Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2011, 262

Приближение

 

Николай Боков

 

Приближение

 

...хотя художник, конечно, смертен, как все, счастье существования, которое он испытал, бессмертно и в некотором приближении к личной и кровной форме его первоначальных ощущений может быть испытано другими спустя века после него по его произведениям.

Б. Пастернак “Люди и положения. Девятисотые годы”

 

НАСЛЕДИЕ ГАЛИЛЕЯ

– Ах, продолжайте! – сказал я, взволнованный. Р. сидел неподвижно.

– Так вот, представьте себе, господин, я, столько времени потративший на изучение жизни Галилея... Вы ведь слышали о его реабилитации Ватиканом в 1994 году? Я имел к этому отношение. Я готовил досье.

– Слышал, конечно, хотя и не мог понять, как это приговоривший может реабилитировать свою жертву? Сказать: я вас мучил напрасно? Я вас зря убил? Максимум, что может сделать тут судья неправедный, это покаяться перед Богом и попросить прощения у жертвы... И принять приговор, который ему будет вынесен.

– Вы хотите максимума, мон шер... А я вам скажу... я вам скажу о другом, может быть потому, что вы – иностранец... Вы понимаете, что со своими нельзя говорить? А если нет, то вы сейчас поймете...

Руки его дрожали, и так, что ему пришлось их соединить, чтобы поднести чашечку кофе ко рту.

– Так вот. Готовя дело Галилея, я, конечно, вошел в обстоятельства его встречи с Алессандрой Боккинери, – вы, возможно, знаете, что эта дважды вдова появилась у него в Арчетри, где ему предписано было кончить свои дни и где он их кончал. Он медленно становился слепым, и молва радовалась тому, видя тут опровержение его опытам с телескопом, которыми он навел на себя гнев инквизиции. Не сказать – Ватикана, потому что среди ученых иезуитов у него оставались приверженцы, и сам папа Урбан, повторивший его опыты, с ним соглашался, – но у бедного папы был и другой опыт, – он видел полеты, иначе говоря левитации, Джузеппе да Копертино, монаха, во время мессы. Состояние этого папы – ключ ко всей современной истории. Я видел подлинные протоколы, подписанные папой и утонувшие с тех пор в ватиканском спецхране, – об этих левитациях.

Я пристально смотрел на него. Типичный эрудит – в своем небрежном пиджаке, но еще с претензией на парижский тон, – с галстуком-шарфиком вокруг шеи.

– Так вот, с тех пор образ Алессандры мне казался особенно привлекательным. Да, думал я, почему бы и нет, почему бы судьбе не послать Алессандру – эту нежную умную женщину лет 35, потерявшую мужей и находящую удовольствие в ученых разговорах, – Галилею слепнущему? Я находил это весьма романтическим и трогательным, и настолько, что однажды, гуляя здесь среди деревьев Люксембургского сада, я вообразил себе возможность, так сказать, повторения...

Он задумался. Я не тревожил его.

Он вдруг встрепенулся:

– Вы знаете, тут мне мнится ботичеллиевский образ: весна провожает зрелость на тот свет... как бывает, что юная сборщица винограда складывает нас в корзину... Слушайте, я абсолютно успокоился. Вы догадываетесь, почему я болтлив? Нет? Вчера меня вызвал лечащий доктор... Часы поставлены, дорогой друг. Так вот, не знаю почему, но мне захотелось с вами поговорить. А теперь я вас покину...

Он встал и пошел к выходу довольно поспешно. Вероятно, он заметил кого-то сквозь стекла кафе. Но он не успел дойти до выхода. В кафе стремительно вошла женщина, и я ее сразу узнал. Это была М. С нею и я был, так сказать, знаком, но это ничего не значило. Раскланиваться с нею – так что же, весь литературный Париж с нею раскланивался – хотел бы, по крайней мере, хотя и тут происходил отбор. На мой бонжур М. отвечала. Но уже фраза “как поживаете” оставалась незамеченной, и я далее не отваживался.

Сказать ли, что М. красива? Начать с этого, разумеется, можно. Продолговатое лицо, черные взлетающие брови, и глаза – темные, почти изумрудные, вдруг сыплющие искры в момент воодушевления и удовольствия... Но если бы только это... Сам силуэт тела, этот образ магического кувшина, чью линию творец провел, наслаждаясь, – и вот он, от плеч до стоп. В обществе моего знакомца однажды, по случаю какой-то премии, в общем разговоре, она стукнула меня приятельски по плечу, одобряя, вероятно, мое высказывание, – и как мне описать этот удар тока? Все мое тело встряхнулось и... Но М. уже отвернулась и уже говорила с каким-то лауреатом на языке, которым я владел, увы, недостаточно... Но эти тридцать сантиметров, которые нас разделяли, потом сорок, потом пятьдесят и метр...

А теперь она расцеловала моего знакомца. Было ли это наградой за “поставленные часы”? Но если так, то все справедливо?

Они вернулись к моему столику.

– Вы ведь знакомы? – сказал мой знакомец скорее утвердительно.

– О да! – сказала М. и приблизила свое лицо к моему, предлагая парижский обряд встречи знакомых. Шелковистость ее щек и прохлада их. Мы коснулись друг друга. Я боялся, что она почувствует мой трепет, – а она и почувствовала, но вовсе не удивилась.

Р. смотрел на нас внимательно, но отчужденно.

– Так вот, Алессандра... – сказал он. – М., слушайте, мы ведь много говорили о ней. Осталось проверить одну важнейшую подробность – и я не успеваю, увы... Нужно установить – а к тому есть предпосылки, – что Алессандра появилась у Галилея вследствие... впоследствии... короче, потому, что ее исповедником был папа Урбан... Ее появление у заключенного – точнее, у ссыльного – это своего рода просьба об извинении... О’кей?

Он отдыхал, полузакрыв глаза. Я не мог отвести взгляда от профиля М. Она отвлеченно посасывала кока-колу через соломинку. Был тот час, когда это кафе напротив Люксембургского сада пустеет. И скоро ему закрываться.

– А теперь я поеду домой... – сказал вдруг мой знакомец. – Кажется, сыро.

– Я тебя отвезу, – сказала М. И, повернувшись ко мне, добавила:

– Мы увидимся, не правда ли? У Р. есть ваши координаты?

Жизнь моя продолжалась. Нужно признаться, что М. в ней присутствовала – образом, костюмом, который мне казался похожим на какой-то прохожей, ее жестом или запахом духов, который я ощутил в день нашего прощания. Или – изредка – снимок в газете, как правило, на заднем плане, без ее имени в подписи, но было ясно, что ее приметил и ею увлекся фотограф. И всегда лицо ее было иным.

На снимке вечера, посвященного памяти Р., она присутствовала. Задумчивая и мягкая. Я туда не пошел. Это собрание было официальным, и делать там было нечего. Ближе к файв-о-клоку мне захотелось движения, и я спустился и вышел на улицу, покрытую листьями платана. Они скрежетали, влекомые ветром. В привычном кафе все притихло в час перед последним натиском ужинающих. Были свободные столики для завсегдатаев, зашедших на рюмку или чашечку. Я уселся, спросил кофе и раскрыл свой портфель, желая вынуть чтение и, может быть, лист бумаги что-нибудь записать. И вдруг закашлялся. Отдуваясь, я вытирал еще губы платком, как дверь открылась и в кафе быстро вошла М. Никогда я не думал, что женщина может быть настолько красивой. И грациозной, и грозной одновременно: ноздри ее раздувались от быстрой ходьбы, но были тонкими и казались принадлежащими примчавшейся лани. Странным было ощущение чего-то упавшего внутри меня, словно эта встреча знаменовала особенное.

– Здравствуйте, – сказала она, улыбаясь, голосом нежным, любящим, которому никто не мог бы противостоять. – Вы так смешно кашляете! Но это… пройдет? – сказала она вопросительно. Вдруг я взял ее руку и погладил тонкие пальцы, прохладные, и поднес ее запястье к губам, почему-то зная, что это позволено и даже, так сказать, предопределено, – с тех пор, когда органист в безлюдной церкви, в Нормандии, испуганный, вероятно, моими рыданиями, вдруг отозвался безумными аккордами и хрипами фуги Баха. И тогда выделилась из хаоса звуков – мелодия ласки и прощения. М. смотрела внимательно, не отнимая руки.

 

МОЙ ПОСЛЕДНИЙ МАРБУРГ

Чувствуется, что “Охранная грамота” сложена из двух кусков механически, ради темы и хронологии. Настроение автора поразительно разное. В первой части – Марбург, студенчество, молодость, свобода. Подростком “он видел Рильке”. Вторая часть занята Маяковским и его смертью. Советская власть вошла в силу, и лишай эзоповского языка уже наползает. Глупость и жестокость нового государства не были очевидны Пастернаку, он, вероятно, надеялся, что это “болезнь роста”. Духота его повествования усиливается. Поклонники большевистского захвата власти еще зовут его революцией, и Пастернак 30-х годов – в их числе.

Впервые я прочел “Охранную грамоту” в самиздате: машинописный текст на папиросной бумаге (или, может быть, на замечательной тонкой белой твердой бумаге для самописцев, которую выносил – спасал! – десятками рулонов – Петя Старчик из Института психологии...). Марбург пленил: отныне он жил в воображении уютным старинным городом. Недостижимым, конечно. На философском факультете тогда же (конец 60-х) читался спецкурс по неокантианству, то есть о Марбургской школе. На него записались девять пятикурсников. Увы, я забыл имя скромного преподавателя-эрудита, немного высокомерного.

Как известно, мечта есть молитва. Начали происходить события в нужном направлении. Сначала – эмиграция и свобода передвижения. Приятельница, поступившая в университет в Дюссельдорфе. Почему-то ей удобно было перевестись в Марбург, оплот искусствоведения. В ноябре 80-го я поехал сначала на перекладных, с диссидентом Колей к Игорю Бурихину под Франкфурт, а потом на поезде дальше. Поезд был местный, он останавливался на всех полустанках. Я ехал навстречу счастью: в Париже снег – роскошь, а тут он лежал до горизонта. Деревья стояли в шубах из инея. И вот сказочный город: замок на холме, церковь святой Елизаветы, дома вдоль улицы средневековой, идущей вверх. Громкий смех студентов, “буршей”, конечно (невольно искал на лицах шрам от шпаги, знакомясь). (Не обойтись без снимка у дома по Гиссенской дороге, где Пастернак жил студентом 1912 года. Весь мой фотоархив остался у Кирстен в 82-м и, вероятно, пропал, а этот – посланный матери в Москву – сохранился. И вернулся ко мне после ее смерти.)

Марбург. Окрестности: сельце Госсфельден, роковой и благословенный Штерц(шерц)хаузен. В 60-х университет спустился с холма в новые здания: бетон и стекло. Ближе к вокзалу. Красные осенние клены, желтое пламя берез из окон библиотеки. В Германии, ощущая ее новой страной эмиграции, я заскучал по Франции, затосковал. И зачитался... Аполлинером, толстотомным; Андре Жидом, поражаясь прозрачности стиля, восхищаясь и вдруг отворачиваясь от неожиданной вони последних страниц “Фальшивомонетчиков”.

Снова я – погруженный в студенчество, хотя не студент, – благодаря Кирстен, конечно, и немецкому языку (в третий раз я брался за него – основательно, и полюбил! и опять не доучил...). Окружили приятели: юноши, интересующиеся Кирстен, и девушки, внимательные ко мне. Пока нашей спайке ничто не грозило. Сильвия, подруга сумрачного – имя обязывает – Манфреда, расцветала улыбкой навстречу моей, но, не поймав моего взгляда и недоумевая, поворачивалась осторожно – и видела лицо Кирстен, мне сияющее любовью. Сильвия обиженно отворачивалась. Врывался Гидо – студент-медик, веселое молодое животное, ему бы прыгать и бросаться снежками – в Кирстен, конечно. Он требовал от меня партию в шахматы, словно на дуэль вызывал. И проигрывал, к удовольствию моей подруги. Мы торопились в дом Дюрера, каким, кажется, он когда-то и был. Там жил студент, сдававший нам за три марки фотоувеличитель и закуток, где мы печатали снимки Кирстен к ее семинару с левым профессором, Бог весть по какому предмету. Снимать поручено мне: половину лица ее, отраженную в зеркале, но так, чтобы на снимке лицо получалось целым. Зачем – я не вспомню ныне. Вечером же – конечно сидим в кафе Барфюс, его содержала из поколения в поколение студенческая ассоциация. Там вели политические и просто разговоры, играли в шахматы, напивались пивом. И как же там славно зимой, когда на улице холод собачий, а тут гул, гам, дым сигарет, играет музыкальный автомат, и криками одобрения встречают новые песни, посвященные смелой борьбе с жестокой полицией:

 

– Sie rauchen milden Sorten,

Denn ihr Leben ist hart genug!

 

“Они курят легкие сигареты, потому что их жизнь и так тяжела!” Это время “красных бригад”, “банды Баадера”, розыскных списков террористов, висящих на вокзале, на почте, в банках... Время танковых маневров: мы стояли с краю дороги, задрав головы, а танкисты в шлемах горделиво поднимали руки, сложив пальцы буквой V. Потом обнаружился ярко-оранжевый автомобиль, сброшенный зеленым чудовищем с узкой дороги в ослепительно-белый снег. Или водитель съехал сам, испугавшись.

– Сволочи! – сверкала зелеными глазами Кирстен.

– Гады! – вторила ей Андреа, подружка, радикально настроенная, меня возмущенно обрывавшая, когда я слишком уносился в антисоветизм. Она терпела меня ради подруги и все надеялась, что какой-нибудь лишний поклонник Кирстен упадет в подставленную вовремя постель. Покуривали. Забавлялись словесными играми:

 

Gib dem Opi Opium.

Opium dreht Opi um.

 

“Дай дедусе опиума...” – нет, мне не справиться, тут нужен талант Витковского.

Лекции по философии были серьезные, основательные, с обширными цитатами по-французски (я попал на изложение Сартра), по истории искусств – замечательно оборудованные для показа диапозитивов. Множество девушек сидели с корзинками, в которых они с лекции на лекцию носили вязанье. Юноши любили крепкие выражения, а в обстановке непринужденно-товарищеской испускали подчас и газы в качестве шутки. Мне это было удивительно. Университет представлял все слои и привычки германского общества.

Мы поехали в гости в Геттинген к знакомым Андреа, с заездом к ее матери, где попали на заседание чайного клуба: пять или шесть дам пили чай, разговаривали и не обратили на нас особенного внимания. Мы ехали дальше вдоль колючей проволоки границы с Восточной Германией: нигде ни души, только вышки. И обрубленные границей дороги. Как повеяло оттуда убийством и рабством! На меня, разумеется, но и юные немки сделались молчаливы. В Геттингене холод, студенты, шарообразные из-за трех-четырех свитеров. Отделенная – ради тепла – брезентовым занавесом часть зала. И спектакль – “Елизавета Бам”. Актер сидел на верху огромной стремянки и, приставив ладонь козырьком, оглядывал зал, призывая:

– Элизавета Бам!

Молчание. Снова зовет. Вот и Хармс эмигрировал и расползался по Европе своего рода виноградной лозой.

Ночлег был романтическим – в коммуне, в спальных мешках, на невысоком деревянном помосте, чтоб избежать тонкой струйки сквозняка по полу. Утром помост подняли и прислонили к стене.

Марбургский факультет устроил “римские ночи”, собственно, вечер-маскарад. Каждый изобретал себе роль и костюм. Кирстен захотела быть нимфой Эхо. Естественно, мне подходил бы Нарцисс. В качестве атрибута – овальное блюдо с зеркалом, изображавшим бы источник. Я отказался, и Кирстен надулась. Я придумал себе “единственного спасшегося из Помпеи”. Тогу из простыни горячий пепел прожег местами, края дыр еще как бы тлели красным и черным, серые пятна пепла лежали на плечах... я репетировал жесты бегущего...

Прекрасная нимфа заставляла с ней разговаривать:

– Sag mir guten Abend!

– Guten Abend!

– ...abent...bent...

– Wer bist Du, das Mädchen?

– ...ädchen...ädchen...

Костюм состоял из венка и водорослей, нарезанных из остатков темной и зеленой ткани. На спину мне прикрепили, во избежание недоразумений, открытку с изверженьем Везувия.

И каким жалким я почувствовал себя, когда мы оказались в холле и увидели Эдгара. Собственно, не его самого, а реакцию Кирстен: она, позабыв обо всем и тем более о приличиях, раскрыв рот на него смотрела. И не только она, к счастью. Эдгар вообще был факультетским красавцем номер один, а тут он еще и нарядился Паном или Бахусом, неважно. Из его курчавых волос высовывались золоченые рожки. Под мышкой он держал свирель. Рубашка открывалась на волосатой груди, и был он одет в раскрашенные шорты, так что открыты были волосатые икры и бедра. На ногах у него красовались изящные сабо, которыми он ловко постукивал, словно копытами, перемещаясь и делая вид, что не замечает всеобщего восхищенного внимания, преимущественного женского. Однако ноздри его раздувались.

– Абенд, либе матрона! – сказал он, и моя бедная подруга проговорила “абенд”, и только потом вспомнила, что она Эхо: “бент... рона... рона...” – Весь эффект неожиданности был испорчен, увы, она покраснела и засмущалась. Я немедленно встрял в разговор длинной латинской фразой, выученной к этому случаю, которую Эдгар снисходительно выслушал и заключил по-профессорски: “На гут! Зер, зер гут”, – словно он ставил мне оценку на экзамене!

И он отправился дальше победителем, цезарем, кумиром. К счастью, появился Гидо, одетый солдатом, Андреа, изобразившая одну из муз (истории, как оказалось...), и мы опомнились от горького чувства посрамления, зависти и обожания.

 

2

В 86-м Марбург я обошел стороною нарочно, опасаясь нашествия ностальгии: судьба Кирстен мне уже была неизвестна, и сестра ее признаков жизни не подавала. Я шел в Иерусалим, весьма отклоняясь от маршрута здравого смысла: сначала на север, по местам средневекового христианства, черпая энтузиазм и имена из толстого “Века соборов и крестовых походов” Даниэля-Ропса, писателя ныне почти забытого (он, кстати, написал предисловие к русской Библии, подготовленной о. Александром Менем, изданной в Брюсселе).

Марбург мне был эмоционально не по силам, хотя тематически, разумеется, его нельзя обойти. Утирая слезы, я уклонился к востоку и двигался к городу Фульда, центру бенедиктинского монашества, крепости католицизма. Описанное во всех книгах аббатство было, однако, необитаемо и закрыто. Стоял желтолистный октябрь, черные стволы лип казались обугленными, а я еще плакал о Марбурге, о великой любви, не выдержавшей испытаний, но утрата которой успокаивала совесть. Фульда 1986-го оказалась населенной... геями. На улице приставали: и раз, и два, и окошко средневекового домика над моей головой распахнулось: – Поднимайся к нам ночевать!

Молодой мужчина взял меня под руку: – Пойдем ко мне в гости.

В то время миссионерский пыл мной быстро овладевал. Ну что ж, вот Содом и Гоморра, вперед:

– Нет, сначала мы пойдем вон в ту церковь!

– Warum?

– Wir werden zusammen beten.

– Ich habe schon gebetet!

Ну и ну: он “уже помолился”! – сказал он с едва слышимой насмешкой. Однако увязался за мною, сидел и ждал, пока не вышла монахиня-визитандинка. Я объяснил ей, в чем дело, но она, к моему удивлению, вовсе не занялась его просвещением, а поступила иначе: юноше выговорила сердито и прогнала, а когда он ушел, сказала мне категорически:

– Вам нельзя ночевать в этом городе.

Есть просторечное: разинуть рот. Это и случилось со мной, удивленным до крайности: как это, что это, до чего ж дошло дело? Но выяснить не удалось: сестра исчезла за дверью. Смеркалось. Синие сумерки заполнили улицы, оживали витрины кафе и мест, очевидно, злачных. Я прошел городок насквозь. Еще километр или два я шел по дороге, стиснутой с обеих сторон вспаханными полями. И затем в полной темноте сошел в сторону, на пашню и шел, пока огоньки и силуэты домов не умалились заметно. И тишина наступила. Я расстелил мою пленку (3х4 метра: на одной половине лежишь, а второй закрываешься от дождя и ветра), залез в спальный мешок и по-царски заснул. Невидимый никому, ненаходимый, свободный.

Спустя два дня за труды пришла мне награда. Утром я проснулся на склоне, покрытом травой и листьями, над долиной города Бамберг, наполненной молоком густого тумана. Он начал рассеиваться, редеть, и вдруг выступили из него шпили и остроконечные крыши, они поднялись иглами, башенками, и тогда – зазвонили колокола к утренней мессе. Я сидел зачарованный. Свет делался ярче за моей спиной, желтизна и багрянец листвы рощи казались рамой чудесной картины. Вот Европа моя, живая, уцелевший от бомб уголок. Марбург – город на холме, место мысли и любви, и тоски о печальной человеческой жизни, а Бамберг – спрятался в котловину, город жизни и крепкого сна, – истории, разумеется. Боже мой, ах, какой тут собор! (То-то же он побратим Шартра – они достойны друг друга...) Вероятно, вид был у меня счастливый: после мессы на улице пожилая чета меня обогнала, переглянулась и вернулась ко мне: – Господин путешествует? Он где-нибудь остановился? Есть ли у господина время зайти в булочную, где устроены столики и где они сами любят завтракать? Они рады были бы пригласить господина...

Эти камни... влажные камни мостовой. Никак не расстаться: я кружил по городу, и все было мало, все беспокоился, что увидел не все. Захотелось написать несколько писем: послать близким привет из счастливого места. Уже день начинал угасать, а я медлил: не наступит ли великое вдруг... и что тогда будет? Раскроется небо, откроется грудь, разорвется, наконец, сердце, – и бедная душа возьмется туда... туда, где Любовь.

3

“Охранная грамота” дала этот разгон, который люблю, – как и само это произведение – первая половина, написанная на свободе, свободным художником, о свободе любви, – это настоящая дверь, она открывается, туда можно войти и остаться. И даже пристроить свою комнатку воспоминаний, личную, так сказать, – не с сестрами В., а с сестрами Б.

В 91-м их, впрочем, в Марбурге уже не было. На этот раз я чувствовал себя сильным, приготовленным к посещению прошлого. Благополучно, почти без потерь, прошел я Франкфурт-на-Майне, заночевав у моей крестной в Кенигштайне. Там, впрочем, произошло событие, и такое, что весь день у меня тряслись руки. Началось с пустяка: я решил помыть мой ярко-красный рюкзак, уже запачкавшийся до неприличия. Оставил его в ванной: пусть, мол, вода стечет... Вернулась дочь крестной и в ванную зашла. Увидела красный рюкзак. И закричала так, что я побежал спасать от убийцы, да и крестная вылетела из своего кабинета. Девушка держала мой рюкзак на вытянутой руке. Нас всех трясло. “Что это?! Кто это?! Откуда?! Зачем?!” – кричала она что-то похожее на эти слова. Она бросила вещь на пол и выбежала вон.

До Бад Хомбурга путь меня успокоил, теснились воспоминания о значении красного цвета... Марбург становился все ближе. И я не буду тут повторять подробно описанное в романе “Зона ответа”.

Снова принимал меня этот город странный, небольшой, но великий, и сейчас, спустя пятнадцать лет, опять другой. Ноябрь стоял на дворе конца второго тысячелетия. Марбургом мое путешествие завершалось: я как бы надеялся, что на этот раз все объяснится – и возвращаться – нет, не придется. Пришел – и все. Сыпал, однако, снег, я чувствовал, как сжимается тело, и к вечеру я уставал от этой постоянной работы сопротивления холоду. В тот год открылись границы советской лагерной зоны, и я вообразил, что начинается мое паломничество на северо-восток: сначала в Ченстохов, потом в Киев – матерь городов русских, – ну, а потом и в столицу зверя... Его половины, по крайней мере (числовые значения славянских букв Москва дают 333... есть еще в Москве и места, называемые Москва: гостиница, бассейн, река... умножьте-ка на два...). Ноябрьским утром дело подвинулось рывком: грузовик шел в Берлин, и круглолицый шофер рад был попутчику. Я водрузился в кабину, и мы полетели в мягко сыпавшем снеге. Так, до Берлина, а там... я разворачивал карту. Вдруг шофер заругался жестоко. Что такое? Да вот, проехали уже 150 километров, и он вспомнил, что забыл в Марбурге... прицеп своего грузовика! Разворот. Через два часа я снова увидел святую Елизавету, обдуваемую метелью. Замок исчез в снежной пелене. Стало тревожно: Провидение явно хотело дать мне понять, что планы мои ошибочны. Что же делать? Пока я шел в ночлежку... и читавшие мое “Обращение”, может быть, вспомнят, что она находилась как раз на Гиссенской дороге, нужно только еще немного пройти и миновать дом, где когда-то Борис Леонидович об эту пору пили, возможно, чай... (впрочем, в ноябре его уже не было в Марбурге). Турчанка, заведовавшая ночлежкой, мне объяснила, что две ночи из трех я уже истратил, и сегодня – моя последняя. “Идите в другой город, – советовала она. – Так все делают. Кочуют всю зиму.”

Наутро я поднялся в замок и попросился в музей, там устроенный. Меня пустили, и до сумерек я ходил по залам замка, натопленным, чистым, наполненным аккуратными витринами. Там много о “марбургском диспуте” (протестанты пытались выработать общую платформу... куда там!). Вид из окон соперничал с экспозицией: нижний город, островки рощ, села были видны, запорошенные белым, и солнце висело матовым шаром. Как уютен мир сей. Как ласков.

Закрыв глаза, я могу опять насладиться, – словно те дни записаны навсегда, – предположим, что так, и что тогда это значит? Эта неуничтожимость события, неповторимость его, вечное цветение в памяти? И странная власть в нем оставаться – в замке св. Елизаветы, глядя на белую долину с черной лентой незамерзающей реки Ланы. Стоят столбы дыма печей и котельных. Меня ждал наутро путь, из Марбурга уводивший. Но не сегодня, нет. Не сейчас.

 

Прицепиться к чужому тексту. Как при резком толчке – но не вагона, а судьбы, – ухватиться за чьи-то строки и на ногах удержаться. Из этой остановки, как из почки, начинают расти свои собственные. И вот уже можно вздохнуть и жить дальше. О, великое лекарство книги! О, дверь, открываемая из моей тесноты.

 

 

АВТОГРАФ БУНИНА

“Роза Иерихона” с надписью Моему милому Шестовскому дому. Ив. Бунин, причем Бунин без твердого знака. По новой орфографии. Последний раздел – “Стихотворения”: страницы не разрезаны. Рассказы же читаны. Я тоже читаю, и даже увлеченно – рассказ “Старуха” (1916) с его “обобщенной прозой”, восходящей к Толстому, а особенно рассказ “Преображение” (Париж, 1921), немного богохульный, – точнее, само название, ибо речь идет о превращении всеми забытой древней бабки в персону номер один, в кого-то главного в доме – именно умерев. Самым главным делается кто-то накануне отбытия в страну мертвых. Не о фаворском свете речь...

Бывает, что история книги интереснее самой ее. Стихотворную часть тогда Шестовы не прочли, да и ныне рука моя не потянулась к ножу, чтобы разрезать хрупкие страницы со скучноватыми стихами. Книга имеет человеческий возраст: 86 лет со дня рождения в Берлине.

Как-то старательно сегодня пишется: не забыл ли того, сказал ли это... Влияние, может быть, Бунина, его трудолюбия. А на самом деле меня подвигло на письмо слово “Шестовскому” в автографе. Да и книга из собрания Анны Л., родственницы философа. И могила его недалеко от моего нынешнего места жительства: достаточно выйти из Парижа за кольцевую дорогу Периферик, и вскоре начинается Бийянкурское кладбище. В семейной могиле Шварцманов покоится “писатель Шестов”, как вырублено на камне надгробия.

Знакомство с ним восходит к 60-м годам, когда у меня возникла дружба с Юрием Лопаковым, человеком практичным и, одновременно, не от мира, как говорится, сего. От службы в советской армии его освободили: немногословен, не спешит отвечать на вопросы, смотрит в сторону, а не на портрет генсека, не на погоны будущих командиров. Худой и роста небольшого. Он невыгодно выделялся среди русых голубоглазых великанов, отобранных для московского гарнизона, чтобы стоять не шелохнувшись у дверей нашей, русской мумии. Юрия отпустили домой со справкой “шизофрения”. Назначили ему пенсию 8 рублей (мне, студенту, платили 30 стипендии). Впрочем, с деньгами было у него хорошо: он жил в родительском доме, а отец выбился в доценты и преподавал бухгалтерское искусство. А сам Юрий кормился на черном рынке: книги, иконы, пластинки из-за границы любил он, покупал, продавал и постепенно составил собрание, сделавшее бы честь любому московскому интеллектуалу. Отец его чувствовал иногда опасность подобного скопления, и книги заграничных изданий Юра маскировал отечественными, – откроешь, например, честную советскую “Анну Каренину”, а это “Смысл творчества” Бердяева, прямиком из Парижа. Иконы отец требовал убрать, из тридцатых годов запомнив остервенение власти. Ибо не страх овладевал им подчас, а ужас: как в тот день, когда Юрий попался на черном своем рынке, перепродавая или перекупая предметы культуры, и отец в ожидании обыска сам обыскал комнату сына и нашел же иконы – редкую семнадцатого века и еще некоторые помоложе: вынес во двор и все изрубил топором! Краски и щепки суеверного семнадцатого столетия легли на снег века двадцатого, жестокого.

Правда, отцы 60-х были похожи приступами паники и ужаса Ангста. С Юрием я познакомился в славном финском домике Марка Ляндо, вспоследствии утепленном картоном, где бывал и живал наездами в Москву его казанский папаша Александр Матвеич, уже не доцент, а профессор, хотя все той же экономической науки. В те годы и я, москвич урожденный, был привечен под кров благословенный Олимпа, как прозвано было обиталище Марка, а сам он, естественно, именовался Зевсом ради звучности голоса и бороды несоветской – власть советская бороды не любила (с петровских, говорили, времен), хотя терпела бородку, начиная с известного ранга лица, ради понятно кого. И вот однажды я вхожу в свою комнату и вижу, что профессор Казанского университета стоит на коленях рядом с моим чемоданом, вытащенным из-под кровати, и в нем копается. Увидев меня, он едва заметно смутился, поднялся и ушел. Эпизод поразил меня неожиданностью и показался скорее комичным, стал темой шуток и шаржей в ту долгую зиму, – тем более, что профессор не нашел самиздата, наличие которого в доме он не без основания подозревал (подозреваю, что Марк пересказывал ему нечто... да, небось, и показывал), – хотя он и передал мне через Марка, что он обнаружил в чемодане Библию и что не следует хранить ее в чемодане, хранящемся в его доме... Мой ответ: я, мол, имею право читать Библию как студент философского факультета – его не убедил. Потом он успокоился, из чего стало ясно, что он вторично мой чемодан обыскал и убедился в исполнении просьбы-приказания, – разумеется, я перепрятал редкую по тем временам книгу, опасаясь профессорского вандализма, – чего доброго, сунет в печку в приступе советского Ангста!

Юра Лопаков занимал свое место в моем тогдашнем существовани и настолько, что появился в моей юношеской повести “Никто” под именем Юлия Шептунова, – правда, с историей усложненной, приправленной иронией и сарказмами. Он был, что называется, верный друг. Еще не сказал я о талантах Юрия – художника и скульптора: вспоминаю теперь его “осьминога”, скульптуру предварительно из пластилина, ею он бывал тогда часто занят; разговаривая и угощая гостя, стоял он рядом с обширным деревянным листом, мял куски и кусочки, добавляя к странному рельефу тела со многими лучами-отростками-щупальцами. Он учился в художественной школе и там нашел группу Льва Нузберга и почти стал кинетистом, однако от них потом отошел, наверное, по несходству темпераментов: энергичный, взрывчатый Нузберг и меланхоличный созерцатель Лопаков... не получилось. Юрий поначалу зарабатывал оформлением витрин, пока его не прогнали: в мебельном магазине он нарисовал рекламу из стульев, которые при определенном ракурсе превращались в свастику. И один дотошный покупатель заметил! Идеологическая диверсия Лопакова обнаружилась, рекламный щит был уничтожен, но директор не пошел доносить – получилось бы, что и на себя самого…

Катаясь на лыжах в Томилино, я заезжал к Лопакову. Он ставил пластинку на проигрыватель – роскошный французский, и запись была заграничная – наверное, “Страсти” Баха, он их любил. Бесшумно мял он свой пластилин, и мы слушали музыку, которой, собственно, мы были пропитаны в нашей жестокой жизни, но нам ее заменяли на бравурные марши и тексты, – мы жили, в сущности, в Гефсиманском саду, провожая время от времени кого-нибудь на Голгофу, и Баху наши сердца трепетно отзывались, словно на материнское утешение. Лопаков принес откуда-то книги, новые, обернутые в советский журнал; он сам был их первый читатель. Лев Шестов. На весах Иова. И вторая его же: Афины и Иерусалим. Парижское издание, большой формат.

– Т-т-тебе б-б-будет интересно, – сказал Юрий. – Я т-т-три дня читал.

Он заикался (я не сразу решился доверить бумаге эту подробность, не зная, было бы ему приятно... терпимо? – о ней прочесть в этом почти некрологе).

Еще бы. Жгучий интерес – едва глянув. В этом морозном пространстве заведенной бессмысленной жизни открылась теплая комната разума и сочувствия, измеряемых тысячелетиями, – и сразу делалось ясно, что наш век-неудачник – всего лишь краткая остановка, ненужная яма, куда мы свалились по какой-то причине… А настоящее – вот. Иов, дерзнувший кричать Богу о своей невиновности, – кто бы посмел подумать? И крик, и вопль его освящены включением в Книгу... И он оказался правее в глазах Бога, чем его друзья, начетчики и администраторы. А второе название сияло вспыхнувшим И, как ответ на стоявшее со времен Кьёркегора Или. Именно, именно И: мысль всякого рода, возможность ясной логики, спокойной и рассудительной, длящейся веками, не отменяет разверстых небес и голоса Бога! Голова и сердце признаны в спокойном сосуществовании – в человеке. Во мне, наконец.

Лопаков спокойно доверил мне такую ценность.

С предвкушением наслаждения я закрылся в своей комнате (и трудно сейчас вспомнить, в какой именно, – своей ли, снимаемой у кого-то, у отсутствующей где-то матери, у друзей ли...).

А каков стилист Шестов! Как проста и ясна его проза: она вызывает доверие, это письмо честного человека... Оазис в советской пустыне вранья, лежащего всюду то толстым слоем, грязью официальных речей, то тонкою пылью – на аполитичных, казалось бы, стихах о любви, о прогулке в лесу, о свойствах воды. Фальшь и пыль. Грязь и кровь.

Обе книги Шестова я проглотил. И уже мог показать близким приятелям, и глотание вокруг меня продолжалось. Потом захотелось иметь эти книги, а тогда нужно организовать пересъемку страниц. Вот и весь самиздат. От трех до семи лет тюрьмы за такое. Если раскроют, конечно.

По отношению к окружающим у меня не возникало зазнайства. Они едут в метро и читают советские газеты и книги, а я везу в портфеле – привезенном, кстати, мамой из советской части Германии – книги, привезенные из Парижа. Опытные приятели советуют в транспорте их не читать – ибо шрифт их другой, и если случайно упадет на страницу взгляд недобрый – взор стукача и тюремщика, то мало ли что...

Однако знание запретного создает оболочку с воздухом, благодаря которому многое легче терпеть: торжественное чтение их речей с высоких трибун, копошение этих тарантулов на сцене и на экране, – они предстают силой тупой, просто весом свинцовым, у них нет никаких аргументов человеческих. С ними все ясно, и баста.

Мы сдружились настолько в тот год, что отправились вместе в Крым. За мной увязалась юная Валентина, приехавшая поступить в институт, переносившая мои жесты юношеской жестокости, и тут догнавшая нас на вокзале и молча плакавшая у кассы. Что было делать... ну ладно, поедем... И другие приятели ехали в Крым, разумеется, в Коктебель.

Только сейчас вспомнил важную вещь! Лопакову было присвоено прозвище, как и всем обитателям и близким Олимпа Томилинского. Он прозвался Богостроителем.

В Крыму открылся нам его новый талант – подводная охота. И страсть почти умопомрачительная: он проводил под водою, довольно уже холодной в сентябре, час и два, без костюма (где его купить тогда в советской стране?), в одной тенниске. И вылезал синим, заикание его усиливалось до крайности: “К-к-коля, тттакую рыбббу видел! Не пппопал!” Богостроитель был смельчак и увлек меня в предприятие, из которого я не вышел бы живым, если бы он же меня и не спас. Мы спали в палатке на отведенном участке, а купаться ходили в бухточки с изумительными пляжами из мелкой разноцветной полудрагоценной гальки: агаты, сердолики, яхонты... Если идти по берегу, то требовались часы, а напрямую через горы – четверть часа, двадцать минут. Но минуты непростые: нужно пройти по карнизу шириной в десять-пятнадцать сантиметров три-четыре метра над пропастью. “Ппподумаешь, пппять шагов, чепуха! Я пппервым ппппройду!” И действительно, Юрий прошел. Мало того: посередине остановился и, упираясь локтями в отвесную стенку, стал закуривать сигарету. Закурил и двинулся дальше. В виду такой простоты и я не сомневался в успехе, хотя прежде опыта скалолазания не имел никакого. Мне предстояло открыть, что я боюсь высоты, и это открытие я едва не унес в могилу. Пройдя два шага по карнизу – в своих легко сидящих сандалиях – я нечаянно взглянул вниз и увидел под собой далекое море и волны, разбивающиеся о скалы. Я вцепился в неровности отвесной стенки и перестал шевелиться. Под стопами моими я почувствовал скользкое: подошвы ног вспотели предательски. “Ну что ттты ттам застрял!” – торопил Богостроитель. К счастью, всякое самолюбие меня отпустило. “Я не могу идти, я боюсь”, – сказал я спокойным голосом, и Юрий сразу поверил и тут же очутился рядом со мной. Отныне он абсолютно хладнокровно командовал: “Не смотри вниз. Я буду тебе говорить, куда ставить ногу и показывать, за какой камень браться. Левая рука идет вправо – видишь небольшой выступ? Берись за него левой рукой. Так, молодец. Теперь правую руку клади сюда, – чувствуешь, крепкий камень и удобно держаться? Правую ногу ставь сюда, откуда я уберу свою. О’кей...” И Юрий меня вывел из паники смерти. Впоследствии, как он ни уговаривал меня “привыкать к высоте”, я не решился повторить этот опыт. (Только спустя двадцать лет, уже после моего обращения, я с удовольствием отметил на Афонской горе, что страх высоты не имеет более надо мной гипнотической силы... почти.)

Мы перемещались с нашей палаткою в сторону Ялты, вставая на ночлег в красивейших бухтах, где это было запрещено пограничной охраной. Всех палаточников собирали всегда в одно место, и там их всю ночь освещал прожектор, работавший со страшным жужжаньем (любимый французами “Полет шмеля царя Салтана”, усиленный раз в сто). А мы, нарушители, наслаждались луной и тихим плеском волн. Пока однажды ночью нас не разбудили лучи фонарей: пограничный патруль. “Кто такие? Паспорта! На заставу!” – Дддело в тттом... – начал Лопаков, но в этого рода переходах над пропастью я был лучше подкован: – Ребята, привет! Горохов знает! – А, знает Горохов? Ладно, спокойной ночи.

“Горохов” была фамилия начальника заставы, об этом мне рассказал накануне продавец винной бочки. Начатки социологии, вынесенные с факультета, я применил: если начальник знает, то все в порядке. И какой подчиненный пойдет проверять у начальника: знаете ли вы о палатке на берегу? – Кто он такой, чтобы спрашивать, уж не собирается ли он строчить донос? Нет, подчиненный всех стран поостережется. Ну, разве что англичанин решится проверить... Но там нет советской власти.

В этой бухточке мне улыбнулось рыболовное счастье, и я настрелял десяток рыб. А тем временем Богостроитель отправился в ближний санаторий и сыграл там несколько партий в шахматы на деньги. Тут он был мастер (а мне говорил снисходительно: – Ккколя, ттты же не умеешь играть!). И принес плетенку болгарского кислого вина. Крымского было сколько угодно, но в часы открытия бочек, и нужно еще приходить со своей посудой.

Красивая Валентина мной занималась, и тогда Богостроитель спал, – вероятно, делал вид, и искусно. (В. меня растрогала позже: мы расстались в Москве по моему настоянию, но она хотела жить в столице и осталась, поступив в Литературный институт, этот странный питомник и рассадник советских писателей, соблазнив критика по фамилии чуть ли не булгаковской, Латунского, например, забеременев от него... И затем, разыскав меня, привела в какую-то комнату, задыхаясь от огромного живота, и там мы сидели на кровати, словно ожидая виртуального соединения, дабы чей-то младенец будущий все-таки оказался как бы моим... О, женственность и уловки ее! Философия и программа!)

Окрыленные покровительством капитана Горохова, мы оставили палатку и съездили в Ялту, забравшись по дороге в виноградник и спасшись оттуда, провожаемые выстрелами из берданки, – изнемогая от хохота, мы бежали по дороге. Впрочем, не думаю, что Богостроитель смеялся. Он никогда не смеялся.

В Ялту я хотел попасть по причине ностальгии: в 64-м я там оказался проездом из Казахстана, ради встречи с С. Г. и с прошлым русской литературы: Чехов, Толстой, Грин, разумеется, с его алыми парусами (китч, – вероятно, думаю сегодня, – забыв). Там я написал рассказ “Три года” (не без кивка в сторону Антон Палыча, но ведь и реальность налицо: 1967–1964 = 3...) Ялта, впрочем, была на этот раз отвратительной: толпа мальчишек, улюлюкая, убивала камнями крысу, бегавшую по руслу высохшей речки. Превратившуюся в красное пятно. Не помню нашего возвращения.

Однажды зимою я навестил Лопакова-Богостроителя вместе с англичанином, приезжавшим в Москву на стажировку и году в 71-м навестившим меня на зимней даче в Малаховке, как известно, недалеко от Томилина расположенной. Мы приехали на лыжах, и Юрий обрадовался нам. Он уже был весьма одинок. Из подробностей осталась только та, что я представил англичанина эстонцем ради его акцента и ради ушей отца Юрия, еще более навострившихся после задержания сына на черном рынке и последующего небольшого лечения от шизофрении (в больнице им. Ганнушкина, вероятно, хотя и Матросскую Тишину нельзя исключить). Впрочем, об англичанах вспоминать мне не хочется в виду проверки, так сказать, искренности наших дружб после моей эмиграции: выдержала только одна.

Вот куда завел меня автограф Бунина... Чтобы окончательно исчерпать эту тему, скажу, что я знавал советского композитора по фамилии Бунин, курившего трубку и имевшего вид человека достойного и приятного. Он жил в Доме композиторов вблизи города Иванова, куда я приехал однажды навестить и успокоить ревность С. Г. и где свалился в жестокой простуде.

Ивана Бунина очень уважила моя матушка, прочитав его воспоминания и найдя там практический совет. Если хотите избавиться от потливости ног, писал Нобелевский лауреат, то следует стирать носки в холодной воде без мыла и сушить на солнце. Матушка проверила совет сей и убедилась в его справедливости. С тех пор Бунин был окружен особым почитанием у нас в доме: мало того, что интересно пишет и перевел Песнь о Гайявате, он еще и знает жизнь.

Итак, где мы, пробежав скрещения судеб нескольких людей? Юра Богостроитель умер от лейкоцитоза. Сейчас, вспоминая его профиль, похожий на хлебниковский длиною носа, думаю, что он был мне мил. Для полноты биографии следовало бы пересказать его рассказ о лишении его девственности, оплаченном им самим и организованном какими-то друзьями из художественного училища, – Лопаков решил, что на любовь рассчитывать нельзя в виду его некрасивости, но что биологически он созрел и не должен отнимать у природы ей полагающееся. Возможно, то была натурщица более чем средних лет, принявшая в лоно свое семя Богостроителя безо всяких последствий...

Спасибо Бунину и Шестову: благодаря им извлечен из тайны исчезновения Юрий Лопаков по прозвищу Богостроитель.

Париж

Версия для печати