Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2010, 261

В. Э. Гревс, его жены и дети

(Публ. К. и Н. Кривошеиных)

Н. А. Кривошеина

 

В. Э. Гревс, его жены и дети

из неизданного

 

Кривошеина Нина Алексеевна (урожд.Мещерская, 1895–1981) родилась в Санкт-Петербурге в семье крупного банкира и предпринимателя, владельца Сормовского и Коломенского заводов А. П. Мещерского. После революции ушла в Финляндию по льду Финского залива. Супруга И. А. Кривошеина. Активный член партии младороссов.

В 1948 г. Кривошеины возвращаются в СССР; Нине Алексеевне пришлось пережить арест мужа и сына. В 1975 г. она снова эмигрирует в Париж, где пишет свои воспоминания «Четыре трети нашей жизни», одну из интереснейших книг о русской эмиграции, послужившей основой для фильма «Восток – Запад». Н. А. Кривошеина публиковалась в журналах «Вестник РСХД» и «Звезда». Скончалась Нина Алексеевна в 1981 г. в Париже и похоронена на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа.

Книга «Четыре трети нашей жизни» была издана в Париже в YMCA-Press в 1984 году (2-е издание – М.: Русский путь, 1999; 3-е издание – СПб.: Logos, 2004, в сборнике «Русская рулетка для Блаженного Августина»; французское издание: Les quatre tiers d’une vie. – Paris: Albin Michel, 1987). Предлагаемый отрывок не вошел в перечисленные издания; текст был обнаружен Ксенией и Никитой Кривошеиными лишь недавно.

 

1917 год стал переломным в судьбе не только всей страны, но и нашей семьи и, в частности, моего отца – Алексея Павловича Мещерского.

Ему в этот год исполнилось 50 лет. Его брак с моей матерью Верой Николаевной Малама был несчастливым и во всех отношениях неудачным. Не сомневаюсь, что многие женщины пытались его «поймать», однако никаких сплетен о похождениях такого рода вокруг его имени не было, а если что-то и происходило (много позже, уже живя в Париже, я узнала, что некая amie, абсолютно никому неведомая, была у него в Москве довольно долгие годы), то это тщательно скрывалось. Отец, видимо, считал, что, пока дочери не вырастут и не выйдут замуж, надо сохранить семью. Но во время войны в наш дом вошли новые люди, и среди них Валериан Эдуардович Гревс, известный петербургский нотариус. Его контора на Невском, напротив Казанского собора, занимала целый этаж громадного дома.

Моя мать, по просьбе Марии Федоровны Щегловитовой (девичья фамилия Куличенко, из скромной дворянской екатеринославской семьи), стала во главе лазарета для тяжелораненых, который содержался на средства служащих министерства юстиции; наша семья никакого отношения к этому ведомству не имела, кроме близкого знакомства с И. Г. Щегловитовым через его вторую жену – Марию Федоровну. Служащие министерства, наверное, недоумевали, почему лазарет перешел под начало моей матери. Дело, однако, было ясным: Мария Федоровна не сомневалась, что мать будет вынуждена вносить крупные суммы, необходимые для поддержки работы лазарета. И не ошиблась. Мария Федоровна была дамой с сильным характером, служащие министерства ее побаивались, и не случайно: своей будто бы добродушной, но на самом деле резкой манерой общения, своим острым языком и хозяйскими замашками она кого угодно могла смутить и повергнуть в трепет. Лазарет постепенно разрастался и к 1915 г. стал очень крупным; там проводили тяжелые операции, царил идеальный порядок, и персонал без всякой пошлой чувствительности, разумно ухаживал за ранеными. Моя мать дома была деспотична и часто впадала в истерику, но имела прекрасные организаторские способности, которые очень пригодились в данном случае. Мария Федоровна от лазарета позднее отошла, и он во всех организационных отношениях стал зависеть от принца Александра Петровича Ольденбургского, который стоял во главе Санитарного ведомства и был основателем Экспериментального медицинского института в России[1].

Вот тут и появился Валериан Эдуардович Гревс, который вел все дела Ольденбургского и был к тому же его юрисконсультом. Странный это был человек, с иссиня-черными волосами, носил очки в золотой оправе и часто смотрел на людей в золотой лорнет онегинского фасона. Происхождения он был английского. Его дед некогда поселился в Петербурге, отец был воспитателем и преподавателем английского языка в Училище правоведения, и сам Гревс учился в этом училище, которое тоже находилось в ведении принца Ольденбургского. Оттуда, вскоре после открытия собственно нотариальной конторы, он и попал в орбиту ведомств, бывших под началом принца.

Моя мать была Гревсом очарована; и правда, это был блестящий человек, образованный, абсолютный циник, великолепно владевший словом... Вскоре он был приглашен к нам домой. Несколько позже он представил нам свою жену, Елену Исаакиевну, рожд. Достовалову, на 18 лет моложе его; она была его третьей женой (а было их у него всего четыре, и все они приводили ему своих детей от предыдущих мужей, так что разобраться, кто есть кто, было почти немыслимо).

Елена Исаакиевна была типа кустодиевских красавиц: конечно, семи пудов не весила, однако была заметно полнее иных петербургских юных дам, с очень маленькими и изящными ногами и руками, со светло-пепельными волосами, гладко причесанными на пробор, с прекрасным нежным цветом лица и серо-голубыми глазами... Походка, говор, манера сидеть за столом, есть с видимым удовольствием вкусные вещи и особенно пить хорошее вино, нечто наглое в будто скромном ее облике придавали ей особенную «земную» привлекательность. Она либо покоряла мужчин навеки, причем мгновенно (что и случилось с моим отцом, который в первый же вечер, увидев ее, решил, что разведется и женится на ней), либо, наоборот, могла вызвать глубоко неприязненные чувства, и тоже бесповоротно.

Она родилась в Омске, в семье купцов-староверов Достоваловых;

бабка еще живала в скитах, и переселились они в город сравнительно недавно. Два ее брата учились в Кадетском корпусе в Омске; старшая сестра вышла замуж за офицера и жила с ним в Ковно. После смерти отца Исаакия Авраамовича Елена Исаакиевна с десятилетнего возраста поселилась у старшей сестры в Ковно, где и окончила гимназию. Она мечтала о сцене, как многие провинциальные барышни, и уехала в Петербург. Одно время училась у Ходотова, посещала какие-то лекции и вот в 19 лет встретила Гревса на ужине у доктора Кубе. Через несколько недель она стала его женой и получила в полное управление двух его детей от первой жены и двух дочерей его второй жены от предыдущих ее мужей, а также сына Гревса, Павла, от той же второй жены. Все вместе жили в роскошной квартире на Сергиевской, и неожиданно для себя провинциальная девица стала полной и безусловной хозяйкой и распорядительницей этого Ноева ковчега. Там же жили и две собаки, кот и мартышка Дунечка.

Эти новые знакомые – он, темный, странный, вечно крутящий правой рукой тяжелую связку ключей (нечто вроде нервного тика), с лорнетом у прищуренных глаз, и она, со своими светлыми волосами, несколько грузная, но с легкой походкой, всегда одетая в очень дорогие яркие платья и носящая дорогие кольца и ожерелья, – оба поражали своей наружностью и казались в нашем кругу чуждыми и непонятными, вызывая толки и пересуды.

Но понемногу Гревсы стали у нас завсегдатаями, и мы тоже начали у них бывать (мы жили недалеко от Сергиевской, на Кирочной).

Лазарет принимал все больше и больше тяжелораненых, ход войны складывался для России неудачно (хотя дальше Риги германская армия так и не продвинулась, а до Царицына было еще очень далеко!), и уровень общественного настроения падал все ниже и ниже. Но вот произошло убийство Распутина – небольшой антракт, точно режиссер хотел дать публике передохнуть перед главным действием, – и под нашими окнами развернулась незабываемая картина: вид громадной солдатской толпы, с криками стремительно направлявшейся к Таврическому дворцу, к Думе... Началась Февральская революция.

Как прошли эти несколько февральских дней в нашем доме? По-разному, как для кого, но, конечно, все понимали, что происходит нечто чрезвычайное, да и надо было быть слепым, чтобы этого не понять. С самого начала войны некоторые наши родственники, скорее молодые (хотя, впрочем, подчас и моя мать), говоря о текущих событиях, употребляли выражение: «Вот когда будет ▒ре...’, тогда поймете, что...» или: «...тогда вспомните, что...» Произносить это слово полностью в присутствии прислуги не следовало. Помню, весной 1915 г. моя старшая сестра сказала нашей горничной Стеше, чтобы та приготовила ей все необходимое для отъезда в Кисловодск, и перед ней появилось шестнадцать пар обуви, все шитые на заказ у лучшего сапожника Трофимова на Караванной, а сестра, вздохнув, сказала: «Боже мой, что же я буду носить? Надеть просто нечего!» И тут я ей прочла нотацию, закончив ее словами: «Вот когда будет ▒ре...’, вспомнишь все эти сапоги!» Кстати, сестра моя была и осталась на всю жизнь чрезвычайно скромным человеком, но обувь – это главное щегольство, которое мы себе позволяли, будучи весьма строго и в викторианском духе воспитанными.

В одиннадцать часов утра 27 февраля 1917 года мой кузен, который жил в это время у нас и служил курсовым офицером в Павловском военном училище, позвонил начальству и доложил, что явиться не может, так как вокруг дома и по всему Литейному до самого Невского улицы запружены восставшими солдатами; – что ему прикажут делать? Начальник училища ответил: «Вы что, пьяны, поручик? О чем вы говорите, какие солдаты? Где? В городе все мирно и тихо, советую не распускать глупых слухов!» И на этом повесил трубку.

Солдаты лавиной текли под нашими окнами, а также по параллельным улицам, Фурштатской и Сергиевской; были среди них и офицеры. Мы стояли в зале на втором этаже, в большом «фонаре», оттуда все было видно в обе стороны; зрелище было и зловещим, и грандиозным. Прибежала мамина горничная Женни Граудинг, латышка, прослужившая у моей матери много лет, и сообщила, что во дворе спрятались солдаты, человек двенадцать, бросают оружие; сказали нашему швейцару Федору (он, бывший матрос со «Штандарта», служил у нас лет десять, но потом оказался грубым предателем), что их заставляют идти со всеми, а некоторые даже добавили, что с утра у них в казармах появились незнакомые офицеры.

Где-то стреляли, скорее всего, со стороны Невского проспекта и Николаевского вокзала, но это было от нас еще далеко.

Первые два дня Февральской революции я почти целиком провела в «фонаре»; когда выстрелы раздавались близко, а это случалось, хоть и редко, я садилась на корточки и пережидала, потом опять вскакивала, чтобы ничего не пропустить; мать и сестра тоже стояли рядом, но я была, видимо, любопытнее, чем они.

Смысл событий, происходивших в эти два-три дня в нашей семье, как-то не сразу дошел до меня. Старшая сестра, с малых лет любимица матери, была гораздо ближе к ней и понимала гораздо больше; я же скорее со стороны наблюдала ссоры между родителями, иногда чуть ли не публичные, которые так ужасно отравляли всю нашу юность.

На второй день, 28 февраля, когда в нашем квартале стало значительно беспокойнее, а в Думе происходили всем известные ныне события, отец исчез из дома. Вплоть до вечера никто не знал, где он. Сестра не выходила из маминой комнаты, я была наверху одна; часов в десять утра в верхней парадной позвонили, я открыла и увидела пожилую даму в черной кружевной мантилье. Она сказала шепотом по-французски: «Я старая приятельница вашей бабушки, впустите меня, умоляю вас!» – и я вдруг поняла, что это Мария Федоровна Щегловитова. Я ее, конечно, впустила; целый день скрывала ее в бильярдной, и под вечер она ушла. Ни мать, ни сестра об этом тогда не знали.

Видимо, у мамы был тяжелый истерический припадок, сестра от нее не выходила, я наверху металась, делая все, чтобы никто из прислуги не увидел Марию Федоровну; был страшный и смутный день. Наконец появился отец и сразу прошел к себе.

Назавтра каким-то образом стало известно, что он вызвал по телефону Елену Исаакиевну, она к нему вышла, и они долго гуляли по неубранным сугробам (Петербург уже стал Петроградом, и прежней чистоты на улицах давно не было), прятались от выстрелов и от солдат, а их было много именно на наших улицах; отец убеждал ее немедленно бросить Гревса и уехать с ним в Москву.

Как только восстановилось движение по Николаевской железной дороге (а может, оно и не прекращалось?), отец уехал в Москву, купил особняк Кусевицкого в Глазовском переулке и сразу поселился там. К нему переехала Елена Исаакиевна, привезя с собой девятилетнего Бобу, сына Гревса от его второй жены, и Асю, дочь Гревса от его первой жены; сразу завелись там две собаки, ряд приживалок, и... мой отец почувствовал себя наконец вполне счастливым, покинув в течение трех дней прежнюю семью и, главное, свою первую жену, с которой никогда не был счастлив.

Тут же произошел раскол и у нас на Кирочной: сестра стала целиком на сторону мамы, осудив отца; я высказывалась мало, но отца не осудила, считая, что за двадцать лет он вытерпел немало семейных ненастий и бурных сцен и что имел право наконец выбрать себе другую судьбу.

Отец оставил моей матери в полное владение доходный дом на Кирочной, чем она, конечно, была вполне обеспечена. Вскоре и я, и моя сестра вышли замуж. Отец приезжал на обе свадьбы.

В 1914 году Валериану Эдуардовичу Гревсу было, вероятно, около сорока пяти лет; во всяком случае, это был человек вполне преуспевший: его нотариальная контора на Невском, напротив Казанского собора, была одной из самых известных в столице, и он, как уже было сказано, вел все дела принца Ольденбургского и имел хорошие связи в юридическом мире. Однако всей своей фигурой – внешностью, изысканными манерами, циничной речью, образом жизни – он резко выделялся в кругу, в котором вращался; многие даже считали его человеком со смутной биографией, где, если поинтересоваться, можно найти всякие «цветочки»... Я уже говорила, что моей матери Гревс сперва чрезвычайно понравился; знала бы она, как это знакомство ударит по всей нашей семье! Но тогда она была очарована им, его внешним видом, его золотым лорнетом, в который он не стесняясь рассматривал своих vis-а-vis за званым обедом или прибывающих гостей, его привычкой со звоном крутить увесистую связку ключей, прикрепленную длинной цепочкой к поясу, и тем, что абсолютно на все он без раздумья давал точный и обоснованный ответ, причем всегда не такой, какого можно было бы ожидать от преуспевающего нотариуса; скорее, это были мнения и мысли в том духе, который французы зовут contestataire – оспаривание всего, несогласие с обычными критериями, даже некая революционность. Да, да, но именно – будто. Этот беспринципный и даже аморальный человек был еще и отличным артистом, а дар «шармировать» имел чрезвычайный.

Как я уже говорила, он был внуком выходца из Шотландии, отец его был преподавателем английского языка и воспитателем в Училище правоведения. Валериан Эдуардович окончил это училище и молодым юристом попал в орбиту известного в начале века сенатора Кобылина. Сенатор был назначен произвести ревизию в Сибири, и Гревс его в этом путешествии сопровождал. Так началась его карьера, и вскоре он женился на дочери сенатора. У них родились двое детей – дочь Ася (Александра) и сын Андрей; как и когда он расстался с первой женой – не знаю, но к 1914 году она уже давно и крепко была заперта в сумасшедшем доме и, видимо, была и вправду ненормальной. Дети, Ася и Андрюша, были удивительно красивы. Впрочем, все без исключения женщины, жены и дети Гревса были по-настоящему красивы...

И вот на его пути после долгого перерыва неожиданно появляется Алексей Валерьянович Родзянко. Он был однокурсником Гревса по Училищу правоведения – красивый, слабовольный, избалованный сын русского посланника в Турции. Где-то году в 1900-м Алексей Валерьянович поехал в Константинополь навестить отца. Они пошли вдвоем завтракать в «Отель Токат Шан» и за соседним столиком увидели даму, столь красивую и так модно, нарядно одетую, что все в ресторане ею любовались. Отец и сын Родзянко переглянулись и повели атаку, а вскоре уже вступили в беседу с прекрасной молодой дамой.

Она оказалась австриячкой, дочерью адмирала фон Хунда, а замужем, как это ни странно для того времени, за сербом Аврамовичем, который служил секретарем австрийского посольства в Константинополе. У них была трехлетняя дочка Зора, которую почти сразу после рождения отправили в семью фон Хунд в Аббации. Так что прекрасная незнакомка к моменту встречи с отцом и сыном Родзянко жила довольно свободно, хотя и была замужней женщиной.

Кто из двух донжуанов соблазнил и уговорил Ирину Аврамович бросить все и бежать в Россию – память подробности не сохранила. На этот счет есть разные версии. Но очень скоро Ирина Александровна (так ее потом звали в Петербурге) оказалась с сыном Родзянко сначала в Варшаве, где он служил в прокуратуре, а уж потом в стране, где жили бояре, где охотились на медведей и слушали по ночам цыганские песни. Щедрые посулы сказочных богатств не сбылись, особых денег у Алексея Родзянко не было, а польское высшее общество бежавшую от мужа мадам Аврамович у себя не принимало. Но между делом, а может, от скуки она родила дочку Таню. По тогдашним законам девочке пришлось дать фамилию Аврамович, так как оскорбленный муж на развод с Ириной Александровной не соглашался. Более того, после скандального бегства жены он был отозван из австрийского посольства в Константинополе и поклялся, что найдет и убьет изменницу.

Шло время, и когда Тане исполнилось три года, Ирина Александровна собралась в Петербург, прихватив с собой дочурку. Цель поездки – посещение нотариальной конторы Гревса в надежде, что тот, старый друг Родзянко, сумеет добиться развода, и она наконец станет законной мадам Родзянко. Она пришла к Гревсу, ведя Таню за руку. Их появление произвело на него даже более сильное впечатление, чем предполагала Ирина Александровна. Если сам Гревс в жизни бесконечно «играл», то тут он неожиданно столкнулся с достойным противником. Ирина Александровна разыграла свою привычную роль невинной, наивной, изящной женщины, которая, собственно, только и мечтает что о тихой семейной жизни среди цветов и в окружении детей. Особенно Гревсу понравилось, как она лепетала по-русски, коверкая глаголы, игриво сама себя поправляла и то преувеличивала, то преуменьшала иностранный акцент. Это она и позже в Петербурге умело использовала, завлекая мужчин. Гревс сразу, немедленно влюбился в мать, но еще больше, пожалуй, в ее маленькую дочь Таню, которая была так хороша, мила и кокетлива, что на эту нарядную заграничную куклу нельзя было смотреть равнодушно.

Приблизительно через полгода после знакомства в конторе Гревс совершенно официально женился на Ирине Александровне. Она снова стала уважаемой дамой – с законным мужем, чудесной квартирой на Сергиевской, детьми, собаками, прислугой и выездом. Часть ее мечтаний сбылась; теперь она жила в столице – правда, до Двора было еще далеко, однако все складывалось хорошо. Как устроилось у В. Э. Гревса с его первой женой, Кобылиной, которая была заперта в сумасшедшем доме, – не знаю. Насколько мне помнится, в те годы (вплоть до революции) развестись с ненормальной, больной женой или мужем было немыслимо...

В 1907 году у Ирины Александровны родился сын Павел (Боба).

Огромная квартира на Сергиевской наполнилась детским гамом, здесь жили уже четверо детей, и все от разных родителей: Ася и Андрюша – дети Гревса от сумасшедшей Кобылиной, Таня – дочь Ирины Александровны от незаконного мужа Родзянко, и Павел Гревс. Но Ирина Александровна, несмотря на все свое легкомыслие, оказалась необыкновенно чадолюбивой и вбила себе в голову, что ее дочь Зора Аврамович должна быть с нею рядом. Девочке к этому времени исполнилось лет десять, она долго жила у бабушки и дедушки фон Хунд, но потом те отдали ее в католический монастырь, где воспитывались дочери знатных далматинцев.

И вот Ирина Александровна и Гревс затеяли настоящее похищение девочки из монастыря. Гревс поехал в Далмацию, нанял двух лихих молодцов, через кого-то сумел передать Зоре в монастырь, что за ней приехали от матери, ночью люди в масках и плащах перелезли через каменную монастырскую ограду, похитили Зору, привели к Гревсу, и он в эту же ночь на первом поезде увез ее с собой в Петербург, на Сергиевскую!

Далмация была тогда австрийской провинцией. Что могло быть на русской границе – ведь австрийцы девочку без каких бы то ни было бумаг могли и не выпустить? Как справился с этим Гревс? Неизвестно. Но, видимо, все прошло гладко, и Зора после многих лет разлуки снова увидела свою мать. Эта история довольно скоро стала известна в Петербурге; впрочем, Ирина Александровна и Валериан Эдуардович ничего и не скрывали. Обстоятельства похищения Зоры даже попали на страницы модных бульварных журналов. Светское общество, которое и так давно простило непутевую мать, воспылало к ней еще большей любовью: вот, мол, какая, ни перед чем не остановится ради ребенка! На приемах и балах Гревс, сидя в окружении почтеннейшей знати, сверкая загадочным глазом через лорнетку, прибавлял к своим рассказам о похищении все новые и новые детали, так что через месяц это уже была настоящая пьеса в трех действиях со стрельбой и жертвами.

Бедный Аврамович, отец Зоры! Ему в жизни ужасно не повезло: брак с наследницей славных фон Хундов принес ему только обман, обиды и огорчения; зато семья Гревсов увеличилась еще на одного человека – пятого ребенка.

Настало время решить и проблему Тани, дочери Родзянко, так как в связи с ее поступлением в гимназию могли возникнуть кое-какие вопросы: она ведь носила фамилию Аврамович, а не своего биологического отца Родзянко. Тогда, – когда точно, не скажу, – Гревс, очевидно, через принца Петра Ольденбургского, который чрезвычайно к нему благоволил, подал... прошение на Высочайшее Имя!

Что он там насочинял, не знаю, а интересно было бы прочесть! Думается, однако, что эпизод с Родзянко и обстоятельства знакомства с Ириной Александровной не упоминались, и спустя положенное время был получен ответ, достаточно тонко и умно сформулированный, а именно: «В ответ на Ваше прошение, поданное тогда-то на Имя Его Императорского Величества Государя Императора, Государь собственноручно соизволил начертать: ▒Оной Татьяне отныне именоваться Гревс’». Вот так «оная Татьяна» стала законной дочерью Гревса. Кстати, для самой Тани ничего не изменилось, она все свои детские годы была уверена, что она родная дочь Гревса, выросла-то ведь на Сергиевской со своей красавицей мамой.

Казалось бы, семья Гревсов наконец вполне стабилизировалась, но... когда маленькому Павлу исполнилось два года, Ирина Александровна внезапно исчезла. Оказалось, что она переехала в Царское Село к некоему полковнику Мясоедову и поселилась с ним вполне maritalement.

Валериан Эдуардович был сражен! Этот циничный и холодный человек был абсолютно уверен в себе и даже не помышлял, что Ирина Александровна, для которой он столько сделал, может его бросить – да как и ради кого!.. – и оставить ему пятерых детей!

За старшую из «женщин» в семье Гревса осталась Зора, однако она была слишком юна, чтобы руководить целой семьей с малыми детьми. И тогда на Сергиевской появилась некая рижская немочка Вилли, взявшая на себя бразды правления. Но с Зорой, Асей и Таней ей было нелегко справиться, и семейный экипаж частенько катил по ухабам: со сценами, слезами, объяснениями. Вновь ситуация с Гревсами захватила умы Петербурга, и опять Ирина Александровна была развенчана – видимо, уже окончательно.

Не знаю, как долго Вилли царила на Сергиевской, но ясно было, что надо все устроить иначе... И вот однажды Валериан Эдуардович пошел ужинать к своему близкому другу, доктору Кубе, который, кстати, был домашним врачом Гревсов и лечил все семейство, включая маленького Павла. За столом, слева от Валериана Эдуардовича, сидела молодая девушка, немного полная, светловолосая, глаза серые, нос несколько подгулял – картошкой, руки маленькие, изящные, цвет лица удивительный – белизна и легкий румянец... Она весь вечер молчала, будто стеснялась, – налет провинциальности с нее еще не сошел.

«Что это вы такая грустная, а ведь так молоды?» – обратился к ней Гревс. Она отвечала: «Да вот не везет мне. Ничего не складывается по-моему. Приехала прошлый год в Петербург из Ковно, от старшей сестры, где жила, там и гимназию окончила, здесь поступила в студию Ходотова, хочу непременно стать артисткой... Но недавно в Омске умер мой отец, денег больше нет, и пришлось мне бросить студию, оставить мечты о театре и поступить на работу, где скучно и нудно, а на жизнь все равно не хватает... А моя мечта одна! Я хочу, хочу стать артисткой». Она с трудом сдерживала слезы.

Гревс выслушал, вынул золотой лорнет и долго и спокойно разглядывал барышню; дальше пошел незначительный застольный разговор.

В течение нескольких недель Гревс систематически, но и не без увлечения ухаживал за ковенской барышней, которая оказалась родом из Омска. Он дарил ей конфеты, возил слушать цыган на Черную речку, в модных магазинах покупал дорогие шали и шарфы с парижской маркой. А сероглазая барышня, Елена Исаакиевна Достовалова, довольно быстро поняла, что нужно оставить мечты о сцене, смириться и подумать о другом. Через несколько недель Гревс сделал ей предложение, о чем советовался с доктором Кубе, который был в дружеских отношениях с омской семьей. Потом многодетный отец семейства повез невесту на Сергиевскую, познакомил ее со всеми детьми, провел по всем комнатам огромной квартиры... И она не испугалась, хотя старшая, Зора, была всего на несколько лет моложе и смотрела на мачеху исподлобья. Очень скоро молодая жена стала командовать на Сергиевской, начала шить себе туалеты у самых дорогих портных, частенько задавала ужины с первоклассной закуской, лихой выпивкой и музицированием... Дом наполнился знакомыми офицерами, которых особенно много было в Петербурге во время войны, подругами Зоры, Тани и Аси, какими-то дамами и мужчинами из министерства юстиции – Гревс был отлично знаком с этим миром через И. Г. Щегловитова. Именно в сентябре-октябре 1914 года мать моя стала заведовать большим лазаретом для тяжелораненых нижних чинов, и именно тогда Гревс попал к нам в дом как представитель принца Ольденбургского и его ведомства. Мы с сестрой редко бывали на Сергиевской, чаще Гревсы появлялись у нас, иногда в сопровождении Тани, которую вскоре выдали замуж за атташе болгарского посольства, и она уехала в Болгарию. Со старшим сыном, Андреем Гревсом, мы хорошо сдружились на корте, он неплохо играл в теннис и был очень славным молодым человеком.

...Когда в феврале 1917 года все рухнуло, распались и многие семьи, в том числе наша. Невыявленные настроения, тайные помыслы, великие секреты и страсти – все в один день вырвалось наружу. Мой отец, как я уже писала, на целый день исчез из дома, вернулся поздно, никто из нас ничего не понимал, хотя, думаю, моя мать уже отлично все знала, а через неделю перебрался в Москву, и Елена Исаакиевна уехала с ним. А Гревс утешился с очень видной, красивой и громкой дамой Александрой Чаплиной, которая жила в том же доме. В общем, оказалось, что все друг друга знали.

В самом конце 1917 года начались отъезды из России, уезжал и японский посол, барон Мотоно; в сопровождающей его свите были Гревс с Чаплиной и с сыном Андреем. Путь из Петербурга в Японию лежал через Москву, а потому Гревс и Андрей пришли к моему отцу в особняк в Глазовском попрощаться. Отец был счастлив в своей новой жизни, он окружил себя собаками, приживалками, старой прислугой, которая перебежала к нему с Сергиевской, а вдобавок и Ася с Павлом были отняты у Гревса.

Елена Исаакиевна в обшитой деревом столовой сервировала за большим круглым столом недурной завтрак... Подавали Петр и Дуня. От перемен в жизни господ могло рябить в глазах, но слуг трудно было чем-либо удивить: Дуня была горничной в доме Гревса еще при первой его жене, сумасшедшей Кобылиной.

Из Японии Гревс с Андреем почему-то попали в Сиам. Они там жили с 1919 по 1920, и Андрюша работал на каучуковой плантации. Что делал Гревс – об этом у меня сведений нет. Однажды на плантации произошла забастовка, ее жестоко усмиряла полиция; кончилось настоящим боем, перестрелкой, убитыми и ранеными. Андрюша был тяжело ранен, с трудом оправился, но это событие произвело на него такое сильное впечатление, что, видимо, послужило появлению первых признаков психического заболевания. Как знать, может, тут сыграла роль материнская наследственность?

Александра Чаплина сразу из Японии поехала в Америку, поселилась в Нью-Йорке, и Гревс, как только Андрею стало лучше, вместе с ним приехал к своей четвертой жене. Он довольно быстро устроился в крупную адвокатскую контору, а Андрею нашли место клерка в страховой компании. В 1925 году Гревс с Александрой Чаплиной обвенчались в православной церкви в Нью-Йорке, и на свадьбе фату невесты несла ее дочка от первого мужа!

Бедный Андрей сошел с ума, когда ему было около 26 лет; он решил сдать экзамен на повышение квалификации, хотя врач-психиатр категорически запретил ему продолжать учение, и, блестяще пройдя последнее испытание, в тот же день к вечеру внезапно и буйно помешался. Через несколько лет он покончил с собой в колонии для душевнобольных.

Его сестра Ася, уехавшая с Еленой Исаакиевной и моим отцом за границу, жила сперва в Париже, потом в Англии. Жизнь ее шла неровно, она, как и брат, то ли страдала меланхолией, то ли была не очень умна, но в 1926 году ее занесло в Аргентину, где в нее влюбился богатейший владелец скота и земель, и она вышла за него замуж. Но, несмотря на роскошь и гигантские поместья, она все не находила себе места, скучала, плакала и, когда ей исполнилось 30 лет, тоже сошла с ума. Домашний врач Кубе всегда предупреждал Гревса о том, что Ася и Андрей вряд ли благополучно переживут роковую дату своего тридцатилетия.

А вот про Таню («оную Татьяну Гревс») стоит еще рассказать.

От приличного болгарского мужа, от приемов у царя Бориса она из Софии уехала: жить в городе, где женщина не могла одна появиться на улице и вообще сидела дома, ей было скучно; да и понятно: социальная жизнь в балканских столицах в 20–30-х годах нашего века, собственно, просто не существовала. Наплыв русских эмигрантов постепенно изменил этот турецкий образ жизни, но в те времена там было скучно и тягостно. Промелькнув в Югославии и Венгрии, Таня, которая уже тогда считала себя поэтессой, очутилась одна в Берлине и в 1920 году вышла замуж за некоего Волка, толстого, очень доброго и очень некрасивого еврея, и даже для этого приняла иудейскую веру. Но и этот этап длился недолго, и, пройдя довольно классический маршрут по Европе, Таня вскоре добралась до Парижа. Она устроилась жить отдельно от моего отца, Алексея Павловича Мещерского, и Елены Исаакиевны, но я с ней очень сдружилась, и мы часто встречались.

В 1921 году произошел тяжелый эпизод в нашей сложной семье; это трагическое событие оставило на всю жизнь тяжелое воспоминание о нелепой смерти, которой можно было бы избежать...

Из Константинополя в Париж приехал Орест Чумаков, ему было тогда 23 года, он был сын богатейших родителей и друг всех Гревсов юного поколения. Более того, он был знаком и с Игорем Александровичем Кривошеиным (моим будущим мужем) по Таврическому клубу. Орест приехал в Париж, чтобы поступить куда-нибудь учиться, сразу, конечно, попал к нам... и сразу без памяти влюбился в Таню. Она только что покинула своего Волка и была то, что называется по-французски disponible. Обо всем, что произошло дальше, нужно писать либо по часам, подробно, либо уж совсем схематично.

Орест сделал предложение Тане и поговорил с моим отцом, на что тот ответил, что без согласия родителей Ореста речь о женитьбе идти не может. Пусть он сперва напишет родителям в Константинополь, а уж тогда... Через два дня Елена Исаакиевна прихватила Таню и уехала с ней в Берлин – как выяснилось, на неопределенное время. Через пару дней началось восстание в Кронштадте, и мой отец сразу же был вызван в Гельсингфорс. В парижской квартире осталась за хозяйку одна я, со мной Ася, и с утра до вечера сидели у нас Орест с Игорем Александровичем, папин valet de chambre, его жена и кухарка. По юности лет мы жили весело и беспечно, однако восстание в Кронштадте заполонило и наши умы. Ведь это был момент, когда можно было ожидать, что Россия, узнав о поразительном манифесте кронштадтских моряков, восстанет и сметет «Совдепию»...

Таня исчезла в Берлине и не давала о себе знать, Елена Исаакиевна, как всегда, общалась с нами путем присылки длиннющих телеграмм в пятьдесят или сто слов, из которых мы узнали, что она поехала к моему отцу в Гельсингфорс и будет там до конца. Родители Ореста ответили ему из Константинополя, что пока он не кончит учение (а он его еще и не начинал), ни о каком браке с женщиной, уже бросившей двух мужей подряд, речи быть не может. Орест как-то сразу помрачнел, молчал, вздыхал и ждал известий от Тани, которая все не объявлялась.

Стояла дивная ранняя весна, шла католическая Страстная неделя, а православная Пасха должна была быть на неделю позже. И в день католической Страстной пятницы я заметила, что Орест сидит в кресле и читает какую-то русскую газету вверх ногами. Но уже подавали завтрак, все куда-то спешили по делам, и я сказала ему, что хочу днем поговорить с ним о Тане. Он мне вяло ответил, что останется здесь, у нас, и никуда не пойдет.

Я вышла из дома пройтись, купила газету, из которой стало ясно, что в Кронштадте все провалилось, подумала об отце и зашла в прекрасную церковь Notre Dame des Victoires, где, будучи католичкой, постоянно бывала моя мачеха Елена Исаакиевна. Вошла, народу много, села на стул, собралась с мыслями: как подойти к Оресту, к его любовной неудаче, как и чем его утешить. И вдруг почувствовала как бы удар в спину, и голос мне крикнул громко в ухо: «Скорей, скорей домой! Орест застрелился!»

Я выбежала бегом на площадь, залитую ярким весенним солнцем, села в первое попавшееся такси и только твердила шоферу: «Vite, monsieur,vite!»; я влетела в квартиру, и мне навстречу в белом шелковом халате, с распущенными волосами, выбежала Ася... Она сказала, что прилегла отдохнуть после обеда и крепко заснула, и вот... Я: «Что? Что?», а Ася отвечает: «Орест застрелился, недавно совсем, он в уборной застрелился... закрылся на крючок, и прислуга не могла войти, выбили дверь, а там все в крови, на полу пачка писем».

Асю всю трясло, она заговаривалась, а так как она вообще была нервами слаба, то такое событие вызвало у нее страшный шок.

«Значит, то, что я услышала в церкви, – правда! Но как же это, я же с утра поняла, что он плох, а вот отложила разговор», – у меня перед глазами все кружилось, плыло, но я собралась и пошла по коридору. В моей комнате на кровати лежал Орест, совсем белый, кровь повсюду, а на ковре даже не засохла. Ася сквозь рыдания говорит: «Врач уже идет, я побежала, как была, в соседний дом, там у входа вывеска, у него прием, но он сию минуту будет».

Звонок – и входит врач, еще молодой, плотный, лицо замкнутое; без разговоров начинается перевязка, пуля прошла под сердцем и навылет через правое плечо, и, видимо, легкие и желудок задеты. Доктор делает какой-то успокоительный укол Асе и грозно обращается ко мне: «Как это случилось? Кто стрелял?» Отвечаю: «Он сам, но меня дома не было, только Ася и прислуга, а вот пачка писем, одно из них прощальное и одно ко мне, там написано: ▒Простите, простите!’ – впрочем, это по-русски, но верьте мне, мы можем позвать официального переводчика...»

Я стараюсь говорить связно, но получается плохо. Доктор отвечает: «Что ж, письма можно кому угодно написать, и заранее. А впрочем, это ведь квартира monsieur Metchersky? Где он сам?»

«Это мой отец, он сейчас в Финляндии».

«А эта красивая барышня в халатике?»

«Это мадемуазель Гревс».

«Ну, а как фамилия этого молодого человека, который ранен?»

«Орест Чумаков... он у нас в гостях».

Тягостное молчание, и доктор произносит: «Это что же у вас здесь, пансион, что ли?»

«Mais non, mais non», – и я объясняю ему, что у нас много друзей, что в русских семьях в данное время разобраться трудно и что у нас часто живут кузины и сводные братья и сестры, которые проездом из Сербии, Константинополя, едут то в Берлин, то в Америку...

У доктора по мере моего рассказа лицо каменеет: «Прошу, чтобы никто из квартиры не выходил, сейчас я позвоню в полицию и вызову сюда комиссара».

Орест лежит недвижно, но мне вдруг кажется, что лицо стало живее. Доктор говорит мне: «Спросите его, как все было».

Я наклоняюсь к нему и очень медленно и четко по-русски говорю: «Орест, умоляю вас, если вы только можете и слышите меня, скажите доктору, как все было, – он подозревает нас, ваших друзей, в том, что это мы в вас выстрелили!»

Я вижу, что он расслышал, и после долгой паузы, очень тихо, смотря на доктора, он отвечает: «Я, я сам, дурак, вот этой рукой, – и медленно поднимает правую руку, – сам, я сам себя убил».

И только я собралась перевести слова Ореста врачу, как он меня останавливает: «Не переводите, я отлично говорю по-русски, два года был во время войны в России, – все понятно». Он сразу меняет тон, звонит еще раз в комиссариат, пересказывает слова Ореста, вызванивает больницу, хирургов, карету скорой помощи.

Но – Страстная пятница! Все или по монастырям, по церквам, или уже уехали на пасхальные каникулы. Требуется сложная и срочная операция, задеты почти все внутренности, огромная потеря крови... сейчас, после перевязки, кровотечение как будто прекратилось. Доктор не отходит от телефона, хочет найти хорошего хирурга. А как с расходами? Ведь в те годы никакого социального обеспечения в помине не было. Конечно, тяжелораненого можно отвезти в городской госпиталь, и там его прооперируют даром... Но как решиться? Ведь я знаю, что он единственный, обожаемый сын очень состоятельных родителей – что они скажут, если ему плохо сделают операцию в городской клинике? Решать нужно быстро и сразу, и я говорю: «Не бойтесь расходов, лишь бы его спасти, его родители не нуждаются, они приедут и заплатят».

Наконец все устроено, приезжает неотложка, Ореста с моей кровати подхватывают мужчины в белых халатах, кладут его бесчувственное тело на носилки и уносят. Операция начинается поздно, около восьми вечера, длится долго, очень долго. Я сижу в коридоре, Асеньку оставила дома, наконец катят Ореста, ввозят в палату; хирург, высокий, мужиковатый, как почти все хирурги мира, шепотом говорит мне, что надежды мало.

Остается ждать. Входит сиделка, я ее наняла на сутки. Орест лежит бледный, без движения. Примерно около полуночи он открывает глаза, дико озирается, крутит головой, меня не узнает и вдруг начинает бредить. Сперва шепчет, потом все громче, потом кричит в голос. Он кричит по-французски (можно подумать, что русский из его несчастной головы совсем исчез!), он умоляет и требует: «Спасите, спасите! Они меня окружили, они меня хватают, вот мои убийцы, это красные, они меня хотят расстрелять!» И так без конца... Вот когда всплыло – и побег, и плен в Красной Армии, и шесть месяцев на бронепоезде, и три тифа, и эвакуация – ему кажется, что он окружен красными, меня он не узнает, да и вообще он сейчас не здесь, в палате, а где-то далеко, на передовой... Сиделка с ужасом слушает и вытирает с его лба пот.

Около двух ночи уезжаю домой на такси и по дороге останавливаюсь у гостиницы, где временно живут Кривошеины. Прошу разбудить monsieur Igor, потому что случилось несчастье. Наконец появляется Игорь Александрович. Рассказываю как могу кратко и говорю: «Одевайтесь, поезжайте туда меня сменить, у меня больше нет сил...» Он поднимается наверх, быстро все объясняет отцу, одевается – а я наконец попадаю домой.

Жажда ужасная, выпиваю несколько чашек чая и ложусь. На кровати горничная переменила все белье. Но заснуть немыслимо, и уже к 9 утра еду обратно в больницу. С утра я успела встретиться с нашим старым другом, бывшим морским офицером, старше нас всех лет на пятнадцать, – Мишелем Гамильтоном. Прошу его поехать в редакции различных газет, чтобы по возможности до расследования не попали на страницы всякие слухи и вымыслы.

В больнице меня встречает Игорь Александрович и говорит: «Бред Ореста продолжается! Его просто невозможно выдержать. Сиделка и врачи могут подумать, что это мы его захватили и пристрелили!»

Температура у Ореста поднялась за 40, он мечется так, что может разорвать все швы и повязки; его руки и ноги привязали к прутьям кровати.

Я тихо в коридоре беседую с хирургом; он говорит, что это конец, вряд ли Орест доживет до ночи. «Считаете ли вы, что можно причастить? – он из очень верующей семьи.» – спрашиваю я. «Да, – отвечает врач, – только не теряйте времени.»

Игорь Александрович едет на улицу Дарю, в Собор Александра Невского, к отцу Николаю Сахарову, которого мы все знаем. Как он отнесется к самоубийце? Но он все отлично понимает и вскоре приезжает в больницу с Дарами. Спрашивает меня: «Он в сознании? Вы его подготовили?» Подхожу к Оресту и, запинаясь, говорю: «Завтра Пасха, правда католическая, но ведь это неважно, через неделю наша, и вы бы все равно исповедовались и причащались, но, наверное, вам будет трудно через неделю поехать в церковь, а батюшка Сахаров уже здесь!..»

«Ага! – вдруг по-русски вскрикивает Орест. – Значит, пора, значит, конец скоро!» И злобно, с надрывом начинает хохотать. Я оставляю его с отцом Николаем, а сама выхожу в коридор.

Через несколько минут отец Николай зовет меня. Орест лежит спокойно, улыбается, лицо мирное; подхожу, целую его, поздравляю с причастием. И вдруг он хватает мою руку и быстро, торопливо говорит: «Простите, простите! Боже, что я наделал, спасите меня, спасите! Я так хочу жить, так хочу жить». Он целует мне руки, плачет, как ребенок, а я пытаюсь его успокоить: «Вот увидите, все будет хорошо, и доктор так говорит. Через три дня пойдете на поправку».

«Нина, только не уходите. Игорь, подойдите ближе», – он озирается по сторонам, будто ищет взглядом еще кого-то. Он не отпускает мои руки, гладит, целует и все повторяет: «Простите, простите...»

Мы с Игорем Александровичем остаемся на всю ночь. Орест понемногу слабеет, но все время пытается с нами говорить, вспоминает Петербург, родителей... А Таню? О Тане он ни разу не вспомнил.

Под утро он уже почти не может говорить, совсем ослабевает, кладет голову на колени Игоря Александровича и засыпает. Через некоторое время незаметно засыпает навеки.

В понедельник отпевание в храме на Дарю. Гамильтон достал где-то шашку и русский флаг, чтобы положить на крышку гроба. Поет потрясающий, полный хор Афонского (пожалуй, лучше я слышала только в церкви Артиллерийского ведомства на Кирочной в Петербурге – во время оно...). Народу очень мало, кое-кто из друзей. А нам всем кажется, что каждый из нас умер малой своей частицей.

Возвращаются из Финляндии отец и Елена Исаакиевна, мрачные, раздраженные. На все письма и телеграммы, посланные мною родителям Ореста, ответа нет. А через неделю начали поступать счета: врач, клиника, операция, чистка ковров, мебели, занавесок, одеял, место на кладбище... всего вместе на 15 тысяч франков. Деньжищи огромные, и мой отец хмурится: «Это безумие, как же вы так, без гарантии, что родители Ореста вернут затраты?» «Но, папа, – возражаю я, – а как надо было? Везти в рабочий госпиталь, неизвестно под чей нож, нашего друга из роскошной квартиры господина Мещерского с Champs-йlysйes? Да и врач звонил и нашел хорошего хирурга в частной клинике. И потом – был канун Пасхи...» В отчаянии опять пишу в Константинополь, ответа нет. Его так никогда и не будет!

В конце мая я уехала к моей сестре в Белград, где провела все лето.

Но хочу довести до конца рассказ о Тане Гревс.

Она вернулась в Париж, некоторое время продолжала жить в квартире моего отца и то ссорилась с Еленой Исаакиевной, то мирилась, работала в какой-то конторе, имела успех и бесконечных кавалеров и, прищелкивая языком и попивая вечное красное вино, смешно и со смаком рассказывала о своих двух таких разных мужьях, о жизни при болгарском Дворе и о писательском бульоне Берлина. Когда мы с Игорем Александровичем поженились в 1924 году и устроились жить в Париже, я ее к себе не приглашала и видела чрезвычайно редко. Но где-то около 1932 года она неожиданно объявилась у моего отца и сообщила, что сошлась более постоянно с неким инженером Александром Александровичем Федоровым. Наши отношения постепенно восстановились, а когда мой отец в 1938 году скончался, Федоров проявил огромное внимание к нам, как-то сразу стал своим человеком, оказалось, что он неглуп и неплохо образован, деликатен, и мы ему дали прозвище Шушу.

Началась война, прямо перед этим Елена Исаакиевна уехала к родственникам в Грецию, и невольно сама жизнь в тяжелые годы оккупации Парижа нас с Таней сблизила. В 1944 году, когда гестапо схватило Игоря Александровича, пытало и отправило в лагерь, я незадолго до освобождения Парижа очутилась на квартире у Тани и Шушу, в гигантском доме, на 70 процентов населенном русскими эмигрантами.

Когда в 1947 мы с Игорем Александровичем взяли советские паспорта, то и Таня с Федоровым сделали то же самое, а Таня в своем 15-м «русском» квартале Парижа стала активно работать и выступать в «Объединении советских патриотов». В это время вернулась в Париж из Александрии Елена Исаакиевна и, кажется, весьма этому делу способствовала. К чему ей это было надо? Да ни к чему, она просто не могла жить без того, чтобы кто-то с кем-то не дружил и не собирался в группы, – то, что теперь стало называться модным словом happening.

Когда мы уезжали в СССР, Таня ехала с нами одна, оставив в Париже квартиру, любимого фоксика Топси и мужа (Федорова, конечно, надо считать мужем). Незадолго до отъезда я вызвала его к себе и вела с ним весьма жесткую беседу: почему вы тоже взяли паспорт, на собрания разные ходили, а уговариваете Таню уезжать одну? Почему сами не едете – или у вас завелась другая баба? Если так, то можно разойтись иначе, попроще и не морочить ей голову! Он мне в ответ что-то мямлил, и мы с ним расстались почти враждебно.

По приезде нашем в Одессу Таня получила назначение от переселенческого отдела ехать на житье в Саратов; когда мы обосновались в Ульяновске, между нами началась переписка. Она преподавала в женской школе немецкий язык, сняла какую-то комнатку, жила, верно, неважно – но она удивительно легко и всегда приспосабливалась к новым условиям и обстоятельствам. А вот воздыхателей в Саратове пока не было.

Как-то она мне написала, что отыскала в Ленинграде племянника Гревса, Диму Тугенхольда, сына сестры Гревса, и что он ее приглашает на лето к себе. Она поехала в Ленинград, сперва написала мне оттуда открытку, как чудно снова увидеть родной город, рассказала, что пошла на Сергиевскую и посмотрела на окна, что кончает длинную поэму «Кирилл» на патриотическую тему, что Тугенхольд как-то выжил в блокаду в Ленинграде и сам работает вот уже годами в... милиции. Правда, не на углу, а в Главном управлении. И уже где-то в начале августа от нее пришло большое, на несколько страниц, письмо, полное восторгов: ее познакомили с каким-то инженером, не так уж красив, но с деньгами, очень милый, сразу стал за ней ухаживать, водить ужинать в «Асторию», а в прошлое воскресенье на целый день ездили в Петергоф, гуляли, сидели в ресторане, пили шампанское – ах, жизнь всегда и всюду прекрасна! Через дней десять, увы, надо назад в Саратов, но он обещает, что приедет...

Это было последнее письмо от Тани, и только много позже, верно, уже зимой 1950-го, мы узнали, что как только Таня села в поезд ехать обратно в Саратов, на первой же станции ее арестовали. Прошли еще годы, и мы ничего про нее не знали.

Первое письмо от нее я получила в 1955 году из казахстанского лагеря. Мы уже переехали из Ульяновска в Москву, где после освобождения и реабилитации в 1954 году Игорь Александрович сумел прописаться. Я тут же отправила ей в лагерь посылку и письмо. Она, конечно, тоже все эти годы о нас ничего не знала. Через год она написала, что наконец освобождена, но уехать не имела права и оставалась жить где-то недалеко от лагеря. Была жара, духота, там была речка, и Таня ходила на бережок купаться, о чем мне и писала. Кстати, тут, на берегу, она встретила некоего киевлянина, профессора Бабича, только что вылезшего на свет Божий после десяти лет лагеря... Любовь поразила Бабича сразу, тут же, во время купания, и через три месяца Таня и Бабич «узаконились» в каком-то местном загсе.

Вскоре Бабич (довольно крупный специалист по коррозии металлов) получил кафедру в Технологическом институте в Омске, трехкомнатную квартиру, и новая чета стала там жить да поживать. Таня завела двух породистых псов – черных коккеров с длинными шелковистыми ушами, завела и шик за столом, вспоминая прекрасную французскую cuisine; она читала всем новым омским друзьям и свои и чужие стихи. Читала нараспев, как их читали «в наше время»; после семи голодных лет в лагере, конечно, быстро располнела – тут уж ничего не поделаешь, – но красивая голова всегда была гордо откинута по-фон-хундовски, волосы красила она в черный цвет, и лицо, несмотря на все пережитое, оставалось очень гладким и моложавым.

Она дважды приезжала в Москву, оба раза показываться специалистам по онкологии; я ее водила к знаменитому врачу в платную Арбатскую поликлинику; он ей сказал, что даже намека на рак груди у нее нет и что не надо себе это внушать, потому как опасно все время думать о раке.

Еще раз она вернулась в Москву уже в 1962 году, и я узнала, что за это время ей одну грудь отняли, она от меня это почему-то скрывала. Ходила опять к какому-то хирургу, в разговорах со всеми и даже со мной придерживалась вполне советских позиций. Во время ее пребывания произошел эпизод с советскими ракетами на Кубе – знаменитый Карибский кризис. Мы все не отрываясь слушали разные «голоса» – мы вполне понимали, какой может быть исход... Таня вдруг переменилась к нам, спешно переехала к кому-то в Москве, прислала из Омска очень сухую и коротенькую открытку, потом совсем перестала писать. А в дни событий, связанных с убийством Кеннеди в 1963 году, мы вышли вечером от соседей, где смотрели по телевидению передачу о гибели Освальда в тюрьме, впечатление было потрясающее, и вот из почтового ящика я вынула открытку от Бабича: «Таня вчера скончалась от рака мозга, последние два месяца так ужасно страдала, что умоляла, чтобы ее умертвили».

Сам Бабич умер через полгода от рака горла.

И последняя встреча с Таней у меня произошла уже здесь, по возвращении в Париж, через одиннадцать лет после ее смерти. В первом номере «Вестника РСХД», который мы купили в магазине ИМКА-Пресс, в разделе «Литература и жизнь» значилось: «Голос Архипелага – три стихотворения». Я раскрыла журнал на 110-й странице, и это оказалось стихотворение Тани Гревс!

Меня тогда просто поразило, что в 1974 году в первой же тетрадке «Вестника», попавшей мне в руки в Париже, я прочла ее стихи. Кто же из лагерных приятелей сохранил их? И кто задумал и переслал в Париж? А может, они до сих пор ходят в самиздате в России?

Стихи могут показаться не ахти какими. Однако там, в Спасске, в лагере, в ссылке, какой-то из несчастных узниц они принесли минуту отдыха и надежды. Это, по-моему, первое стихотворение Тани Гревс, которое когда-либо было напечатано. Вот оно.

Публикация – К. и Н. Кривошеиных

 



[1]Принц Александр Петрович Ольденбургский (1844–1932) – попечитель Императорского Училища правоведения; основатель Императорского Института экспериментальной медицины; с 1897 г. председатель противочумной комиссии; генерал от инфантерии; член Государственного совета; участник кампании 1877–78 гг. против Турции.

Версия для печати