Индейцы прозвали его Алебук – «Сильная Рука». В войне Парагвая и Боливии (1932–35) за район Чако, где предполагались большие залежи нефти, генерал Беляев был начальником Генерального штаба ВС Парагвая и лично участвовал в сражениях. Генералы И. Т. Беляев и Н. Ф. Эрн, еще один русский герой Парагвая, руководили боевыми операциями парагвайской армии и выиграли эту войну, несмотря на превосходящие боливийские силы. Сегодня 10 улиц парагвайской столицы Асунсьон носят имена русских офицеров.

После войны И. Т. Беляев становится лидером движения за гражданские права парагвайских индейцев. Он был директором Национального патроната по делам индейцев, основателем первой индейской колонии (и имел звание Генерального администратора индейских колоний) и первого индейского парагвайского театра. Он был Почетным гражданином Парагвая.

Иван Тимофеевич Беляев скончался в Асунсьоне в 1957 году, – в стране на три дня был объявлен траур. Ему отдавали почести как национальному герою, за катафалком шли толпы индейцев. По свидетельствам очевидцев, улицы Асунсьона никогда прежде не видели такого скопления людей. По завещанию Беляева его прах был погребен на территории индейской колонии.

 

 

* * *

С трудом приоткрыв глаза, генерал всмотрелся во мглистый полумрак знакомой комнаты: обстановка ее слегка покачивалась, словно в невесомой тине застоявшегося озера, – шкаф, сервант, стол со стульями и старинное трюмо колониальных времен, украшенное затейливой, местами облупившейся резьбой, плыли среди зарослей тростника, лиан, кустарников и папоротников непролазной сельвы, медленно шевелясь и плавно перемещаясь – то ли от колебания воды, то ли от горячих и влажных домашних сквозняков. Легкие, но совсем не освежающие, знойные волны набегали из приоткрытой двери, лениво овевая влажное лицо генерала. Сознание его расслаивалось, он одновременно видел воду и воздух, привычную мебель и буйную тропическую растительность, заполняющую углы помещения. Возле кровати сидела, напряженно вглядываясь в генеральское лицо, рыжевато-песочная пума, за ней возвышалось неподвижное изваяние пятнистого ягуара, который только подрагивал усами, застыв на своей бессменной вахте; в углу возился коати – симпатичный южно-американский енот, чем-то немного похожий на медвежонка; по лианам, которые вольно вились среди мебели и заплетали потолок, сновали суетливые обезьяны; низкорослый олень заглядывал в дверь из соседней комнаты, под сервантом пряталась коричневая древесная жаба, а на спинке кровати сидел огромный разноцветный попугай-ара. Генерал с трудом повернул голову и глянул в закрытое окно; сквозь щели ставен пробивалось ярое солнце январской сиесты, и этот белый зной, словно бы сам являясь источником света и вступая в противоборство с комнатною тьмою, побеждал ее и превращал угольный мрак помещения в зыбкие сумерки, – точно так, как нежное молоко превращает черноту кофе в мерцающий перламутровый колер.

Со второго этажа слышался разговор на гуарани, – детские голоса громко спорили о чем-то... генерал устало прикрыл глаза: он шел с мачете в руках за бронзовокожим проводником, сзади вгрызались в сельву его спутники, где-то в глубине лесной чащи хрюкали, словно свиньи, обезьяны-ревуны; уставшая команда брела вперед, сокрушая на своем пути подлесок, кусты и попадающиеся по дороге громоздкие предметы мебельных гарнитуров – вот под ударом генеральского мачете пал буфет, а капитан Орефьев, следующий за командиром, молодецки разрубил пополам массивный дубовый шкаф; вот сквозь скрученные в жгуты лианы каким-то фантастическим образом вплыла огромная семейная кровать, и проводник-индеец лихо рассек ее металлическую спинку, украшенную зеркальными никелированными шарами... Разноцветные рыбы, большие и маленькие, разукрашенные волшебными мерцающими красками, медленно пошевеливая плавниками, сновали вокруг, и одна из них, диковинного жемчужно-алого цвета, мелькнула прямо перед лицом генерала, задев его лоб своим ласковым прохладным хвостом. Вдалеке послышался мелодичный звон хрустального колокольчика, и маленький отважный отряд в недоумении приостановился, вглядываясь в густую чащу: ловко лавируя меж вековых стволов и грациозно покачиваясь на поворотах; навстречу им двигался красивый желто-красный трамвай, окна его не имели стекол, а бока и кабина были украшены цветочными гирляндами, несущимися вслед вагону, словно разноцветные хвосты; позади трамвая громыхала колесами открытая платформа, богато убранная огромными тропическими орхидеями и черными траурными лентами...

Генерал вспомнил, как был поражен видом этого трамвая, когда впервые увидел его на улицах Асунсьона. Трамвай был единственным на весь город, ходил мимо кладбища, и к нему специально цепляли похоронную платформу, чтобы те, кто побогаче, могли достойно проводить в последний путь своего покойника. На руках усопшего нести было далеко, применение гужевого транспорта казалось неуважением к покойному, а автомобили с деликатным заданием справиться не могли, поскольку грузовиков в Асунсьоне в те годы не было вообще. На весь город имелось только пять легковых машин: одна была у президента страны, другая – у военного министра, да еще три использовались в качестве такси и большею частью стояли, сверкая полированными боками, на малолюдной центральной площади в ожидании зажиточных пассажиров.

Для генерала все было волшебным в этом городе. Последние годы он без особых надежд мечтал о подобном тихом волшебстве, желая только одного – забыть пережитые ужасы, навсегда похоронить в памяти жуткие картины новороссийской катастрофы, голодное сидение в Галлиполи, нищую Болгарию и неприветливую Аргентину. Весь 1923 год он промыкался в Буэнос-Айресе на копеечном жалованьи преподавателя немецкого и французского, стоически вынес все и вырвался, наконец, на свою обетованную землю, в лелеемый с детства мир индейских касиков* и тропических джунглей.

С неприятным чувством вспомнил он свой первый визит в парагвайское посольство в Буэнос-Айресе: там отнеслись к нему с прохладцей, разговаривали сухо, сетовали на революционные настроения в стране; но впоследствии, и даже весьма скоро, уже с интересом обсуждали его предложения и проекты. Он давно вынашивал идею построения русского ковчега вне родины, изгнавшей его и сотни тысяч ему подобных, мечтал о собирании всего лучшего, что только мог сохранить изгнаннический мир, – и это лучшее, эта квинтэссенция нации, ее культура, благородство, терпимость, милосердие и сострадание, ее, в конце концов, боевой потенциал и дерзость, – могли бы в будущем послужить основой для русского возрождения; и когда царство красного дьявола погибнет, – тогда будет чем заполнить выжженную землю отчизны, ибо сохранится живым зерно, здоровое и жизнестойкое, которым засеются освободившиеся от крови равнины и дадут новый, невиданный доселе, баснословный урожай...

Парагвай тоже жаждал обновления: прошло уже более полувека после кровопролитной войны с Тройственным союзом, а страна так и не оправилась после сокрушительного поражения. Долгие годы восстанавливались разоренные дотла и без того немногочисленные предприятия, железная дорога, общественные и частные здания. Не были изжиты и последствия демографической катастрофы; нация была практически уничтожена – из более чем миллионного парагвайского населения осталось лишь двести тысяч, среди которых мужчины составляли седьмую часть.

Генерал припомнил свои долгие разговоры с бывшим президентом Гондрой и военным атташе Санчесом, которые, ввиду только что завершившейся в стране гражданской войны, строили свои далеко идущие планы; тогда, в середине двадцатых, русская колонизация казалась фантастикой, но прошло всего несколько лет, и пасынки Европы хлынули на берега могучих Парагвая и Параны.

 

Сидя в просторном фойе парагвайского посольства в Буэнос-Айресе, генерал спокойно и деловито излагал свои доводы в пользу сотрудничества.

– Русские офицеры, – говорил он, – прекрасно образованы, среди них есть замечательные специалисты, и они послужат Парагваю как своей новой отчизне, давшей им приют и вторую жизнь. Я убежден, страна станет для них настоящим духовным пристанищем, там они смогут, сохраняя свои обычаи, религию и культуру, влиять на ее возрождение.

– Нам нужны русские, – отвечал полковник Санчес, – мы поможем с переездом, дадим льготы, землю. Решите только информационные вопросы, – может быть, понадобится организовать какой-нибудь комитет, как-то оповестить потенциальных переселенцев...

Президент Гондра согласно кивал, ободряюще поглядывая на собеседников.

 

Парагвайское правительство дало генералу карт-бланш, и первая дюжина русских специалистов из числа «бывших» вскорости прибыла в Асунсьон.

К началу тридцатых положение бывших российских офицеров и их семей в Европе ухудшилось; оно, впрочем, никогда и не было особенно хорошим, – пренебрежительное отношение властей, массовые увольнения и трудности устройства на работу, неизбывная нищета и внутренние конфликты среди недавних беженцев вовсе не способствовали безмятежной жизни. Парагвай же предлагал неплохие условия переселения, оплату дороги, огромные наделы бесплатной земли. Генерал с энтузиазмом взялся за дело: европейские газеты запестрели призывными статьями, во Франции организовался комитет содействия отъезжающим, были решены финансовые вопросы, – и по южным морям потянулись бесчисленные транспорты, везущие русских переселенцев на новую Цитеру.

Сам генерал, между тем, был приглашен в столичную Военную школу преподавателем фортификации и французского языка, очень быстро стал ее директором, а вскоре Министерство обороны нашло ему более достойное применение...

 

Рыжевато-песочная пума, по-прежнему неподвижно сидевшая возле его кровати, все так же пристально вглядывалась в костенеющее лицо хозяина... ягуар позади нее неожиданно зевнул, широко раскрыв рубиновую пасть и обнажив клыки... генерал слабо шевельнул пальцами, словно желая приласкать животных, но сил не было, – и его безвольная, иссушенная рука осталась лежать на постели, не в силах исполнить простого желания... позади ягуара сомкнулся сухо шелестящий тростник, зверь поднял красивую пятнистую голову, и генерал увидел себя на тропе, в авангарде маленького, измученного жаждой отряда... он стоял, ожидая, пока зверь поймет, что опасности для него нет, и уступит дорогу, но ягуар не уходил. Внимательно вглядываясь в генерала, он спокойно изучал его совсем не впечатляющую фигурку, переводил умные глаза на капитана Орефьева, на барона Экштейна, и, казалось, размышлял... Последними в их группе шли братья Оранжереевы, замыкающими – краснокожие... Ягуар принюхался... да, свои: пахнут сельвой и индейским пóтом... Он величественно развернулся, но не ушел в заросли, а, оглянувшись, словно приглашая следовать за ним, грациозно двинулся по тропе... Путешественники, не сговариваясь, пошли следом.

 

Вот уже три месяца бродили они по непроходимым джунглям, погибая от голода, жажды и подвергаясь всем пыткам тропического ада. Двигаться вперед можно было только с помощью мачете; даже исхоженные индейские тропы, которые знал генерал, были завиты лианами и смыкающимися на высоте человеческого роста одеревеневшими злаками. Любая тропинка в сельве зарастает в течение нескольких дней, если только она не используется постоянно людьми или животными. Отряд генерала шел почти наугад, не используя наземные ориентиры, – дорогу указывала стрелка компаса.

Продукты были на исходе, оставалось лишь немного вяленого мяса, несколько банок консервов, пригоршня тапиоки да мешок британских галет. Скудный скарб экспедиции тащили два изможденных мула. Коней путешественники вели в поводу; верхами шли, только выходя на открытые места, которых попадалось совсем немного. Основная часть пути пролегала через дебри. Огромные территории центра и севера-запада Парагвая – Чако-Бореаль – раскинувшиеся более чем на триста квадратных километров, зарастали в течение сотен тысяч лет и оставались местом обитания только диких зверей и немногочисленных индейских племен, среди которых были не только относительно мирные гуарани, чамакоко и мака, но и дикие, кровожадные каннибалы морос.

Генерал переместился в арьергард отряда и шел теперь рядом с проводниками-индейцами Мэккэпитью и Гуражирари, настороженно поглядывая по сторонам. На вахту заступили братья Оранжереевы: размахивая сверкающими мачете, они вгрызались в первобытную чащу. Сельва полнилась голосами зверей и птиц, – громкими, агрессивными или, напротив, – едва слышными и, казалось бы, не представляющими никакой опасности. Мэккэпитью внимательно вслушивался в эти звуки, пытаясь угадать их тайный смысл, потому что любой шорох, любой, самый незначительный, тихий и незаметный шелест мог стать большой бедой. Чтобы выжить, здесь нужно было хорошо понимать джунгли, знать их законы.

«Несчастливое число, – думал генерал, – да вдобавок не было еще путешествия длиннее и труднее этого.» За последние семь лет он совершил дюжину экспедиций в Чако-Бореаль, занимаясь топографической разведкой и составлением карт, поиском источников воды и удобных мест для постройки оборонительных фортов. Не меньший интерес представляли для генерала и живущие в Чако индейские племена, – всю жизнь он, как мальчишка, увлекался индейцами, интересовался их языком, бытом, культурой, обычаями и верованиями. Сколько уже пройдено дорог, сколько сделано! Генерал вспомнил, как настороженно поначалу встречали его дикие индейские племена, как боялись его эти дети сельвы. Сколько понадобилось терпения, такта и благожелательного участия, чтобы завоевать их доверие. Генерал усмехнулся, припомнив, как потешались над ним индейцы, когда он, изучая их диалекты, пытался разговаривать на гуарани или на чемакоко. Видно, произнося новые слова, он так искажал их звучание и смысл, что индейцы просто покатывались от хохота! Но то была хорошая практика, благодаря ей он отлично изучил языки племен, свободно общался на них со своими новыми друзьями и потом, в Асунсьоне, в своей кабинетной тиши, даже составил словари – испано-мака и испано-чемакоко.

Глянув в сторону Мэккэпитью, генерал подмигнул ему и сказал:

– С такими зубами тебе, наверное, больше всех хочется есть!

Индеец оценил шутку, растянув в довольной улыбке толстые обветренные губы. У него был мощный подбородок, тяжелые массивные челюсти и громадные лошадиные зубы необычайно белого цвета, которыми он с утра до вечера перетирал копаловую смолу; имя его как раз и означало в переводе – «большие зубы».

Вопрос пропитания действительно стоял уже достаточно остро. Генерал понимал, что через пару дней продуктов не останется вовсе, а вода уже и сегодня едва плескалась на донышках фляжек. Жажда – вот что было самым страшным в сельве. Источников здесь немного, и найти их нелегко. Только индейцы могли указать пути к редким водоемам. Генерал вздохнул, снял с пояса флягу и бережно прикоснулся к нагретому краю ее горлышка. Вода была теплая и терпкая, но даже мизерный глоток взбодрил его и добавил сил.

Тринадцатая, проходившая под знаком несчастливого числа, экспедиция затянулась. Предыдущие были не в пример короче. Самой необременительной оказалась двухнедельная, другие тянулись от месяца до двух. Впрочем, нынешнее путешествие и по задачам отличалось от остальных.

Машинально подрубая лианы, мешающие проходу, генерал припоминал свой недавний визит к военному министру Скенони.

 

Глухой декабрьской ночью министерский вестовой переполошил весь генеральский дом, напугав Алю и индейцев, ночевавших в соседних помещениях. Генерал быстро собрался и отправился на правительственную площадь.

Асунсьон спал. В недолгой дороге по пустынным улицам его сопровождало только пение цикад; предчувствуя не поддающуюся прогнозу перемену участи, в сумеречном свете спелой луны он подошел к нужному подъезду.

Министр Скенони встретил его с радостным нетерпением и сразу подал мятый клочок грубой бумаги. Генерал вчитался. «Сильная Рука! Ты поручил охранять рубежи Питиантуты и поставил в преддверии их сторожевые знаки. Вчера в последних сумерках заката десять боливийцев на голубых мулах вторглись в твои владения. Если не явишься немедленно, Питиантута попадет в их руки. Саргенто Тувига, вождь чемакоко.» Самопровозглашенный сержант Тувига был ближайшим другом и поверенным генерала. Его племени он поручил охранять берега крупнейшего водохранилища Чако-Бореаль – озера Питиантуты.

Анализируя соотношение военных сил своей страны и соседней Боливии, генерал понимал, что в возможном противостоянии Парагвай будет быстро и легко побежден, ибо Боливия во много раз превосходила вероятного противника и по людским ресурсам, и по вооружению. К тому же Парагвай был нищ и опустошен предыдущей войной. Но генерал понимал также и то, что боливийцам, этим жителям долин и предгорий, привыкшим к более-менее умеренному климату, тяжело будет воевать во влажной, жаркой и безводной сельве. Поэтому лагуна Питиантуты имела стратегическое значение. Благодаря прежним экспедициям генерала парагвайское военное ведомство давно уже имело карты, составленные им, где были отмечены колодцы, родники и водохранилища и тайные индейские тропы, ведущими к ним. В общем, Чако-Бореаль к этому времени был неплохо исследован парагвайцами – кроме района Питиантуты. Тринадцатая экспедиция и должна была срочно изучить выходы к озеру, зафиксировав их на карте.

 

...Второй день генерала не покидало ощущение, что отряд идет в неправильном направлении. Компас вел себя странно, а ночные светила определенно указывали на то, что путники заблудились. Прошлой ночью это заметил Мэккэпитью, проснувшись раньше всех, когда маисовые зерна звезд еще не упали в джунгли с предрассветного неба. Сегодняшний день прошел в ожидании темноты; генерал хотел скорректировать путь по звездной карте, чтобы с утра взять верную дорогу.

В густых сумерках нашли маленькую укромную поляну, развели костер, привязали лошадей и мулов. Вечерами обычно подступал холод: бывало, что днем маялись от жары и духоты, а ночью отчаянно замерзали. Сидя перед весело потрескивающим костром, съели скудный ужин, допили последнюю воду.

– Новый день придется начать с охоты, ваше превосходительство, – задумчиво сказал Орефьев.

– Стало быть, придется, – откликнулся генерал. – Однако нам с вами следует молиться, чтобы мы сами не стали объектами чьей-либо охоты...

И начал, по своему обыкновению, рассказывать жуткие истории о пропавших в сельве французах и аргентинцах, о нападениях на путешественников диких зверей и кровожадных каннибалов морос. Индейцы встали дозором по краям поляны; подходя к деревьям, они разговаривали с ними, чему-то горячо возражали и так же горячо спрашивали, воздевая руки к ветвям. Деревья, по-видимому, отвечали, так как индейцы не успокаивались, а, напротив, продолжали нервно отстаивать свою точку зрения. Орефьев, Экштейн и братья Оранжереевы мрачно слушали генерала, устало поглядывая время от времени то на проводников, то на пляшущий огонь костра. Они и сами бывали во всяких передрягах и могли бы рассказать истории не менее занимательные, но никто из них уже не хотел тратить силы на ненужные разговоры, потому что усталость, голод и жажда, а главное, неопределенность вовсе не располагали к беседам. Хмуро пожелав генералу спокойной ночи, они развесили свои гамаки, забились под москитные сетки, укутались, кто как мог, и мгновенно уснули. 

 

На рассвете бивуак был разбужен дикими криками индейцев. Мэккэпитью и Гуражирари метались по поляне, разбрасывая по ее границам горящие головешки. Вид у обоих был такой, что, казалось, остается лишь подвергнуть себя самосожжению, спасаясь вместе с индейскими духами вознесением на безопасные небеса. Смертельный ужас надвигался на путешественников. Подбежав к краю поляны, генерал услышал омерзительный хруст и шелест миллионов хитиновых панцирей. С ужасом вгляделся он в предрассветный сумрак и увидел среди деревьев и кустов лавину гигантских термитов, сметающую все на своем пути. Стена темно-серого цвета медленно и неотвратимо надвигалась, грозя смести маленький лагерь пилигримов. Генерал схватил винчестер «тридцать-тридцать» и решительно вскинул его к плечу; капитан Орефьев, стоявший позади, чуть наискосок от генерала, устремился вперед, подался на линию огня и встал рядом... Взгляд капитана скользнул по развернутым плечам командира, по его вытянутым рукам, по длинному стволу винчестера... на стали ствола тускло мерцали отсветы заградительного пламени... Генерал смотрел в прорезь прицела...

 

...Впереди, в сумраке рассвета текла кипящая лава красной кавалерии; лед залива белел перед ней и медленно исчезал, пожираемый адскою тьмою этой страшной скученной массы, этим жутким скопищем кентавров... взгляд генерала фантастическим образом приблизился... кавалерийский полк, устремленный в атаку на невидимого врага, летел, звеня в нетерпении злобы... может, то звенели шпоры кавалеристов, может, – морозный воздух, рассекаемый горячими мордами коней авангардного эскадрона... Топот копыт, колючая поземка, стремительно летящая под заиндевевшими стременами, перекошенные ненавистью и азартом скачки безумные лица и смертоносные лезвия шашек, рассекающие жгучее ледяное пространство... Шинели, островерхие суконные шлемы с темными провалами пятиконечных звезд, колючие глаза и разинутые в беззвучных криках рты... Батарея генерала стояла на высотке, расчеты нетерпеливо и нервно поглядывали то вниз, то на своего командира... Генерал взял трубку полевого телефона:

– Старшего офицера!

– Поручик Стриженов, Ваше превосходительство!

– Направить батарейный веер в ориентир!

– Есть направить батарейный веер в ориентир!

Генерал поднял правую руку, сжатую в кулак.

– Правые двадцать-шестьдесят, трубка шестьдесят! Орудиями правее! Огонь!

И выбросил руку вперед, словно указывая направление.

Чудовищный грохот накрыл окрестности, снаряды попали в самую гущу атакующих, пробили лед, и всадники в давке и суматохе стали скатываться в ледяную воду. Задние влетали в смешавшийся авангард, кони давили друг друга, люди тонули...

– Заряжа-а-ай! – послышались голоса командиров расчетов.

Прислуга быстро и слаженно исполняла приказ.

– Левее на две, семьдесят, трубка семьдесят! – сорвавшимся голосом закричал генерал. – Батаре-е-ея!

– Нулевая вилка! Всеми патронами! Беглым!

Прислуга застыла, зажав ладонями уши...

– Огонь!! – генерал снова резко выбросил вперед руку и захлебнулся яростной злобой.

Снаряды рассекли атакующих почти пополам и задымили непроницаемою завесою лед залива. Когда дым рассеялся, стало видно, что только головной эскадрон продолжает лететь вперед, ослепленный ненавистью, остальные же топчутся на месте, пытаясь сориентироваться... Первые ряды арьергардных эскадронов обтекают клокочущие полыньи и устремляются вслед за улетевшими вперед товарищами... Вихрь, дикая скорость и затмевающее разум бешенство; безумная скачка... но навстречу уже несутся белогвардейские эскадроны! Башлыки, папахи, фуражки, закрепленные подбородочными ремнями, развевающиеся полы обледенелых шинелей, беснующиеся кони с летящими в метели хвостами... горящие пламенем обветренные лица, обнаженные шашки, алчущие вражеской крови... Словно всадники Апокалипсиса неслись белые кавалеристы на врага, страстно, болезненно желая только одного – мести, мести, мести! За разрушенные дома, за разбитые семьи, за погибших товарищей! За поруганную родину, за поставленную на колени страну...

 

...Генерал опустил винчестер, начиная сознавать тщету любого сопротивления. Полчища термитов продолжали свой неукротимый марш, и отвратительный треск их хитиновых оболочек слышался все отчетливее. Индейцы продолжали очерчивать спасительным огнем магический круг по краям становища, остальные члены экспедиции, быстро оценив обстановку, присоединились к ним. Термиты шли, как судьба, как неотвратимый рок, как Господний мор, и были не менее страшны, чем огонь и сера, льющиеся с небес на библейских грешников.

Путешественники продолжали разметывать гигантский костер, и вскоре поляна была окружена мощным кольцом заградительного пламени. Опасаясь его могучего жара, термиты медленно, словно нехотя, стали огибать бивуак с обеих сторон, объедая по пути окрестные джунгли; они текли и текли, и не было конца этому бесконечному потоку, в котором их многомиллионная армия двигалась, ведомая неизвестными людям инстинктами к какой-то своей судьбе, к какому-то своему единственному предназначению...

 

Генерал слабо застонал, и пума, сидевшая возле его кровати, вздрогнула, а ягуар подобрал мягкие лапы и заглянул ему в лицо. Оно было отечным и влажным, глаза прикрывали тяжелые веки, на лбу пульсировала вздувшаяся жилка. Генерал чувствовал легкую дурноту, жажда мучила его, и в полудреме он продолжал ощущать боль во всем теле; боль не хотела уходить, не хотела дать отдыха измученному организму, продолжая терзать его безвольные члены. В приоткрытую дверь заглянула Аля, услышавшая бессловесный зов генерала, на минуту исчезла и снова появилась, неся в руках привычную ему круглую тыковку-калебас со свежезаваренным йерба-мате. Он почувствовал присутствие Али, открыл глаза и с трудом повернул голову. Животных в комнате не было, папоротников и лиан – тоже; привычная обстановка успокоила, и его воспаленный мозг мигом остыл и блаженно расслабился в нирване неожиданного короткого отдыха. Аля села на край кровати и подала генералу калебас с серебряной трубочкой-бомбильей. Он поймал трубочку губами, с наслаждением потянул горьковатый мате. Легкое ощущение тошноты отступило, хотя общее самочувствие не улучшилось. Аля забрала калебас, поправила подушку, подтянула простыню. Сидела рядом неподвижно и скорбно, напряженно вглядываясь в его лицо. Генерал с трудом приподнял руку, положил ее на прохладную ладонь жены...

«Какая холодная у нее рука...»

 

Она была ледяная, эта маленькая замерзшая ручка! Резкий, обжигающий морозом ветер бросал им в лица сухую колкую крупу, жалил щеки, колол губы, выхлестывал слезы из глаз. Они сидели на заснеженной скамейке в Саперном переулке, недалеко от почты, где она работала, и с удивлением смотрели друг на друга. Они силились понять и все не понимали, как в течение одного только дня могли стать друг для друга судьбой, общей дорогой, вечной роковой связью. Он смотрел в ее глубокие фиалковые глаза, горевшие густым синим пламенем посреди белой метельной круговерти, и думал, что она спасет... а больше некому было спасти его, погибавшего от горя посреди этого заледеневшего мира... Он и сам словно заледенел: работал, отдавал распоряжения солдатам и принимал приказы; ел, спал, решал бытовые проблемы, но... не жил, а существовал – как функция, как фантом, как бесплотный дух, не способный к жизни, творчеству и вдохновению. Он думал, что жизнь кончилась, во всяком случае, для него она потеряла смысл, которым поддерживается стояние любого человека; и вот он – одинокий, оставленный самым любимым, самым дорогим на земле человеком, замерзший на ледяном ветру внезапного своего сиротства, – бредет один по назначенной Господом дороге, сбиваясь с нее, оступаясь в грязь, слякоть, хлябь, – не в силах отыскать чистого пути, а вокруг – тьма и пустота отчаяния. Его любимая жена Маруся ушла, едва раскрыв свою красоту, молодость, юную страсть, едва успев одарить обожаемого мужа счастьем любви... Как он мечтал о вечной жизни с ней, с этим кротким созданием, едва поднимавшим глаза на собеседника; с этим ангелом, которому все были приятны и желанны. Она так любила всех... – все человечество, так улыбалась – каждому в отдельности, каждому, кто встречался на ее пути. Она тянулась к общению, мечтая о всемирном единении добрых и благожелательных людей; любой гость был для нее в радость, и она сама любила хлопотать на кухне, чтобы побаловать чем-то особенным родных, друзей и знакомых. Батюшка генерала (а в те годы молодого штабс-капитана) души в ней не чаял, называл доченькой, гладил по душистой головке, как ребенка. Она и была, в сущности, еще дитя, хотя отличалась уже прекрасною женскою статью; красота ее озаряла своим светом все окружающее, – как мягкое предвечернее солнце озаряет нежным теплом отходящие к отдыху веси, даря им покой и умиротворение. Они мечтали жить долго и счастливо, они радовались жизни и пытались уютно обжиться, – задолго до войны, в 1905-м, начали строить образцовый хутор в Красной Поляне среди первобытных отрогов Кавказского хребта. Но Маруся не вынесла бремени жизни; как хрупкий садовый цветок не устояла перед холодным ветром, который лишь на пользу цветку степному; умерла рано, оставив мужа в полной растерянности. В недоумении озираясь, силился он понять опустевший мир – и не мог, силился начать движение свое по пустыне одиночества, чтобы отыскать тропинку, что выведет его в мир людей, – и только плутал, натыкаясь сослепу на бесконечные препятствия и преграды...

На учебном марше пришлось ему как-то заночевать с батареей в поле, среди стожков, и роскошные ароматы свежескошенной травы, кружащие голову запахи подвяленного солнцем сена оказались таким дурманом, что он погрузился в глубокий сон и до самого рассвета спал, словно опоенный, а вставши, еще в волшебном очаровании сна, вдруг с ужасом обнаружил исчезновение обручального кольца. Он смотрел на свой безымянный палец, еще хранивший едва приметный след маленького золотого обруча – бледно-фиолетовую неглубокую бороздку, – и страх медленно вползал в его душу. Он кинулся разгребать сено... подошли друзья-офицеры, солдаты, разметали стожок до основания, но кольца так и не отыскали. Он чуть не плакал, растерянно разводя руками: «Да как же это, братцы?..», но братцы ничего не могли ему ответить, и лишь поручик Баумгартен, отходя в сторону, пробормотал в раздумьи, как бы про себя: «Что ж, оказия не из приятных... стало быть, к беде...» И беда грянула... Душа Маруси унеслась, оставив по себе лишь трагическую пустоту и ясное осознание невосполнимости утраты. Он бродил, словно призрак, безвольный, бесплотный, безучастный; с трудом понимал службу и все делал через силу; офицеры старались ободрить его, солдаты глядели ему в глаза с молчаливым участием, родные пытались отвлечь, но ничто не помогало, ничто не могло затмить память, которая с каким-то садистическим упорством без конца воскрешала перед его мысленным взором картины безвозвратно утраченного счастья... Но вот вчера зашел он на почту в Саперном переулке, чтобы отправить срочные депеши, – и замер вдруг, увидев  в окошечке приема нежную барышню, поразительно похожую на покинувшую его Марусю. А сегодня они уже сидели на заснеженной скамейке, и он держал в своих ладонях ее холодные ручки...

Генерал прикрыл веки... Джунгли вновь надвинулись на него, и в плотном сумраке полусознания проявились прозрачные силуэты рыжевато-песочной пумы и величественного пятнистого ягуара... Генерал нежно погладил прохладные пальцы Али, дрогнувшие под его рукой, и тактильная память услужливо проявила давнюю сцену, словно бы увиденную на картине в обрамлении скромной декадентской рамы: он стоит со своей Зайкой – рука в руке – возле маленькой сельской церкви в окрестностях Дудергофа, и сухонький старичок-священник благословляет их на прощание. Самый конец мая, все вокруг цветет и ликует... Утром следующего дня, прохладным и свежим, в сопровождении офицера-шафера она подкатила к церкви в шикарном перламутровом авто. Он уже дожидался ее, как вдруг услышал, как торжественно запели с хоров «Гряди, голубица». Обернувшись ко входу, он застыл в изумлении: в распахнутые настежь церковные двери, в церковный полумрак, освещаемый только дрожащими огоньками свечей, били слепящие солнечные лучи, и в их торжественном сиянии появилось сначала искрящееся золотом воздушное облако, а потом из его неясных контуров соткалась фигурка Али, убранная пеной яблоневых лепестков и осененная невесомой кружевной фатою... Слезы восхищения выступили у него на глазах и... она была так похожа на Марусю, что ему показалось, будто это сама Маруся спустилась к нему с небес. Алю подвели к нему; она была смертельно бледна, свеча дрожала в ее тонких пальцах... С хоров грянули «Исайя, ликуй!», Аля вздрогнула, и все вокруг пришло в движение...

Утром они нежились в объятиях друг друга, щурясь на высоко стоящее солнце, которое краем своим из последних сил цеплялось еще за верхнюю перекладину оконной рамы. Он чувствовал, как слабеет дьявольская рука, так долго сжимавшая мертвой хваткой его бедное сиротское сердце и, глядя на Алю, думал: это Маруся пришла к нему снова в облике своей земной сестры... Возможно ли изъяснить то блаженное чувство, размышлял он, которое переполняет все его существо, то ощущение наступившей, наконец, свободы и предчувствие полета? Как описать свою благодарность этому ангелу, где найти такие слова, которые смогут передать восторг и упоение возрождающейся жизнью? Какое это счастье – жить для любимой, заботиться о ней и охранять ее от невзгод! Он обнял свою Зайку и всею грудью вдохнул ее волшебный запах: ржаное поле и смородиновый лист, мед и солнце, – и не было слаще аромата во всем белом свете...

 

Но тут потянуло горячим и влажным сквозняком, и запахи покинули его, а на смену им снова явились тяжелые испарения глухой сельвы. Генерал с трудом шел вперед, поглядывая на своих мрачных спутников; люди уже который день страдали от голода и жажды, а конца пути все не было видно. Даже определив, наконец, направление, они все никак не могли добраться до Питиантуты, – слишком основательно заблудился их маленький отряд.

Потревоженные людьми, попугаи срывались с деревьев и улетали куда-то вглубь чащи; стая ревунов вдруг проскакала по лианам, сопровождая свой бег дичайшими звуками, напоминавшими то злобное хрюканье свиней, то звуки битвы львов, то блеяние коз и лай собак. Обезьяны стремительно перескакивали с ветки на ветку, с лианы на лиану, но Мэккэпитью и Гуражирари все же опередили их: в мгновение ока вскинув винтовки, они дали залп по убегающей стае. Две обезьяны упали в подлесок. Индейцы издали боевой клич и кинулись в заросли за добычей. Тушки были маленькие, не более полуметра, но люди обрадовались, задвигались живее; найдя более-менее удобную прогалину, быстро соорудили подобие вертелов и стали разводить костер. Однако спустя несколько минут офицеры разбежались, зажимая носы, – то индейцы принялись опаливать обезьяньи тушки над огнем, и чудовищный смрад накрыл волной все вокруг. Тем не менее, голодные люди с вожделением следили за действиями проводников или, применительно к моменту, – поваров и, когда мясо было готово, не стали ждать приглашения; усевшись перед костром, путешественники рвали суховатое жесткое мясо руками и ели быстро, жадно, обжигаясь, – как первобытные охотники. Генералу в какой-то миг показалось, что он ест маленьких детей, – тушки после жарки стали еще меньше, – но... голод не тетка, и теперь можно было с новыми силами продолжать путь...

 

Подкрепившись, отряд двинулся вперед в направлении, указанном генералом, и вскоре ведомые индейцами путешественники вышли на открытое солончаковое пространство. Офицеры сели на коней и только проводники остались пешими, ведя за собою двух мулов, нагруженных экспедиционным скарбом. Генерал привычно устроился в седле; мерное движение лошади, мягкий перестук копыт почти укачали его, и он задремал на ходу. Приятно пахло конским потом... кожа поводьев удобно лежала в руках... И вот в тенетах тягостной дремоты, на фоне размытых очертаний виднеющейся невдалеке сельвы, генерал увидел себя на статном жеребце редкой караковой масти среди выплывшего из пальм чахлого хвойного леска в преддверии Лабы...

 

...Небольшой отряд кавалеристов – казаков и черкесов, – осторожно ступая, пробирался к реке, надеясь найти переправу и догнать своих – ушедшие вперед врангелевские авангарды. Всадники кутались в башлыки, на мордах коней поблескивал иней... холод усиливался, и лапы сосен прихватывало колючей изморозью. Отряд шел тихо, стараясь не шуметь и не бряцать оружием, потому что вокруг залегли красные и можно было легко напороться на засаду. Спускаясь потихоньку по пологому склону, кавалеристы увидели вдруг впереди, в узкой ложбине, конный отряд красных и остановились. Обойти ложбину было никак нельзя, сверху хорошо просматривались ближайшие окрестности: выход к Лабе блокировала протянувшаяся на несколько километров узкая, но недоступная для коней балка, справа громоздились голые и скользкие утесы, а слева, в некотором отдалении, были видны позиции красных. Обходные пути не просматривались.

– Ваше превосходительство, – обратился к генералу князь Бетуганов, – патронов почти нет, не пробьемся...

– Авось пробьемся, – отвечал генерал, – в шашки возьмем их! Нам назад пути нету – красные там, пожалуй, из нас ремней нарежут!

Вражеские кавалеристы раза в три превосходили маленький отряд генерала, да и позиции их располагались лучше, но деваться было некуда, отход казался более опасным, чем молниеносный рейд. В нем, во всяком случае, был шанс.

И тогда, направив коня к краю ложбины, генерал тихо скомандовал:

– Шашки – вон!

Всадники обнажили шашки, приосанились и взяли коней в шенкеля; маленьким вихрем влетели они в ложбину и с налету начали рубить красных; те, растерявшись лишь на мгновение, приняли бой. Они наседали, побеждая числом, и каждый из казаков и черкесов небольшого отряда генерала сражался с двумя, тремя, а то и с четырьмя врагами одновременно. Кто-то выстрелил, генерал с тревогой глянул из-за плеча в сторону красных позиций, – оттуда неслась галопом беспорядочная толпа всадников с обнаженными шашками. Выстрелы загрохотали где-то совсем рядом, и вот уже рухнул на землю поручик Нижерадзе, а следом за ним повалились казаки Калмыков и Шлыков; вот князь Бетуганов вскрикнул и упал, красные наседали... Но еще не подоспела к ним подмога, и генерал лихорадочно соображал, что можно успеть, можно пробиться, вырваться из этих клещей... вот сбоку от него тускло блеснула шашка, и на круп коня свалился с разрубленной ключицей есаул Попов, а славный капитан Надзиров в окровавленной черкеске с парадными серебряными газырями, привставши на стременах, яростно отбивался от наседавших красных кавалеристов, не давая зайти себе за спину, гарцевал и изворачивался, – пока один из всадников, вылетевших на обочину боя, в белой исподней рубахе, от которой на морозе валом валил пар, – не вскинул правой рукой обрезанную винтовку... Капитан, ловко увернувшись от рокового шашечного удара, ненароком оголил спину и стал на линию огня... Всадник в исподнем выстрелил с бедра, конь его, шарахнувшись в сторону от дульной вспышки, сделал зигзаг... – пуля попала Надзирову под левую лопатку, он еще успел обернуться и увидеть своего убийцу, который, торжествуя, поднял коня на дыбы, но тут генерал резко развернул своего Буяна и кинулся к нему, взяв шашку наизготовку... несколько диких скачков – и Буян с размаху налетел на коня противника, толкнув его своею мощною грудью; тот попятился, открыв седока для удара... генерал вывернул плечо и обрушил свою клокочущую ярость на врага! Белую рубаху мгновенно залило кровью, и мертвое тело вылетело из седла, с глухим, неслышным в шуме боя звуком грохнувшись под копыта генеральского коня... Буян отпрянул и захрапел, с морды его слетела пена... крутясь в бешенстве на узком пятачке боя и чутко воспринимая бешенство хозяина, он рвался на простор, туда, где можно полететь стрелой и слиться со звенящим ветром... Генерал видел, как один за другим падали его бойцы, – вот подпоручик Уздемиров выронил шашку; вот штабс-капитан Ашхунов покачнулся в седле и схватился за плечо, зажимая разверзшуюся рану; вот мальчик-вестовой Афонин вздрогнул и уткнулся окровавленным лбом в спутанную гриву лошади... гибель, гибель... генерал в отчаянии дернул поводья, развернув Буяна в сторону несущейся со стороны красных позиций лавины кавалеристов и понял, что он – один против этой смертоносной силы, что товарищи его полегли на холодном клочке изрытой копытами земли, и что сам он – на волосок от смерти, и что надо спасаться, иначе – позорный плен и бесславная кончина...

– Енерал! — крикнул кто-то из красных, и все разом повернули к генералу.

Но он опередил врагов. Буян ринулся сквозь частокол шашек к спасительной тропинке, и красные в изумлении расступились, пропуская его... Конь вылетел из ложбины и помчался по целине к спасительному берегу Лабы, а преследователи, меж тем, скучились в узком проходе и, мешая друг другу, никак не могли выбраться наверх. Буян мчался изо всех сил, и уже видна была вдалеке тяжелая и холодная, но еще не схватившаяся льдом река. Погоня уже неслась следом с гиканьем и матом; комья мерзлой земли вылетали из-под копыт коней, всадники летели в струях ледяного воздуха, упоенные преследованием и в предвкушении расправы; лошади хрипели, и не было конца этой безумной скачке... Генерал вылетел на крутой обрыв и осадил разгоряченного коня: высота была жуткой, метров восемь-десять, не менее, – Буян раздумчиво понюхал край обрыва и как бы в нетерпении взрыл копытом подмерзшую землю. Всадник глянул вниз, сердце его затрепетало, он нерешительно дернул поводья и отвел коня...

Конь дрожал, чувствуя настроение хозяина... это был конь, какие редко случаются даже и в кавалерии – чудный конь, волшебный, все понимающий, конь с человечьим сердцем...

 

...До него было у генерала два жеребца, но ни с одним из них он не сжился, а когда впервые увидел Буяна, зашедшего на смотрины в манеж, гордо оглядевшегося да своевольно тряхнувшего головой и чуть не вырвавшего поводья из рук берейтора, вот тогда он и понял, что это – его конь, будущий друг и верный товарищ. Не жалко было за такого коня шестисот рублей, что запросили, потому что стоил он гораздо более того, да и вообще, бесценный был конь, норовистый, гордый и благородный. Могучая грудь, стальные ноги, безукоризненный постав, караковая масть... Конь-птица, конь-слава! Во взоре – кураж, в звонком ржании – медь! Знатный конь, редкий конь! Прежний владелец его, адъютант Лейб-гвардии 3-го стрелкового батальона поручик Лытиков, даром что борец, могучий молодой красавец, – а не мог совладать с норовом Буяна, не мог удержать его, и тот всякий раз выносил хозяина из строя. Вот и нынче стоял он в манеже и подтанцовывал в нетерпении, и раздувал ноздри, и выставлял роскошный хвост...

– Ваше превосходительство, – сказал берейтор, видя нетерпение и восторг генерала, – да вы не сумлевайтесь, я вам его в четыре недели выезжу, миленького, – послушный будет, как овечка. Истинный крест, сами убедитесь!

И что же? Выездка, действительно, удалась на славу, да только на первом же смотру, едва заслышав барабан, вылетел он из строя, как пробка шампанского, и чертом скакнул через дальний сугроб! Как он баловал, как буйствовал, с каким изощренным упоением показывал норов свой! И опасные штуки выделывал иной раз, такие штуки, на которые глядя, опытные лошадники только цокали языками укоризненно да с великим осуждением.

– Охолостить бы его, ваше превосходительство, – говорил просительно батарейный конюх, – ведь зашибет он вас, как есть зашибет!

– Нет, братец, – отвечал генерал, – я, скорее, себя дам охолостить, нежели его, уж ты не обессудь. Что ж это за жеребец-то будет с твоей фантазией... баба, а не жеребец!

А конь словно чуял, что хозяин печется о нем и не хочет давать в обиду, да и не даст никогда, – так озоровал, так шалил, что коли б не был генерал природным коневодом, то и беда легко могла бы случиться.

А сколько раз вставал он на дыбы, грозя повалиться на спину и задавить хозяина! И однажды чуть не задавил-таки, не удержавшись на двух ногах и грохнувшись со всего размаха о ледок плаца! Слава Богу, успел генерал выскочить из-под него, не то не уберегся бы ни за что... Но уж потом как виновато смотрел он на хозяина, как смирно топтался возле, словно бы говоря: «Эх, брат, уж и пошалил я вволю, самую малость не сгубил тебя, да ты не тужи, впредь больше не стану шуток шутить...» И, действительно, с тех пор он присмирел. Но зато, – как начинало биться генеральское сердце, да как разгоралась кровь его, – так и конь, чувствуя, начинал играть всей душою своею. Дерзким ураганом летал он в скачках, опережая всех, взмывал над препятствиями, словно был на гигантских пружинах, а случался спуск, так садился на окорока да съезжал вниз, нимало не заботясь о своей атласной шкуре. Буйный и норовистый в деле, становился он паинькой, едва лишь подсаживали в его седло Алю или какое-нибудь соседское офицерское дитя; тогда шел он смирно, сторожко, тщательно выбирая дорогу, и все косил своим черным глазом – как там, дескать, мой драгоценный груз? Добрый конь, добрый! Генерал любил его и берег пуще глаза, и более всего нравилось ему обнять Буяна за шею, прижаться щекой к его черной с рыжими подпалинами морде, потрепать по гриве да поцеловать в мягкие и нежные храпки...

 

...Красные, между тем, неслись вперед и были уж совсем близко; их стремительное приближение не оставляло времени для сомнений: пули свистели вокруг и норовили, впившись, ужалить... Генерал тряхнул головой и решился, – развернув коня, он дал ему ходу и поскакал навстречу красной орде, но на полпути резко развернулся и, бешено гикнув, помчался к обрыву; пули обгоняли его, а он гнал Буяна, дерзко стремясь обогнать их, но пули опережали... Он еще наддал; конь, чувствуя решимость хозяина, взвился в предельном напряжении и полетел, бешено перебирая сухими ногами... вот уже снова виден край обрыва и медленная, тягучая ртуть Лабы... – генерал грубо взял верного товарища в шенкеля... Буян вдохнул полной грудью холодный колючий воздух, оттолкнулся от края обрыва и бешеным рывком скакнул в небеса. Генеральское сердце ухнуло в бездну, ужас охватил его... Они летели, и конь продолжал перебирать в воздухе ногами... медленно... медленно... плавно металась по сторонам грива и развевался плывущий по струям упругого воздуха хвост... они все падали и падали, и эти несколько секунд падения растянулись для генерала в какую-то бесконечную временную нитку, которая, как с клубка, все разматывалась, не зная конца... но вот он прямо перед собою увидел воду – жесткую, серо-фиолетовую, почти черную воду, судорожно глотнул влажный морозный пар, подымающийся от реки... И тут конь плашмя рухнул в эту жуткую смертоносную ртуть и содрогнулся всем телом... Ледяная вода обожгла обоих, взметнувшись разбуженными струями к пасмурному небу и рассыпавшись бусинами капель над их головами, а маленькие тонкие льдинки в том месте, где они упали, разлетелись веером во все стороны... Конь подобрался и поплыл, генерал соскользнул с седла, чтобы дать ему возможность свободнее двигаться, и поплыл рядом, держась рукою за стремя... Буян плыл, отфыркиваясь, и супротивный берег был как будто бы рядом, но оба они страшно замерзли, и каждый рывок вперед давался с огромным трудом... С обрыва сыпались пули, но конь плыл и тащил за собой хозяина... Этот заплыв казался генералу вечностью. Они плыли и плыли, и вот уже пули, утратив свою горячность и жадную злобу, стали падать с неба редкими камушками, а вскоре и вовсе исчезли. Генерал глянул вверх: вдалеке, на кромке обрыва топтались всадники... Вот они закинули винтовки за спины, вложили шашки в ножны, развернули коней, свистнули и скрылись из виду...

До берега оставалось совсем немного, но генерал тянул уже из последних сил; шинель его, намокнув, стала неподъемной и все сильнее влекла на дно; холод казался невыносимым, тело перестало повиноваться, и он почти бессознательно хватался за стремя, пытаясь удержать его сведенными судорогой пальцами. Буян тащил его и время от времени слегка поворачивал голову, кося черным глазом, как бы спрашивая: «Ну как ты, брат? Ничего, держись, авось прорвемся...» Они выбрались, наконец, на берег скрученными от холода жгутами, выползли из воды полумертвыми сгустками погибающей биомассы; души их почти отлетели и только последними перышками невесомых крыльев еще кое-как держались за измученные тела хозяев. Генерал упал на подмерзший песок, не имея сил подняться; Буян очнулся первым и подошел к нему, склонив голову и предлагая взять свисающие поводья. Вид у обоих был невыносимо жалкий; конь парил на морозце, а генерала все притягивала к земле мокрая шинель, как прежде тянула она его ко дну. Наконец он скрепился и искореженною холодом рукою ухватился за поводья. Буян с усилием потащил его по пологому берегу...

Вечером они уже были в расположении врангелевцев. Штаб и основные силы располагались в деревне. Арьергардные обозы заметили среди редких деревьев бесхозного коня; солдаты добежали и увидели заледеневшего генерала. Он был жив, но двигаться не мог. Его быстро домчали до тепла и уложили в полевой лазарет. Буяна поставили в теплую конюшню, обсушили, укрыли попонами, дали лучшего овса, но простоял он только ночь и половину следующего дня. Когда пришедший в себя генерал явился навестить верного товарища, Буян лежал на копне свежего сена, – его колотила лихорадка. Ветеринар сидел на корточках возле коня и сокрушенно качал головою. Дышал Буян с трудом, часто и неглубоко, бока его судорожно вздымались и опадали. Генерал присел рядом, положил руку на голову друга; конь вздрогнул и скосил страдальческий черный глаз на хозяина. Ветеринар тихо сказал:

– Крупозное воспаление легких! Не выживет, стало быть...

– Выживет! – вскричал генерал, вскакивая. – Выживет! Что хотите делайте! Спасите коня! Возьмите деньги... сколько вам надо? Все, что хотите! Вы же можете его спасти!

Ветеринар тяжко вздохнул и отвернулся.

Буян протянул еще пятеро суток. Все это время генерал не отходил от него – ставил спиртовые компрессы и горчичники, вливал в горло лекарство, поил, пытался кормить. Солдаты принесли две пары шерстяных чулок, натянули коню на ноги, сверху укутали теплыми попонами. К вечеру пятого дня Буяну стало хуже. Генерал послал за ветеринаром.

– Измучился, бедолага, – сказал ветеринар. – Разве новокаину попробовать?

И вколол коню новокаин.

Генерал сидел на корточках возле Буяна рядом с конюхом, конюх плакал.

– Бедный, бедный, – говорил конюх, – у меня завсегда так: ежели вижу гибель доброго коня, нету удержу – непременно плачу...

Ветеринар стоял рядом, сокрушенно теребя бородку.

Тут за стеною конюшни кто-то из казаков провел лошадь, она заржала, адресуясь то ли к хозяину, то ли к иным лошадям. Буян вдруг поднял голову и ответил ей громким ржанием.

– Вишь ты, – сказал конюх, – у его жисть кончается, а он нраву не бросает...

Генерал стиснул зубы и сжал кулаки.

Буян положил свою красивую черную морду с рыжими подпалинами на копенку сена и так лежал, тяжело дыша; ноздри его раздувались, в глотке клокотало, живот тяжко опускался и подымался... снова скосив черный, уже совсем безвольный глаз в сторону генерала, он виновато глядел, словно бы говоря: «Что ж, брат, прости как-нибудь, такая, знать, судьба...»

Ветеринар вышел из конюшни.

Буян неожиданно задвигал ногами... быстрее, быстрее, словно хотел поскакать куда-то; но вот движения его стали затихать... он всхрапнул как бы с облегчением и... вытянулся.

Генерал закрыл лицо руками и зарыдал, не стыдясь притихшего конюха.

 

Экспедиция вновь подошла к стене джунглей. Солончаки остались позади. Все спешились; генерал влажными глазами взглянул на свою лошадь, с чувством потрепал ее по упругим ушам, положил руку на широкий, прикрытый шелковой челкой лоб... Офицеры выстроились друг за другом и взялись за мачете. Индейцы, собрав лошадей и мулов, передвинулись в конец процессии.

Сельва снова встретила путников угрюмой сумеречной влажностью, криками птиц и животных, паутиной лиан и непроходимыми колючими кустами. Индейцы предупредили генерала, что экспедиция вступает во владения каннибалов морос.

Голод и жажда мучили людей. За время пути они исхудали, обросли щетиной и страдали от грязи и едкого тропического пота. Воду для питья находили иногда в воронках больших листьев, а умываться было совсем нечем. Большую проблему создали себе, когда нашли дикий мед и, окурив дупло сейбы, ограбили пчел. Сражения с ними благополучно избежали, благодаря умело созданной плотной дымовой завесе, но, съев мед, перепачкали свои отросшие бороды, особенно барон Экштейн, украшение которого широченной лопатой лежало на его могучей груди. Мед слипся с волосами, закаменел и стал соблазнительной приманкой для насекомых, находившихся в радиусе двух-трех километров от маршрута группы. По загадочным причинам бесчисленные мухи, осы и комары не трогали только Мэккэпитью и Гуражирари, а распухшие от укусов и расчесов лица офицеров являли собой настоящие газетные шаржи. Эта пытка должна была затянуться, по расчетам генерала, как минимум на неделю, до выхода на берега Питиантуты.

Путники, сменяя друг друга, врубались в сельву, следуя направлению, которое указывал генерал и корректировали индейцы, сообразуясь со своим знанием местных условий. Лейтенант Оранжереев собирался уже сменить шедшего впереди брата, как тот вдруг вскрикнул и изо всех сил рубанул мачете по толстой одеревеневшей лиане. То, что бредущие позади путешественники поначалу приняли за лиану, оказалось на поверку гигантским удавом, который, распавшись от смертельного удара надвое, повис обеими своими частями над головами путников. Генерал тут же скомандовал привал; индейцы развели костер, разрубили добычу на куски и через некоторое время уже жарили их на яростно шипящих углях. Мясо было рыхлым, пресным и напоминало непроваренную рыбу, вдобавок отдавало затхлым болотом, но все ели, не обращая внимания на эти гастрономические тонкости; нормальной еды в ближайшее время все равно не предвиделось. Генерал отметил про себя, что удав на пути – хороший знак, ибо эти рептилии селились обычно поблизости от водоемов. Прислонившись спиной к дереву и вытянув ноги в сторону костра, он доедал кусок и перебирал в памяти все трудности и опасности, которые пришлось пережить его экспедиции.

В сельве следовало опасаться каждой мелочи; любой куст, ветка, любое невзрачное насекомое или маленькая змейка могли стать источниками больших неприятностей, не говоря уже о том, что тут не исключались стычки с хищниками или с коварными каннибалами. Самой большой опасностью были змеи; они таились в высокой траве, часто невидимые, лежали, свившись кольцами, под широкими болотными листьями, свисали с лиан, как тот удав, которого сейчас доедали, – но удав не был так опасен, как незаметные, сливающиеся с почвой злобные ядовитые гады. Сколько раз в своих бесчисленных экспедициях генерал наступал на них, не оглядев внимательно дороги, сколько раз падали они ему на голову с веток деревьев или с лиан...

 

...Он нередко сравнивал лидеров русской эмиграции со скопищем маленьких и больших змей, населяющих теплый террариум Европы. Впрочем, и в Парагвае были люди, которые дискредитировали дорогую ему идею «русского ковчега», которые не верили в возрождение России и всячески мешали генералу в его начинаниях. В Европе «белые» давно перегрызлись между собою; мало того, что ОГПУ периодически вырывало из их рядов наиболее заметные фигуры – лучших, так еще и сами эмигранты не желали жить в мире и находились в состоянии перманентной войны друг с другом. Какие-то кланы, объединения, какие-то рыцарские ордена постоянно враждовали, поливали друг друга грязью в газетах и никак не желали примириться, не говоря уж о сотрудничестве. Еще в Буэнос-Айресе генерал столкнулся не просто с непониманием, а с истинным нежеланием эмигрантов-старожилов принять новых собратьев, бегущих из Европы. Его и самого встречали в русских домах часто неохотно и с недоверием, чему немало способствовали слухи и откровенная клевета. Кое-кто из русских, приехавших и укоренившихся здесь ранее, осмеливался заявлять в приличном обществе, что генерал – шарлатан и обманщик. Ходили слухи, что в Аргентину из Европы готовится чуть ли не тридцатитысячный десант белогвардейцев, которые по прибытии непременно станут претендовать на самые теплые места. Старожилы не хотели конкуренции и боялись ее. Сумбур в головах старых русских эмигрантов был страшный.

Генералу припомнилось, как настоятель Буэнос-айресского храма, сам и возводивший этот храм, отец Константин рассказывал о том, что он лично остановил прибытие двух тысяч казаков из Варны – мол, «это все большевики, от них одна зараза». Посетив президента Альвеара, батюшка посоветовал ему не допустить вторжения в страну «эмигрантского рванья», и итогом его посещения стало увольнение аргентинского консула в Болгарии и аннулирование виз. Несчастных, которые уже погрузились на пароходы, вместо Буэнос-Айреса доставили в Одессу, где настоящие большевики тут же поставили всех к расстрельной стене.

– Может быть, вы считаете это делом чести? – спросил тогда генерал у священника. – Ведь вы русский!..

 

...Щурясь на остывающие привальные угли и с неодобрением размышляя о съеденном удаве, генерал вспоминал свои первые дни в Асунсьоне. Тот живо напомнил ему российские уездные городки самого начала века, где патриархальный уклад соседствовал с бессознательным увлечением современным прогрессом, который выражался в живейшем, если не сказать – болезненном, интересе к железной дороге. Доброжелательность и радушие жителей, спокойная, размеренная жизнь, дешевизна продуктов, тишина, даже какая-то ленца во всем укладе, – все располагало к созерцанию и умиротворенности. В Парагвае генерал почти сразу утратил преследовавшее его в последние годы ощущение опасности, чувство настороженности. Город был полон зелени, солнца, света; базар ломился от фруктов и овощей; лица прохожих сияли лучезарными улыбками, глаза были доверчиво распахнуты, и никто не глядел хмуро – глядели добродушно и благожелательно. Полицейские и солдаты ходили по улицам босиком, держа ботинки в руках или перекинув их, связанные шнурками, через плечо. Барышни демонстрировали свои крепкие щиколотки и тугие загорелые икры, – правда, только в переулках, подходя к центру, они непременно надевали чулки и туфли. Дети плескались в фонтане на главной площади, в тени высоких деревьев с достоинством отдыхали мулы, а на улице Пальмас нищие оборванцы, совсем как русские мальчишки где-нибудь в Рязани, играли в пристенок. Славный городок!

Генерал улыбнулся, прикрыв глаза... Славный городок и, главное, он сразу нашел в нем свое место... Прибыв в Парагвай в начале марта, генерал уже в июне читал фортификацию в Военной школе, преподавал французский в Коллегии и очень скоро получил от военного министра разрешение на приглашение русских специалистов из Европы. Генерал сразу же развернул кипучую деятельность и с помощью друзей опубликовал в белградском «Новом времени» страстный призыв ко всем русским изгнанникам. Приезжим предлагались гарантии правительства, все права парагвайских граждан и жалованье – ни много ни мало, от двух с половиной до пяти тысяч песо, – а ведь это было содержание депутатов и сенаторов!

 

...Он снова заглянул в бездонный колодец уснувшего огня, в малиново-золотые, дышащие скрытой силой раскаленные головешки костра, возле которого уже подремывали его товарищи, подобрал попавший под руку суковатый прут и расшевелил им рубиновые, играющие веселыми искрами угли. Он помнил, хорошо помнил свой восторг, свое вдохновение, когда писал наполненные отвагой и искренней верой строчки, зная, что его слова так же точно, как эти раскаленные угли, будут зажигать патриотическим пламенем погасшие было сердца его боевых товарищей.

В Парагвае, писал генерал, можно оставаться русским и при этом не чувствовать себя иностранцем; в этой бедной, обескровленной недавней войной, но возрождающейся стране можно жить и приносить пользу людям, можно уберечь детей от верной гибели, сохранить их жизни и души. Здесь никто не станет смотреть на потрепанную одежду или изношенную обувь, здесь никто и никогда не попрекнет куском хлеба, здесь можно стать необходимым и даже незаменимым, а, главное, – здесь можно сохранять себя для будущего России... Тысячи писем посыпались в ответ.

В Париже был создан Колонизационный центр под патронажем атамана Богаевского, и вскоре из марсельского порта один за другим стали отходить транспорты в Южную Америку. Колонисты прибывали группа за группой, получали землю, создавали станицы, строили дома, церкви, школы, но... генералу снова представились разномастные змеи, свившиеся в омерзительный клубок... В Европе его начинания поддерживали конкретные люди, имевшие большой вес и влияние в эмигрантской среде, но с уходом из жизни Врангеля, Богаевского, с похищением агентами советской разведки Кутепова, освободившиеся места идейных лидеров русской общины заняли совсем другие фигуры. Они считали идею патриотической эмиграции глубоко порочной и мешающей планам тех организаций, которые с помощью активно вооружающейся Германии готовились вырвать с корнями ядовитые насаждения большевизма. В самом же Парагвае за дело разрушения русского ковчега взялись влиятельные военные, генерал-майоры Генштаба Николай Эрн и Сергей Бобровский, которые по гроб жизни должны были бы благодарить генерала, ибо именно он помог им утвердиться в стране. Движущей силой разрушительной машины был некто Шлезингер, банальный бандит и убийца, отличившийся еще в 1905-м ограблением, под революционный шумок, филиала Московского купеческого банка в Фонарном переулке. Через Финляндию и Германию он в свое время пробрался в Парагвай и сумел вывезти награбленное золото и драгоценности. И вот этот-то человек, опасаясь за свое влияние в столице, всячески мешал практическому осуществлению русской консолидации. Генерала шельмовали, извращали его идеи и бойкотировали проекты; вдобавок, в Париже образовались альтернативные центры содействия будущим переселенцам, но... на коммерческой основе. Серьезное дело, как это нередко бывает, возглавили проходимцы. Патриотическая идея превратилась в средство добывания неплохих барышей; на ней стали наживаться, и это полностью извратило смысл колонизации.

 

Воспоминания и размышления утомили генерала, легкая дремота стала одолевать его, и, засыпая, он еще успел разглядеть, как скользкий клубок медленно извивающихся змей начал распадаться, разваливаться, и вскоре разноцветные, разнокалиберные ленты, вкрадчиво шипя, устремились в высокое влажное разнотравье...

 

Он лежал в липкой дремоте и не слышал, как вошла Аля, не ощутил, как она вколола ему морфий и потихоньку вернулась в соседнюю комнату. Дверь за ней закрылась, и он вдруг почувствовал густой запах свежего табака и сразу следом – табачного дыма, с трудом приподнял тяжелые веки, и его воспаленному взору вновь открылось пространство комнаты... Ягуара и пумы не было, только сельва продолжала стоять стеной... в углу вилась паутина лиан, среди которых порхала стайка разноцветных колибри, оперением и веселой суетой так похожих на больших бабочек... Перед постелью сидел древний касик-гуарани, который курил длинную расписную трубку и внимательно смотрел на генерала. На его лице рос рыже-зеленый мох, руки были покрыты бахромой лишайников и нитями низкорослой травы, из бугристой кожи покатого черепа, присыпанного красной землей, пробивались речные водоросли... Генерал вспомнил старика: он познакомился с ним еще в самой первой своей экспедиции, и уже тогда тот произвел на него неизгладимое впечатление. Он явился в сопровождении Саргенто Ту-виги, в те годы еще не сержанта, но уже претендента на звание касика.

– Ему четыреста тридцать лет, – сказал Саргенто Тувига, – и он уверяет, что знает тебя.

– Я знаю тебя, – подтвердил старик, – твое имя – Алехо Гарсия.

– Нет, – возразил генерал на гуарани, вкладывая в короткое отрицание столько почтения, сколько можно было бы вложить, обращаясь по меньшей мере к царственной особе, – нет, уважаемый, мое имя звучит по-иному...

– Ты – Алехо Гарсия, – упрямо повторил старик, – я помню тебя... четыре столетия назад ты разбился у побережья материка и попал в наше племя; ты женился на дочери нашего касика; ты первым из бледнолицых увидел равнину Гран-Чако и Боливийское нагорье... Ты быстро изучил наш язык и полюбил слушать наши сказания... Мы рассказали тебе о стране Белого царя, раскинувшейся далеко на западе среди неприступных гор, а горы там – сплошь из золота и серебра... Ты пожелал завладеть этими сокровищами...

– Это было очень давно, – снова возразил генерал, – я тогда еще не родился...

– Это лишь одна из твоих жизней; тогда тебя звали Алехо Гарсия... Это был ты, я точно знаю... Ты был по-другому одет, и лицо у тебя было другое, но это был ты... Возжелав сокровищ Белого царя, ты собрал двухтысячное войско наших братьев, и касик благословил нас; я тоже состоял в твоем войске, разве ты не помнишь меня? Мы преодолели горную гряду, протянувшуюся вдоль восточного побережья, и долиной вышли к устью Игуасу. Там, где Игуасу впадает в Парану, мы наткнулись на водопады, низвергающиеся с неба, и нам пришлось обходить их много дней и ночей... А потом мы смастерили каноэ, покрытые корой окрестных деревьев, и переплыли Парану и Парагвай... Неужели ты все забыл? Неужели не помнишь, что уже тогда от края до края ты прошел глинистую равнину Гран-Чако и подобрался к предгорьям Анд? В скольких битвах и схватках рубились мы, сколько селений подвергли разбою и уничтожению! Под правой лопаткой и на левом плече у тебя должны быть отметины инков... плечо – медный топор, спина – золотой макан...

– Да, – изумился генерал, – но эти раны я получил на Великой войне, в начале шестнадцатого года...

– Нет-нет, – отвечал старик, – это инки, это их отметины... Тебя ранили при отходе, когда мы первый раз потерпели поражение... Ты не стал испытывать судьбу... Мы захватили огромное количество золота и серебра, столько, сколько могли унести, и отступили, а потом вернулись домой, и старый касик сказал: «На что нам этот желтый металл? На что нам этот белый металл?» Ведь мы всегда воевали лишь с теми, кто нападал на нас... Мы воины, а не убийцы. «Что наши духи скажут на это?» – добавил касик тогда. Наши духи ничего не сказали, но они послали тебе отравленную стрелу в одном из столкновений с враждебными племенами...

 

...Генерал лежал неподвижно и вглядывался в глаза старика, который продолжал пристально смотреть на него. Тяжелые воспаленные веки, расширенные зрачки, покрытые густой сетью кровеносных сосудов, белки очень старого и очень больного человека... Бесконечное страдание, усталость и – невысказанный вопрос: «Что наши духи скажут на это?» В правой руке генерала были зажаты золотые часы от Буре, подаренные ему любимой тетей Лизоней; с часами он никогда не расставался. Левая рука лежала, вольно простертая вдоль тела. Старый касик еще долго смотрел на него, как будто ожидал чего-то или что-то взвешивал, потом вздохнул, поднялся и вложил в свободную ладонь генерала желтое маисовое зерно.

– Ты искупил, – сказал он, – сегодня ты уже искупил...

Силуэт его стал терять очертания, таять во влажном мареве сельвы. Генерал сделал слабый протестующий жест, пытаясь остановить старика, и протянул в его сторону свои драгоценные часы.

– Желтое за желтое... – прошептал он едва слышно...

Старик взял часы и растворился среди лиан, гигантских папоротников и зарослей победно устремленного ввысь бамбука. Над тем местом, где он только что сидел, осталась лишь стайка разноцветных колибри, оперением и веселой суетой так похожих на больших бабочек...

 

...Колибри сопровождали его, когда он торопливо шел к зданию асунсьонской почты, нервно сжимая в руках свежий номер городской газеты. Только что военный министр рассказал ему о филателистическом скандале. Генерал хорошо знал, чем кончаются подобные вещи. Купив в почтовом окошке марки, он тут же встал за конторку и разложил их на полированной поверхности.

За стеклянной витриной почты шумел беззаботный Асунсьон; мальчишки скакали вдоль мостовой; парагвайки озабоченно спешили по своим делам. Босые полицейские торжественно прошагали в сторону трамвайных путей, по которым с грохотом и звоном летел городской трамвай, влача за собой убранную цветочными гирляндами похоронную платформу...

На парагвайской марке 24-го года границы с Боливией вообще не было, на марке 27-го года она проходила севернее Гран-Чако, а на марке 28-го года отодвинулась еще дальше к северу с поименованием территории как «Северное Чако Парагвая». Приговором выглядел и лозунг на этой марке: «Было, есть и будет парагвайским!» Однако на только что выпущенной марке Боливии спорная область обозначалась как «Боливийское Чако». Генерал понял, что давно зревший нарыв прорвался. Он вспомнил, как в прошлом году в газетах появились сообщения о вроде бы найденной в Чако нефти, вспомнил свою долгую беседу об этом с президентом и просьбу военного министра срочно продумать вопросы перевооружения армии. Сам Скенони оценивал соотношение сил в возможной войне как один к восьми в пользу, разумеется, боливийцев. Сопротивление, по его мнению, в случае конфликта было бы бессмысленным.

В Президентском дворце, между тем, частыми гостями стали представители британской ShellOil, а в Боливию, по слухам, зачастили американцы – эмиссары StandardOil. Все понимали, что войны не миновать. Но Парагвай был разорен еще предыдущей войной и обладал вдвое меньшей, нежели боливийская, армией при острой нехватке вооружения.

Письмо самопровозглашенного сержанта Тувиги было фактически сигналом о начале военных действий. Генерал понимал, что не только оружие и численность армий будет влиять на ее исход, но, главным образом, – наличие пресной воды, возможности снабжения армии и, конечно же, союзничество индейцев.

Покинув почту, он отправился в недавно организованный штаб, где попросил только что назначенного начальником штаба полковника Эстигаррибия предоставить необходимые материалы и документы, среди которых были и его, генерала, докладные записки и аналитические рапорты прошлых лет. К делу подключился помощник полковника, майор Фернандес; они сообща быстро оценили возможный расклад сил: все водные источники, кроме главного – озера Пити-антута – еще в предыдущих экспедициях генерала были им подробно изучены с помощью индейцев и нанесены на карты. Он бегло просмотрел свои старые записи и расчеты. Основную базу следует поставить в Исла-Пой, туда подходит узкоколейка от Пуэрто-Касадо, а уж в этот порт на реке Парагвай можно водным путем из центра доставлять и вооружение, и продовольствие, и живую силу. Линия фронта пройдет, скорее всего, по укрепленным фортам, от Исла-Пой туда около тридцати километров...

«Не так ли, дон Эстигаррибия? Теперь посмотрим, какие возможности у боливийцев. Водного пути нет, ближайшая железнодорожная станция, очевидно, – Вилья-Монтес... Ого!.. Более трехсот двадцати километров до границы, а потом – еще не менее двухсот до линии фронта... Если же мы будем их теснить, то, конечно, меньше, но все равно немало... Как вы считаете, дон Фернандес? Далее: боливийскую армию составляют, в основном, жители прохладных предгорных территорий, – тяжко придется им на марше среди раскаленного и влажного воздуха... Ну, а нашим гуарани будет легко в привычной местности, и они, конечно, будут с нами! Что ж, повоюем, сеньоры!»

К организационным делам генерал привлек других русских офицеров, и довольно быстро армию удалось привести в состояние полной боевой готовности. Войну ждали, и она не задержалась.

Скопив в преддверии Чако значительные силы и проведя первые маршевые разведки, боливийцы атаковали ближайший парагвайский форт и сходу захватили его. Всего через месяц, воодушевленные первыми победами, они начали мощное наступление по всему фронту. Парагвайцы вынуждены были отступить.

В это время на окраине Асунсьона, в доме капитана Корсакова, собрались русские офицеры. Все были взволнованы; горячась, обсуждали первые военные сводки, переживали за неудачи на фронте.

– Господа, – сказал хозяин дома и поднял руку, призывая товарищей к тишине. – Господа! Все мы знаем, что происходит сейчас в Чако, все мы сочувствуем нашим друзьям-парагвайцам. Но я считаю, одного сочувствия недостаточно. Ведь мы офицеры! Двенадцать лет назад мы потеряли родину и, как ни горько сознавать, вряд ли когда-нибудь в будущем нам доведется ее вновь увидеть. Парагвай приютил нас, дал нам кусок хлеба и крышу над головой. Это наше второе отечество! Мы должны защищать его, как защищали Россию!

Офицеры зашумели, послышались одобрительные выкрики.

– Это наш долг, господа!

– Конечно, долг чести!

– Мы пойдем добровольцами!

– Это и наша земля!

Генерал в это время находился уже в районе боевых действий и, узнав о патриотическом порыве земляков, отправил им телеграфом свои слова приветствия.

 

...Убитый третьего дня удав был давно съеден, и маленький отряд снова страдал от голода и жажды. Ели крахмалистые корни и мягкие побеги растений, на которые указывали индейцы, через силу жевали листья, рвали побитые птицами неведомые фрукты; раз наткнулись на кусты матасаны и вдоволь поели желтых ароматных плодов... По следам отряда бесшумно шли каннибалы морос и не нападали до поры до времени лишь потому, что видели в руках путников огненные дубинки; они ждали момента, когда люди окончательно ослабнут.

Питиантута ускользала. До последней степени измученные путешественники через силу двигались вперед. Генерал знал, что озеро где-то рядом; надо преодолеть усталость, перетерпеть голод, жажду, мучительные боли от ран, порезов и укусов ядовитых насекомых; спасительная вода должна вот-вот появиться, а уж за ней – знакомый путь к дальнему форту, крайней пограничной точке на севере страны. Их небольшой отряд часто останавливался передохнуть; чувство голода уже притупилось, но пить хотелось невыносимо. Влажная земля, удушливый, насыщенный до предела тяжелыми испарениями воздух... – влага, казалось, обволакивала тела, но воды не было. Пробовали пить мочу, но мочи в обезвоженном организме тоже уже не было. Коричневые капли, с трудом истекая, падали в проклятую землю. Даже выносливые индейцы чувствовали себя очень плохо; их медные лица стали темно-бронзовыми, почти черными, кожа белых путников сделалась грязно-желтой, потеряла эластичность. Генерал смотрел на товарищей и не узнавал их: ввалившиеся глаза, лихорадочные взоры, иссушенные губы. Сам он едва не падал в обморок, горькая тошнота мешала думать; какие-то солнца и луны, покрытые ядовитыми колючками, плясали перед его расширенными зрачками; хвостатые шутихи вспыхивали в мозгу, и разноцветные фейерверки взрывались внутри распухшей головы.

...Услышав очередную команду «Привал!», повалились в изнеможении на едва примятую траву звериной тропы. Перед глазами генерала в гигантских зарослях жирной растительности полз маленький жучок; он казался огромным, – наступал, грозил своими острыми жвалами, плотоядно перебирал шестью лапками... Генерал протянул к нему руку... Ободранные, распухшие, черные пальцы заслонили собой стену разнотравья, деревья и кусты вокруг, лежащих неподалеку товарищей. Генерал изловчился, схватил жука и засунул его в рот. Жук жалобно хрустнул на зубах и, корябая воспаленную генеральскую глотку, провалился в бездну небытия.

Так пролежали путники довольно долго. Очнувшийся первым, фон Экштейн еле слышно прохрипел: «Вперед...» Повинуясь не чувству долга, а просто – жажде жизни и гону жажды, все с трудом поднялись. Генерал покрепче ухватил мачете, встал впереди отряда, несколько слабых движений – по сторонам упали срубленные низкорослые кусты... Он сделал мелкий шажок, вгляделся в клубящийся сумрак и... воспаленные глаза его уперлись в вертикальные зрачки осторожно вышедшего из зеленой тьмы рослого пятнистого ягуара. Зверь поднял крупную красивую голову, и генерал увидел себя как бы со стороны: он стоял на заросшей тропе, в авангарде измученного маленького отряда... стоял, не испытывая страха и ожидая, что зверь поймет – опасности для него нет, – и спокойно уступит дорогу. Однако ягуар не уходил; внимательно вглядываясь в генерала, он медленно и спокойно изучал его тщедушную фигурку, переводил умные глаза на капитана Орефьева, на барона Экштейна, на братьев Оранжереевых, – и, казалось, размышлял... Ягуар принюхался... да, позади чужаков – свои, пахнут сельвой и индейским потом... Наконец  он величественно развернулся, но не ушел в заросли, а оглянувшись, словно приглашая следовать за ним, грациозно двинулся по тропе... Путешественники, не сговариваясь, пошли следом...

 

...Еще три дня брели они по непроницаемым зарослям, из последних сил прорубая себе дорогу там, где их безмолвный проводник тенью проскальзывал, не задевая ни ветки, ни листика, и лишь поворачивал к ним умную лобастую голову и вглядывался в серо-зеленые, сливающиеся с лесом фигурки... Ночами останавливались и, уже не разжигая костра, на который просто не было сил, с трудом проглатывали на ходу припасенные днем листья и коренья, кое-как привязывали гамаки к деревьям, заворачивались в одеяла и пончо и без сил валились в веревочные сетки. Пятнистый ягуар, всегда находившийся несколько поодаль, с наступлением темноты бесшумно подходил к генеральскому гамаку, укладывался рядом, словно собака, и, бодрствуя до утра, охранял покой путников. Каннибалы морос, преследовавшие отряд, вынуждены были отступить в глубину сельвы, – ягуар чуял их приближение и тихим, но полным сдержанной угрозы рыком предостерегал от нападения. Спали, словно проваливаясь в бездну, словно умирая на время ночи, словно переселяясь в пустоту и космический мрак иных вселенных, а утром одновременно, как по сигналу, просыпались, с трудом выползали из гамаков, собирали пожитки и снова шли...

На закате третьего дня ягуар вывел их к Питиантуте. Еще на краю джунглей, увидев впереди слегка подболоченную равнину и дальше – заросли мангров, которые ясно указывали на близость воды, путники забыли о беспредельной усталости и кинулись на равнину. Ягуар мощными размашистыми прыжками несся впереди, сильно опережая их. Не отпуская лошадей и мулов, люди бежали к озеру... Вот уже показалась его прибрежная полоса красного цвета, переходящая далее в светло-бурую и, наконец, – в совершенно прозрачную, едва колеблемую гладь, простирающуюся до самого горизонта. Берегов озера не было видно, оно казалось гигантским, циклопическим и только едва видимые вдали горы намекали на то, что у этой воды есть где-то начало и конец. Побросав амуницию и оружие, измученные путники сходу влетели в озеро, распугав прибрежную живность; следом лошади и мулы вошли в воду. Ягуар остался на берегу и медленно ходил среди мангровых кустарников, внимательно оглядывая окрестности. Люди упали в воду и пили, пили, пили ее... никогда еще не казалась она им такой вкусной, такой животворящей; она была лучше зельтерской с ее прозрачными пузырьками, лучше коричной – с клубникой и лимоном, лучше кристальной чистоты настойки на померанцевых цветах, лучше оршада, благоухающего миндалем и кунжутом, лучше ледяного нектара, приготовленного с мятой и лаймом и слегка приправленного ванилью... Они пили, погрузив головы в прохладные сумерки легких течений, и видели, как под водой летают озерные птицы, медленно поднимая и опуская тяжелые крылья, а когда отрывались от сладостного питья, чтобы вдохнуть немного воздуха, перед их глазами над зеркалом лагуны проносились стаи летучих серебристых рыб, несущихся к дальнему невидимому берегу... И снова они, не в силах преодолеть сладостного зова озера, погружали головы в тайны неведомых глубин, и снова пили эту волшебную воду... Ее можно было пить бесконечно, до самой смерти, до скончанья веков, до слияния с бесконечностью звездных миров, – пить не отрываясь, ни на мгновенье не отвлекая внимание от этого источника всего сущего на земле... Они втягивали в себя жизнь; они возвращались к жизни...

Вот берега озера стали опускаться, – так много и жадно они пили, так вожделели влаги; они продолжали пить, – и вот уже им стали попадаться сверкающие прохладной чешуей элегантные продолговатые рыбы; они хватали их руками и вгрызались в мягкую, пропахшую свежими озерными ароматами плоть, ели живое, трепещущее в их дрожащих пальцах розовое мясо и не могли насытиться... а воды хотелось все больше и больше, и они по-прежнему не могли оторваться от нее и, желая вместить в себя всю влагу мира, продолжали пить, снова и снова прикладываясь к озерной глади; берег опускался все ниже... закат догорал вдали и его кровавые сгустки уже покрасили верхушки сейб, возвышающихся над южным массивом сельвы, а люди все пили и пили, и вот уже видны стали придонные водоросли и стаи мечущихся в преддверии бездомности и сиротства мальков... Генерал оторвался от воды и безумными глазами глянул на своих сопутников: они стояли уже по колено в озере и, не в силах больше пить, гладили ладонями мягкую бархатную воду, ласкали ее нежную поверхность, словно тела любимых женщин, опускали свои любящие губы в ее прохладную рябь и не могли, не могли оторваться от этих волшебных чистых переливов... Выйдя, наконец, на берег, они упали в папоротники и раскинули руки; над ними плыли окрашенные охрой и пурпуром, слегка подзолоченные изнутри закатные облака; лежа недвижимо на своих травяных постелях, они ни о чем не думали, – вода блаженно переливалась по их жилам, словно бы заменив собою кровь, и это состояние блаженства, казалось им, не иссякнет никогда...

Однако через какое-то время все встали и направились к дальнему подлеску, – организм требовал избавления от выпитой в напрасной жадности воды; они стали извергать из себя едкую пахучую жидкость, и вскоре моча залила окрестности, обратив в паническое бегство племя кровожадных каннибалов, притаившихся, было, в густых зарослях. Морос бежали быстрее ягуара, быстрее пумы, а жгучая моча преследовала их, выжигая, словно кислотой, травы, кусты, обугливая стволы деревьев и убивая все живое вокруг. Мелкие птицы, попадая в зловонные ядовитые пары, падали обгорелыми головешками на землю, насекомые роями сгорали в воздухе; змеи выскальзывали из обожженной кожи... А смертоносные струи все лились, и никак не иссякали.

Ягуар сидел на берегу озера и всматривался в застывающую воду. Уровень ее постепенно поднимался, – видно, с гор бежали посланные индейскими духами ручьи. Багровый солнечный диск почти полностью закатился в почерневшие дебри, и на их фоне вдруг появилась толпа вооруженных копьями и луками людей. Ягуар глянул в их сторону, понюхал воздух, царственно развернулся и пошел прочь, словно передав эстафету заботы вновь прибывшим и как бы демонстрируя всем своим видом полностью исполненный долг. Генерал глянул в сторону заката: впереди отряда чемакоко, белея раскрашенным в надвигающихся сумерках лицом, шел касик племени, самопровозглашенный сержант Саргенто Тувига.

 

Следующим вечером на экспедицию обрушилась малярия. Офицеры лежали в только что отбитом у боливийцев форте в лихорадке. Их бросало то в жар, то в холод, голова раскалывалась от боли; они бились в конвульсиях, бредили; их выворачивало съеденной накануне сырой рыбой... Даже Мэккэпитью и Гуражирари были намертво скручены жаром. Саргента Тувига послал за корой хинного дерева.

Генерал лежал па пальмовой циновке в лазарете форта и в полузабытьи видел себя и Алю выходящими из ворот экстансии... Они шли, взявшись за руки, по маисовому полю, и маис был уже в самой поре, – кое-где перезрелые, высыхающие под солнцем початки роняли на иссушенную зноем землю желтое, отливающее маслянистым золотом зерно... Генерал уводил Алю все дальше; вот они вышли на кампу, откуда открывалась дорога к дальнему лесному массиву; лес был странный – вполне среднерусский, с елками, березами и даже рябинами, но перемежаемый при этом пальмами и тропическим тростником... Они входили внутрь какой-то темной просеки, которая, постепенно сужаясь, превращалась в тесный проход между скалами; в проходе лежало железнодорожное полотно, и...

 

...Генерал всмотрелся: словно на стеклянных фотографических пластинках под действием проявителя вокруг стали медленно появляться из тумана небытия темные фигуры: люди, лошади, верблюды, мулы... в молочных хмурых сумерках проступали контуры повозок, телег, кибиток и экипажей, серая толпа изможденных людей медленно шагала под моросящим дождем... По сторонам железнодорожного полотна тянулись пологие насыпи, которые также были заняты густой толпой беженцев: верхом, пешком, на телегах двигались вперед офицеры, солдаты, казаки, гражданские с семьями, калмыки, – и не было конца этой скорбной толпе... Большевики теснили Донскую армию, отходившую по линии Ильская – Абинская – Крымская; разрозненные части Добровольческого корпуса и Кубанской армии двигались в направлении Новороссийска, надеясь погрузиться там на английские военные транспорты. Все происходящее виделось генералу полной катастрофой; душераздирающие сцены вокруг усиливали это впечатление, и не было в мире такой силы, которая могла бы изменить что-то в этой трагической картине крушения. Справа и слева от скользких рельс, от жирных, пропитанных креозотом шпал, там, где насыпи переходили в узкие, залитые густой полужидкой грязью дороги, брели ободранные верблюды, ведомые тощими измученными калмыками; люди вязли в тягучей ледяной жиже, животные с трудом переставляли тонкие ноги... На открытой телеге пожилая калмычка везла два детских посиневших трупа; поодаль маленький калмычонок лет семи шел босиком, с трудом выдергивая из раскисшей хляби бурые от холода ступни... По шпалам тащились расхристанные офицеры и солдаты. Вот из-за скального поворота вывернул паровоз, с усилием тянувший несколько обшарпанных вагонов. Люди стали оглядываться, некоторые нехотя уступали дорогу, иные продолжали идти дальше. Паровоз свистел, предупреждая об опасности, и медленно двигался вперед, задевая своими входными мостками сторонящиеся повозки, – то и дело слышался хруст ломаемых досок, и от телег летели в разные стороны щепы и куски досок. Вот, на насыпи встала, накренясь, широкая повозка с ранеными, запряженная четверкой тощих одров; свернуть влево они не могли, – там шла плотная толпа верховых казаков, потеснить идущих впереди также было нельзя из-за образовавшегося в этом месте затора. Несчастные лежали в повозке рядами, и когда один из вагонов задел ее край, полумертвые одры с неожиданной силой забились, переломив дышло, – раненые вылетели, и их безвольные тела покатились по мокрому склону под копыта лошадей... Какие-то женщины бросились к раненым... Синие волы с выпирающими ребрами плелись меж людей, натыкаясь на телеги... По чавкающей грязи справа ехали донские беженцы на лошадях с обрезанными постромками... Тащить поклажу уже не хватало сил, и вся обочина была завалена домашним скарбом, тюками с обмундированием, разбитыми ящиками, коробками... По дороге, словно по театральной сцене, двигались персонажи, казалось бы, фантастической, однако же более чем реальной народной драмы: раненые, генерал в экипаже, калмычка с младенцем под грудью, старик с нелепым переломанным зонтиком над головою... Генерал стоял со своей Алей в самом сердце этого медленно текущего свинцового потока, который тяжко ворочался и глухо стонал, перекатываясь с вала на вал, влача за собой пропитанный гнойной сукровицей след, – словно раненое животное, не знающее иных способов спасения, кроме бегства... Над ущельем сгущалось ядовитое облако зловонного дыхания десятков тысяч воспаленных ртов, в воздухе что-то гудело и скрежетало... Генерал стоял в растерянности, ощущая себя безвольной песчинкой в этом клокочущем потоке, в этом раздуваемом разгневанной природой смерче, и уже прозревал свой путь среди бесконечного ледяного космического пространства – путь беззвестной частички звездной пыли... звездной пыли...

Прошли станцию Ильскую. Донцы еще оборонялись в ее окрестностях. Ставка вела себя странно. Телефонная связь работала, но из штаба главнокомандующего не поступало никаких распоряжений. На пути к Абинской происходили постоянные стычки с «зелеными», и генерал, отослав Алю в казацкий обоз, в одном строю с другими офицерами и солдатами держал оборону. Сил не было: пять дней ничего не ели, вдобавок мартовская холодная морось вытягивала последние силы. В Абинской остановились на ночлег, а утром оказалось, что в соседних хатах с вечера спали красные, в глубине же села – «зеленые». В невероятной суматохе завязался тройной бой – непонятно кого – непонятно с кем. Кто-то сдавался в плен, кто-то переходил на сторону неприятеля; иные сражались, а другие метались по вражеским «станам», – не понимали, в чье расположение их занесло. Отступая, донцы захватили в плен с десяток «зеленых» и повели их до станции Крымской. Там, не понимая, что делать с пленными, поставили всех к стене пакгауза и запечатали им глотки свинцовыми кляпами.

Возле Крымской в один мутный поток слились последние части Добровольческого корпуса и Донской армии. Вся станция была битком забита вагонами и, чтобы пропустить штабной бронепоезд, пришлось специальными лагами опрокидывать целые составы. Направление движения постоянно менялось, без конца приходили противоречивые директивы, и генерал уже не понимал, куда двигаются войска. Хотели идти на Тамань, но красные блокировали дороги; в горные области также не было пути – их занимали «зеленые», которые без конца влезали в мелкие затяжные бои. Оставался единственный путь – Новороссийск. Генерал с ужасом думал об этой последней зыбкой надежде, в отчаянии представляя себе, как толпы измученных людей окажутся оттесненными к морю и будут метаться, словно крысы в маленькой клетке, к прутьям которой поднесен кипящий смолою факел.

В Новороссийске царил полный развал. Деникин, при всех своих полководческих талантах, не смог организовать полномасштабную эвакуацию, для этого просто не хватило средств. Желающих эвакуироваться было очень много, – сотни тысяч затравленных, обезумевших людей метались на подходах к морю; судов же на рейде в тот день стояло не более десятка: остатки русской эскадры, английские линкор «Император Индии» и крейсер «Калипсо», итальянский крейсер «Этна», французский эскадренный миноносец и греческая канонерская лодка... На корабли экстренным порядком грузились части Добровольческого корпуса. Но город захлестнула лавина беженцев и остатки Донской армии. Люди ломились на пристани, сметая все на своем пути; лезли на сходни, срывались с бортов, на палубах случались драки за места. Казаки тащили за поводья коней, – немыслимо было расстаться с ними, ведь конь для казака – первый друг и боевой товарищ. Многие привели своих скакунов аж с Дона или из астраханских степей... Как забыть поля сражений, по которым вместе летали, уворачиваясь от шашек, как забыть походные биваки, где вместе ночевали, замерзая под открытым небом?.. Конь – существо родное, близкое, дорогое... Генерал знал это хорошо. Лошади в городе попадались на каждом шагу; они носились, очумелые и ошалевшие от безнадзорности, по улицам и площадям, неприкаянно толклись в переулках и неизменно выходили на пристань в поисках хозяев, бросивших, предавших их.

Стоя в толпе на пристани и тревожно обнимая Алю, генерал видел, как плачущий казак прощался с конем, гладил его по дрожащей морде, говорил ему что-то просительно и с большим чувством, словно убеждая не горевать, не метаться, не принимать к сердцу, а потом достал револьвер, вложил коню в ухо и выстрелил.

Город, между тем, громили мародеры. Грабили магазины, склады, растаскивали продовольствие, английское обмундирование, по улицам валялись связки новеньких мундиров, шинели, кожаные куртки, вскрытые бакалейные пакеты, ящики с консервами. Всюду носились черкесы и чеченцы, ловившие брошенных коней. Офицеры, захваченные хаосом всеобщего отчаяния, метались среди баулов и кошелок, теряя детей, жен, бросая имущество; калмыки, как истинные дети природы, омертвевшими истуканами стояли ввиду рейда, где дымили и, словно взывая о помощи, надсадно гудели корабли... Генерал не мог пробиться сквозь плотную толпу к вожделенным сходням и думал о том, что следует пойти, наверное, к пристани возле цементного завода, занятой англичанами, – там потише, поспокойнее... И действительно, придя туда, генерал с Алей обнаружили в преддверии погрузки на корабли относительное спокойствие. Здесь, на прилегающих железнодорожных путях стояли бронепоезда со штабами Добровольческого корпуса и Донской армии, охраняемые пулеметными расчетами и танками, – видимо, поэтому тут установился некоторый порядок. Но и здесь дожидалась своей участи постоянно находившаяся в движении толпа измученных людей, которые уже ни на что не надеялись, ни о чем не думали, а только тряслись в предсмертном ужасе, – как бараны, назначенные на заклание, трясутся перед обнаженным лезвием ножа.

Позади пристани, там, где улица вливалась в площадь, стояла семья – молодой офицер, его жена и ребенок – плачущая девочка лет пяти. Офицер присел на корточки, прижал дочку к себе, неистово поцеловал, перекрестил и... выстрелил ей в голову; жена забилась в зверином вопле... Он обнял ее... мгновения они стояли, обнявшись, затем он также осенил ее крестным знамением, поднял пистолет и нажал на курок... Она рухнула к его ногам. Схватившись обеими руками за голову, он стоял, задыхаясь, не в силах вдохнуть воздуха для крика, не умея исторгнуть свой вопль... Наконец утробно заревел, закрыл левою рукою глаза, а правую – с пистолетом – поднес к виску и выстрелил...

На горизонте, между тем, появился большой корабль, и вскоре взбудораженная его приближением толпа увидела, что это броненосный крейсер «Вальдек Руссо»; почти одновременно со стороны города на пристань влетело несколько всадников, которые принялись что-то лихорадочно выкрикивать... Толпу качнуло, волна ужаса пробежала по ней, словно грозный зачаток надвигающегося шторма... Всадники продолжали кричать, но ничего нельзя было разобрать, только отдельные слова с трудом долетали до генерала: «Туапсе, Анапа», «красные», «Геленджик», «конница Буденого», – и снова «красные»... Толпа всколыхнулась, на этот раз уже на более высоком градусе ужаса, задние надавили на передних; тысячи людей пришли в неистовое движение и захлебнулись отчаянными криками; общее движение вперед было таким могучим, что генерала оторвало от Али и бросило вперед, в пучину общего безумия, он летел вместе с плотной толпой и не мог даже оглянуться, чтобы увидеть, в какую сторону понесло жену... Спотыкаясь и падая в спины товарищей по несчастью, он лихорадочно думал о том, что если упадет окончательно, то будет затоптан, одновременно в его мозгу билась короткая мысль... слово... имя... Аля, Аля, Аля... Сзади резко толкнули, и тут генерал услышал стрекот пулеметов и физически ощутил сгустившееся над толпой облако пота, всем существом своим почувствовал энергию страха, взметнувшего и раскидавшего людей... Толпа снова качнулась вперед, сметая все на своем пути... Затоптанные уже корчились на асфальте, а генерал скользил по чьей-то крови, плыл, охваченный мощным течением со всех сторон, – его несли к морю, к трапу, к борту подошедшего крейсера... В это время громыхнуло танковое орудие, и напор толпы усилился... Где-то впереди, за пристанью, в близлежащих улицах разорвался снаряд, и люди услышали звуки обрушения... Неукротимая лавина влилась в узкое русло сходен, грозя опрокинуть их; в воду летели чемоданы, шляпы, люди... Едва держась на ногах, генерал влетел в узкий проход трапа и, ощущая на своем теле чьи-то руки, ноги, кулаки, локти, слыша хруст грудных клеток, медленно продвигался вверх и, наконец, пробкой выскочил на более-менее свободное палубное пространство...

Аля, казалось, пропала навсегда. Несколько оправившись от пережитой потери, как только появилась возможность, генерал начал искать Алю – в Галлиполи, в Константинополе, в Варне; он расспрашивал знакомых, встреченных на чужих берегах, посылал запросы, письма, но все было бесполезно. Более всего страшила мысль о том, что Аля осталась в Новороссийске. Он упорно продолжал искать ее и через два года с помощью старых друзей нашел – в Египте, где она погибала без денег, без работы, в нищей комнатенке у пожилых арабов, пригревших ее...

Их встреча была чудом, безумием, бездонным счастьем; они весь день не могли оторваться друг от друга и пили друг друга, как искушенные гурманы пьют дорогое и редкое вино, а ночью, сцепившись в объятиях, боялись распахнуть сети своих рук, чтобы снова не потеряться... не потеряться... Засыпая на груди своей возлюбленной, своей дорогой и единственной жены, генерал опять видел во сне золотой край, о котором мечтал с детства, – бесхитростных бронзовокожих индейцев с их хижинами, их широкими реками и зарослями мангров и пальм, раскинувших свои широкие лапы высоко над головой...

 

Открыв глаза, генерал глянул в щели тростниковой перегородки: прямо перед стеной строения стоял фасетчатый ствол пальмы и дальше, в глубине дворового пространства, виднелась стена форта.

Лихорадка несколько отступила, во всяком случае, жар спал, и ему стало лучше. Остальные члены экспедиции также потихоньку приходили в себя. Дней через десять, благодаря хинному порошку, доставленному посланцами самопровозглашенного сержанта Тувиги, состояние путешественников настолько улучшилось, что некоторые из них стали выходить на патрулирование, чтобы развеяться на свежем воздухе. Боливийцы, правда, совсем не беспокоили, все их силы были стянуты в направлении главного удара на Бокерон. Генерала пока еще продолжали мучать пароксизмы болезни, но он уже постановил для себя, что в ближайшее время уйдет на Касадо, откуда можно добраться до Бокерона. Это решение совпало с получением депеши от командующего, полковника Эстигаррибия, который хотел видеть русского генерала своим начальником штаба. Другие офицеры экспедиции тоже собирались идти на фронт.

Спустя несколько дней, ранним прохладным утром, когда солнце было еще на пути к горизонту и лишь намеревалось взглянуть на просыпающийся мир, генерал со своими товарищами в сопровождении небольшого индейского конвоя отправился в направлении Касадо. В день делали около тридцати километров и за пять переходов достигли цели. Дважды, правда, пришлось останавливаться и пережидать приступы болезни, уже, впрочем, не такие мучительные, как прежде.

По прибытии на место генерал поспешил явиться в штаб главнокомандующего. Бокерон держался уже более двух недель. Восемьсот боливийцев, захвативших его, успешно отражали все атаки парагвайских сил. Трехтысячная армия под водительством полковника Эстигаррибия тщетно пыталась выбить из форта героический гарнизон.

Команда генерала сразу же оказалась в самой гуще событий. Сам генерал, согласно приказу командующего, возглавил штаб Армии и начал немедленную инспекцию артиллерии; его соратники получили соответствующие командные посты, а индейский конвой влился в пехотные полки.

Боливийскую армию возглавлял германский генерал Кундт, ветеран Великой войны; под его началом служили сто двадцать немецких офицеров; русские знали это и рвались в бой, мечтая поквитаться с могучим врагом за недавнее прошлое. Бокерон был взят боливийцами сходу, – германское командование предпочитало в ведении боевых действий молниеносные прямые удары. Но подобная метода, возможно, эффективная где-нибудь на Польском фронте или в Галиции, здесь не могла иметь особого успеха, потому что давала лишь временное преимущество. Захватив сразу огромные парагвайские территории, боливийская армия оказалась на огромных безлюдных пространствах в отрыве от снабжения, тыловых коммуникаций и питьевой воды. Парагвайцы же, напротив, отступили к своим базам, откуда своевременно получали подкрепление, боеприпасы и продовольствие.

Ввиду сложившейся ситуации генерал предложил командующему перейти к тактике партизанской войны, и парагвайцы принялись зарываться в землю, создавая временные убежища и формируя диверсионные отряды. Важнейшие направления были заминированы, опутаны колючей проволокой, а из защищенных укреплений регулярно выходили хорошо оснащенные группы и устраивали разрушительные диверсии в боливийском тылу. Генерал приказал валить пальмы, очищать от веток и укладывать голые стволы в стратегическом порядке, чтобы боливийская авиация принимала их за артиллерийские позиции. Самолеты противника, совершая боевые вылеты, напрасно тратили драгоценный боезапас, сбрасывая бомбы в безлюдной сельве. Вдобавок ко всему вражеская армия начала испытывать настоящий голод, – сквозь джунгли продовольствие не успевало пробиваться, а по воздуху удавалось доставлять отчаянно мало, к тому же часть сброшенных грузов нередко попадала в расположения парагвайцев.

Но Бокерон продолжал стойко обороняться. Упрямые боливийцы отбивали атаку за атакой, и парагвайская пехота вынуждена была каждый раз отступать на прежние позиции. Генерал понимал, что форт должен быть взят во что бы то ни стало, ибо это был ключевой пункт плана будущих военных действий. Командование сосредоточило здесь большие силы, понимая, что без Бокерона двигаться дальше невозможно. На штабном совещании было принято решение завести в тылы противника подразделение капитана Орефьева, а немногочисленная парагвайская авиация получила приказ безжалостно бомбить форт. Командиры отвели войска в укрытия, и Бокерон был погружен в ад бомбежки. Бомбы рвались по всему форту; дым и гарь заволокли пространство вокруг, из-за укреплений слышались дикие вопли, стоны и проклятия... Бокерон бился в агонии, но не сдавался. Парагвайцы трижды атаковали неприступную твердыню, но все было тщетно.

Ночью командующий собрал штабное совещание для согласования и уточнения общих действий. Было решено взять Бокерон в клещи. Орефьев оставался в тылу, капитан Касьянов со своим эскадроном и капитан Ширкин с пехотным полком ставились на фланги, предполагалась согласованная атака и одновременный бой на трех направлениях. Но когда Касьянов и Ширкин ринулись вперед, Орефьев почему-то остался на месте. Связи между подразделениями не было, осколки перебили телефонные провода. Бой был коротким, но жестоким, и боливийцы вновь сумели отразить атаку. Парагвайцы, волоча раненых и убитых, отошли на свои позиции.

Генерал поспешил к командирам подразделений. В расположении возле пальмового бруствера стоял окровавленный Касьянов и, брызгая слюной, выкрикивал в лицо Орефьеву гневные, оскорбительные слова. Бледный Орефьев горячо возражал; к ним подошли другие офицеры, принимавшие участие в атаке, среди них – Ширкин, Салазкин, Бутлеров. Стоявший при штурме на левом фланге Ширкин, с ног до головы покрытый пороховою копотью, размахивая руками, что-то возбужденно втолковывал Орефьеву. До генерала долетели полустертые слова «трусость» и «предательство». Орефьев с перекошенным лицом отступил от оппонента на шаг и тихо сказал:

– Нет перчатки, господин капитан... Извольте принять приглашение на поединок!

– У меня люди погибли! – выкрикнул Ширкин.

Генерал подошел к офицерам. Дело быстро разобрали. Выяснилось, что Орефьев, плохо владевший испанским, не понял приказ и не поднял своих солдат в атаку. Генерал знал, что Орефьева сложно обвинить в трусости,  – тот был его соратником и ближайшим другом, участвовал почти во всех исследовательских экспедициях и не раз выручал товарищей в трудную минуту. Орефьев вообще презрительно относился к смерти, считая, что воину на небесах уготована ратная судьба. Своим солдатам он обычно говорил: «Не кланяйтесь пулям, ребята, ведь они ж неприятельские!»

Генерал поспешил успокоить офицеров и предостеречь от необдуманной дуэли. Но Орефьев спокойно возразил, что на оскорбление он привык отвечать вызовом, и попросил генерала быть его секундантом...

Парагвайцы вечером улеглись спать, а русские долго еще кипели под тростниковым навесом, обсуждая случившееся. Большинство уверяли Ширкина в том, что произошло недоразумение, ошибка, и просили его помириться с капитаном. Орефьев же всю ночь не сомкнул глаз, а утром разыскал генерала и сказал, твердо глядя ему в глаза:

– Ваше превосходительство, прикажите атаковать Бокерон! Слово чести: я возьму его!

– Василий Федорович, – отвечал генерал, – а как же поединок?

– Нужды нет, возьму форт и буду готов к услугам кого угодно, хоть черта!

– Полноте, сударь, ведь дело прояснилось. Ширкин испросит прощения да выпьете каньи на мировую!

– Нет, ваше превосходительство, дело чести... я должен драться! Только сначала я возьму форт!

– Что ж, извольте, господин капитан, я переговорю с командующим...

 

В густом и тягучем золоте заката, вдыхая горькую пыль краснозема и тараща воспаленные от жгучего порохового дыма глаза, сидели в окопах и укрытиях парагвайские солдаты – метисы, индейцы гуарани и чемакоко, русские, аргентинцы – и ожесточенно обстреливали укрепления форта. Слева и справа слышны были характерные щелчки бельгийских длинноствольных «маузеров», на флангах стрекотали «мадсены», в соседнем окопе ухали минометы. Орефьев чувствовал приближение пароксизма еще не покинувшей его малярии; опершись о патронный ящик, он мелко дрожал. Солдаты были возбуждены и в нетерпении посматривали на своего командира. Орефьев глянул на форт: стены его были сложены из стволов кебрачо, перед которыми бессильны даже минометы. Форт утопал в пороховом дыму. Боли-вийцы яростно отстреливались. Орефьев, глубоко вздохнув, перекрестился, покрепче ухватил тяжелый «мадсен» и выскочил из окопа. Загрохотали барабаны. Время катастрофически сгущалось...

Капитан заметил, как мучительно медленно, словно вытаскивая ноги из вязкой глины, подымаются на бруствер солдаты, берут наперевес винтовки и устремляются за ним... Он развернулся и бешено прокричал, срывая связки:

– Будь проклят этот чертов форт! На Бокеро-о-он! Вива Парагва-а-ай!!

И в тот же миг закатное солнце за его спиной вздрогнуло и колыхнулось, как сырой желток, упавший на раскаленную сковородку, заклокотало, увеличиваясь в размерах, и извергло из себя жгучие сгустки плазмы. Солдаты услышали странный хлопок, медленно повернули головы в сторону своего командира и увидели, как он вспыхнул, объятый ревущим пламенем!

– На Бокерон!! – вновь дико закричал Орефьев и ринулся вперед.

Форт замер, потрясенный невиданным зрелищем. Медленно, словно во сне, бежал капитан к онемевшим укреплениям, сжимая в руках раскаленный «мадсен» с болтающимися под стволом упорами... Солдаты летели следом, вздымая колени и потрясая винтовками, а яростное солнце раззолачивало их затылки, создавая над каждой головой некое подобие нимба, мерцающего на фоне кровавого заката... Это небесное воинство неслось вперед, увлекаемое огненной багрово-золотой фигурой, роняющей на бегу маленькие неистовые протуберанцы и сыплющей вокруг раскаленные гудящие угли... Эта лавина грозила смести все на своем пути... Они бежали и бежали, и дымящаяся земля под их ногами была покрыта язычками пламени... Боливийцы не могли опомниться, и все смотрели в изумлении на неумолимо приближающийся факел, увлекающий за собой неисчислимую армию... От этого зрелища невозможно было оторваться...

Вдруг под ногами бегущих солдат стала вздыматься почва... Из этих холмов праха появились темные фигуры, одетые в полуистлевшую форму парагвайской армии времен войны с Тройственным союзом... солдаты вставали и, стряхивая с рук краснозем, впивались пальцами в изъеденный ржавчиной металл своих винтовок; рядом с натугой выбирались из-под земли грозные пушки и мортиры, сработанные когда-то в литейных мастерских Ибикуи, а впереди призрачного войска шел одиннадцатилетний мальчик в чине полковника, который плену предпочел смерть, – сын сумасшедшего диктатора Франсиско Солана Лопеса Карильо... Пушки и мортиры били по форту и, наконец, часть восточной стены под натиском тяжелых ядр обвалилась, и в зияющей пустоте дымной дыры стали видны в беспорядке снующие защитники форта... Капитан Орефьев, по-прежнему роняющий на бегу клочья пламени, повернувшись к войскам, вскричал: «Примкну-у-уть штыки!» – и солдаты, не останавливаясь, занялись штыками, приготовляя их к рукопашной... В этот момент, словно очнувшись от крика вражеского командира, боливийцы пришли в движение и начали стрелять... Пули злобными роями полетели в сторону атакующих и принялись жалить бойцов авангарда... Орефьев взмахнул огненными крыльями и... рухнул под замшелой стеной Бокерона... Его солдаты пронеслись мимо и полезли на укрепления форта... Схватка была короткой и яростной, парагвайцы никого не щадили, – кололи и кололи, размахивая окровавленными штыками... Меньше чем через час над Бокероном взвилось их рваное белое полотнище...

Капитана перенесли в расположение парагвайской армии, положили посреди вытоптанной площадки на кусок брезента... Он был еще жив... Закатное солнце освещало его лицо, а в волосах бегали маленькие золотые искры. Он открыл глаза, увидел над собой генерала и прошептал ему, уже не имея сил улыбнуться:

– Хороший вечер, чтобы умереть...

 

Вот и для него, как когда-то для Орефьева, наступил вечер... Только лежал он не на замызганном куске брезента, а в своей постели в полутемной комнате, и перед ним стояли слуги-индейцы, охраняемые с одной стороны желто-песочной пумой, а с другой – пятнистым ягуаром. Индейцы топтались и перешептывались, глядя на генерала, а он едва-едва, одними губами, улыбался им. Он так любил индейцев, с самого раннего детства...

Генерал вспомнил тетю Лизоню и свои прогулки с ней по Васильевскому острову, где располагался Андреевский рынок. Здесь, на книжном развале он как-то заметил небольшую книжонку с изображенным на обложке индейцем – «Последний из могикан». Книжка стоила всего двенадцать копеек и была сразу приобретена снисходительной тетей. И тем же вечером в тиши отцовского кабинета этот адаптированный вариант знаменитого романа Купера был незамедлительно прочитан им. Ночью же он проснулся в жару и до утра бредил гуронами и ирокезами. Вызванный наутро доктор печально констатировал: корь. И любимая тетя Лизоня во все время болезни самоотверженно читала ему не только Купера, но и Майн Рида, Кетлина, Ламе Флери и Ирвинга. 

После болезни, уже совершенно оправившись, он как-то раз залез, было, на чердак и обнаружил там прадедовский палаш и целую кучу старинных фолиантов в потертых кожаных обложках. Раскрыв один из них, он сразу же наткнулся на старинную карту, над которой было выведено диковинными латинскими буквицами с завитушками: «Асунсьон»...

 

После войны индейцы дневали и ночевали на генеральском дворе. Они приходили из сельвы группами и поодиночке, в совершенно «декольтированном» виде, – и полиция зачастую отправляла их обратно, но упрямые аборигены, дождавшись ночи, в темноте все равно возвращались. И тогда генерал беседовал с ними, дарил свои вещи, а потом Аля укладывала их спать на дворе или в доме. Они жили по нескольку дней, а то и недель; генерал же тем временем решал их вопросы в учреждениях и правительственных кабинетах. Ему многое удалось сделать для них. Сколько усилий и времени потратил он на постройку первой индейской школы-колонии! Выбивал для своих подопечных деньги, землю, пытался влиять на принятие законов, дающих индейцам особые права. А словари, которые он составлял много лет! А индейский театр, созданный им в Асунсьоне! А дети чемакоко, годами жившие в его доме! Он был для индейцев почти отцом, во всяком случае, – «белым вождем». Они и чтили его как вождя. И дали ему имя – Алебук Сильная Рука. И вот они стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу, – то ли наяву, то ли во сне, – в предсмертной его дремоте, в чарах уже почти потустороннего бытия... Он смотрел на них, и бедное его сердце, уже едва бьющееся, переполнялось тихой благодарной радостью.

На этой парагвайской земле сначала он спасал русских, вырывая их из пучин крови, растления и нищеты, надеясь на то, что хотя бы горсть русских героев сумеет сохранить, пусть и на чужбине, величие и державность покинутой родины. Если нельзя было сохранить само отечество, то можно было сохранить его честь.

Потом он стал спасать индейцев, забитых и бесправных на их родной земле, благородством своим превосходивших иные цивилизованные народы, – и много преуспел в этом.

Индейцы – мужчины, женщины, дети – стояли у его изголовья, когда в дверь заглянула Аля. Она прошла сквозь них к его кровати, села на стул подле него, взяла за руку... Индейцы качнулись и стали медленно растворяться в воздухе... Растаяли пума и ягуар, коати, олень и обезьяны... исчезла тропическая растительность... Он повернул голову: слегка смещаясь то в одну, то в другую сторону, колебалась перед его взором знакомая комната, и Аля, плача, сидела рядом с ним... Он взглянул в ее милое лицо, в ее мокрые выцветшие, когда-то фиалковые, глаза, легонько сжал слабыми пальцами любимую, знакомую до последней, самой маленькой морщинки, ладонь – в последний раз... в последний раз...

Отпевали генерала в Церемониальном зале Генерального штаба, торжественно и строго. Каждые полчаса сменялся почетный караул, у гроба стоял сам Альфредо Стресснер Матиауда, сорок шестой президент страны и соратник генерала по Чакской войне; рядом находилась президентская свита, высший генералитет, русские военные, дамы в траурных платьях, а поодаль смущенно поглядывали по сторонам потеряные индейцы – гуарани, чемакоко, мака... Они истово крестились, как учил их покойный, и твердо вышептывали по-русски «Отче наш», – молитвенное заклинание, которое вождь подарил им ради вечной жизни. Они же вынесли его на руках из здания Генерального штаба и, в молчаливом согласии, долго провожали по улицам Асунсьона, – дойдя до мерцающей стали рельсового пути, поставили гроб на похоронную платформу городского трамвая, украшенного белыми тропическими орхидеями и черными траурными лентами, – и трамвай, печально зазвенев хрустальным колокольчиком, отправился в направлении старого кладбища. Возле ворот погоста индейцы бережно взяли гроб и пронесли его мимо русских могил, с востока на запад, – чтобы генерал мог проститься с товарищами, раньше него ушедшими в иные миры. Покинув кладбище, скорбная процессия двинулась к реке, где индейцы опустили гроб в широкую лодку, на которой Сильная Рука отправился в свое последнее путешествие. Согласно завещанию покойного генерала Совет старейшин племени постановил захоронить его в своих владениях на маленькой возвышенности Священного острова предков, – что индейцы и сделали, начертав на могиле скорбное поминание: «Команданте Хуан Беляефф, великий Алебук Сильная Рука, вождь Клана Ягуаров племени чемакоко».

 

В сороковой день генерал ступил на землю Чако-Бореаль, что в переводе с гуарани означает «Северное охотное поле». Перед ним простиралась долгая равнина, на краю которой стеной стояла дикая сельва... Он шел по влажной траве, сжимая в опущенной руке свой любимый винчестер «тридцать-тридцать»; справа сторожко ступал пятнистый ягуар, а слева – желто-песочная пума... Они шли в направлении сельвы и видели стоящих перед плотными зелеными зарослями индейцев, которые улыбались и призывно помахивали руками... Среди них гарцевал статный жеребец редкой караковой масти и радостно ржал, приветствуя старинного друга... В шаге от толпы индейцев генерал вдруг заметил Марусю и снова поразился ее удивительной схожести с Алей... Что-то заставило его оглянуться и, слава Богу, парагвайская равнина была совсем не похожа на каменистое преддверие библейских Содома и Гоморры, – и он не превратился в соль, как непокорная жена Лота... итак, он оглянулся и увидел свой оставленный дом, а на его пороге – Алю, но не ту мягкую старушку, уставшую от вечного ожидания, а молодую, тоненькую девочку с яркими фиалковыми глазами необычайной глубины... Она стояла на пороге дома и махала ему рукой, он тоже приподнял руку и качнул ладонью в ответ... Слезы выступили у него на глазах, но он скрепился, сжал посильнее свой любимый винчестер и легко побежал... Пятнистый ягуар и желто-песочная пума не отставали от Алебука... Стайка разноцветных колибри догнала их... Над джунглями плыл, накренясь и уходя прямо в небо, асунсьонский трамвай с порожней похоронной платформой, украшенной траурными лентами и свежими тропическими цветами... Индейцы на краю сельвы звали Алебука, ветер дул ему в спину, подгоняя, а он уже почти летел... летел к своим дорогим индейцам, к наивным и простодушным обитателям джунглей, – летел, сливаясь с равниной, травой, сельвой и сам превращаясь во влажный, теплый, ласковый ветер...

Бишкек, Киргизстан

 

 



* Касик – «вождь» на языке таино, коренного населения Антильских островов. Позднее испанские колонизаторы стали так называть всех индейских правителей.

Версия для печати