Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2012, 269

Три рассказа

Михаил Моргулис

 

Три рассказа

 

“БЫВАЮТ ДНИ У ЧЕЛОВЕКОВ...”

 

Профессору Леониду Денисовичу Ржевскому,

моему учителю в Норвичском университете

От земли молочными виноградными побегами извивался пар. Вдыхая его теплоту, мы шли с Аликом по университетскому городку. Только что прошел дождь: внезапно по мирному брюху неба бритвенно резанула молния, и на землю обрушилась вода. Налет был по-бандитски коротким, дождь быстро умчался в горы, поспешно цокая по перепуганным красным крышам одиноких домиков. И сразу же с распахнутого неба просвистели раскаленные копья солнца. Неизвестно почему пахло арбузами, розовой переспелой мякотью-слякотью, усеянной черным перламутром косточек. Сладкий розовый запах теснил и перебивал даже медовый дурман недавно скошенной травы. Но уже ощущалось дыхание черного коня, на котором скакал с гор одетый во все черное Вечер. Глаза всадника были печальными, как у Питера Саргуляна.

В это же время в окне стоял студент Питер Саргулян, и его выпуклые с поволокой глаза обиженно окидывали мир.

Он внятно и грустно пожаловался:

– У меня нет сегодня красного вина...

Взгляд укоризненно передвинулся к небу. И через минуту, снова печально, почти безнадежно:

– У меня нет сегодня бэби, нет моего бутилки красного вина...

Мы слышали с кортов глухие удары по мячу, за домами с угрозой прорычал мотоцикл и умчался, растворившись в вязкой засасывающей тишине.

– Питер, – сказал Алик, – я дам тебе белого вина.

– Да-да, ты даешь мне, спасибо большое, – с каждым словом увеличивая дозу сарказма, говорил Питер, – но у тебя тоже нет хороший красное вино, которой как крови...

Мы поняли – он хочет страдать, и не нужно ему перечить. И отошли, а он неподвижно и печально продолжал смотреть на обидевший его мир.

Сегодня был последний день в летней русской школе университета, где двести пятьдесят американцев изучали русский язык. Они приехали в эти прекрасные и равнодушные горы со всех концов своей страны, вместе провели лето, а теперь прощались друг с другом, с русскими учителями, с этим мгновенным летним русским днем.

Розовый апельсин солнца почти скатился за горизонт. А на земле стремительно приближалось время вредных привычек, инстинктов и искушений. Вокруг стали хохотать громче и неестественней. Мы двигались в розово-сером тумане, как по чужой планете. Я ждал: вот сейчас кто-то взмахнет палочкой – и кокон дня превратится в ночную бабочку. Вот оно! Прощальный сиреневый свет залил землю. В нем шла шестнадцатилетняя девушка с сиреневыми глазами, с сиреневыми губами, даже ее розовые пятки казались сиреневыми.

На тонких, сиреневобесшумных шинах выкатилась на асфальтовую дорожку инвалидная коляска. В ней неподвижно сидела девушка с библейским именем Ревека. Глаза, как распахнутые в сад окна, отчаянно и с надеждой смотрели на остатки голубого в небе. Когда-то она возвращалась с шумного и хмельного вечера, машину занесло... Теперь она сидит в этой коляске и лишь иногда, как ребенок, протягивает тонкие руки к Богу, благодарит Его, верит Ему...

– Ревека, – сказал я, – завтра тоже будет небо.

Ее изумительные глаза взлетели под трогательные дужки бровей и улыбнулись:

– “Завтра” – это для надежд, только для надежд. Лишь “сегодня” – это для любви... “Сегодня” – это для Бога.

Она так хорошо говорила по-русски, она была такая красивая, и так празднично поблескивали спицы на колесах...

– Прощай, – ласково, со скошенной улыбкой сказала она, – прощай, и, может быть, до завтра...

Вокруг нас диковинными зеленогорбыми верблюдами свалились в отдыхе горы. На них, как на знакомый предмет своего быта, рассеянно смотрел Костя. Он был завернут в цветастое одеяло и обвешан серьгами, брелоками и цепями. Это, вместе с бородой и вьющимися черными кудрями, делало его похожим на Карибского пирата.

– Бумеранг, – сказал Костя, которого, вообще, звали Роберт, но здесь все придумывали себе русские имена.

– Бумеранг, – повторил Костя, рассеянно оглядывая горы и вечность, – очень странно, по-русски и по-английски одно и тоже слово – бумеранг. Так странно.

– Не только “бумеранг”, – заметил Алик, – есть еще слова.

Но Костя не хотел других слов.

– Бумеранг, – отрешенно повторил он, – очень странно, одинаково по-русски и по-английски...

И Костя пошел в сторону лесочка, быстро тающего в серых и густых потоках воздуха. Одеяло согласно волочилось за ним, и теперь издали он уже напоминал не пирата, а древнего пророка, бредущего по пустыне и твердящего слова молитвы.

Мимо нас, как два тянущихся к небу стручка, прошли, таща ящик с книгами, две студентки в шортах.

– Здравствуйте... – сказали они хором и прыснули.

Вслед за ними прошла еще одна девушка, похожая на девочку, с маленькой головой, очень высокая, торжественно, как цапля, ставя ноги далеко перед собой.

В акварельных тенях показался силуэт и постепенно превратился в Шурика. Скрипач Шурик был приглашен сюда неизвестно кем, но не смущался, жил в университете больше месяца и часто вносил некоторую путаницу в стерильно-ясную жизнь американской русской школы.

Сейчас, как и всегда, Шурик был поглощен мысленной дискуссией, посвященной нахождению во вселенском масштабе равновесия между душой и плотью. Его собственные плоть и душа принимали самое активное участие в этом деликатном споре. Приходится констатировать, что эти два мощных начала бытия постоянно вели в нем яростную борьбу за первенство. А почти гуттаперчевое лицо Шурика замечательно отражало различные перипетии этой затяжной, изнурительной войны. В течение лишь нескольких минут оно бывало то печальным и ироничным, как у Гамлета в минуты отчаяния, то становилось скорбным лицом короля Лира, оплакивающего неблагодарность своих детей, а то вдруг освещалось зверским оскалом Отелло, увидевшего роковой платок. А однажды, после лекции о Достоевском, лицо отразило состояние Раскольникова, испуганного видением убиенной старушки.

Если говорить честно, то в этом горниле испытаний, в этом вечном бою, душа Шурика редко выходила победительницей. Как ни прискорбно, но чаще побеждала наглая, ухмыляющаяся плоть.

Сейчас Шурик остановился перед нами, цепко поставив руки на бока и подозрительно нас оглядывая. Уже месяц он не понимал, почему при его появлении на наши лица наползают ехидные гримасы. А причина была простая, как и все в жизни причины для смеха.

После приезда Шурик выразил желание питаться не в главном студенческом кафетерии, а в маленьком, темном и тесном кафе со столами, исцарапанными бессрочными надписями типа “Кэти, я люблю тебя”. В этот же день мы сообщили Шурику, что для сотрудников университета в кафе устанавливают ежедневный пароль. Если его знаешь, то с тебя берут полцены. И мы сослались на “своего” человека из администрации, знающего эти пароли. Шурик напряженно ждал, металлические проволочки для выравнивания зубов светились надеждой. И она сбылась. Взяв твердое обещание о неразглашении тайны, подозрительно оглянувшись, мы прошептали: “Сегодня пароль “Белая лошадь”. Шурик пошевелил губами для запоминания и сразу же направился к блондинистой, что-то напевающей буфетчице. И хотя она была, скорее всего, скандинавских, тихих и медленных кровей, но каждый раз из-за своей пухлости и блондинистости вызывала в памяти крикливых, золотозубых советских буфетчиц привокзальных ресторанов и пивных ларей.

Следуя нашей инструкции, Шурик перегнулся через прилавок и горячо прошептал скандинавке в ухо: “Белая лошадь”! Буфетчица отпрянула, хотела что-то сказать, но вместо этого тихо икнула. Ее эмалированные глаза смотрели на Шурика с первобытным испугом. Потом в них мелькнула догадка, что перед ней душевнобольной, и она согласно и часто закивала. Тогда, уже не скованный конспирацией, Шурик легко произнес: “Суп, молоко, яблоко”.

С тех пор он ежедневно узнавал от нас пароль и аккуратно передавал его буфетчице. Та при виде Шурика начинала для приободрения напевать и одновременно прятать ножи. А Шурик подходил с видом бывалого шпиона и жарко шептал: “Корабли покидают гавань”, “Кинг-Конг обрывает веревки”, “Страус побеждает орла” или еще какую-то нелепую чушь. После этой ахинеи он вносил плату полностью, но нам неоднократно повторял, как ощутима для него разница в цене.

Может, нас заела бы совесть за этот розыгрыш, но в последнее время Шурик стал вести себя заносчиво, туманно бормоча о каких-то секретных заданиях и своих безусловных способностях в области разведки. Поэтому и сегодня Шурик сообщил буфетчице, что “Капуста зацветет в понедельник”.

Дальше мы пошли втроем. Время от времени Шурик публично фиксировал богатство природы: “Белочка”, “Дерево”, “Листок пахнет...” Потом, без всякой видимой связи, вдруг добавлял: “Ну, к примеру, женюсь я на негритянке, что скажут родители?” И надолго замолкал, так как его последние слова приводили к очередным военным действиям между плотью и душой.

А вокруг все занавешивалось прозрачным пепельным светом. Дурманно и мощно пахли цветы. Плывущая жизнь ощутимо обтекала нас. Видимо, от этого военные действия в Шурике прекратились, и он, глядя вмиг затуманенными глазами на плывущий мир, светло произнес:

– Пойдем к “Папе Джону”!

В ресторанчике “Папа Джон” готовили огромные пиццы. Мы любили хозяина, малограмотного испанского романтика. В детстве он мечтал вскочить на Росинанта, а ему купили билет в Америку, и он сделался владельцем пиццерии.

Но иногда слышалось ему с гор призывное ржание дон-кихотовского коня. И тогда он все бросал, жарил курей по старинному кордовскому рецепту и угощал всех знакомых и незнакомых. В такое время он ходил со стаканом рубинового матадорского вина, много плакал и пел одну и ту же печальную испанскую песню. За ним ходила его собака и иногда выла. Я узнал, о чем эта песня. Она о молодом погонщике, который спешил к любимой, загнал своего коня, а попал на ее свадьбу с другим.

Но еще не время было идти к папе Джону, и Алик, заломив руки, как провинциальный актер, укоризненно произнес:

– Нет, Шурик, это не этично, мягко говоря: насыщать свою плоть при голодающей душе. Подождите, пока ваша утомленная душа уснет...

Пристыженный Шурик тихо щелкнул зубами и опустил голову.

Когда мы вновь проходили мимо стоящего в окне Питера Саргуляна, из зеленых холмиков, оплетенных кустами малины, грустно заквакала местная лягушка по прозванью Маня. Лицо Питера Саргуляна напряглось, желтые желваки впитывали боль лягушечьих жалоб.

– Как это, – сказал он, – она кукарекает? О да, квакает. Я немноженько перепутаю это. Я всех лублу! Очшень трудно сказать, я могу по-английски, но я хочу по-русски... Я всех лублу и лублу лагушку.

На аллее появился Ваня-Джон, похожий сразу на всех рыжебородых рыбаков со старинных голландских картин. Как всегда, он был нерешителен, молчалив и слегка заспан. Он остановился, решая, в какую сторону идти. Питер его заметил и сказал:

– Ваня, иди мимо меня, хочешь что-нибудь, вина, кушать, пить, говорить?..

Ваня подошел к окну и продолжал молчать, не выказывая никаких желаний. В очередной раз квакнула Маня.

– Вот, – сказал Питер, – кукует.

– Квакает, – с отвращением поправил его Ваня, лучший студент школы.

– Сколько лет она наквакает мне?

– Они не квакают нашу жизнь, жизнь квакают кукушки, – ответил скрипуче Ваня и стал нерешительно уходить.

Питер смотрел вслед медленно передвигающимся огромным и грязным Ваниным кедам.

Вдруг оказалось, что на траве, теряющей в вечере последние краски, стоит группа русских преподавателей. Некоторые из них были известными писателями, историками, лично знали Бунина, Ремизова, Набокова. А про одного, сухонького, седенького, с глазами-булавочками, рассказывали, будто бы он не так давно говорил за кофе Керенскому: “Ну, Саша, бросьте позировать. Вы не в России, слава Богу, а я не женский батальон смерти...”

Случайно профессора встали на фоне старинной университетской пушки. Так бы их и запечатлеть на фото, именно так, со старинной пушкой, с растворяющейся в вечере травой, с этим сладким днем, приплывшем в их жизнь. И чтоб через много лет кто-то, рассматривая этот снимок, сказал: “Позвольте. Да ведь это же Александр Денисыч. А вот же супруга его, Анна Сергеевна, ну до чего ж симпатичная особа. А рядом-то Николай Владимирович... Милые мои... Ах, Боже ты мой, сколько годочков пронеслось”.

Сейчас же они стояли возле пушки, и остатки дневного тепла грели их лица. Среди них были люди той высочайшей культуры, которая прививалась раньше.

Одного из них мы любили особо, за ум, за талант и, главное, – за уменье смеяться над собой. Сейчас он смотрел в неведомое будущее уже выцветшими, но еще голубыми глазами. Смотрел, спокойно прижмурившись, и видно было, что, как и все мудрецы, будущего он не боится. Серые и розовые тени бесшумными птицами мелькали по воздуху, по жизни, по лицам. Будущее тыкалось в руки мягким теплым ртом, а прошлое осталось за спиной беспрерывным, однозначным жужжанием шмеля.

Чуть хромая и немного волоча раненую ногу, прошел боковой дорогой гость школы – известный всей России писатель. По привычке любил он ходить боковыми дорожками. И надо сказать, хоть хромал, но ходил быстро. Студенты стали мгновенно отделяться от своих компаний и догонять его.

Они уже давно поняли, что он – старый любопытный мальчишка, только ставший из рыжего седым. Несмотря на жизнь в больших городах России и Франции и почти дворянское происхождение, было в нем много от лихого деревенского шофера-гармониста, еще бы восьмиклинку набекрень. Но когда он задумывается, когда подшофе, когда поблескивает сквозь сигаретный дым недобрыми щелками глаз, то случается метаморфоза: из деревенского шофера он превращается в молодого офицера, циничного, пропахшего войной, сорвавшего голос от спирта и команд под артобстрелом, пережившего смерть самых близких, безнадежно воюющего, верящего только в дружбу нескольких оставшихся в живых друзей.

Студенты догоняли его и шли за ним в желтое царство пива, где под пенное потрескивание так хорошо говорить, и уважать друг друга, и просто смотреть на писателя, которого знает вся, ну просто вся Россия.

Уже совсем стемнело, и прямо из темноты вышел с гитарой Фома из Флориды, по-настоящему его звали Том, и улыбка всегда занимала три четверти его веснушчатого лица.

– Ты лубишь, как я пóю, – обратился он к нам, – я пóю кантри мюзик, как по-русски? Да, народный мюзик.

Он сел на траву и сразу запел, мощно и резко колотя пальцами по струнам. На музыку вышло много народу. Воздух дрожал струнам в ответ. Как гриву коня, перебирал их Фома, и исповеди ковбоев летали вначале между нами, а потом улетали вверх.

Вдруг послышался отчаянно печальный, безнадежный крик.

– Поезд, – стали повторять все, а Фома перестал играть. Каждый день мимо университетского городка в это время проезжал товарный поезд. Пузатые вагоны вперевалочку, неторопливо, огибали университет. Но главное, у дизельного “паровоза” был совсем живой, печальный клоунский голос. Подъезжая, он слезно предупреждал о себе, а уж через минуту прощался со всеми своим пронзительным, чудным голосом.

В эти минуты все останавливались, замолкали, смотрели вслед толкающимся вагончикам и до конца дослушивали прощание поезда, пока оно не пропадало совсем. И еще долго после этого стояли в оцепенении, которое и объяснить сами не могли.

А однажды, в очень дождливый и несчастный день, голос этого поезда послышался Питеру Саргуляну голосом умирающего слона, хотя он никогда не слыхал до этого, как кричат умирающие слоны. И в тот тяжелый день Питер вспомнил почему-то свою хриплоголосую армянскую бабушку, так плохо понимавшую по-английски.

Поезд уходил, оставляя за собой тоску. Вдруг он стал что-то кричать сквозь слезы прощания, как будто решился напоследок. Но издали казалось, что это кто-то за рекой дует в губную гармошку. А потом все стихло. И все пребывали в этой тишине, как будто еще чего-то ожидая.

Идя к “Папе Джону”, мы вновь прошли мимо Питера Саргуляна. Он по-прежнему стоял в окне и о чем-то тихо говорил с небом. Переведя глаза на нас, Питер продолжил свой разговор:

– Мне не надо даже красный вино, я хотел бы красный закат, может быть, пинк, что значит “пинк”? Да, розовый закат. Чтобы еще был розовый файер, огонь на небе и в мой сердце... Это так... Это так хорошо.

Его глаза были, как две сладкие переспелые сливы, и вдруг с их краешков покатились две слезинки. Питер стер их кулаком, как маленький мальчик, и сказал смущенно:

– Это ничего, будет лучше... Это бывают такие дни у человеков.

Вермонт

 

 

ЖДИ МЕНЯ, БЕАТРИЧЕ

 

– Беатриче, Беатриче, – кричат люди во дворе. А я молчу.

Тогда начинает кричать тетя Шива: “Беатриче, ласточка моя, сапожок мой!.. Струночка моя...” Отвечаю грубым голосом: “Синьоры, синьорины, чего вы все раскудахтались!.. Я сижу за водосточной трубой и ем воробья... Заткните свои рты кляпами и не мешайте аристократам наслаждаться дичью...”

Тетя Шива подбегает ко мне. “Ты нашлась, ты нашлась, царевна моя!..”. На тете Шиве глупейший зеленый халат, натянутый на голое, жирное тело. Как жаба, выскочившая из болота. И смотрит на меня подслеповатыми, бессмысленными глазками. Она думает, что я ее дочь, умершая пять лет назад.

Двор полон гуляющих людей. Взявшись за руки, ходят от забора до забора влюбленные – сумасшедшая старуха и слепой белоголовый парень. Дойдя до забора, они обнимаются. Слепой приподнимает старуху, медленно опускает. И они идут обратно, по страшной дороге своей любви.

Оба не видят друг друга, потому что он слеп, а она безумна. Они счастливо улыбаются.

Вышла в ватных брюках, подстриженная наголо, бывшая зэчка. Ей кажется, что она по-прежнему среди заключенных, на сибирской стройке, где каждый день замерзают десятки людей.

Тетя Шива, хихикая, спрашивает меня: “Радость моя, почему ты изменила свое имя?”

Я отвечаю ей каждый день одно и то же: “Белый лебедь с неба объяснил мне, что с новым именем Беатриче меня никто не украдет”.

Если бы она знала, как я хочу, чтобы меня украли.

Бывшая зэчка взваливает на себя обломок бетонной панели и, шатаясь от тяжести, носит его по кругу. Психи испуганно отбегают от нее. Во дворе появляется толстомордый кот, которому дали собачье имя Шарик. Презрительно понаблюдав за происходящим, кот зевает очень глубоким и очень долгим зевком.

Конечно, можно умереть и по-простому. Я знаю, как это можно сделать. Но еще не решилась. Желание отомстить не дает мне накинуть веревку себе на шею. Я здесь уже год. Партнерам показалось невыгодным убить меня. Партнерам было выгоднее купить документы и людей и отправить меня в этот дом. Они даже купили мужа.

“Миленький ты мой, возьми меня с собой...”. Так мы с ним пели, когда нам было хорошо. Остался сын, который скоро меня забудет, которому мои 50% никогда не отдадут. Мы все приходим к Богу, когда никого возле нас не остается. Когда нас предали, унизили, растоптали. И я пришла к Нему. Нормальному человеку выжить тут невозможно, и я притворяюсь сумасшедшей. Я стала Беатриче... И я привыкла ко всему, потому что Он поселился со мной в этом страшном доме. Только к одному не могу привыкнуть – к запаху. К запаху сошедшего с ума человека. Бог старается превратить его в запах райского сада, но запах безумия непобедим. Возможно потому, что у дьявола тот же запах.

Вы, кто прочтет мои слова, станьте на колени и помолитесь за меня.

Я иду к самому дальнему углу забора, останавливаюсь, почти вплотную к нему. И оттуда выходит ко мне Он. Совсем не такой, как на иконах. Нос, какой странный нос! И глаза, как будто, косят. Улыбается очень несмело. И говорит: “Дочь Сиона, еще надо потерпеть. Еще не пресытились львы и гиены, еще волнует их запах крови. Но пройдет немного времени, и они уткнутся мордами друг в друга и заснут сном палачей. Тогда Я уведу тебя. Они не знают, что Я тут живу... Ведь Я не могу жить во всех сумасшедших домах мира. Они не знают, что Я здесь. И никто не знает, что Я здесь. Только сторож Филипп чувствует Меня, если Я неподалеку. Он был рожден для ангельских дел, но был искушен, и совратился, и стал другим. Однако иногда что-то от его прежнего духа просыпается, и Филипп чувствует Меня”.

Никто не видит моего Гостя. Но Филипп на другом конце двора стал беспокойно вертеться и шумно втягивать носом воздух.

А Он по-прежнему стоит возле меня:

– Ты только руки протянешь к ним, и они начнут падать, ибо в твоих пальцах будет железо Моего духа... Но подожди, подожди еще... Дай им еще время на раскаяние... О, благостные звери, жадные до крови и смерти!.. Они повторяли слова пророка Исайи, говорившего обо Мне: “Ранами Его мы исцелились...” Нет, они не исцелились... Им нужны мои раны, они приходят к ним, как на водопой... Они не исцелились, и потому раны Мои никогда не заживают...”

Он закатал рукав хитона: кровавые струпья были везде, из ладони сочилась розовая кровь. И на ногах струпья, а ступни небольшие, наверное, сороковой размер...

– Я должен уходить. Филипп идет, он чует, чует... Его предки были охотниками... А ты подожди еще, дай врагам время на раскаяние... У Филиппа в руке лом... Они любят ломы больше, чем копья... Я ухожу, девочка, а завтра буду снова с тобой...

Меня зовут к врачам. Комната для свиданий. Там мой муж.

Он – осторожно:

– Как ты?

Я – осторожно:

– Хорошо. Всё время в садах, среди плодов и птиц.

Он – облегченно:

– Хорошо, что ты ничего не помнишь...

Не выдерживаю:

– Всё помню, всё...

– Что?

– Что меня похитили, и теперь я в райском саду...

– А кто похитил?

– Не помню...

Мы оба помним. Но он думает, что от уколов я все забыла. От уколов и от общения с этими безумными людьми в этом сумасшедшем мире.

Вдруг в нем что-то проснулось. Он гладит мою руку:

– Прости, дитя мое...

Я смеюсь безумным смехом. Я смеюсь и тихонько начинаю выть. А потом выталкиваю:

– А что будет, если прощу...

Он озадаченно смотрит на меня. Потом почти шепчет:

– Мне кажется, я уже смерти не боюсь...

Уставилась безумно в маленькое зарешеченное окно. Он облегченно вздыхает. Я должна посмотреть на него по-другому. Уходя, он оборачивается, и я смотрю. Он не попадает в дверь и ударяется о стену, но потом незряче вползает в проем двери и пропадает.

Тот, в хитоне, просил, и я даю им время. Да, видишь, я умираю, но даю им время. А врач сочувственно качает головой. Я знаю имя этого врача – Гиппократ-Мучитель-Бездарь-Палач...

Я снова во дворе. Гомосексуалист в рваных розовых панталонах улыбается и нюхает сухую травинку. На свободе его долго били по голове молодые ребята и повредили разум. Почти всегда у него болит голова. В редкие минуты между приступами он нюхает травинку и разговаривает с кем-то из аристократов. Подхожу ближе и слышу:

– Нет, мне больше нравится другой фильм, где вы играете покинутого парня... Там прядь волос падает на вашу щеку, и вы грустно вспоминаете свою любовь...

Вдруг гомосексуалист становится на колени и шепчет:

– Я готов, ваше сиятельство, я готов, я полон любви, князь...

От него совсем дурно пахнет, и я отхожу. Тетя Шива снова ищет меня:

– Девочка моя, где ты, тут кавалеры тебя разыскивают... Одна дама сказала, что ты умерла... Она не в своем уме... Прости ее, дочка...

Я отвечаю:

– Пошли вы все. Второй день я не могу доесть дохлого воробья...

Тетя Шива смотрит на меня прозрачными глазами, в которых ничего нет:

– Иди, иди, моя ненаглядная, ешь, и ни с кем не делись...

Я снова иду к забору. Мне пересекают путь старуха со слепым парнем. Они держатся за руки. У нее опухшие красные пальцы, и синие вены вздыблены на запястьях. Слышу его слова: “Милая, я уеду на Гавайи и возьму тебя с собой... Там меня все любят. Мой другой брат тоже принц... Но меня любят больше, потому что я красивее его...”

Потом рядом появляется бывший цирковой наездник. С ним произошло невероятное. Он упал на скаку с коня, тот копытом ударил его в шею, и от этого удара простой жокей неожиданно превратился в прекрасного философа. Почти как с лягушкой в сказке. Теперь, когда он говорит, то слушает себя с величайшим изумлением. Сейчас он осторожно приподнял несуществующую шляпу.

– Прошу прощения, но отвечу на ваш немой вопрос: “Что ж это такое – жизнь?” Это не реальное воплощение, это тени и призраки, приходящие и уходящие... Это звон колокола по твоей душе, по твоему сгоревшему однодневному полету, который случайно назвали жизнью. Знаете, я когда-то был в Мексике. И шел по расплавленной от зноя улице, и увидел замурзанную, но прелестную и счастливую девочку. Я посмотрел на нее и чисто улыбнулся, и пошел дальше. Но за это мгновение прошла целая и невероятно прекрасная жизнь...

– Как вас зовут? – поинтересовалась я, нарушая этикет сумасшедших.

Но он мне ответил:

– Раньше был Тимур, а сейчас Михаил...

– Вам бы писать книги...

Он вздохнул:

– Я только один класс закончил в Душанбе, писать слова в области литературы, простите, не сумею... А вот Бодлер по этому поводу сказал так: “О, созерцай, душа: весь ужас жизни тут, Разыгран куклами, но в настоящей драме. Они, как бледные лунатики, идут, И целят в пустоту померкшими шарами”.

Он снова приподнял несуществующую шляпу.

Что это? Шутка небес? Игра природы? Намек на то, что в нас заложено многое, и что от одного удара копытом меняется вся жизнь? Господи, что это?..

Я подхожу к забору.

И Он снова появляется из забора. На лице слезы.

– Почему Ты сегодня плачешь?

– С Отцом говорил... Он сказал: “Я пожертвовал Тобой не для того, чтобы Ты потом жертвовал Собой для спасения этих ничтожных карликов духа и плоти...

– И что Ты ответил?

– Сказал, что не знал этого. Что Я – один из этих карликов. И что Я не уйду, пока не покаются перед Беатриче враги, или пока Ты, Отец, не накажешь их... Я сказал так Отцу, потому что люблю тебя, Беатриче, и других...

Стал собираться дождь. Небо сжалось в черный кулак. Запах далеких трав перебивал запах безумства. Упали первые крупные капли. Психи убегали со двора. Капли летели грозно и ровно. Далеко лаяла, захлебываясь, собака.

Я стояла с Ним рядом. Он подставил под капли руки. Капли смывали кровь.

И Он тихо заговорил: “Душа Моя скорбит смертельно... Я и Отец – одно... Ибо если не уверуете, что это Я, то умрете во грехах ваших... Жди Меня, Беатриче...”

Флорида. 9 ноября 2009

 

ПЕРЕД ПОЛЕТОМ

 

Вначале я прожил жизнь. Потом пережил смерть. Потом, внезапно, снова стал жить. После четырех дней клинической смерти я плавно опустился на землю. Это было так неожиданно для окружающих, что еще некоторое время они говорили обо мне как о человеке, покинувшем этот мир. Пришлось даже написать душещипательный трактат под названием “Я вернулся”. Постепенно близкие и друзья привыкли к моему возвращению из другой жизни. Лишь иногда кто-то из них смотрел на меня каким-то особо внимательным и тревожным взглядом, как смотрят в темный угол, откуда раздался шорох.

Но, мы знаем, время – это никогда не останавливающееся движение, и вскоре произошедшее со мной стало большинством забываться. И как мне казалось, на меня теперь смотрели не как на человека, вернувшегося в жизнь, а как на ожидающего конца жизни.

Я стал много ездить по свету, и потому вскоре возникло негласное мнение, что дома я не умру. Что смерть остановит меня где-то в дороге. И вот тогда станет ясно, что поездки ни к чему хорошему не приводят. Возможно, некоторых пугала мысль, что это может случиться в праздники. Дрожащая от натуги, эта мысль, тыкаясь смущенной мордочкой в сердце и заикаясь, нашептывала: конечно, если суждено, то пусть это случится в будние дни и не очень далеко от дома.

Мне много раз доказывали, что меня любят. Но и в любовь, всегда бочком, смущенно втискиваются мыслишки, которых мы стесняемся. Мы их гоним прочь, но они продолжают жить с нами. Ах, уж эти потаенные змейки мыслей, которые мы тут же пытаемся замолить! Но, чудо! После наших молитв они расцветают еще пышней и раскидистей.

Итак, все были уверены, что когда-нибудь из какой-нибудь южной страны, а, может быть, из далекой России, а, может быть, из ближнего штата привезут меня, уже умолкнувшего навсегда, уже не смотрящего с укоризной, а просто навек задумавшегося.

Но все получилось наоборот. Я умирал в своем дворе.

Как-то летним утром, когда никого не было дома, я от тоски залез на высокую яблоню, сорвал и надкусил пару яблок и, от неудачного движения, свалился с дерева. И теперь лежал на гудящей земле и прислушивался к себе. И понял, что моя жизнь срочно переодевается в одежды смерти. Я втягивал сладкий запах жирной земли, она пахла далекими садами, и белый туман поднимался у моего лица. Мне казалось, что я с улыбкой думаю о том, как будут рассказывать о моей нелепой и смешной смерти. На веранде стучали часы. Их стук превращался в насмешливые слова: “Радуйся жизни!” Потом стук превратился в слова Библии: “Радуйтесь в Господе!”

В тумане возникли насмешливые голоса: “Везде жизнь и везде смерть, и к этому надо привыкнуть. Вот к глупости своей привыкнуть невозможно, потому и не подозреваешь, что она в тебе живет. Не торопитесь в ад! Без вас там не начнут!”

После этих слов раздался тоненький смех. Я подумал, что это смеется эльф или гном. Я попытался приподнять голову, чтобы заглянуть в туман. Но голова не приподнималась. Это действительно был крошечный эльф, он приблизился к моему лицу и был вровень с ним. Я видел его зеленую курточку, на которой не хватало одной крошечной пуговицы. Он пояснил: “Ворона оторвала, когда я залез в ее гнездо”.

Эльф вытащил из рукава тонюсенькую волшебную палочку и сказал:

– Я тебя немного приподниму над землей, чтобы ты лучше видел, откуда уходишь...

В воздухе зазвенело, запахло моими любимыми конфетами “помадка”, и меня плавно приподняло над землей. Теперь я видел все. В траве спал мой сын, его тоненькая шея нежно мерцала. Ему снова было пять лет. Пробежала погибшая под машиной собачка Манюня, йоркширский терьер. Манюня сквозь бороду глянула на меня яркими камешками глаз. В кустах сидел улетевший от нас попугай Гоша, он неустанно повторял: “Куда делась жратва?”. По тропинке, за кустами, шли люди из моей жизни. Родители, смиренно держась за руки. За ними, прихрамывая, спешил писатель Виктор Некрасов, он приложил ладонь козырьком ко лбу – искал меня. Шли, чинно разговаривая, издатель Григорий Поляк и еще один писатель – Сергей Довлатов – маленький Гриша и большой Сережа. Вышагивал гениальный музыкант Володя Дунаев с гитарой, и рядом застенчиво улыбался Боря Монастырский, умерший в двадцать шесть лет от рака крови. Где-то насвистывали его песню “Десятый класс”, но тихо-тихо, едва слышно.

Много проходило людей. Я сказал эльфу, вспорхнувшему на куст отцветшего шиповника: “Как славно, что из семьи я никого не потерял до своей смерти. А мой младший сын на время вернулся в детство, он это сделал для того, чтобы мне стало приятно”. Раздалось ласковое хрюканье, это был черный вьетнамский поросенок Ханой, мы с сыном привезли его с острова Вашингтона. Он вполне самостоятельно шел по тропинке за людьми, задрав штопором хвостик.

Эльф спросил: “Знаешь, почему я с тобой? Ты написал рассказ о моем родственнике, гноме. Помнишь, ты еще назвал рассказ – “Одинокий маль чик”? Все эльфы и гномы его прочитали... Я еще немного побуду с тобой, а потом взмахну палочкой, и мы попрощаемся. Только бы мне не заснуть... А то нарушу весь распорядок этого длинного дня и твоей короткой жизни... Я всегда внезапно и не вовремя засыпаю... Характер такой странный...”

Я ответил ему, но молча: “Ты добрый!”

– Приходится, – вздохнул эльф. – Назначили меня быть добрым. А вот моего дядю Кузю назначили быть злым. Конечно, работы у него побольше... – Эльф глянул на меня малюсенькими зелеными глазками.

– Ты не подумай, я просто люблю жаловаться, от доброты жалуюсь... А, вообще, я по-настоящему добрый... Ты удивишься, но я хотел стать певцом. А назначили певцом вместо меня другого моего брата – Васю. Он придет как раз, когда ты умрешь, и будет тебя отпевать, по-нашему, по нашим эльфовским правилам... Певец он... Но я не хуже, только мне не повезло. Вот, послушай... Сегодня тебе посвящаю... У меня баритон...

И он запел стрекозьим голоском, тоненьким и жужжащим: “Я встретил вас, и всё былое в отжившем сердце ожило...”

Он пел, захлебываясь от счастья, малюпусенькие глаза зажмурились от переполнявшей его тельце радости, и я с состраданием заметил, что по его щечке, величиной с ноготь детского мизинца, катится слезинка размером с острие булавки. Это был странный и великий концерт. Два шмеля сидели напротив, на цветке, и внимательно слушали, будто два лохматых деревенских парня.

Он кончил петь, открыл глазки, смущенно отвел их и улыбнулся. Шмели аплодировали крылышками, а я пытался шепнуть: “Браво!”. Гном несколько раз поклонился и пропищал мне в ухо: “Тебе удалось послушать меня до прихода смерти... Видишь, какой я добрый...”

Потом, наверное, я потерял сознание. Очнулся от прикосновения к лицу мокрого. Это эльф тер мне глаза лепестками розы, смоченными в росе.

– Еще рано, не спеши... Они еще не знают, что ты их покидаешь, они еще не кричали, и не плакали, и не рыдали по телефону, и не вызывали родственников на твои похороны... И Вася, мой брат, еще не освободился; он сейчас отпевает выпавшее из гнезда воронье яйцо, а это, сам понимаешь, трагедия, ведь в яйце ушла совсем молодая жизнь... Пусть Вася долго там попоет, пусть вороны безголосые им наслаждаются... А ты лучше вспомни, чему самому хорошему ты научился в жизни?

Шмели улетели. Воздух холодил губы. Волосы падали на лоб и мешали. Эльф сказал:

– Упарюсь их тебе зачесывать... Давай лучше отрежу! Да нет, опасно... Увидят, подумают, что это ты сам сделал, сошел перед смертью с ума и отрезал себе волосы. Лучше гусениц попрошу, они тебе их переволокут назад.

И, вправду, по лбу поползли гусеницы и подняли волосы наверх.

Было очень больно говорить, но я сказал:

– Я научился многому хорошему. Не врать самому себе... Жалеть почти всех... Гладить попугаев, кошек и собак. И лошадей, коров, коз, овец... Гладить руки людям... Иногда молиться... Даже прощать... Смеяться, когда больно, и плакать, когда смешно...

Эльф спросил:

– Это все как-то во множественном числе... А чему-нибудь одному, но очень важному, ты научился?

– Не очень сильно бояться смерти...

Эльф потешно почесал голову-семечко. И потянулся еще ближе к моему уху:

– А любить научился?

– Не могу точно сказать. Этому никто не может по-настоящему научиться... Это мог только Он, по-настоящему...

– Ну так Он любил всех... А ты какую-нибудь женщину любил до того, как упал с дерева и начал умирать?

– Не помню... Кто-то очень сильно любил... Может, это был не я, а, может, я...

– Давай я спою тебе в дорогу еще... Не спеши отказываться! Когда еще услышишь... Там редко поют, и поют только избранные... Я тебе свою песню спою, распевал ее, когда был совсем молодым... Еду, бывало, на майском жуке и распеваю...

И он снова запел своим жужжащим тоненьким звоночком: “Еду, дорогой, я в город детства свой. Еду, дорогой, я за своей мечтой. Еду, дорогой, и нет над нею туч. И, как зайчик, бежит за мной солнечный луч...”

И он снова смущенно кланялся. А в это время кто-то, холодными руками, коснулся моих ног. И холод начал подниматься по телу.

Эльф завертелся, увидев кого-то:

– Ах, вы уже пришли, как всегда, тихо и незаметно... Что-то вы рано сегодня... Издалека? Хоть бы Вася, братишка, успел, сразу после вас... Вы отдохните с дороги... Он – эльф кивнул в мою сторону – не очень боится, хотя люди вас изображают страшной ведьмой... Никто не знает, что вы, как Дева Мария... Он для вас анекдот передал: “Невыносимых людей нет. Есть узкие двери...”

Холод остановился где-то посередине тела. Голос эльфа отдалился. Я знал, что перед смертью ко мне приплывут запахи. И они пришли. Запах маминой щеки. Запах боли, кромсавшей мою ногу после падения на мотоцикле. Запах еды, когда я в детстве бродил голодным среди разрушенных войной домов. Запах девушки, от которого приходила другая боль, прекрасная, от которой задыхаются. Молочный и творожный запах моих детей, когда они были маленькими. Запах непонимания, злости и предательства, как запах карболки... От равнодушия близких людей пахло плохо – застывшим студнем. И, наконец, пришел любимый запах сжигаемых палых осенних листьев, от которого мне всегда хотелось плакать.

И тут эльф сказал:

– Вот, Вася идет, поет уже, как всегда фальшивит в одном месте... Но вот все равно назначили...

И я почувствовал, как холод вновь медленно двинулся по телу. Пока у меня есть время, я должен предложить ей что-то. Чтобы она меня не убивала. Когда смерть оказывается слишком близко, когда ты чувствуешь ее ледяное прикосновение, испытываешь в полной мере обреченность, тогда отчаянно хочешь найти с ней компромисс, хотя бы на какое-то время. Я лихорадочно искал повод, чтобы спросить смерть о чем-нибудь, заинтересовать ее. И вот, что мысленно сказал ей: “Я знаю, кто тебя изобрел!”. Эльф засмеялся, оказывается, и он слышал мои слова. “Она ничем не интересуется.., может быть, только на минуту?”

И, правда, холод опять остановился.

Я сказал:

– Тебя никто не изобретал, тебя повесил над нами Создатель, как Луну и Солнце... Есть Луна, Солнце, Жизнь и Смерть... И потом, я знаю, что ты – это Жизнь, которая переодевается в одежды Смерти... Я знаю, это ты...

Холод помедлил, на мгновение стало чуть теплее, но только на миг. Потом медленнее, чем раньше, холод снова пополз вверх. Я знал, когда он достигнет сердца, я умру. И закричал эльфу: “Ты же читал мой рассказ об одиноком мальчике и одиноком гноме! Попроси ее, чтобы я еще чуть-чуть пожил... Я забыл сказать своему сыну кое-что, вернее, хочу еще раз на него посмотреть; на всех них, перед тем, как они начнут плакать обо мне!..

Возле эльфа уже стоял Вася. Точно такой же, как мой эльф, только в синей курточке, и тоже с оторванной пуговицей. Он прочистил горло и, покосившись на брата, растянуто сказал: “Мнееее тожееее воронаааа еёёё оторваалааа...”

Первый эльф поглядел поверх моей головы, как будто следил за полетом птиц, и произнес серьезно:

– Нет, она очень редко возвращает людей обратно. Тебя она уже один раз вернула, и это, о-го-го, это бывает очень редко. А ты опять просишь... Ладно, давай, договори ей, а то Вася прочищает горло, скоро отпевание, и в путь...

Вдруг он прислушался и наморщил лобик:

– Она спрашивает, почему ты ее никогда не ругал...

– Ответь, я знаю один секрет. Никогда не ругай того, кто укладывает твой парашют...

Гном стал смеяться, то есть повизгивать, а потом добавилось повизгивание Васи, а потом тело мелко затряслось от жуткого внутреннего холода... А мне в этот же момент открылось небо. Оно было, ну, как... Оно просто повторило цвет еще зеленоватых, чуть-чуть недоспелых груш... И зеленоватый свет раскрылся надо мной. И позвало меня... И в небе летели белые гуси, они летели, иногда кувыркаясь, наверное, это были очень молодые гуси... Небо дразнило их, они кувыркались в этом волшебном сиянии...

Голос холода внутри меня произнес удивительно молодым и сочным голосом: “Ну, говори всем “прощай!”, и начинай, начинай”!

И услышал я напоследок поющий голосочек эльфа Васи, а мой эльф ему подпевал. Что они пели, не знаю, но слова были сладкими и таяли во рту. И мне стало тесно, и я вырывался из своего тела, чтобы улететь в зелено-грушёвое счастье неба.

 

Флорида. 2009

Версия для печати