Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2010, 261

Александр Лобычев –Валентина Синкевич. Мои встречи: русская литература Америки; Иван Толстой – Н. Лобанов-Ростовский. Эпоха. Судьба. Коллекция; Александр Сенкевич – Ренэ Герра. Младшее поколение писателей Русского Зарубежья; Ирина Захариева – «Погасло дневное светило...» Русская литературная эмиграция в Болгарии. Сборник; Илья Куксин – John Earl Haynes, Harvey Klehr, Alexander Vassiliev. Spies: The Rise and Fall of the KGB in America; Кира Сапгир – Владимир Батшев. Александр Галич и его жестокое время; Нина Малыгина – Т. Э. Ратькина. Никому не задолжав… Литературная критика и эссеистика А. Д. Синявского; Марина Гарбер – Paris, пари. Парижская антология русских; Виталий Амурский. Земными путями. Стихи разных лет; Жанна Долгополова – Лев Бердников. Шуты и острословы: герои былых времен; Николай Боков – Сергей Бычков. Освобождение от иллюзий

БИБЛИОГРАФИЯ

Валентина Синкевич. Мои встречи: русская литература Америки. – Владивосток: “Рубеж”, 2010, 384 с.

Более полувека прошло с той поры, когда представители второй волны русской эмиграции, пройдя через советский террор тридцатых годов, фронты Второй мировой войны, немецкие лагеря, чудом уцелев посреди беженских лишений и голода разоренной Европы, утратив все, вплоть до родины и собственной фамилии, покидали временные пристанища и бараки для “перемещенных лиц” в западной зоне послевоенной Германии, чтобы увезти в Америку единственное, что у них оставалось: неизвестную судьбу, любовь к русской культуре и языку. Если взглянуть на участь всех волн эмиграции, включая и четвертую, что началась после распада СССР, то вторая оказалась перед миром нагой в самом библейском смысле, как Иов. Они даже не были изгнанниками, что придавало бы их жизни некий, пусть и трагический, но высокий смысл. С горькой иронией Валентина Синкевич, увезенная немцами во время войны из Остра (Черниговская обл.) в Германию, пишет об этом в книге своих воспоминаний и эссе: “▒Изгнанники в изгнании’. В зарубежье эти слова любят и, мне кажется, ими злоупотребляют. Но, строго говоря, они относятся далеко не ко всем и совершенно не применимы ко вторым эмигрантам. Нет, ▒дядя Джо’, как называли Сталина союзники, никого из своих граждан не изгонял. Наоборот, он с нетерпением ждал их возвращения – для расправы”.

Вторая эмиграция в послевоенной Европе оказалась в экзистенциальной пустыне, в общественном, нравственном и психологическом вакууме, когда не то что родная страна, но целый мир был выбит у них из-под ног. Сегодня уже мало кому известна конкретная историческая ситуация тех времен, а официальным властям бывших стран-союзниц крайне неудобно ее вспоминать. А суть ее состояла в том, что все советские граждане, насильно угнанные в Германию и носившие знак OST, как, например, автор этой книги, – беженцы, военнопленные, узники лагерей, проживавшие до 1939 года на территории Советского Союза, согласно Ялтинскому соглашению союзников подлежали насильственной репатриации. Означало это одно: если не быструю смерть, то советские лагеря и новые лишения. При этом ни в Германии, ни на Западе эти люди были не ко двору, более того, они раздражали своей абсолютной обездоленностью и ненужностью миру даже на фоне всей послевоенной разрухи. И лет пять их жизни в лагерях “перемещенных лиц” (Displaced Persons), до начала пятидесятых, пока союзники решали их судьбу: выдавать – не выдавать, – стали временем мучительной неопределенности и постоянного страха. Наверное, так же в тридцатых годах ждали ночного стука в дверь.

Память возвращает Валентину Синкевич в эти страшные годы на всем протяжении книги, хотя и видно, что она старается не давать ей волю. Но судьба второй эмиграции и до сих пор несет в себе слишком много боли, слишком много в ней скрытого, а то и двусмысленного для общественного сознания и в сегодняшней России, и в Америке, чтобы не объясниться хотя бы сдержанно. Потеряв в жизни уже большинство своих друзей, с некоторыми из которых Валентина Алексеевна познакомилась еще в “дипийских” лагерях, где писались первые стихи, статьи и рассказы, завязывались литературные и дружеские отношения, она в своей книге, представляющей удивительный сплав жизни и литературы, дружбы и поэзии, стремится быть честной перед своим временем и поколением. Вот почему мне представляется необходимым сказать об этом нерве ее книги, который я ощутил при чтении. Автору чрезвычайно важно подчеркнуть жестокие моменты, повлиявшие на судьбы ее соотечественников. Так, она приводит слова Бориса Филиппова, прозаика, критика, редактора и профессора-слависта, настоящая фамилия которого Филистинский: “Все мы писали под псевдонимами, и эти псевдонимы не были чисто литературной уловкой. Нет, нас принуждала к ним горькая судьба бывших советских граждан, обреченных на выдачу по Ялтинскому соглашению... Вот я и стал Филипповым”. Трудно представить, с какой силой и как долго терзал страх расправы русских литераторов второй эмиграции, среди которых поэт Дмитрий Кленовский, поэт Иван Елагин, прозаик Николай Нароков и его сын поэт Николай Моршен, поэт и прозаик Родион Березов...

Понятно, что биографии писателей второй эмиграции – это не богемные и не кабинетные истории, и все-таки некоторые просто потрясают. Вот что пишет автор об известном в зарубежье писателе и литературоведе Леониде Ржевском (настоящая фамилия Суражевский): “А у Ржевского было так: при переправе его дивизии через Десну он наткнулся на мину и пришел в себя уже в немецком плену, пробыв за колючей проволокой около двух лет. Он вышел оттуда безнадежно больным: туберкулез обоих легких, горловая чахотка и язва желудка. Чудом Ржевского нашла в одном из немецких госпиталей верная его спутница жизни Агния Сергеевна... Ей мы обязаны тем, что за рубежом появился писатель Л. Ржевский”. Или вот путь в эмиграцию критика, поэта и журналиста Вячеслава Завалишина: “Во время войны он попал в плен, бежал из лагеря для военнопленных и скрывался под чужой фамилией в Новгороде и Пскове. Однако вскоре его по какому-то доносу арестовала немецкая жандармерия и отравила в тюрьму СД в Двинске. В этом страшном заведении арестованного подвергли избиениям и пыткам, затем отправили в штрафной лагерь ▒Погулянка’ (Латвия)”. Вот скитания блестяще образованного и разносторонне одаренного историка и писателя Николая Ульянова, которого арестовали в 1936, выпустили в 1941, затем отправили “на окопы”, где он попал в плен к немцам. Ульянов бежал из лагеря, прошел шестьсот верст и встретился с женой. Они жили в глухой деревне, пока немцы не отправили обоих на принудительные работы в Германию. Затем Марокко, Канада и, наконец, Соединенные Штаты, где Ульянов преподавал русскую историю в Йельском университете.

Конечно, подобные жизненные детали – всего лишь штрихи в объемной книге Валентины Синкевич, насыщенной не только воспоминаниями, но и критическим анализом творчества русских писателей в Америке, размышлениями об их индивидуальности и роли в общем контексте литературного зарубежья. Но все эти биографические подробности, приобретенные Валентиной Алексеевной из первых рук, а также ее собственные наблюдения и впечатления, вынесенные из многолетнего общения с героями книги, придают тому ее воспоминаний правдивость очевидца, душевную теплоту и художественное обаяние. Это своеобразный сплав мемуара и литературной критики, автору удалось найти искреннюю и доверительную интонацию, когда рассказ о личности поэта или писателя, его творческих пристрастиях, характере, темпераменте, наконец, просто житейских привычках неразрывно переплетается с сюжетами его произведений, строчками стихов. Выбор именно такой формы повествования – живой и свободной в тоне, профессиональной в литературном смысле, был предопределен, потому что поэт Валентина Синкевич с 1983 года по 2007 год была бессменным составителем и редактором ежегодного поэтического альманаха “Встречи”, издававшегося в Филадельфии. Десятилетиями держать в руках поэтические нити, что сходились в альманахе не только со всей Америки, но и мира, включая современную Россию, – это, конечно, редкий человеческий и литературный талант. Издатель и редактор для автора, при всей деликатности и порой противоречивости отношений, зачастую становится лицом близким по духу, которому многое доверяется.

Книга Валентины Синкевич состоит из пяти частей: это разделы, посвященные поочередно трем волнам эмиграции, затем следует раздел, названный “На земле американских поэтов и прозаиков”, а завершает книгу, в качестве приложения, подборка рецензий, написанных на книги русских авторов, вышедшие за рубежом. Надо сказать, что перед тем, как эссе сложились в эту уникальную книгу, впервые столь полно и ярко представляющую русскую литературу Америки прошлого века, ее историю и действующих лиц, многое публиковалось в изданиях по всему миру: в американских “Новом Журнале” и альманахе “Встречи”, в европейском журнале “Грани”, российских журналах “Новый мир” и “Октябрь”; большой цикл эссе был напечатан в тихоокеанском альманахе “Рубеж”, постоянным автором и членом редколлегии которого Валентина Алексеевна является долгие годы. А в 2002 году в Москве вышла книга литературных мемуаров “...с благодарностию: были”, своего рода первый вариант нынешнего издания. Собственно, не будет преувеличением сказать, что книгу “Мои встречи: русская литература Америки” диктовала автору сама судьба, начиная с Германии, с дипийских лагерей, – с каждой новой встречей, с каждым литературным знакомством, с каждым номером ее поэтического альманаха. Примечательно, что со всеми героями своей книги Валентина Синкевич была знакома лично, что обеспечивает документальную точность ее воспоминаний. Исключение, как она пишет, – “▒поэт Белой мечты’ – Иван Савин. Его я знать не могла, так как он умер в Финляндии в 1927 году. Но я дружила с его вдовой – Людмилой Владимировной, жившей в штате Нью-Джерси”. И еще она выражает сожаление, что в книге нет двух знаменитых писателей из первой эмиграции – Владимира Набокова и Нины Берберовой, поскольку с ними ей встретиться не посчастливилось.

Думаю, вполне понятно, почему разговор о книге, нарушая ее структуру и хронологию, я начал именно с трагической участи второй волны эмиграции: это поколение автора, с которым она связана и кровно, и литературно. И у меня осталось ощущение, что раздел, где собраны эссе о писателях второй эмиграции, стал сердцевиной книги, ее камертоном. Валентина Алексеевна с подлинным участием друга и вниманием многолетнего читателя, редактора и критика рассказывает о судьбе и поэзии Ольги Анстей, Ивана Елагина, Николая Моршена... И каждый из них – отдельная страница в истории литературной диаспоры второй половины минувшего века. И потом, хотелось бы еще раз подчеркнуть мысль, что именно с появлением в Америке представителей второй волны русская литература здесь стала обретать полнокровную жизнь, собственные очертания. В частности, начали появляться и развиваться новые газеты, журналы, альманахи, издательства, без чего ни о какой самостоятельной литературе говорить не приходится.

Но с какой любовью, с каким искренним уважением литературного наследника автор вспоминает имена первой эмиграции! Когда вышел в свет последний прижизненный поэтический сборник Лидии Алексеевой, которая после революции вместе с родителями из России попала в Югославию, а затем из Австрии эмигрировала в Америку, Валентина Алексеевна в 1980 году приезжает из Филадельфии в Нью-Йорк, чтобы познакомиться с этой замечательной поэтессой. И действительно, в поэзии Алексеевой выжила красота и музыка традиционного русского стиха, как, например, в этих строчках о родном Севастополе:

 

Мне только память о тебе – наследство,

Мой дальний город, белый в синеве,

Где и сейчас трещит кузнечик детства

В твоей до камня выжженной траве.

 

Об Юрии Иваске, друге и адресате многих писем Марины Цветаевой, одном из самых авторитетных и легендарных критиков и литературоведов первой эмиграции, автор пишет: “Я его помню еще с незапамятных времен, когда после войны мы жили в соседних бараках в дипийском лагере со звериным названием ▒Цоо камп’... Худой (все мы тогда – и молодые и старые – по понятным причинам не страдали от ожирения), высокий, волосы с огненным оттенком, светлая кожа, слегка веснушчатая. И вот, еще в 1948 году, я впервые узнала от Иваска о поэте Марине Цветаевой. Почти ничего из того, о чем он тогда говорил, я не слышала, голос лектора был слишком тихий, но меня как током обожгли дошедшие последние строки короткого стихотворения Цветаевой: ▒Мне и доныне / Хочется грызть / Жаркой рябины / Горькую кисть’”.

А вот об Андрее Седыхе, редакторе весьма влиятельной во второй половине прошлого века эмигрантской газеты “Новое русское слово”, который был крупной фигурой и в журналистке, и в литературной жизни, Синкевич удается сказать так, что возникает одновременно образ человека общественного, творческого, но и частного, способного ярко раскрыться в приватной обстановке. Говоря о стиле прозаических произведениях Седыха, она вместе с тем подмечает и человеческие черты его личности: “Будучи по природе ▒душевно-округленным’ (выражение Бунина), он избегал эмоциональных безудержностей и темных лабиринтов подсознательного мышления. Автор придерживался реалистической четкости, простоты языка, не допускающей разноголосицы в интерпретации сказанного им. И Андрей Седых обладал особенным даром, щедро отпущенным ему самой природой: незлой юмор, усмешка (а не насмешка), превращающая все произведение в нечто светлое, радостное”.

Об одних писателях и поэтах, с которыми Валентина Алексеевна была особенно дружна, она пишет более пространно, используя опыт общения, о других – чуть меньше, но всегда с живыми деталями, точной биографией и даже библиографией вышедших произведений и книг. И это особенно ценно для истории литературы русской эмиграции – время прибирает к рукам не только авторов, но и прячет в своих тайниках их творчество. Пульс русской поэзии в Америке прослушивается в книге очень ясно, участие Синкевич в творческой жизни авторов было постоянным и настолько чутким, что, случалось, она принимала по почте или по телефону их последние стихи. Так было с поэтом первой эмиграции Игорем Чинновым: “Последние два стихотворения, написанные им незадолго до смерти, он продиктовал мне по телефону, еще успел держать корректуру, но альманаха ▒Встречи’ с его стихотворениями, вышедшего в конце 1996 года, он уже не увидел”. Так же произошло и со стихами первого поэта второй эмиграции Ивана Елагина: “Напечатайте это стихотворение, но только после моей смерти, – попросил меня Елагин. – Если я выздоровею, стихотворение не печатайте”. Увы, “Встречи” 1987 года начинались четверостишием Ивана Елагина:

 

Здесь чудо все: и люди, и земля,

И звездное шуршание мгновений.

И чудом только смерть назвать нельзя –

Нет в мире ничего обыкновенней.

 

Есть такое старинное слово – душеприказчик, и пусть оно звучит сегодня и архаично, и слишком пафосно, но мне думается, что к редакторской работе Валентины Алексеевны, и к этой книге тем более, оно применимо в полной мере.

Раздел второй эмиграции – самый обширный в книге, он включает эссе об одиннадцати писателях и поэтах, среди них и трое художников. Они были не только преданными и близкими друзьями многих героев книги, но и сами оставили свой след в русской литературе Америки – это Сергей Бонгарт, Владимир Шаталов и Сергей Голлербах, здравствующий и ныне. Вполне возможно, что именно дружба с поэтами пробуждала в их душе поэтическое чувство. Вообще, дружба художников и поэтов – это славная русская традиция, в ней много молодого азарта, богемных дерзостей, творческого плодотворного содружества, и как хорошо, что дружба такого рода прижилась и в эмигрантской среде Америки. Например, Шаталова и Бонгарта многое связывало с Иваном Елагиным, который посвятил памяти Сергея Бонгарта чудесные стихи:

 

...Мы выросли в годы таких потрясений,

Что целые страны сметало с пути,

А ты нам оставил букеты сирени,

Которым цвести, и цвести, и цвести...

 

А когда Елагин, уже смертельно больной, остановился в Филадельфии в доме Шаталова, то портрет Гоголя, недавно написанный художником, стоял возле его кровати – портрет буквально потряс Елагина. “Так родилось последнее стихотворение Елагина – ▒Гоголь’”, – вспоминает Валентина Алексеевна.

Вижу, что два слова оказались крепко связанными в этой рецензии – дружба и смерть, смерть и дружба. И это не моя прихоть, может быть, это главные слова книги, только к ним нужно добавить и третье – поэзия. В разделе о третьей эмиграции речь идет о девяти поэтах и Эдуарде Штейне, человеке талантливом, полемичном, красивом, как его вспоминает Синкевич, основателе издательства “Антиквариат”, неутомимом собирателе литературного наследия эмиграции, авторе известного справочника “Поэзия русского рассеяния – 1920–1977”.

Штейн умер в 1999 году, а среди уже ушедших поэтов третьей эмиграции, – два друга: Иосиф Бродский и Лев Лосев; последний “проредил” ряды русских писателей в Америке совсем недавно. И это большая утрата для всей русской литературы. Оставаясь всю свою жизнь в Америке словно в тени великого друга, посвятив ему книгу стихов “Послесловие”, издав в России его биографию, прикрываясь именами “велимироведа” и “бродскиста”, как он называет себя в стихах, Лев Лосев был тонким критиком, глубоким и высокопрофессиональным исследователем литературы и совершенно неповторимым поэтом. В эссе о Лосеве, написанном еще при жизни поэта, Валентина Алексеевна, говоря о его остроумии и дружеских шутках, приводит и веселые стихи, посвященные тридцатилетию альманаха “Встречи”, в которых ощущается неизменный привкус трагической иронии:

 

Что же делать русской лире

в неуютном этом мире?

Наши варварские речи

не оценят, не поймут.

Валентина! Ваши “Встречи” –

Наш единственный приют.

 

Поэты третьей эмиграции – племя для автора, в общем, отчасти младое и во многом, действительно, незнакомое. У них совсем иной жизненный опыт, мировоззрение и поэтика стихов, что вполне могло бы и оттолкнуть, по крайней мере, оставить равнодушным. Но просто поразительно, с каким молодым интересом Синкевич говорит и о них самих, и об их поэзии, которая, конечно, разительно отличается от творчества ее поколения. Она восхищается мастерством и филологической изощренностью поэзии Дмитрия Бобышева, видит внутреннюю культуру и ассоциативность стихов Марины Гарбер, чувствует сложную глубину палиндромов Михаила Крепса и верлибров Игоря Михалевича-Каплана, ее привлекают ритмические поиски в стихах нью-йоркской поэтессы Ирины Машинской...

Со столь же свежим интересом Валентина Синкевич пишет и о классиках американской литературы, очерки о которых собраны в четвертом разделе. Признаться, меня немного удивило присутствие этого раздела в книге, пока я не понял, насколько русским взглядом смотрит Синкевич и на Уолта Уитмена, и на Джеймса Фенимора Купера, и на Джека Лондона, и на Эдгара По... Ведь она оказалась на родине любимых писателей своего детства, да и моего, кстати, тоже. Привлекательность этих очерков прежде всего в том, что и мы вместе с автором бродим по городкам, улицам, домам, где жили, писали, любили и страдали великие американские писатели. Возникает эффект живого присутствия. На глазах у Валентины Алексеевны рождался, например, Международный поэтический центр им. Уолта Уитмена, где она читала свои стихи; она была свидетелем перипетий с Домом-музеем Эдгара По в Филадельфии, ставшим ее родным городом в Америке.

Книга, нужно отметить, хорошо иллюстрирована не только портретами ее персонажей, но и другими редкими снимками, рисунками, воссоздающими атмосферу времени. А предисловие автора открывает фотография Валентины Синкевич 1947 года в дипийском лагере во Фленсбурге: угол барака, скудная трава, какие-то доски или куски разрушенных строений и присевшая на них – худенькая, черноволосая улыбающаяся девушка, впереди у которой жизнь, стихи, дружба и эта книга – “Мои встречи: русская литература Америки”.

Александр Лобычев, Владивосток

Н. Лобанов-Ростовский. Эпоха. Судьба. Коллекция. – М.: “Русский путь”, 2010.

Хорошее окружение, доставшееся человеку от рождения, вызывает обычно умиление или зависть. Но хорошее окружение, завоеванное самим человеком на жизненном пути, вынуждает снять шляпу. Гений – этот тот, кто добивается своего, вопреки обстоятельствам, плывя против течения.

Лобанов-Ростовский Никита Дмитриевич – наглядный пример русского аристократа в его современном воплощении. Рожденный на чужбине, в Софии, и в 11-летнем возрасте угодивший в болгарский коммунистический застенок, потерявший отца и сформированный собственным трудом и настойчивостью, он всей своей жизнью показывает, что значит сила воли и духа, какое значение имеет испепеляющая страсть к искусству.

Книга Лобанова-Ростовского “Эпоха. Судьба. Коллекция” как раз и посвящена этим трем воплощениям: мы не выбираем своих эпох, мы стараемся распознать собственную судьбу в вихре жизни, мы укрываем накопленный жизненный опыт и отвоеванную красоту мира – как личную коллекцию – от смрадных ветров безвременья.

Эта книга рождалась годами, даже десятилетиями. Меня занимает один несмолкающий мотив: история автора, не переставая, переплетается с историей моей семьи. Я помню, как Никита Дмитриевич присылал мне некоторые страницы своих записок о собирательстве в самом начале 1990-х, когда я был в Париже арт-директором издательства Товия Гржебина. А еще раньше – как он рассказывал о своем увлечении в квартире моих родителей в Ленинграде в начале 1980-х. Шаг назад – в начало 1960-х, – и дед Никиты Дмитриевича Василий Васильевич Вырубов в Лондоне надписывает моему отцу выпущенную им биографию В. А. Маклакова (труд Георгия Адамовича): “...от друга его отца”, т. е. Алексея Толстого. И хотя род Вырубовых должен быть в ярости от того, что Алексей Толстой в соавторстве с историком Щеголевым приписали в 20-е годы фрейлине Анне Вырубовой вымышленный ими дневник, обида за давностью лет забыта. Зато помнится дружба, восходящая еще к 1916 году, когда на Западном фронте А. Н. Толстой стал свидетелем кипучей деятельности земского лидера Василия Вырубова и воспел его в тыловом очерке.

В своих воспоминаниях Лобанов пишет, разумеется, не только об этом. Здесь история первого бегства в эмиграцию – из советской России в Румынию (настоящего бегства, с тайным пересечением границы, верным капитаном судна и арестом), история второго бегства – из Болгарии в Грецию (с трагическими на этот раз последствиями), записки о знаменитых предках-рюриковичах, о генерал-губернаторах, тайных советниках, дипломатах и генеалогах. На этих страницах соседствуют Катрин Денев и генерал Волкогонов, Сальватор Дали и Исайя Берлин, Никита Хрущев и Томас Уитни. В именном указателе – полторы тысячи имен.

Он пишет об имидже России и удушающей коррупции, о Пушкине и Любомире Левчеве, Илье Зильберштейне и Александре Шлепянове, Сергее Лифаре и Георгии Костаки. О выставках, художественных стилях, характерах встреченных им людей; о Франции, Америке, Украине; об интеллигенции и ярмарке тщеславия.

На первый взгляд, уловить систему в построении книги непросто. Но в действительности, это путешествие по жизни автора, с необходимыми и уточняющими повторами и новыми деталями, как это обычно и бывает при долгом рассказе своим родным и домочадцам. Читатель входит в биографию автора по многу раз, под разными углами: вот родовой заход, вот студенческий, вот нью-йоркский, тут – через отношения с музейными чиновниками, там – через жен и друзей, а вот – через аукционные цены на живопись.

Это нескончаемый table-talk на множество голосов, потому что рассказчиков в книге почти столько же, сколько и персонажей: Лобанов-Ростовский дает высказаться всем, у кого есть мысль и мнение, позиция и заинтересованность. Книга с головой погружает нас в бульон, именуемый жизнью коллекционера, не тая праздничной стороны дела и не пряча неизбежных разочарований.

Автор столько лет отвечал на всевозможные вопросы журналистов, что поступил совершенно правильно, включив наиболее содержательные беседы прямо в корпус своей книги. Абсолютно уместны здесь и высказывания его коллег по увлечению, искусствоведов и музейщиков, судящих не только о таланте владельца коллекции, но и об особенностях самого ремесла. В каком-то смысле, после чтения лобановской книги тема “жизнь коллекционера” становится чуть ли не исчерпанной: трудно поставить вопрос, на который автор уже не ответил бы. Такие книги называют эпохальными.

Но есть и еще одна сторона. Эти размышления о России и русском искусстве необычайно лестны для нас. Каждым словом и каждым поступком Лобанов-Ростовский напоминает нам всем, что Россия исполнена величия и наше художественное наследие – гениально. Никита Дмитриевич возвращает российскому общественному сознанию столь необходимое достоинство. Хочу подчеркнуть: не самодовольство, а самоуважение; не гордыню, а гордость; не чванливость, а трепетную благодарность созидателям и хранителям русского искусства.

Иван Толстой, Прага

Ренэ Герра. Младшее поколение писателей русского зарубежья. – Санкт-Петербург, 2009, 116 с.

Новая книга знаменитого французского слависта профессора Ренэ Герра о деятелях русской эмигрантской культуры – своего рода резюме его многолетних предыдущих трудов. Небольшая по объему, она представляет собой текст лекций, прочитанных 24–28 февраля 2009 года в Санкт-Петербургском Гуманитарном университете профсоюзов. Емкие по содержанию, эти лекции возвращают нас в Париж, Берлин, Прагу, Белград двадцатых и тридцатых годов.

Исследователь сконцентрировал свое внимание на младшем поколении писателей первой волны эмиграции, чья творческая судьба оказалась во многом более драматичной, чем у их предшественников. Это были авторы мало кому известные, и уже потому они не могли рассчитывать на финансовую или иную помощь со стороны истеблишмента тех стран, где они оказались. В отличие от своих старших собратьев по литературе, таких, как И. А. Бунин, И. С. Шмелев, М. И. Цветаева, Д. С. Мережковский, З. Н. Гиппиус, Б. К. Зайцев, А. М. Ремизов, А. И. Куприн, В. Ф. Ходасевич, они зарабатывали себе на жизнь тяжелым физическим трудом. Кто шел в маляры, кто в таксисты, а кто в разнорабочие. В общем-то, брались за любую работу, лишь бы не умереть с голоду. Как считает Ренэ Герра, для всех, за редким исключением, было невозможно примирение с большевистским режимом в России. Оттого-то “ностальгия эмигрантов – это тоска по России, по дому, в котором они родились и выросли, по оставленным родственникам, друзьям и знакомым, но, конечно, не по Советскому Союзу”.

Вокруг крупных мастеров старшего поколения образовывались различные литературные сообщества: знаменитая “Зеленая лампа” Мережковского и Гиппиус, “Парижская нота”, круг друзей и учеников Ремизова. Немало талантливой молодежи окружало великую тройку поэтов: Георгия Адамовича, Георгия Иванова и Владислава Ходасевича. Молодые русские литераторы попали в ненормальную творческую ситуацию, оказавшись между Сциллой и Харибдой – советской литературой с ее соцреализмом и литературой европейской. Вот почему их корабль отплыл в другое пространство, подальше от знакомых берегов. Об открытиях, совершаемых в ходе этого захватывающего путешествия, свидетельствовали эмигрантские литературные журналы и альманахи. Это были парижские “Звено”, “Новый дом” и “Новый корабль”. Но главным изданием для них по праву считается альманах “Числа”, душой которого стал великий триумвират, состоявший из Георгия Адамовича, Георгия Иванова и Зинаиды Гиппиус.

Лекции Ренэ Герра – значительное событие нашей нынешней культурной жизни. Они прочитаны “русским французом” на великолепном русском языке начала прошлого века. Это умение точно и энергично выражать свои мысли почти позабыто в наши дни. Размышления Ренэ Герра о том, как вне России, в самых неблагоприятных для творчества обстоятельствах, появились выдающиеся русские писатели, – очень личные и объективные одновременно. Ведь он знал этих людей много лет, с пятидесятых годов и вплоть до самой их смерти. Большая часть из них стала участниками так называемых “Медонских вечеров”, которые устраивал у себя Ренэ Герра. В Медоне, пригороде Парижа, где Ренэ Герра в то время жил, регулярно на протяжении многих лет собирались и общались за просторным обеденным столом русские художники, прозаики и поэты. За трапезой и душевными разговорами незаметно протекало время. До чего же это были для молодого слависта интересные собеседники! Биография многих из них могла бы послужить основой для остросюжетной драмы. Например, жизнь Владимира Брониславовича Сосинского, реэмигранта, литератора и художника, долгие годы дружившего с Алексеем Ремизовым. Многие из постоянных гостей Ренэ Герра, такие как Е. Л. Таубер, Ю. П. Анненков, В. С. Варшавский, С. Р. Эрнст, Д. Д. Бушен, Яков Горбов, Ю. К. Терапиано, С. И. Шаршун, И. В. Одоевцева, Н. Н. Оболенский, А. Е. Величковский, стали его близкими друзьями. Екатерина Таубер, самобытный поэт, была еще и его учительницей. Это с ее помощью он овладел богатейшими стилистическими возможностями русского языка.

Со временем все эти люди получили громкие литературные имена, достойные их художественного дара. А как же могло быть иначе? Русские писатели, оказавшись на чужбине, выстояли и победили потому, что не предали поруганию пушкинскую традицию: оставаться и в творчестве свободными и совестливыми. Они выполнили тем самым исторический заказ: сохранили, при всей невостребованности в Европе, свое самосознание, “культурную, в том числе и языковую, живую память”. Именно они, изгои, побежденные, неприкаянные, тогда мало кому нужные, оказавшись вдали от родины и оставшись почти без читателей, совершили подвиг: сберегли для нас, потомков, огонь отеческой веры и свободной мысли. И, как аргонавты, вернули нам бесценное золотое руно – свои книги.

Ренэ Герра бесспорно прав, говоря вслед за Романом Гулем, что именно эти люди “унесли с собой Россию, которая стала для них градом Китежем, Атлантидой, исчезнувшим миром”. О том, как град Китеж поднимается сегодня из подводной глуби, и поднимается ли в самом деле, – это уже тема другого лекционного курса и другой книги.

Александр Сенкевич

“Погасло дневное светило…” Руската литературна емиграция в България. 1919–1944. – София: Академично изд-во “Проф. Марин Дринов”. 2010, 460 с.

Институт Болгарской академии наук выпустил монументальный коллективный труд, посвященный русской литературной эмиграции в Болгарии (сост. и научн. редакторы Р. Русев, Й. Люцканов, Хр. Манолакев). К работе были привлечены специалисты Института литературы БАН, Кирилло-Мефодиевского центра, Института истории, Института филисофских исследований; сотрудники университетов Софии, Велико Тырново, Шумена, Одессы, Тбилисси, а также сотрудники государственных архивов Софии и Перника. Издание снабжено богатейшим справочным аппаратом. Остановимся коротко на некоторых работах.

Историк А. Лукин представил очерк о Белой эмиграции в Болгарии, опираясь в своем исследовании на периодические издания 1920–30-х гг. и архивы. Периодике того времени уделяет внимание и литературовед Э. Манолакев, исследуя русскую эмигрантскую прессу в период формирования диаспоры (“Русская газета”, “Русская правда”, ж. “Зарницы” и др.).

В исследовании Галины Петковой “Литературный проект ▒Песни изгнанья’” анализируется сборник стихотворных текстов четырех молодых авторов: Татьяны Тихановой, Владимира Драгомерецкого, Николая Зубова и Модеста Саевского. На примерах творчества этих мало известных широкому читателю имен затрагивается вопрос о так называемых “второстепенных” поэтах и их месте в литературном процессе.

Р. Илчеву давно интересует поэзия и журналистика, связанные с темой войны в жизни русской эмиграции в Болгарии. В данной антологии она привлекает так называемую “белогвардейскую поэзию”. Исследователь вносит свой вклад в осмысление мифа о Галлиполи. Среди огромного количества использованных источников особого внимания заслуживают “Вестник галлиполийцев в Болгарии” 1927–1928 годов, “Вестник общества галлиполийцев” 1934–1935 годов, “Галлиполийский вестник” 1938 года.

В обширном очерке “Русский дух в изгнании (из литературной жизни русской эмиграции в Болгарии в 20-х и 30-х годах ХХ века)” Радостин Русев воспроизводит культурную атмосферу Болгарии, сложившуюся под влиянием творческой российской интеллигенции. Среди эмигрантской печатной продукции (всего около 80 названий) автором выделены наиболее “колоритные” журналы и газеты: газета “Русская жизнь”, журнал “Русская мысль”, “Балканский журнал” и др. Р. Русев обращается ко времени, когда в эмигрантской периодике Болгарии участвовали такие выдающиеся литераторы как П. Струве, П. Бицилли, К. Мочульский. В работе собраны материалы, иллюстрирующие живой интерес русской творческой интеллигенции к родственной им культуре болгар. Затрагивается в исследовании и вопрос о возрождении старых и возникновении новых идейных течений в русской эмиграции на болгарской земле (младороссы, славянофилы, евразийцы).

Литературовед Эмил Димитров в статье “Стилиан Чилингиров и Александр Митрофанович Федоров” акцентирует внимание на точках пересечения этих двух авторов, которых исследователь называет “литературными побратимами”.

Поэт и прозаик Александр Федоров (1868–1949) был известен в России еще до революции – он дружил с А. П. Чеховым и И. А. Буниным, а в 1911 году в Москве вышло собрание его сочинений в семи томах. По приезде в Софию в 1920 году он встретился с писателем Ст. Чилингировым (1881–1962), занимавшим тогда пост директора Народной библиотеки. Болгарский писатель, избранный почетным членом “Дружества русских писателей и журналистов”, относился с пониманием к нуждам тех, кто был вынужден покинуть родину; с Федоровым же он подружился на долгие годы. Они переводили друг друга, посвящали стихи, писали статьи, рецензии. В романе Ст. Чилингирова “Шинель без погон” воссоздается быт русских эмигрантов в Болгарии: прототипом же главного героя послужил Александр Федоров. В статье Э. Димитров впервые использует архивно-документальный материал. Отдельно публикуется мемуарный текст Ст. Чилингирова “Александр Митрофанович Федоров” (1950), сохранившийся в архиве болгарского писателя. Задолго до знакомства с Федоровым Чилингиров поместил в сборнике “Славянска антология” (София, 1910) стихотворение Федорова “Блян” (в переводе Михаила Кремена). Воспоминания охватывают тридцатилетний период отношений Чилингирова и Федорова (вплоть до смерти последнего в 1949 году). Написанное Чилингировым ценно как источник биографических сведений о русском писателе-эмигранте.

В книге также опубликованы письма Константина Бальмонта (1867–1942) к болгарскому писателю Эмануилу Попдимитрову, относящиеся к периоду 1929–1937 годов. Большинство писем публикуется впервые. Подготовка текста и примечания принадлежат сотруднице Центрального государственного архива в Софии Л. Владевой. Она же является и автором вступительной статьи к публикации “Поэтические встречи К. Д. Бальмонта с Болгарией”.

Исследователь-историк Ганка Рупчева представила статью “Освободительная Русско-турецкая война 1877–1878 годов в воспоминаниях русских ветеранов-эмигрантов в Болгарии 20-х – 40-х годов ХХ века”. В статье анализируется сборник “Воспоминания русских ветеранов об Освободительной войне 1877–1878”, изданный в 1929 году Союзом русских ветеранов Освободительной войны в Болгарии.

Литературовед Йордан Люцканов в работе “Болгария и Балканы у евразийцев” проводит глубокий анализ теории евразийства, отмечая диалогичность этого течения русской философии. Рассматриваются взгляды Н. Трубецкого, П. Савицкого, Г. Флоровского, изложенные в сборнике “Исход к Востоку” (София, 1921). Привлекаются и другие многочисленные труды этих ученых. Автор приходит к выводу, что болгары не были “включены эксплицитно в евразийское ▒издание’ Русской Идеи или же русского мессианства”. Этим объясняется неоднозначное отношение к евразийским идеям в болгарской среде – от живого интереса до безразличия.

Историк Дарина Григорова разрабатывает другой аспект темы – “Евразийский ответ на русский национальный вопрос”. Как замечает автор, “русская нация находится в состоянии постоянного самораскрытия”; предлагая различные варианты “идентичности” – православный, славянский, а после 1917 года и евразийский. В заключении автор делает вывод: “Русская культура – это европейская культура, она – самый сильный интегрирующий элемент, превращающий граждан России не в... ▒славян’ или ▒евразийцев’, а в русских”.

Сотрудница Института философских исследований Нина Димитрова предлагает тему “Георгий Флоровский – разрывы и связи”. Философ и богослов оказался в Болгарии в 1919 году и провел в Софии около двух лет. Позже он переехал в Париж, а после Второй мировой войны жил в США. Димитрова освещает “болгарский отрезок” эмигрантской жизни ученого. В статьях Флоровского софийского периода она обнаруживает антиутопический пафос. Исследователь затрагивает и вопрос об эволюции отношения мыслителя к евразийству.

Ирина Захариева в статье “Эффективный анализ русских литературных явлений с болгарским адресом” рассматривает две работы выдающегося историка, философа и культуролога Петра Бицилли, написанные в Софии в 1930-х годах и тогда же опубликованные в парижском журнале “Современные записки” (“Трагедия русской культуры” и “Возрождение аллегории”).

А Татьяна Попова (исторический факультет Одесского ГУ) анализирует проблемы и перспективы изучения наследия П. Бицилли и предлагает свою периодизацию накопившихся исследований о его жизни и творчестве. Автор статьи признает, что профессиональное мировоззрение П. Бицилли сформировалось еще во время его пребывания в Одессе: именно тогда определился культорологический уклон его исследований, проявилась и характерная для его научной деятельности интердисциплинарность. Петра Бицилли по праву можно отнести к крупнейшим фигурам мирового интеллектуального сообщества.

Татьяна Мегрелишвили (Грузия) в работе “Своеобразие языка, моделирующего мемуарное пространство: ▒Мой ларец’ Марии Германовой” обращается к воспоминаниям одной из ярких представительниц русской эмиграции Марии Германовой. Мемуары Германовой, подготовленные И. Соловьевой, были опубликованы сравнительно недавно (2001, Париж – Санкт-Петербург). М. Германова – актриса Московского художественного театра, уехавшая из России в 1919 году. По дороге в эмиграцию она побывала в Грузии, которую назвала “раем”. С той же теплотой она вспоминает Болгарию и Чехию. Исследователь показывает, что конструкция текста мемуаров соответствует традиционной для русского сознания дихотомии “Россия – Запад”.

Работа Маргариты Каназирской освещает жизненный и творческий путь Веры Пушкаревой (1871–1942) и Нестора Котляревского (ум. в 1925 г.). Вера Васильевна отличалась разносторонними способностями: драматическая актриса, театральный педагог и критик, литературовед. В Болгарию она приехала в 1920 году с дочерью Кирой (от второго брака с болгарином Йорданом Пехлевановым). Первую публичную лекцию Пушкаревой в Софии организовала Екатерина Каравелова. Лекция “Художественное чтение и речь” положила начало известности Пушкаревой в кругах местной творческой интеллигенции. Как театральный критик она публиковалась в болгарских газетах и журналах “Ден”, “Слово”, “Беседа” и др. Она создала серию мемуарных рассказов о театральных и политических деятелях “Силуэты прошлого”, которые до сих пор не изданы отдельной книгой.

Сотрудница государственного архива в Пернике (получил статус города в 1929 году) Зорница Стоянова-Лечева представила очерк “Русская эмиграция в Пернике (1920–1943)”. Основной причиной массового притока русских беженцев в Перник была возможность устроиться на работу на шахту. В период 20-х – 30-х годов число русских в Пернике начало убывать, однако сохранялись русские организации и учреждения (богослужения велись на родном языке в храме Мины, работали русская библиотека-читальня, русский клуб, детсад; существовало русское кладбище). Постепенно шел процесс ассимиляции русских в Пернике. Современные жители города уже плохо помнят о пребывании здесь тогда-то русской колонии.

Историк Лизбет Любенова предлагает исследование “Поддержка Русской православной церкви во время Второй мировой войны”. Болгарская православная церковь активно поддерживала русские церковные общины в Болгарии и русских монахов на Афоне. Денежные суммы выделялись монастырю им преп. Иова Почаева в городе Владимирове в Словакии: там помещалась типография, распространяющая церковную литературу. Приводятся архивные документы.

Сотрудница Кирилло-Мефодиевского научного центра БАН Елена Коцева предлагает эссе “Тени”, в котором она делится личными воспоминаниями о “круговороте будней” в жизни русских эмигрантов в сороковых годах прошлого века.

В качестве эпилога в сборнике помещено стихотворение Петко Славейкова “Стара планина” (1852) – признание поэта в любви к болгарской земле, так много сделавшей для русской эмиграции:

 

Повей, повей, вечерняя прохлада,

Белей си ти пред мене, Стара планина.

 

Ирина Захариева, София

John Earl Haynes, Harvey Klehr, Alexander Vassiliev. Spies: The Rise and Fall of the KGB in America. – New Haven & London. Yale University Press. 2009.

История публикации этой книги сама по себе напоминает остросюжетный детектив. Она изложена в предисловии двумя американскими авторами – Джоном Хейнсом и Харви Клером. Затем следует весьма пространное введение Александра Васильева – третьего автора, бывшего оперативника внешней разведки КГБ, журналиста по специальности.

Джон Хейнс и Харви Клер широко известны как специалисты по истории советского и американского коммунизма, а также истории разведки. На их счету не менее полутора десятков книг и множество статей. Рецензии на их книги не раз публиковались на страницах “Нового Журнала”.

Сведения об Александре Васильеве приводим по данным введения к рассматриваемой книге, а также его интервью в СМИ России. В 1983 году выпускник международного отделения журфака МГУ получает от некоего лица предложение обсудить возможности его будущей работы. Дом, куда его пригласили, был недалеко от знаменитой Лубянки. Васильева проводили в один из кабинетов и предложили работу, сказав, что она связана с выездами за рубеж. Зная три иностранных языка, Васильев обрадовался предложению. Слово КГБ в этом предварительном разговоре не упоминалось. Но Васильев догадался, о чем идет речь. Через некоторое время его вызвали для проверки знаний иностранного языка, после чего предложили поработать некоторое время в международном отделе газеты “Комсомольская Правда”. Затем следует месячная стажировка в воздушно-десантной дивизии и двухгодичная учеба в институте разведки КГБ. Васильева распределяют в Первое главное управление, которое занималось США и Канадой. Но поработать в разведке ему не пришлось; в эти сложные для КГБ времена Васильев принимает решение уволиться из разведки. К его удивлению увольнение проходит легко, и журналист снова везвращается в “Комсомольскую правду”. Из газеты он уходит в 1990 году, а в 1993, после развала СССР, в новой России, как известно, внешней разведкой начинает заниматься другое ведомство – СВР (Служба Внешней Разведки), которым руководит Евгений Примаков, а пресс-службой – Юрий Кобаладзе. В это время в СВР и возникла идея совместно с американским издательством “Crown” издать пять книг по истории советской разведки в 30–40-х годах прошлого столетия. Авторами каждой из книг должны были стать американец и русский. Первого подбирало “Crown”, второго – СВР.

В 1993 году Васильев получает предложение написать книгу совместно с американцем Алленом Вайнштейном, причем СВР обещает предоставить Васильеву реальную архивную информацию. И с 1994 года Васильев становится ежедневным посетителем архивного отдела пресс-службы СВР. Снимать копии с архивных матриалов ему не разрешали, приходилось переписывать нужные сведения от руки. Записывал он их в специальные блокноты, которые ныне известны как “Блокноты Васильева”. За два года было скопировано 11 тысяч страниц совершенно секретных документов. Показывать копии Вайнштейну было запрещено, для него составлялось краткое изложение событий и фактов, текст которого утверждала специальная комиссия по рассекречиванию.

К середине 90-х годов обстановка стала меняться. СВР к проекту охладела. Некоторые ее сотрудники откровенно “косились” на работу Васильева; стали распускаться слухи, что Вайнштейн – агент американской разведки. Васильеву начинают угрожать. И он решает уехать за границу. Договаривается с редактором “Экспресс газеты”, чтобы его послали корреспондентом в Англию и с семьей улетает в Лондон. Васильев не решается взять с собой блокноты, однако переводит текст на дискеты и увозит с собой. Среди материалов были и интересные сведения по атомному шпионажу. Блокноты же с копиями были оставлены у надежных друзей.

Совместная книга Вайнштейна и Васильева “The Haunted Wood: Soviet Espionage in America – the Stalin Era” вышла в свет в 1999 году в США, а затем в Англии. И Васильев сразу же становится врагом номер один для американских либералов, которые обвинили его в том, что он опорочил имя Олджера Хисса. Юрист и дипломат О. Хисс при президенте Рузвельте, а затем и Трумене, занимал ответственные должности в правительстве США. Он принимал активное участие в создании ООН и был первым ее временным генсеком; получил неофициальный титул отца этой международной организации. В конце 40-х годов он стал фигурантом двух громких процессов о шпионаже в пользу СССР. Несмотря на то, что Хисс не признал себя виновным, он был осужден и провел 44 месяца в тюрьме. Небольшая, но энергичная и влиятельная группа американских либералов верила, что Хисс стал жертвой маккартизма. Васильев начинает изучать материалы о Хиссе и выходит на некоего Джона Хейнса, который интересуется наличием дополнительных материалов о Хиссе. Оказывается, что в совместной книге Васильева с Вайнштейном использовалось лишь малая часть (10%) того, чем он раcполагал. Именно тогда и началась совместная работа Васильева и Хейнса над совместной книгой. К этому времени друзья Васильева сумели переслать его блокноты с 11 тысячами страниц копий документов из архива КГБ. Предстояло перевести на английский этот огромный массив документов, найти спонсоров предполагаемой книги. А самое главное, доказать подлинность копий. Хейнс и его многолетний соавтор Клер собрали в Вашингтоне группу специалистов по истории советской разведки, пригласили Васильева и начали работать над определением аутентичности копий. Это была огромная и кропотливая работа. По утверждению Васильева, эксперты заключили, что его материалы как фрагменты мозаики идеально cовпадают c американскими документами.

Первая глава книги посвящена Олджеру Хиссу. Громкие процессы по делу Хисса интересовали не только американцев. Российские историки, получившие в начале 90-х годов доступ к архиву КГБ, не нашли доказательства того, что Хисс сотрудничал с советской внешней разведкой. Васильев же скопировал несколько документов, в которых О. Хисс упоминается под своим настоящим именем. Со своей стороны, соавторы Васильева располагали документом, из которого следует, что некто под кодовым именем “Ленарт” являлся агентом ГРУ (военной разведки СССР). Он был руководителем одного из отделов Государственного департамента США, а в начале 50-х был осужден за шпионаж. Таким критериям соответствует только Олджер Хисс. Поэтому авторы книги считают, что “дело Хисса” закрыто. Архивы ГРУ, в которых скрыты подробности деятельности этого человека, никогда не открывались и вряд ли откроются.

В материалах Васильева есть много сведений и о другом высокопоставленном чиновнике, который долгие годы сотрудничал с советской разведкой. Им был сотрудник министерства финансов Гарри Декстер-Уайт – основатель Международного Валютного Фонда и Всемирного банка. Г. Декстер-Уайт снабжал Лубянку весьма ценной информацией и доказательства его сотрудничества с советской внешней разведкой, как считают авторы книги, являются неоспоримыми.

Однако самой большой сенсацией книги стала история сотрудничества с КГБ знаменитого писателя, лауреата Нобелевской премии Эрнеста Хемингуэя. В период Гражданской войны в Испании Хэмингуей был корреспондентом ряда американских газет в Испании, встречался со многими советскими военными советниками и представителями спецслужб. Утверждается, что Хемингуэй встречался в Испании с советскими резидентами внешней разведки Орловым и Эйтингоном. Но как показывают материалы Васильева, завербован он был только в 1941 году, получив кодовое имя “Арго”; ничего существенного для разведки, однако, не сделал. Контакты с ним прекратились в начале 50-х.

В книге не только документально подтверждается связь высокопоставленных американских чиновников с внешней разведкой СССР, но и реабилитируются лица, которых облыжно обвиняли в шпионаже. В США долгие годы велась жесткая дискуссия о том, был ли руководитель атомного проекта Роберт Оппенгеймер советским шпионом. Существуют книги, утверждающие, что секрет создания атомной бомбы СССР получил именно от Оппенгеймера. Материалы Васильева однозначно и неопровержимо доказывают, что это ложное утверждение.

Авторы рассматриваемой книги, по нашему глубокому убеждению, использовали всю заслуживающую внимания литературу по этой проблеме. Особенно интересны примечания к материалам книги. Они исключительно информативны и по праву занимают около 15% обьема исследования.

Размер журнальной рецензии, к сожалению, не позволяет нам остановиться на ряде других заслуживающих внимания разделов книги. Как, например, об участии компартии США в шпионаже в пользу СССР. Или о новых, ранее не известных именах участников атомного шпионажа, среди которых и имя австрийского физика Энгельберга Брода, который после эмиграции в Великобританию, работал в Кавендишской лаборатории в Кембридже. Рассматриваются и такие интересные вопросы, как роль американских журналистов в советской агентуре. Одна из глав так и называется “Журналисты-шпионы”. Несмотря на ожесточенные протесты американских левых, в книге документально доказывается, что небезызвестный Стоун работал на КГБ. Исследуется проникновение советских агентов в правительственные учреждения США; научный и промышленный шпионаж.

Книгу, несомненно, следовало бы перевести на русский язык, она безусловно найдет читателя, благодаря новому взгляду на весьма интересную проблему советского шпионажа в CША. Пока же русские читатели имеют возможность ознакомиться с материалами, ставшими основой книги, на сайте международного научного центра имени Вудро Вильсона. Они выложены в трех вариантах в формате PDF: записи Александра Васильева, отсканированные дневники, их расшифровка и перевод на английский.

________________________________

1. John Earl Haynes and Harvey Klehr. Venona: Decoding Soviet Espionage in America. – New Haven, Yale University Press, 1999. 487 p.

2. Boris Volodarsky. The Orlov KGB File. Enigma Books, 2010. 480 p.

Илья Куксин

 

Владимир Батшев. Александр Галич и его жестокое время. – Франкфурт: изд-во “Литературный европеец”, 2010, 725 с.

В пору “безумных” 60-х В. Батшев входил в стихийно возникшую группу молодых московских поэтов – СМОГ. “Самое Молодое Общество Гениев” – расшифровывали смоговцы эту аббревиатуру; всем им было лет по 17–18; ядром “атомной” группировки были Леонид Губанов и Владимир Батшев. Об этой отчаянной группе и отчаянной поре вспоминаешь, читая нынешнее документальное повествование “непокорного о непокорном”. Книга – прежде всего рассказ поэта о судьбе старшего собрата, пережившего официоз и опалу, славу и травлю, гонения и изгнание.

Владимир Батшев использовал массу материала. Он, по его словам, “прочитал все, что написано о Галиче, все его произведения, киносценарии, просмотрел все его фильмы и даже видеозаписи двух пьес, с трудом добытые в архивах друзьями”. Использовал Батшев и воспоминания современников, в частности, рассказы о встречах с “ближним кругом” друзей, ставших, как сам А. Галич, эмигрантами.

Этот эмигрантский “ближний круг” автор обошел почти весь: “Синявский, Некрасов, Бетаки... Сотрудники ▒Свободы’ – Юлия Вишневская, Игорь Голомшток, Анатолий Гладилин. Я в книге обильно цитирую их рассказы...” Цитирования – и прямого, и косвенного – действительно много. И хотя для автора его герой остается кумиром, лично с Галичем он, по свобственному признанию, был почти не знаком. “Я видел Галича три раза. Один раз мы приходили к нему с Леонидом Губановым, другой раз я видел его на домашнем концерте, и третий раз – на могиле Пастернака. Я рад, что не был близко знаком с ним. Это помешало бы написать книгу объективно...”

“И в мой жестокий век...” “Жестокий век” запечатлен в песнях Галича глубже, тоньше, талантливее, чем у многих корифеев самиздата, во многих сборниках документов, считает В. Батшев.

 

…не веря ни сердцу, ни разуму,

Для надежности спрятав глаза,

Сколько раз мы молчали по-разному,

Но не против, конечно, а за!

Где теперь крикуны и печальники?

Отшумели и сгинули смолоду...

А молчальники вышли в начальники.

Потому что молчание – золото...

 

...Начальники не верили своим ушам: бонвиван, всеобщий любимец, обласканный властью преуспевающий сценарист, автор всероссийского шлягера “До свиданья, мама, не горюй...” вдруг встает на путь отрицания и отречения – начинает писать сатиры, наполненные цианистой горечью:

 

Облака плывут, облака,

В милый край плывут, в Абакан...

 

Подобный “плач о палаче”, а с ним вместе – “Красный треугольник” либо страшно смешная баллада о “номенклатурном зяте” (“Тебя не Тонька завлекла губами мокрыми, а что у папы у ее топтун под окнами...”) – такой “удар от своего” был для власть предержащих ниже пояса – и реакция была соответствующей.

Во второй половине “жестокого века”, хотя после “оттепели” и наступили “заморозки”, судьба оказалась к Галичу милосерднее, чем к его единомысленникам в 30-х годах. Его не сгноили в лагерях, как Осипа Мандальштама; Галича-диссидента ждало “просто изгнание”.

В романе “В круге первом” описывается, как в “шарашке” – тюрьме для “умных рабов” – зэки устраивают пародийный “суд над князем Игорем”. Подсудимого как “изменника родины и половецкого наймита” “прокурор” приговаривает к высшей мере наказания – изгнанию из пределов СССР! Естественно, что подобная “высшая мера” в то время вызвала громовой хохот. Ведь тогда о такой “казни” нельзя было и мечтать…

Став изгнанником, Галич оставался своеобразным баловнем судьбы, денди, любимцем женщин – и просто общим любимцем. Его чтило издательство “Посев”, выпускавшее одну его книгу за другой; на радиостанции “Свобода” Галич вел крупные культурные программы.

Галич любил Париж, как любили Париж его друзья – Виктор Некрасов, Анатолий Гладилин, Юлиан Панич. В Париже он был счастлив. И здесь, в Париже, оборвалась его жизненная нить. Александр Галич погиб из-за несчастного случая. Его убило током.

Смерть, конечно, весьма странная. И все-таки не стоило автору, на мой взгляд, однозначно указывать в данном случае на “руку Москвы”. Неоспоримых доказательств ведь нет. Есть лишь косвенные улики. Для прямого осуждения они недостаточны. А для документальной биографии – это нарушение законов жанра. Жанр – биографическое повествование о великих людях – сейчас в моде. В первую очередь, в моде биографические романы – своего рода ответвления от романов исторических. Их надо отличать от романтизированных биографий, издающихся, в частности, в серии ЖЗЛ. Авторы книг “нон фикшн” обязаны придерживаться документальных фактов, хотя и литературно оформленных. А уж если в биографии выдаются факты без доказательств, о них следует говорить как о гипотезе.

В начале третьего тысячелетия люди все еще помнят Высоцкого, Окуджаву, Галича. Только одних помнят несколько больше, чем других. Подлинный миф творится вокруг имени Владимира Высоцкого. Есть культ (поскромнее) Окуджавы. А вот Галича стали забывать. Почему? “Галич – другой”, считает В. Батшев. “Он не уходил ни в романтику, ни в блатной фольклор. Галич ведь не случайно сказал – ▒Романтика, романтика небесных колеров, нехитрая грамматика небитых школяров’. А он уже был битым, и достаточно.” И, в обиде на современников за своего кумира, В. Батшев становится “на боевую тропу”: “Окуджава оставался в плену ▒комиссаров в пыльных шлемах’ и ▒пусть красные отряды отомстят за меня’, высказывается он. А Галич давно распрощался со всеми иллюзиями по отношению к советской власти. Окуджава многого не понимал в творчестве Галича. Галич, в свою очередь, не прощал Окуджаве поэтической глухоты. Он говорил: ▒Нельзя одновременно играть на скрипке и не отнимать ладони от лба’. У Галича нет таких поэтических промахов...”

На обложках ЖЗЛ, престижной серии, которую выпускает “Молодая Гвардия”, красуются, кажется, все на свете знаменитые имена, от Ромула до Сталина, от Солженицына до Высоцкого, – а вот имя Галича там отсутствует. Тут стоит упомянуть анекдотический казус: книгу Владимира Батшева отказались публиковать в ЖЗЛ с недвусмысленной формулировкой “антисоветская книга” (sic!). Вот такой неуклюжий архаизм.

В чем же подлинное значение Галича для современного мира? “Мы только сегодня понимаем, что значит Галич для нас. А он значит очень много. Галич помог вырасти, выстоять и сохранить нравственные ценности многим своим современникам. Я один из них” – этими словами автор, Владимир Батшев, заканчивает свою книгу.

Кира Сапгир

 

Т. Э. Ратькина. Никому не задолжав… Литературная критика и эссеистика А. Д. Синявского. – М.: “Совпадение”. 2010. 232 с.

Книга Татьяны Эдуардовны Ратькиной – научное издание, переработанный и тщательно отредактированный текст кандидатской диссертации, прошедшей защиту в 2009 году на факультете журналистики МГУ. (Сведения об авторе приведены в конце книги: закончила факультет журналистики МГУ, прошла аспирантуру на кафедре литературно-художественной критики и публицистики под руководством доцента Е. Ю. Скарлыгиной.) Книга посвящена творческому наследию А. Д. Синявского, которое долго оставалось недостаточно исследованным не только по политическим и идеологическим причинам, но из-за необычного стиля Синявского, т. е. по эстетическим причинам – по тем самым, по которым в СССР были запрещены модернистские течения, а вслед за ними – все авангардные направления литературы.

Полная внутренняя свобода писателя, способность к игре с тем, что считалось недозволенным в литературе, тексты Синявского многие годы оставались объектом ожесточенных дискуссий именно и прежде всего за их явную генетическую связь с запрещенным авангардом.

Уникален опыт борьбы Синявского с официальной советской идеологией, его успешное использование способов обходить цензурные запреты.

Первая глава книги Ратькиной посвящена жанру эссе в творчестве Синявского. Автор выявляет характерные признаки эссе и дает рабочее определение жанра. Книга содержит и анализ литературной критики А. Д. Синявского, которая принесла ему официальное признание. Анализ менее изученных ранних литературно-критических статей Синявского показывает, что уже в начале творческой деятельности писателем был выработан уникальный стиль и заложены основы его эстетической концепции.

Автор исследования отмечает, что от лучших новомирских публикаций Синявского – “Памфлет или пасквиль?”, “Без скидок”, “Поэзия и проза О. Берггольц” – тянутся нити к его лагерному и эмигрантскому творчеству. В хронологическом порядке автор книги рассматривает три этапа творчества Синявского: ранний или “запретный” (1950–1965), лагерный (1966–1972) и эмигрантский (1973–97). Особый интерес исследователя сосредоточен на изучении причин превращения писателя Синявского в Абрама Терца и на анализе его эссеистического опыта.

В обстоятельном разборе первых эссе, написанных Синявским от имени Абрама Терца, – “Что такое социалистический реализм?” и “Мысли врасплох”, – Ратькина отмечает, что Терц оценивает социалистическую культуру и порожденный ею метод соцреализма как религиозные по духу. Подобная трактовка учитывает подход зарубежных славистов к творчеству писателя. Они первыми увидели в Синявском своеобразного религиозного мыслителя, продолжателя русской литературной традиции. В своих работах западные слависты нередко приходили к неоднозначным и спорным выводам, многое в творчестве Синявского оставалось неясным из-за культурных несовпадений с писателем, но предложенный ими новый подход к анализу творчества Синявского обозначил перспективы его изучения. “Мысли врасплох” – работа, в которой ставятся проблемы веры, смерти, искусства и русского национального характера.

Центральной в книге является глава о самых ярких произведениях Синявского – лагерных эссе “Голос из хора”, “Прогулки с Пушкиным”, “В тени Гоголя”. Т. Ратькиной удалось раскрыть внутренний трагизм “Голоса из хора”, выявить подлинную роль лагерного Хора: “...вобрав в себя отчаяние и гнев, пошлость и цинизм, грубость и жестокость лагерного бытия, именно Хор позволил Голосу звучать так спокойно, так чисто”. Именно в этом нужно искать особенности представления писателя о судьбе России и русском национальном характере. “Прогулки с Пушкиным” – самое известное произведение Синявского, которое на протяжении нескольких десятилетий давало повод для ожесточенной полемики, в том числе и на страницах “Нового Журнала”. По мнению исследовательницы, те дискуссии стали не менее важным культурным явлением, чем сами “Прогулки”. В свою очередь, вступая в своеобразную полемику с российскими и эмигрантскими критиками, Т. Ратькина полагает, что “Прогулки...” были для Синявского гимном “идеальному художнику”, восторженной поэмой о “чистом искусстве”. Главной темой фантастических литературоведческих эссе “Прогулки с Пушкиным” и “В тени Гоголя” автор книги считает искусство. Эссе “В тени Гоголя” истолковано автором как повествование об ответственности художника, о том, к чему может привести стремление извлечь из писательского дара практическую пользу.

Исследовательница выявляет сходство и различия, лежащие между двумя эссе, интерпретирует смысл метафор, анализирует стиль и композицию, центральные темы и образы произведений.

Четвертая глава книги посвящена малоизученному эмигрантскому периоду творчества А. Д. Синявского. Рассматривая взаимодействие и взаимопроникновение творческих миров Синявского и Терца, исследовательница не всегда соглашается с авторским разделение собственных сочинений сочинений на “терцевские” и “синявские”.

Стоит особо подчеркнуть, что автор видит в Синявском прежде всего писателя, философа, критика, и только потом – политзаключенного и диссидента. Почему книга о творчестве А. Д. Синявского и встает в ряд ценных источников по истории литературы третьей волны русской эмиграции.

Самостоятельное значение в книге Т. Ратькиной имеет тщательно разработанный справочно-библиографический аппарат, добротный ресурс произведений Синявского.

Н. М. Малыгина, Москва

Paris, пари. Парижская антология русских. – USA: Franc-Tireur, 2010, 580 с.

В кратком обращении, предваряющем сборник прозы русских писателей, тем или иным образом связанных с Парижем, один из его авторов, прозаик Николай Боков пишет о свободе как о необходимом условии для творчества, в то время как составители антологии акцентируют свое внимание на состоянии одиночества: “Альфа и омега литературы – одиночество, перед которым бессильны любые групповые усилия, включая и предлагаемое читателю”... В обоих случаях слышится четкий отсыл к Г. Адамовичу (вспомним многозначительное название сборника его критических статей: “Одиночество и свобода”) и его единомышленникам, к их пониманию “частного голоса”, сознательно сторонящегося акмеистической “тоски по мировой культуре”, какой-либо общности или объединенности. Пожалуй, самым “парижским” писателем в этом смысле следует считать Н. Бокова, чья экзистенциальная проза насквозь пронизана “безнадежным покоем”, о котором писал еще Г. Иванов. Примечательно, что в его рассказе “Фотограф Зердун” бегло насчитывается около полусотни упоминаний слова “одиночество” и от него производных. Однако этим близость с “парижской нотой”, – по словам Б. Поплавского, “светлой, торжественной и безнадежной”, – ограничивается. Неслучайно ирония, а порой – гротеск и сарказм, четко диссонирующие с “нотой”, легко уловимы на многих страницах антологии, в то время как трагичность восприятия и “скептический стоицизм” здесь либо завуалированы, либо – отсутствуют.

По мере ознакомления с книгой возникает несколько замечаний к ее составителям. Название антологии “Paris, пари. Парижская антология русских” – не самое, на наш взгляд, удачное. Крупный шрифт слова “пари”, поданного на обложке в один рост с “Paris”, вызывает ассоциацию не с известным чеховским рассказом и не со страстными спорами мушкетеров, а с французским произношением названия Города Света; и лишь титульный лист все расставляет на свои места: “пари” – императив от “парить”. Некоторое недоумение вызывает и вынесенное в подзаголовок словосочетание “антология русских”, ведь неслучайно Н. Боков находит необходимым пояснить (пусть по-французски и в скобках): йcrivains, т. е. писателей. И, наконец, поскольку книга однозначно рассчитана на русскоязычно-го читателя, французский перевод справок об авторах, которыми она снабжена, кажется излишним.

Всего в сборнике представлены десять писателей (В. Амурский, Д. Бавильский, В. Батшев, Н. Боков, В. Загреба, А. Лебедев, А. Мусаян, Н. Пырегов, Е. Терновский, С. Юрьенен) и один фотограф – Владимир Сычев, чьи черно-белые снимки-сценки, “разыгранные” на фоне парижских декораций – то ироничные, то печальные, то трогательные, то настораживающие, и неизменно смыслонасыщенные – делают его равноправным участником антологии. Примечательно, что главные герои двух рассказов антологии (“Фотограф Зердун” Н. Бокова и “Параллелепипед” В. Загребы) – фотографы, а слова Бокова о ремесле фотографа в определенной мере применимы к писательскому ремеслу, к искусству в целом: “Подсмотреть одиночество другого, чтобы воспользоваться опытом победы над ним”; или: “Фотограф, этот странный Протей, везде снимает себя самого под разными видами людей и пейзажей”. Нужно сказать, что и парижский “Индекс складчатости” Дмитрия Бавильского, которым открывается антология, большей частью фотографичен и тем – выразителен: “Вид из окна на другое окно. Решетка вместо балкона”...

Несмотря на разнообразие сюжетов и тем, явную разницу стилей и, закономерно, некоторую разобщенность, читателю удается провести несколько параллелей между представленными под одной обложкой текстами – от малозначительных (как, например, прием перечисления или, по Д. Пригову, “инвентаризации” впечатлений, примет, событий и даже пространства – у Бавильского, и более развернуто – у Лебедева и Батшева), до более важных (присутствие элемента игры у Лебедева, Мусаяна и Загребы, например). Но в целом для пишущих, кажется, всего важнее ракурс, locus standi и связанный с ним modus vivendi, одним словом, – берег, от которого берет начало нередко уходящий и уводящий далеко за пределы Города Света взгляд. Не все авторы антологии – парижане, некоторые и вовсе не живут во Франции (Бавильский, Батшев, Юрьенен) и многие из них “встретились” лишь под обложкой данного издания. Но в кратких “прелюдиях” к своим текстам каждый так или иначе признается в духовной связи с Парижем. Пожалуй, именно такая связь, равно как и парижский фон повествований, сыграли принципиальную роль в концепции сборника. Ни объем, ни сам жанр рецензии не позволяет пересказать фабулы пятнадцати произведений, помещенных в антологии, – да и есть ли в том смысл? Здесь хочется отметить главные – единящие или разобщающие – черты, присущие этим текстам, а также попытаться воссоздать обобщенный образ Парижа, вырисовывающийся на страницах сборника.

Итак, рассказы Николая Бокова, прежде всего – о времени, плавно текущем или бурлящем, связующем или рвущем нити между Москвой и Парижем (“Из одиночества – это отличный наблюдательный пункт...”), между прошлым и настоящим. Его прозе свойственны слегка размытые – но не отретушированные – отступления в прошлое, при четкой и неотступной направленности объектива на настоящее. Афористичность Бокова, философски насыщенная, причастна к науке вопросов не менее, чем к литературе, – вопросов вечных и, в большинстве своем, безответных, ибо суть, собственно, в самих вопросах – их возникновении, формулировке и следствиях (читай: новых вопросах). Его тексты можно было бы “разобрать” на четкие, слегка поэтичные определения, но тогда мы рисковали бы оборвать еле ощутимую нить, связующую воедино его зачастую бессюжетные повествования, тем самым нарушив мозаичный узор дискурса, – ибо поэтика и мысль здесь неразделимы.

Признаться, после насыщенной, предельно густой прозы Бокова, очерки Виталия Амурского кажутся неким отдохновением (не путать с легкостью), и такая композиция антологии видится нам вполне удачной. У Амурского описательность, создающая атмосферу, не декоративна, а содержательна: это – форма сосуда, столь много ведающая о его содержимом. Несколько очерков писателя представляют собой своеобразный экскурс в прошлое, точнее, на один из его островков – русско-букинистический, казалось бы, давно поглощенный лавиной времени, ан нет, живущий в памяти. “Писатель, поэт – тот, кто умеет находить в себе внутреннюю энергию, чтобы вызвать определенные образы, придать им очертания, обозначить объем и цвет, оживить. В Париже этому можно получить поддержку, но можно и разочароваться, равно как тут можно быть счастливым и несчастным, что, однако, прекрасно – этот город не навязывает себя”, – пишет автор, тесно связуя Художника с Городом. Два заключительных очерка – о художнике Николае Дронникове и о художнике и барде Алексее Хвостенко. Примечательно, что Амурский пишет об этих многогранных личностях полно и объемно, без заискивания, а с той доброй прямотой, к которой искренняя любовь обязывает.

Как упоминалось выше, трех авторов – Андрея Лебедева, Ару Мусаяна и Владимира Загребу роднит “игровое начало”, правда, выраженное и реализованное у каждого по-своему. У Лебедева игра с читателем, названная “литературным расследованием”, не лишена самоиронии, а сюрреалистичность отдельных картин порой сознательно доведена до грани абсурда (впрочем, эта грань так и остается непересеченной). Многозначительны имена некоторых его второстепенных персонажей: Олег Блок, Маргарита Чумакова, Юлий Лотман из Пярту, В. Однобоков, Парис Успенский, Виктор Оставьев, Иосиф Вронский и проч. (к слову, “игра в имена” проскальзывает также у Батшева, Мусаяна, Загребы); или же, к примеру, такая сцена: “Человек, с которым только что разговаривал Каспаров, в этот момент одной рукой плел косичку из своей бороды, а другой держался за спинку стула и пытался балансировать на остальных двух; еще один господин, при моем появлении дремавший, спрятав голову в шкаф для одежды, пытался теперь стряхнуть с себя остатки сна; на полу сидела девушка в черном и выстреливала пламенем зажигалки в лежавший перед ней маленький коричневый комочек”. А сам Город у Лебедева – степенный, кропотливый, несуетливый – “июльский жук”... Аре Мусаяну Париж напоминает золотой век литературы. У него же находим вот такие, откровенно антипрустовские строки: “Воспоминание – не вкус, не даже запах: в стакане воды разбавленный сухой остаток вина”. Воспоминание-цвет? Воспоминание-образ? Поэзия по Мусаяну – “вещетворение”. Но при углублении в текст осознаешь, что главное чувство здесь – слух, у писателя – предельно обостренный. Вещь (явление, предмет, даже личность) расщепляется здесь на фонетические частицы, калейдоскопно изменяется и после n-ной метаморфозы, наконец “обретает облик”, зачастую весьма далекий от исходного: от акустического – к визуальному – к семантическому... Владимир Загреба мастерски использует иронию, гиперболу, метонимию – эти излюбленные гоголевские приемы, когда описание начинается с цвета глаз, а заканчивается содержимым карманов, нередко умещаясь в одном предложении. К примеру, вид на город, открывающийся с верхнего этажа парижской клиники, о которой идет речь в рассказе “Леонардо”, тянется от станции метро к каналу Святого Мартина, оттуда – гипсовой статуе и русскому магазину деликатесов, а затем, вынырнув у Бастилии, “превращается в бульвар Richard Lenoir, удачливого коммерсанта в 19-м, по текстилю”. Или же более сжатый пример этой, по-гоголевски исчерпывающей описательности в “Параллелепипеде”: “Аньес была девушкой двадцати трех лет, еще одетой в зеленую полосатую юбку с пряжкой, и не только в нее”. В целом игровой элемент в этих текстах занимает центральное место – и тем острее и ощутимее разыгравшаяся под занавес рассказа “Леонардо” драма, по счастливой случайности не обернувшаяся трагедией. Примечательно, что совершенно, казалось бы, не русский Город (“кроме моста Александра Третьего, бистро и икры Петросяна”) герои Загребы видят состоящим из русских “осколков”...

В светлых, порой восторженных зарисовках Николая Пырегова Москва и Париж пересекаются как две широченные улицы подвижного, никогда не смолкающего перекрестка. Оба города вызывают у автора “смешанные чувства”, видимо, от присущего большинству эмигрантов ощущения вечной “неоседлости”. Перед читателем – заметки русского парижанина в Москве (“Если же в последнее время кто-то, паче чаяния, и уступил вам в Москве дорогу, заранее знайте: это был я”) и москвича в Париже (“Ах, если бы только я писал по-французски без ошибок, я бы послал им свои поздравления и наилучшие пожелания в конкурентной борьбе”) – чужого среди своих и своего среди чужих... Достаточно “русифицированным” предстает Париж в рассказе Евгения Терновского “Клара Шифф”, помимо захватывающей фабулы и подробностей эмигрантских реалий, притягивающий тонкой иронией, выраженной в неожиданном, но вполне закономерном пересечении судеб двух героинь, на поверхностный взгляд не похожих друг на друга, но на поверку предстающих (без)духовными сестрами: зависть, лень, алчность и откровенная пошлость – вот неполный перечень качеств главной героини рассказа; желчь, хамство, бесчестие – черты ее жертвы. Развязка рассказа не привносит ни ощущения столь желаемого баланса, ни, тем более, – иллюзорно-торжествующей справедливости; напротив, под занавес этой мастерски поведанной истории подтверждается старая истина, что зло побеждает зло. И в этом окончательном диагнозе-приговоре – сила, мудрость и правда рассказа Терновского.

Примечательно, что меньше всего “общих знаменателей” у “косвенных” парижан: Дмитрия Бавильского, о котором говорилось выше, Владимира Батшева и Сергея Юрьенена. Частые отступления, поэтически насыщенные пассажи, перемежающиеся хроникой, верно отмеренные толики факта и вымысла, историчность и художественность текста одновременно, пересечение настоящего с прошлым, амальгамное смешение эпох, а также их представителей-персонажей (Б. Поплавский, Дали и Гала, Nicolas Bokov и, конечно же, главный герой с многозначительной фамилией – Батчев) – вот особенности прозы Батшева. Прозаик Сергей Юрьенен, по словам Л. Панн, автор “зоркой и цепкой прозы”, переносит читателя из одного временного пространства в другое. Его рассказ “Мальчики Дягилева” представляет собой воспоминания первого советского литературного невозвращенца в Париже. На читателя обрушивается лавина чувств-воспоминаний писателя с “будущим без гарантий”, “отрезанного ломтя”, лишенного всего, “кроме свободы выбора”, – чувств настолько наэлектризованных, что даже читательские улыбки, вызванные авторским юмором, легки и скоротечны. И только к концу рассказа наступает разряд – освобождение от страха, долгожданный вдох-выдох нелегко давшейся свободы и четкое осознание того, что “культура русского космополитизма живет и здравствует...”.

“Paris, пари” – яркое свидетельство существования особой, русско-французской, русско-европейской литературы, вроде русско-американской, и у нее тоже есть как свои классики, так и достойные продолжатели, – наши современники, представленные на этих страницах. Их мировоззрение, с годами изменившееся под влиянием ракурса, выбранного с берега Сены, уже неотъемлемо от города, в котором они живут и/или о котором пишут; и это придает их творчеству исключительное качество, отличающее от других русскоязычных писателей, и в то же время – обогащая – тесно связующее с общей русской культурой.

Марина Гарбер, Люксембург

 

Виталий Амурский. Земными путями. Стихи разных лет. – СПб.: “Алетейя”, 2010, 296 с.

Поэтический сборник парижанина Виталия Амурского “Земными путями” в некотором смысле является итоговым, ибо хронологически представленные в нем стихотворения вошли в свое время в три предшествующих книги – “Трамвай А” (Россия), “Серебро ночи” (Эстония) и “Tempora mea” (Германия). Даже не открывая этих книг, по месту их публикации можно догадаться, что перед читателем – стихи русского европейца; вчитавшись в тексты, убеждаешься в правильности этой догадки: стихи поэта с удивительной гармоничностью впитали и отразили все главное и значительное для ценителя разных поэтических традиций и носителя нескольких культур. Пожалуй, органичность можно назвать одним из основных качеств поэзии Амурского, в которой “уживаются” прошлое с настоящим (“Сегодня медленно переливается во вчера”; “Прошлое слышится и мерцает – в мелодии Мендельсона, / В яблоках провансальских Сезанна, в серых бараках Рабина”; или же – замечательное стихотворение “В полупустом кафе вечернего приморского городка...”); а русская фольклорная нота (например, в стихотворении “Северная мелодия”) не диссонирует с современной, иногда даже авангардно-экспериментальной поэтической манерой (см. цикл “Три фрагмента о снеге”). Читатель отмечает как мастерскую визуальность образов и четкость ракурса, так и мелодику ритмов, тонкую лиричность слога (к примеру, в цикле об Эстонии). Поэзии Амурского, как это ни парадоксально, в равной мере присущи и цветаевский трагизм, и пастернаковское светлое, исполненное любви и благодарности восприятие, например, в стихотворениях “Летний день”, “Как нищему мне парк бросает медяки своей листвы...” или в следующем отрывке: “О, праздник пространства и света, / Где жил я, природе учась!.. / Дай Бог мне увидеть все это / В закатный свой собственный час”. При этом читатель ни на минуту не забывает, чьи перед ним стихи, настолько индивидуален и узнаваем, лишенный и крупицы пафоса голос поэта. Это достигается не столько благодаря технике (у Амурского – высочайшей), сколько благодаря неотступному – без навязчивого самовыпячивания – ощущению присутствия личности.

 

Ноябрь. В России выпал первый снег.

Ну, что сказать о нем в парижском гаме?

Давай закурим и о том не будем,

Не будем – о парижском сплине,

О непонятной русской ностальгии...

 

И еще: “Конечно, в московской сутолоке, в Париже или на берегу Волги, / у каждого свои – луна, память, Пушкин, Хлебников или Крученых... / Но мне зябко, как и тебе, когда по Руси завывают волки / и каркают вороны черные...”. Было бы странным, если бы двуединство судьбы поэта не нашло отражения в его поэзии, и об этом у Амурского – немало прекрасных строк: “Как странно ощущать в себе раздвой: / Я дома тут, и тут я чужестранец”; “Лишь фонари у сонной Сены / Подобны шапкам Мономаха”; “И, курлыча, летит над Парижем / Моих русских стихов косяк”... Примечательно, что двуединство, под которым, прежде всего, подразумевается гармоничное сочетание двух начал, насыщает эти стихи дополнительной пластичностью, которая проявляется, в основном, в поэтическом слоге, в языке поэта, в его податливом, как глина в руках гончара, материале. В поэтической речи автора нередко сочетаются “жесткие” и “мягкие” черты: четкие и, в то же время, многозначные определения; отрывистые, по-цветаевски “рвущиеся” (“Анкор, еще анкор! / Ах, Невский – / Больничный коридор, / Где слова – не с кем”) и протяжные, “льющиеся” ритмы (“Когда из пены Афродитою / Выходит красота безмерная, / Не нужно морю аплодировать, / Великое на мишуру разменивать”); без труда различимые и умышленно расплывчатые, размытые образы, почти осязаемые детали и едва вылившиеся в полушепот-намек-штрих-вздох чувства, например: “Дети в школу идут, шумя. / Пятно на обоях начинает двигаться / И походить на проснувшегося кота. /... / Невидимый маятник Фуко режет / Время, как батон продавщица в булочной. / Отец уже похоронен”; или: “Похороненная с фикусами, с пластинками апрелевского завода, эпоха / Полунищих коммуналок, дворов с голубятнями, сигарет ▒Дуката’, / Я не скорблю о тебе нисколько, но до последнего вздоха / Ты – пятном от ожога, полученного когда-то”; “Сливается на белом белое, / В проеме кроется проем, / Где мерзнут детство мое бедное / И тени тех, что были в нем”... В музыкальной теории существует понятие контрапункта, подразумевающее согласованное движение нескольких самостоятельных голосов. В поэзии контрапункт, пожалуй, максимально приближен к приему juxtaposition, но собственно музыкальный термин представляется более применимым к поэзии Амурского – то ли в силу изначальной лиричной напевности многих его строк, то ли в силу неоспоримой важности для поэта понятий звукоряда и звукоритма? Чаще всего контрапункт у Амурского достигается на фонетическом и образном уровне, причем эти категории у него тесно связаны, как, к примеру, в замечательном стихотворении “Tеte-а-tеte”; иногда его контрапункт сугубо визуален, как в стихотворении “Сен-Жермен-де-Пре”, где в белизну и зелень пейзажа “вторгается” кем-то оброненная астра. Или другой пример: миниатюра о вернувшемся с войны офицере, заканчивающаяся пасторальной деталью, если не уравновешивающей дихотомии, то, по крайней мере, выражающей подспудное стремление к слиянию противоположностей: “Хлеб, бутылка и кружка, / И виски в серебре, / И смеется пастушка на тирольском ковре”... Этот образный диссонанс усиливает смысловой подтекст стихотворения.

В книге много стихов-посвящений, в которых с особой силой ощутима доверительная интонация, присущая лирике Амурского. В эссе “О душевности” М. Эпштейн пишет о таком понятии, как “душевная речь” – речь, в которой слышится дыхание говорящего: “Он как будто дышит вместе с собеседником; ощущение такое, что вы втягиваете один и тот же воздух, согревая его своими легкими”. Именно такое ощущение вызывает лирика поэта. В ней улавливается свойственная дыханию естественность, лишенная натяжек, издержек, неоправданных скачков или ложной аффектации: “Так тает лед, так сад цветет...”. Это стихи, в которых, вопреки канонам, важно – ибо неразрывно взаимосвязано – и о чем, и как, и кто; здесь очевидно, выражаясь по-цветаевски, то редчайшее “равенство дара души и глагола”. В одном из стихотворений автор пишет, что никогда не вел дневника, избегая встречи с самим собой; однако в его стихах проступает нечто от дневниковости, а иногда и от переписки, в которой он (я / ты) сам – главный адресат; и в то же время в них нет и толики опасного самоедства или популярной нынче “интимности” со всеми ее ошарашивающими нюансами.

Другая важная черта лирики Амурского – ее художественная описательность, метафорическая или чисто графическая (см., например, стихотворения “Париж. У Дворца Инвалидов”, “Сер денек...” и другие). Особенность этой описательности в том, что перечисления, присутствующие, к примеру, в пейзажных зарисовках определяются принципом последовательности, придающим равновесие всему тексту, либо, наоборот, основаны на противопоставлении, как, например, в такой, построенной на контрастах, картине русской провинции, где – штабеля шпал, битая стеклотара, лопухи-петухи и вдруг – птицы, “склевывающие звезд горошины” (“Ночью где-то между Москвой и Таллинном...”)... В обоих случаях от стихов Амурского никогда не возникает ощущения искусственности или надуманности; эти стихи не отпускают читателя. И здесь проступает еще одно, на наш взгляд, замечательное качество, присущее поэзии автора, а именно – чередование прозаичных и высокопоэтичных пассажей. “Общая картина” в его стихотворениях предстает удивительно гармоничной и сбалансированной (например, в стихотворениях “Псковских лесов шум глуховатый, как голос древний...”, “Воспоминание о хлебе пятидесятых”, “В полупустом кафе вечернего приморского городка...” и других).

У Амурского жизнь и поэзия (а также литература и искусство в целом) неразделимы; это два, жадно всматривающихся друг в друга, двойника, два поставленных друг против друга зеркала. Об этом единстве у поэта немало прекрасных стихотворений, к которым, в первую очередь, хочется отнести такие, как “Литературная песенка”, “Пенелопа по ночам распускает пряжу...”, “Овидий”, “Размышления о русских стихах”, “Пока иероглифы и клинопись...”, “Поэзия серебряного века”, “Айги...”, “Читая Данта” и другие.

 

Пусть все это не ново,

Да не сгинет во мгле

Мое русское слово

На латинской земле.

 

По прочтении книги Виталия Амурского “Земными путями” хочется утвердительно повторить за автором: “...не сгинет во мгле”, – ибо эта поэзия, как и все истинное, непреходяща.

Марина Гарбер, Люксембург

 

Лев Бердников. Шуты и острословы: герои былых времен. – Москва: “Луч”. 2009. 383 с.

Скользнув взглядом по обложке этой книги, читатель не удержится, чтобы не протянуть к ней руку, попутно стараясь угадать: про них или про нас? От Ивана до Петра или от Петра до Екатерины? А открыв оглавление, радостно воскликнет: “Угадал! Как я все угадал! Она про нас. И про Грозного, и Петра I, и Екатерину, и – до дней Александровых”. И тут же, не отходя от прилавка, проглотит пару глав... Книга Льва Бердникова – не собрание анекдотов и острот минувших дней. Это сборник рассказов о людях, которые жили, служили, добивались счастья и чинов и были при том остроумными. О тех, кто волею судьбы, собственного выбора или царской прихоти оказывались на должностном месте шута. А заодно автор книги прихватил и тех, кто как ни старался, не сумел поспеть за сменою вкусов читающей публики, за что и стал объектом нескончаемых насмешек со стороны более способных или удачливых писателей-современников. Словом, это книга о былых временах и их героях, привлекательных и не очень.

В книге три раздела: Шуты, Острословы и Шуты от литературы, и двадцать три главы: многие герои получили именную главу, но некоторым пришлось довольствоваться “коммунальным сожительством”. В первом разделе автор рассматривает четыре типа шутов: шуты венценосные, шуты от природы, шуты по должности и те, кто строят из себя шутов на потеху другим. Во втором разделе автор говорит о двух типах острословов: те, которые умеют и любят выдавать экспромтом остроты, каламбуры и насмешливые изречения, и те, которые умеют и любят занимательно рассказывать о необычайных происшествиях. В последнем разделе оказался только один тип – писатели, над которыми шутили их собратья по перу.

Открывает ряд шутов Иван Грозный. Этот царь первым поставил шутовство на службу госбезопасности и определил смех в исполнители высшей меры наказания. Красное, кровью умытое шутовство Грозного разоблачало и карало инакомыслящих отступников. К счастью, в российской истории у Ивана Грозного не нашлось буквальных продолжателей, хотя похожие были.

Петр I в духе времени различал шутов “от природы” (это люди с физическими недостатками) и по призванию (умом быстрые, на язык острые, поведения находчивого и нрава нескучного). Лев Бердников рассказывает о созданной Петром Лилипутии – колонии карлов и карлиц, которых царь и его современники считали “от природы” смешными. Просуществовала колония недолго, но, что ни говори, упредила вымышленную Лилипутию Джонатана Свифта.

Рассказывает Лев Бердников также и о шести петровских шутах “по призванию”. Правда, из них только один как начал, так до самой смерти оставался в шутах. Это португальский еврей Ян Лакоста, с которым Петр I свел дружбу в бытность свою в Гамбурге и которого завербовал на место придворного шута в 1712 или 1713 гг. Очень скоро находчивость, ум, смекалка и уживчивый нрав Яна Лакосты пришлись ко двору так, будто он и не был иноземцем. А культурная традиция приписала ему все самые лучшие остроты, заимствованные из многочисленных переводных сборников анекдотов.

Второй любимый шут Петра Великого – Иван Балакирев – был поначалу взят во дворец всего лишь для “домашних послуг”. Только позже, благодаря своему остроумию и находчивости, привлек он к себе внимание царя и получил право острить и дурачиться в его присутствии. А еще позже культурная традиция не только приписала Балакиреву лучшие проделки и анекдоты всех времен и народов, но и выдвинула его в герои целого ряда новелл, романов, а также пьес, телеспектакля и мультфильма.

Всех других великий российский император сам назначал в шуты, и это служило знаком его особого к ним расположения. Бердников рассказывает о таком карнавальном начинании Петра Великого как Всешутейший, Всепьянейший и Сумасброднейший Собор. Он был создан и для царских увеселений в часы досуга, и для эпатажа заморских гостей и столичных жителей, и для перестройки бытового поведения соотечественников. Главу Собора царь назначал сам, величая его то на римско-католический лад “князем-папой” или “князем-кесарем”, то на православный – “патриархом”. Бердников рассказывает о двух главах этого Собора – “патриархе” Н. М. Зотове и “князе-папе” Ф. Ю. Ромодановском. Первого Петр узнал в свои пять лет, второго – в первые часы рождения. Оба беспорочно служили своему государю на всех занимаемых ими должностях и были преданы ему без лести. При этом глубоко религиозный Никита Зотов вовсе не был склонен к мирскому разгулу, а Федор Ромодановский, напротив, любил пить и гулять по старой боярской мерке. Петр поставил их на высокие шутовские посты в знак особого к ним доверия, которое они оправдали и на сумасброднейшем поприще.

Русский царь, правда, пополнял ряды Собора и профессионалами. Бердников передает историю молодого И. М. Головина, которого послали в Италию учиться корабельному делу. Возвратясь, тот чистосердечно признался царю, что делу не учился, а только развлекался, да еще освоил игру на бас-кларнете. Петр разом определил шалопая и в Сумасброднейший Собор (не пропадать же музыкальным навыкам), и в Адмиралтейство (чтобы делу выучился). Головин трудился в Адмиралтействе в поте лица своего и в итоге стал хорошим специалистом и подлинным радетелем российского кораблестроения.

Всешутейший, Всепьянейший и Сумасброднейший Собор прекратил свое существование с кончиной Петра. Но петровские шуты удержались на своих придворных и государственных постах и при его преемниках: Екатерине I (1725–1727), Петре II (1727–1730) и Анне Иоановне (1730–1740). Лев Бердников рассказывает о трех шутах Анны Иоановны, а всего их было шестеро: два петровских ветерана Иван Балакирев и Ян Лакоста, новичок-итальянец, трое русских – два князя и один граф. Итальянец Пьетро Мира, ставший в России Педрилло, сам напросился на шутовское поприще и вполне на нем преуспел. Русские высококровные дворяне попали в шуты в знак царской немилости. Бердников пересказывает историю князя Михаила Голицына, который женился на итальянке-католичке, прижил с ней дочку, и за такое вероотступничество императрица Анна Иоановна их развела, жену с дочкой из России выслала, а Голицына определила во дворец шутом, потом обвенчала с православною калмычкой из придворных шутих, выстроила им ледяной дом и принудила к брачной ночи в нем. Другого князя Никиту Волконского императрица поставила в шуты из личной мести к его умной и насмешливой жене, над которой тоже потешилась – заточила в монастырь. Так Анна Иоановна, отбросив петровское отношение к смеху (разоблачающему, раскрепощающему и преобразующему), вернулась к модели Ивана Грозного “смех как наказание”.

Преемником Анны Иоановны стал новорожденный Иван VI (1740–1741), за которого правила его мать Анна Леопольдовна. Она навсегда отменила придворный институт шутов. Но любовь века к смеху, забавным выходкам, веселым проделкам, колким насмешкам не исчезла. Напротив, умение развлекать собеседника, оживлять беседу острым словом, каламбуром и шуткой с годами стало считаться неотъемлемой чертой светского человека. Так сказалось начатое в XVIII веке обучение как быть “красноглаголивым и в книгах начитанным, и как уметь добрый разговор вести”, а также чтение бесконечных сборников развлекательнного и поучительного чтения с краткими замысловатыми повестями, жартами, фацециями и различными другими шутками. Те, кто преуспевал в искусстве нескучного общения, легче поднимались по служебной лестнице, и даже двери в царские покои перед ними открывались без труда.

Тут бы Льву Бердникову в самый раз завершить раздел “Шуты” и перейти ко второму разделу книги “Острословы”. Но в описываемое им время за словом “шут”, кроме устаревшего професионального, закрепилось еще и переносное значение “...тот, кто паясничает, кривляется, балагурит на потеху или в угоду другим”, обладающее в зависимости от контекста одобрительным или порицающим оттенком. Видимо поэтому Бердников добавил в раздел “Шуты” три рассказа о сиятельных вельможах: Л. А. Нарышкине (1733–1799), Д. М. Кологривове (1779–1830), А. Д. Копиеве (1767–1848), слывших остроумными насмешниками, забавниками, проказниками, за что современники, то одобряя, то гневясь, называли их “шутами”, в переносном, разумеется, смысле.

Конечно, никто не позволял себе дерзости называть шутами лиц особо значительных, как фельдмаршал Г. А. Потемкин (1739–1791), генерал-адъютант С. Л. Львов (1740–1812), генерал А. П. Ермолов (1777–1861) или адмирал А. С. Меньшиков (1787–1869), правнук А. Д. Меньшикова, сподвижника Петра Великого, – хотя они умели и острить, и шутить, и передразнивать. Поэтому Бердников этих высоких военачальников отправил в раздел “Острословы”. Можно было бы присоединить к ним еще и генералиссимуса российских сухопутных и морских сил А. В. Суворова (1729–1800), слывшего среди современников и чудаком, и острословом, но Лев Бердников предпочел ему простого гвардейского офицера – поручика Федора Ивановича Толстого, по прозванию “Американец” (1782–1846). Этот авантюрист, искатель приключений, дуэлянт, задира, скандалист был, по словам современников, редкостного ума спорщиком, любителем софизмов и парадоксов и необыкновенно красноречивым рассказчиком собственных похождений. С ним приятельствовали многие писатели, и он послужил прообразом многих литературных геров.

А в заключительной главе этого раздела Бердников вспоминает остроумных людей несколько другого толка – умеющих виртуозно расссказывать несусветную небывальщину и завораживать слушателей своим вдохновенным враньем. Одни из них в жизни были людьми кабинетными, как переводчик-компилятор Н. П. Осипов (1751–1799) или комедиограф А. А. Шаховской (1777–1846), другие слыли не меньшими аванюристами, чем Федор Толстой. Они и мир повидали, и в разных переделках побывали, как издатель журнала “Отечественные записки” П. П. Свиньин (1788–1839) или очень популярный в свое время писатель-иммигрант Ф. А. Эмин (1735–1770). Особо славились среди современников своими завиральными историями и грузинский князь Д. Е. Цицианов (1747–1835), проживающий в Москве, и польский граф В. И. Красинский (1783–1858), резидент Санкт-Петербурга, и отставной полковник П. С. Тамара, поселившийся в Нежине. Их рассказы, полные острых и пикантных выдумок, импонировали многим слушателям, в том числе сложившимся (Вяземский, Пушкин) и будущим (Кукольник, Гоголь) писателям, которые использовали эти завиральные истории в своем творчестве.

Последний раздел “Шуты от литературы” самый краткий в книге. В нем только три героя: поэт Дмитрий Иванович Хвостов (1757–1835), научный сотрудник Императорской Академии наук Кирияк Андреевич Кондратович (1703–1788) и пензенский помещик Николай Еремеевич Струйский (1749–1796). Дмитрий Иванович Хвостов, поэт позднего классицизма, в свое время писал не хуже других поэтов-современников. К сожалению, он жил и сочинял слишком долго и не заметил, как пришло новое поколение поэтов, с другими эстетическими требованиями, а он это “племя молодое” продолжал поучать и обогащать новыми творениями, за что молодые литераторы (в их числе Карамзин, Жуковский, Грибоедов, Вяземский, Пушкин и т. д.) сделали его мишенью бесконечных насмешек, чем и сохранили имя Хвостова в памяти поколений.

Переводчик и лексикограф Кирияк Андреевич Кондратович был “трудоголиком”: созданные им переводы и научные труды измерялись тоннами и километрами, а сам он не раз оказывался “первым”: первым в России перевел Гомера и Овидия, первым создал российский термилогический словарь и т. д. Себе на беду он оказался еще плодовитым стихотворцем и эпиграмматистом. Читающая публика считала его плохим поэтом, а Сумароков, тоже сочинявший эпиграммы и пародии, не только поливал Кондратовича площадной бранью, но и рукоприкладствовал в буквальном смысле этого слова. Непонятно только, кого из них Бердников относит к литературным шутам, – или обоих?

Помещик Николай Еремеевич Струйский поэтом не был, но стихоманией (и другими маниями тоже) страдал. Он отстроил в своем поместном дворце-замке кабинет стихосложения под названием “Парнас”, только в нем и творил, а у подножия “Парнаса” чинил экзекуции своим крепостным. Будучи весьма состоятельным, он оборудовал в своем имении типографию и оснастил ее лучшей импортной техникой, где печатал только себя, разумеется, без всякой цензуры. Роскошные издания своих творений он редко пускал в продажу, обычно дарил – высокопоставленным лицам, знакомым, родственникам и благотворительнице своей императрице Екатерине II. В ответ она одаривала его драгоценностями. Современники же, потешаясь, считали это знаком высочайшей просьбы стихов более не писать. На смерть Струйского, последовавшей незамедлительно за кончиной Екатерины II, Державин откликнулся эпитафией: “...Поэт тут погребен по имени – струя, // А по стихам – болото”.

Так-то вот шутили литераторы. Но колоритно выглядит и другое: Хвостова осыпали эпиграммами, а он прожил 78 лет, Кондратовича осыпали бранью и побоями, а он дожил до 88 лет, Струйского осыпали бриллиантами, а он помер в 50, как только почила в Бозе брильянтовая рука. То же самое происходило среди острословов этой книги. Многие из них были долгожителями – это во времена, когда средняя продолжительность жизни в XVIII веке – 28,5 лет, а в первой половине XIX – 35,6 лет. Так, сиятельный Л. А. Нарышкин жил нескучно 66 лет, комедиограф А. А. Шаховской – 69, насмешник А. Д. Копиев дожил до 81 года, генерал-адъютант С. Л. Львов – 72 года, польский граф В. И. Красинский – 75, адмирал А. С. Меньшиков – 82 года, генерал А. П. Ермолов – 84, грузинский князь Д. Е. Цицианов – 88 лет. Так книга Бердникова демонстрирует еще одну “культурную ценность” острословия – долголетие.

Лев Бердников – прекрасный популяризатор. За каждой его миниатюрой – сотни прочитанных дневников, журналов, воспоминаний, путевых заметок, исторических записок и описаний, научных работ и художественных произведений. Все прочитанное он преподносит читателю кратко, достоверно и увлекательно. Он хорошо относится к своим героям, хотя вдруг обругал шута Педриллу корыстолюбцем. И все за то, что тот сменил театральные подмостки на шутовской колпак. Так при дворе появился единственный шут-профессионал, да еще со стажем работы в итальянской комической опере. Особенно хорошо Бердников относится к своим читателям. Он приготовил для них визуальную галерею своих героев и список литературы – подлинный кладезь для дальнейшего чтения и самообразования. А кроме того, Лев Бердников любит подсказывать читателям, как и что из дней минувших стоит сравнивать с настоящим. Некоторые считают это лишним: они и сами умеют сравнивать. Другим читателям это нравится, как и все остальное у Льва Бердникова. И они оказываются в большинстве. Так, по сообщению “Независимой газеты. Exlibris” (12.24.09), книга “Шуты и острословы” вошла в число пятидесяти лучших книг России в 2009 году в номинации нон-фикшн, а ее автор, Лев Бердников, в том же году стал лауреатом Горьковской литературной премии в номинации “По Руси. Историческая публицистика и краеведение”.

Жанна Долгополова, Атланта, Джорджия

 

Сергей Бычков. Освобождение от иллюзий. – М.: “Тетис Паблишн”, 2010. 527 с., с ил.

Опять погрузиться в 60-е годы, когда оппозиция советчине была общей, еще не произошла специализация на демократическую, церковную, национальные... когда письма Эшлимана и Якунина читались не менее жадно, чем стенограмма процесса Бродского и протесты генерала Григоренко. Новая книга историка Сергея Бычкова посвящена легендарному епископу Ермогену; тогда из разных слухов у меня составилось о нем представление как о герое, не подчинившемся КГБ, даже прорывавшем время от времени его сложную железную паутину... И наконец, уморенном где-то в монастыре, – наподобие Максима Грека, которого, осужденного церковным начальством средних веков, братия “пытала дымом”...

Книга Бычкова возвращает к реальности советских лет. Епископ Ермоген (Голубев) был приговорен к расстрелу в 1931, год просидел смертником и затем отправлен в лагерь на 10 лет, из которого он был спустя 9 лет выпущен в ссылку умирающим. (В книге, кстати, воспроизводится справка об освобождении, подписанная опером ГУЛага Алкнесом, – помнится, был жижист Алкнес... родственники?) В 50-е годы он уже в Средней Азии и епископ, и действует самостоятельно, вплоть до строительства соборов в Ашхабаде и Ташкенте... Переведенный в Омск и затем в Калугу, он, в конце концов, уволен в 65-м: в нем видели лидера борьбы горстки епископов против манипуляции Церковью, превращенной в орудие контроля внутри страны и “борьбы за мир” и шпионажа за ее пределами... Поселенный в Жировицком монастыре (Украина), епископ Ермоген оставался самим собой: “...в монастыре собираются люди, которые под видом богомолья ведут антисоветские разговоры...”, – сообщалось в рапорте. О его посетителях записывалось в специальный журнал. “Кольцо вокруг владыки Ермогена стягивалось, и жизненное пространство становилось все уже”, – пишет Бычков. В 1978 епископ умер.

Историк Бычков рассказывает спокойно, без драматизма, давая документам говорить самим за себя: “Решением Политбюро Поместный Собор был созван лишь год спустя (после смерти патриарха Алексия I) – в конце мая 1971 года”. Интересно узнать, что политбюро созывало и церковные Соборы... И не из выпускников ли философского факультета (кафедра атеизма) кто-то реферировал доклад Куроедова в ЦК, согласованный с гебистом Цвигуном? В нем отклонялась кандидатура Никодима в патриархи: “...он слишком молод... митрополит Никодим, являясь активным, волевым архиереем, может произвести ломку сложившейся внутренней жизни Церкви и способствовать ее активизации”. Тогда был назначен Пимен, а Никодим умер от инфаркта на приеме у Папы Римского Иоанна Павла I... Вот еще отзыв “уполномоченного” о Никодиме: он стремится к пышности богослужения, “чтобы всем этим оглушить верующих и возбудить у них благоговение на грани галлюцинации”.

Читая Бычкова, иногда можно заглянуть в “жизнь патриаршего двора” с ее пружинами... Таинственна судьба Данилы Остапова (1894–1978), почти полвека бывшего секретарем патриарха Алексия I (интересовавшего меня по личным причинам, поскольку мой дедушка Федор Сергеич служил у него “камердинером”, когда тот студенчествовал в академии Троице-Сергиевской лавры...). По смерти Алексия Остаповы пали: Данила был арестован, его сын Алексей скончался из-за операции аппендицита.

Книга Бычкова состоит из подробного очерка жизни еп. Ермогена и массы фактического материала, – биографий духовенства, документов и стенограмм. Заодно можно узнать, что “широкой борьбы за мир” епископ там не вел, но рукоположил “математика Ивакина-Тревогина во священника”... – Это из рапортов “уполномоченного”, который однажды указал “нерв проблемы”: “Советский народ живет, работает... под мудрым руководством коммунистической партии и советского правительства. Ермоген в своих выступлениях перед богомольцами упорно проповедует мудрость Бога (заглавную букву поставил тут, надо думать, Бычков. – Н. Б.), поясняя, что все люди рождаются несовершенными, и мудрость дается только Богом; он пишет: ▒Мы молимся, чтобы Господь послал мудрость нашим властям...’”

А уж священники у этого Ермогена... “Священник Александр Мельник... Будучи священником в г. Ростове-на-Дону, принимал у себя на квартире нелегально корреспондента буржуазной французской газеты ▒Монд’. В этом году (1959. – Н. Б.) служил в кафедральном соборе в г. Ташкенте, где неофициально повстречался и беседовал с футболистами Финляндии... Священник Александр Теркмесс. Стрелочник ж.д. в буржуазной Эстонии...” Кое-какие сведения всплывают в различных биографиях. Священник Николай Трубецкой (1907–1978) свидетельствовал, что митрополит Сергий (Воскресенский) был расстрелян в Латвии партизанами, переодетыми в немецкую форму. “Об этом ему рассказал партизан – участник расстрела, также отбывавший лагерный срок в Инте”, где сидел и Трубецкой, приговоренный в 1944 к 10 годам. Название книги отсылает ко временам Бальзака и Диккенса... Но иллюзии тут другого рода...

Николай Боков, Париж

Версия для печати