Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2010, 258

Два рассказа

К 70–ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ Юрия Кашкарова. 1940–1994

Юрию Даниловичу Кашкарову в этом году исполнилось бы семьдесят. Он скончался в 1994 году, пробыв на посту главного редактора “Нового Журнала” всего несколько лет. Мое знакомство с Юрием Даниловичем ограничено этими немногими годами. Биографии его я почти не знаю и буду говорить только о встречах с этим замечательным человеком. При первой же встрече меня привлекла его интеллигентность. Что мы понимаем под этим словом? Прежде всего, отвращение к какой-либо вульгарности, отсутствие резких, авторитарных суждений, приветливость, радушие и многие другие качества, которые мы называем внутренней культурой. Эти качества и позволили сделать Юрия Даниловича помощником главного редактора “Нового Журнала” Романа Борисовича Гуля, человека старой формации, требовательного и бескомпромиссного. Он возглавлял журнал почти тридцать лет. После кончины Романа Гуля Юрий Данилович вошел в редакционную коллегию журнала, а с 1990 года взял на себя обязанности главного редактора. Этому предшествовала поездка на Афон, к которому духовно влекло писателя.

Я нередко заходил в редакцию “Нового Журнала” поговорить с Юрием Даниловичем и его секретарями, Александром Тюриным, а потом – Александром Пушкиным (поэт Апуш). Помню встречу в Москве в 1993 году... Он всегда бывал там летом, навещая мать и друзей. Благодаря Юрию Даниловичу я познакомился в Нью-Йорке с замечательным московским графиком Дмитрием Плавинским и его женой. В 1988 году в издательстве НЖ вышла из печати единственная книга Кашкарова. Ее название поразило меня – “Словеса царей и дней”. Что-то торжественное и истово русское было в нем. Книга дышала ощущением трагизма жизни. И сегодня, много лет спустя, я вижу в ней предчувствие автора своей ранней смерти.

По возвращении из Москвы Юрий Данилович признался мне, что чувствует себя плоховато. То были первые признаки страшной, роковой болезни. Поначалу он держался крепко, но помню, мне позвонил Томас Уитни, президент корпорации НЖ, американский миллионер, известный переводчик Солженицына: “Юрий очень болен, навестите его”. Я приехал в редакцию, где меня ждала Маша Плавинская. “Юра уже не встает с постели, – сказала она, – но у меня есть ключ от его квартиры. Поедем!”. Кашкаров жил в Ист-Вилледж, довольно бедном тогда районе. Мы поднялись по лестнице, которая чем-то напомнила мне петербургские лестницы романов Достоевского. Маленькая квартирка Юрия Даниловича оказалась типичным обиталищем одинокого русского интеллигента: письменный стол, лампа, стул, кровать, ночной столик, кое-какая посуда, мелочи и, конечно, книжная полка. Комфорт и буржуазный уют попросту находились вне поля забот писателя. Они не были ему нужны.

Юрий Данилович лежал в постели, усталый, исхудавший. “Я знал, что это будет, но не думал, что так скоро”, – сказал он мне.

Он надеялся умереть на родине в Москве, но желание его не исполнилось: он скончался в инвалидном кресле перед самой посадкой на самолет. Отпевание в нью-йоркском храме Христа Спасителя совершил настоятель, отец Михаил Аксенов-Меерсон, принадлежащий к той же части русской интеллигенции, что и Кашкаров, – хранительнице духовной культуры России в эмиграции.

За мою жизнь мне приходилось провожать многих друзей и знакомых. Глядя на них, лежащих в гробу, я вдруг замечал в их лицах что-то, ускользавшее от меня при их жизни. Так и при отпевании Юрия Даниловича я вдруг заметил, какой у него широкий и высокий лоб, делающий черты лица менее значительными. Лоб мыслящего человека... Таким и останется в моей памяти физический его облик. А внутренний образ будет жить в его литературном творчестве, которое переживет всех, знавших его лично.

Сергей Голлербах

 

Юрий Кашкаров

 

Гроб из Луанды**

Морозный розовый день в декабре. Иней. Еще вчера было тепло. У Виолетты Петровны болит голова. Такие стремительные перепады температуры. Виолетта Петровна даже не успела как следует причесаться. Хотя кто станет ее на таможне разглядывать, все давно привыкли друг к другу. Виолетте Петровне хотелось быть красивой только в первые годы ее столичной жизни, в молодости, когда она приехала, наконец, в Москву из разбитого, голодного Малоярославца, похоронив мать и с твердой решимостью остаться в столице.

Она всегда вспоминала об этих первых послевоенных годах с нежностью и теплотой. Московские подъезды, пахнувшие жареной картошкой, мышами, мочой, просто сыростью; таинственное слово “Бакалея”; очереди за макаронами и гречей; трофейные фильмы; пирожные с ядовитого цвета кремом; “Аннушка”, тащившаяся через все бульвары к Зацепе; бесконечная проблема клопов и средств от них; холостые или почти холостые мужики у пивных ларьков, многочисленных и почти уютных в те дни; трофейное белье, чулки; рябиновая пастила и капуста провансаль; скупая радость в праздничные дни; стучащее в висках ожидание на танцплощадке; сладкий голос Александровича на тяжелой шлаковой пластинке; всеобщая надежда.

Виолетту Петровну тогда звали Василисой. К городу она быстро привыкла. Узнала цену всяким женским финтифлюшкам и смелым мужчинам. Старший брат Иван, оставшийся после Победы на сверхсрочной, служил во внутренней лагерной охране у Крестовского моста. Василису он устроил на кухню в закрытой столовой. Очень скоро она стала там официанткой и назвалась Виолеттой. Таскала тяжелые сумки со всякой снедью в чужой, братнин дом. Больше в сумерки, а иногда и совсем в темень. И долго, нестерпимо долго – хотя было это всего года два, пока не вышла замуж, – жила в одной комнате с братом Иваном и его женой, рыхлой, плаксивой, уставшей от абортов Клавдией.

Они обитали в желтом бараке у заколоченной Сельскохозяйственной выставки, в комнате на втором этаже с поджарыми прыткими пруссаками, неистребимыми клопами и вдохновенной кошачьей вонью. Комнату разгородили выцветшей ситцевой занавеской, еще материнской. На половине Виолетты Петровны было светло, но и холодно; зимой бессовестно дуло в прогнившую балконную дверь. В первые холода Виолетта Петровна заткнула щель старым материнским пальто, но это помогло мало. В своем углу она приклеила липкой лентой для мух материнскую бумажную иконку Гурия, Самона и Авива – в надежде будущей семейной жизни.

Машенька опять, конечно, опоздала. Старший диспетчер Игорь слегка ее пожурил. Не очень, а так, больше для порядка. Она ему нравилась, и Машенька это знала. Нравилась не столько она сама, сколько весь ее мир, круг знакомых, веселые и легкие Машины представления о жизни, которые ему самому никак не удавалось – из боязни – испробовать.

После вчерашних, тяжело и будто навеки повисших тумана и слякоти Машенька очень рассчитывала на нелетную погоду. Тогда можно будет не очень спешить с оформлением всех этих бесконечных, ужасно ей надоевших накладных. Очень скучная и нетворческая работа.

Утро, как на грех, выдалось морозное, ясное. Вчера Анюта, стюардесса, из-за тумана просидевшая два дня в Праге, привезла для “общества” карлсбадский ликер, а для себя – страшно шикарно – розовую хищную орхидею с кровавыми крапинами в пробирке и прозрачной коробочке. Карлсбадский ликер был, конечно, порядочная дрянь, но в Столешниковом переулке такого не купишь. И вот Машенька засиделась в еще необставленной Анютиной кооперативной квартире в Беляеве, поздно вернулась домой, отвергнув предложения нахального левака-инженера, поздно встала, еле-еле успела привести себя в порядок. К счастью, в таких случаях всегда выручал прекрасный японский парик, очень натуральный, присланный Сашей из Триполи.

А Саше было безразлично – слякоть или мороз. Он, вернее, то, что от него осталось, лежал в цинковом гробу и ящике из аккуратных белых тропических тонких досок на грузовом дворе Шереметьевского аэропорта, под облезшим навесом, похожим на все навесы российских товарных станций. Саша лежал на полдороге между Машенькиной шумной конторой, с разноязыким говором, треском машинок, раздраженными телефонными звонками и операционными столами досмотровой, где уже который год Виолетта Петровна со товарищи вершили суд и расправу над пугливыми еврейскими эмигрантами, алчущими исторической родины, туманной социальной справедливости и капиталистических кур, над вороватыми, громогласными советскими командировочными из не очень номенклатурных и над другими разными, праздношатающимися, обязательно в чем-нибудь виноватыми людьми.

В длинном своем ящике Саша лежал смирно, но поперек дороги. И всем было страшно неудобно обходить этот белый, длинный ящик. На Сашином ящике кто-то написал черным жирным фломастером “Luandа”. И больше ничего. Ни “верх”, ни “низ”. Ни что это такое. И чтобы не кантовать. Считалось, что Саше это теперь совершенно безразлично. Он ведь даже не был деталью дефицитной машины.

А Саша так любил все импортное. Чем дольше он жил в этом мире, полном стольких славных, красивых, забавных вещей, тем все больше входил во вкус, тем все лучше умел разбираться в фирменных качествах утилитарных предметов и часто недоумевал – как же он мог безо всего этого до сих пор жить. Он был замечательный парень, этот Саша. Недавно ему опять крупно повезло: в маленьком сугробном Графском переулке Саше привили желтую лихорадку и еще что-то и послали в Анголу – зарабатывать на машину, а также помогать бороться с врагами тамошней революции. Он поболтался немного в Триполи, месяца два. Из Триполи Саша послал Машеньке короткую открытку с описанием местного пляжа, а с одним из товарищей – японский парик. Мамаше, Елизавете Никифоровне, Саша отправил духи “Ша Нуар”, а отцу – три номера “Плейбоя” для личного папашиного удовольствия и чтобы мама – ни-ни, – не догадалась. Все-таки, что ни говори, они с отцом настоящие мужики. Грузный, сановный, почти в себе уверенный, Степан Трофимович спрятал журналы в сейфе служебного кабинета, бормоча: “Вырос сынуля. А мы стареем, стареем”. В том же сейфе Степан Трофимович держал сводки ТАСС, по кипучей своей работе с людьми не читаемые.

Виолетта Петровна не любила эту последнюю свою службу. Очень суетливо, нервно, даже опасно. Постоянно надо быть начеку. Никогда не знаешь, откуда грянет гром. Своего напарника, Игоря, Виолетта Петровна побаивалась. Со следами свирепо выдавленных угрей на лице, он считался большим специалистом по антиквариату и порнографии. В самой любезности и вкрадчивости Игоря чуялось ей что-то скользкое, дряблое, немужское. И правда, черт его знает, – ведь он никогда не обращал на Виолетту Петровну никакого внимания, того самого, которое чувствуешь даже затылком, ловишь Бог знает из какого мужского далека. Так смотрел на Виолетту Петровну их начальник, Сергей Петрович. Под его взглядом Виолетта Петровна мгновенно расцветала, в ней оживала беззащитная и податливая женщина. Но потом, так же внезапно, пронзительный кобелиный глаз Сергея Петровича потухал, пустел, делался брезгливым, презрительным, и Виолетта Петровна не знала, куда спрятать свой румянец и соскучившуюся грудь.

За свою короткую, удачную, как он полагал, жизнь Саша никогда не думал о смерти. Просто не было случая. И он бы еще долго не знал, что такое смертная, безмолвная, безлунная ночь, если бы этого не случилось с ним самим.

Может быть, вокруг него никто не умирал? Нет, конечно, где-то там, далеко – умирали. Например, некоторые родственники его друзей. Он не успевал на похороны, но бывал на поминках. Сашина бабушка тоже умерла, относительно недавно. Мама просила, всегда просто умоляла домашних не сосредоточиваться на этих печальных, неприятных фактах – отрицательные эмоции влияют на здоровье. Вместе с кормильцами Сашины друзья хоронили свои влиятельные связи и распределители – у кого на улице Грановского, у кого дальше, у некоторых – ближе. После таких утрат Сашины друзья, по мнению Елизаветы Никифоровны, оказывались абсолютно бесперспективными. Хотя бывали и исключения.

Маленький Саша гулял по Тверскому бульвару в “группе” с еще тремя детьми своего круга. Вот когда было положено солидное начало его блестящему английскому языку. Выводила их старая барыня в траченном молью “шу” над длинным старым носом. Она учила детей победителей умению правильно шаркать ножкой и, случалось, давала семейные советы их родителям. Старые, по недоразумению недобитые барыни сразу после войны вошли в неслыханную моду. С каждым годом их становилось все меньше, а цена на них все выше. Саше досталась одна из самых последних и поэтому особенно дорогих.

В четыре Сашиных года у него умер дед, очень заслуженный революционер и политкаторжанин, так и оставшийся после Октября за псевдонимом. Пока дед лежал дома, а потом в каком-то зале в густокрасном гробу, Саша жил у старой барыни на Бронной. В его возрасте всякое ненужное впечатление могло повредить хрупкую детскую психику.

Это были приятные июньские дни. Летал тополиный пух. Щекотало в носу. Он ел много мороженого. Барынины вещи пахли особо. Их запахи были непохожи на четкие и безликие запахи дома, иногда перебивавшиеся мимолетной вонью разложившейся в прихожей мыши, которую трудно было так сразу взять и извлечь из-за тяжелых, громоздких сундуков. Барынины вещи, кажется, пахли полынью, мятой, пижмой, старым лавандовым саше с Ривьеры. Все эти запахи Саша вдруг сразу вспомнил в маленьком парфюмерном магазинчике в Триполи, чья дверь открывалась под мелкий звон неназойливых колокольчиков. У барыни на большом пустом столе с пузатыми пыльными резными ножками стоял в стакане тонкого темного стекла душистый горошек, купленный на соседнем Палашевском рынке. И он тоже пах очень приятно. А над столом висели раскрашенная гравюра “Наполеон при Ватерлоо” и портрет неотразимого силача из цирка с подкрученными кверху усами. В те три дня, что Саша провел у барыни, всякий раз после утреннего кофе она на некоторое время оцепеневала, непрерывно глядя на этот портрет, потом шумно вздыхала, говорила “Мон шер Арман, дарлинг, где ты?!”, и только после этого приступала к злобе дня.

Бабушкиной смерти Саша не застал. Он уехал с молодежной группой в гостеприимную Болгарию. Они там здорово повеселились. Побили каких-то западных немцев по пьянке в кабаке, купили хорошей шерсти. Саша привез Машеньке их первые цветы – гвоздики из Бургаса. Это было шикарно.

Виолетта Петровна не любила своего рабочего стола. Поэтому стол был чист и невинен. Всю документацию Виолетта Петровна прятала в нижний ящик, под три оборота ключа. К чтению она так и не привыкла, к тому же сидение за столом способствовало совершенно ненужной полноте. Куда больше Виолетте Петровне нравилась досмотровая, с длинными, низкими, обитыми металлом столами глаголем и высокой стойкой, куда складывались ценные и необходимые народу предметы – как категорически не подлежащие вывозу из страны передовой культуры и бережного отношения к памятникам отечественной старины, так и подлежащие, но должные быть оцененными соответствующими специалистами.

Машеньке ее работа пока что нравилась. Быть на людях. Знать, что они от тебя зависят. Что вот сейчас ты можешь пойти потрепаться к стюардессам (интересно, какие тряпки они сегодня толкают и что было модно два часа тому назад в Париже), а перед тем сказать – деловым таким тоном, – что тебя вызывает начальник. А просители-клиенты будут жалобно умолять оформить их багаж, потому что самолет скоро улетает, или что-то там у них может испортиться, или совершенно нет времени ждать. Они будут одаривать Машеньку разной приятной мелочью. Машенька может даже смилостивиться. Стюардессы никуда не денутся, а тут все-таки люди. И Машенька снова выстукивает привычный английский текст очередной накладной. Самое приятное – не дефицитные подарки, а благодарные мужские взгляды. И улыбки. “Дура ты, Машка. Раззява”, – учит ее Аня. И все пока без толку.

Машенька бескорыстна. Ей нравится распределять подарки среди своих подруг. Если, конечно, не попадется что-нибудь совсем особенное. Уезжая, Саша обещал, что у Машеньки все будет. У них все будет. Ковры эти, пылесосы, хрусталь, павловская мебель, – как у его мамы, Елизаветы Никифоровны, с которой Машенька познакомилась совсем недавно, перед Сашиным отъездом.

Елизавета Никифоровна стала расспрашивать Машеньку о ее родителях, о семье. Рисованные, тонкие, под Зыкину, брови Елизаветы Никифоровны поднялись удивленно и, как Машеньке показалось, пренебрежительно, когда она узнала, что Машин папа – обыкновенный, даже не старший, бухгалтер на “Красном Богатыре”. О младшем брате, сидящем свой год в тюрьме за взлом магазина (был закрыт, а хотелось выпить), Машенька даже и сказать не решилась. Впрочем, о брате не знал и Саша. Елизавета Никифоровна показалась Маше неоправданно строгой.

С первого вечера их знакомства в “Ивушке”, на Новом Арбате, где убивали время глухонемые фарцовщики и женственные книжные жуки, а они оказались совершенно случайно и познакомились тоже – случайно, по несоответствию окружающей публике, с первого удивительного вечера Саша возил Машеньку только на такси. Ловя машину, Саша каждый раз клялся, что скоро у него будет свой мотор. И, конечно, своя квартира. Вот тогда они поженятся – в лучшем виде. Ради этого стоило немножко потерпеть. Впрочем, Саша нравился Машеньке и без квартиры и машины – высокий, стройный, очень спортивный. Он умел красиво ходить, вперед бедрами, не по-здешнему выбрасывая в стороны ступни ног. Вообще Саша был замечательный.

Проходя под крытым навесом грузового склада, Виолетта Петровна задумалась о своем, женском. И споткнулась о длинный, белый, узкий ящик. Она споткнулась на правую ногу и от этого еще больше огорчилась. Теперь весь день пойдет вкривь и вкось. На длинном ящике сидел замерзший воробей и клевал хлебную корку.

С каждым днем жизнь становилась все сложнее и печальнее, а Виолетта Петровна была совсем одна. Нужно было думать, как прожить до зарплаты, что и где купить из съестного. Сама-то она была неприхотлива, но рос акселерат, сын Коля, – его не прокормишь одними пустыми супами из пакетов. И вообще, все шло как-то вкривь и вкось, без стоящего мужика рядом или хотя бы мужичонки, без настоящей надежды, без всякой, пусть маленькой, радости, совсем не так, как ей было обещано в молодые голодные годы.

На таможенный досмотр уже собралась очередь. Под навесом мерзли два еврейских семейства с кучей чемоданов и ящиков. Виолетте Петровне всегда казалось, нет, она была убеждена, что эти люди, навсегда уезжающие из ее нелепой, злой, приветливой страны, хотят скрыть, спрятать, увезти на какие-то райские, но абсолютно враждебные острова, под тамошние пальмы, что-то принадлежащее ей по несомненному праву, без чего она будет навеки обделена и обкрадена. Поэтому Виолетта Петровна была очень требовательна к этим, не желающим жить, как все, личностям и не давала им ни малейшего спуску.

Но прежде чем начать досмотр, надо было разобраться, наконец, со срочной посылкой, пришедшей еще позавчера. Иначе могло нагореть от начальства.

Виолетта Петровна поставила уже покрывшуюся пылью коробку на свой пустой стол. Привычным движением вскрыла. Внутри коробки был горшок, вроде цветочного, коричневый, с запечатанной крышкой. К горшку была прикреплена бумажка с надписью по-русски – “Маргарита Карловна Барцевич”. И ниже – должно быть, по-латыни, – “Аshеs”. Таких горшков на таможенном веку Виолетты Петровны еще не было.

– Игорь, помогите, пожалуйста.

Виолетта Петровна постаралась выдавить из себя максимум благожелательности. Игорь острым ножом, ловким воровским движением вскрыл крышку. Его руки дрожали от любопытства. Горшок почти доверху был заполнен желтоватой пылью и плотными тусклыми кристалликами, похожими на стиральный порошок.

К столу подошел начальник, Сергей Петрович. Бывший оперативник, он иногда бывал неожиданно неподкупен, а иногда знал, как чище и изящнее других что-то урвать от мимотекущего таможенного бытия. Сергей Петрович умел смотреть прямо, требовательно и неподкупно, но, случалось, в отцветших зрачках его часто отсутствующих глаз вдруг зажигалась неугасимая, стойкая алчба. Он знал людей, знал, что, кто, как и где прятал.

– Ты, Игорек, попробуй на вкус,– ласково сказал Сергей Петрович. – Может, какой-нибудь наркотик. Сам понимаешь, с таким товаром надо быть начеку.

Сегодня Сергей Петрович был в хорошем расположении духа. Вчера, в тишине и тумане, удачно реализовал какую-то мелочишку, выгодно отчитался перед начальством.

Игорь, любопытный и жадный, как бездомный кот, и чтобы всегда быть первым при всех раздачах, – послюнил палец, положил на язык немного порошка, а глаза на всякий случай зажмурил – вдруг словит неожиданный кайф. Порошок грубо заскрипел на зубах.

– Ничего! – Игорь раздраженно сплюнул на пол.

– Виолетта Петровна, голубушка, загляните-ка в словарь. Хоть в английский, что ли. – Виолетте Петровне показалось, что начальник еле сдерживает улыбку. У них был большой выбор словарей и библий – такая служба. Библиями Игорь и Сергей Петрович исподволь поторговывали, а на словари спрос был плохой.

Найти нужное слово было не так просто. Помог сам Игорь, опытный лингвист.

“Аshеs” – зола, пепел; “Аshеs” – прах, останки. И “Аshеs” – ясень, дерево, – Игорь прочел и скривился, его тянуло вырвать.

– Ну как, интеллигент наш, мудрец, – хохотал Сергей Петрович, – довелось-таки отведать эмигрантского праха! Грамотей!

Он смеялся смехом радостным, счастливым, немного глумливым. Нет, Сергей Петрович не имел ничего – или почти ничего – против Игоря. Просто такой смех помогал ему осмыслить и отличить себя, самоутвердить свое бытие. Виолетта Петровна слышала такой смех в цирке, когда клоуны лупцевали друг друга. Это было очень весело и помогало самоутверждению публики. И еще так смеялись в подгородной деревне Виолетты Петровны, глазея из окон, уставленных геранью и невестами, когда шла деревенским порядком по густой грязи дурочка Марья; она шла, заткнув подол платья за веревочный пояс, чтоб не запачкаться, и видны были фиолетовые ее панталоны с неотмытыми дамскими признаками. Игорь тоже смеялся. Почти натурально. Но Виолетта Петровна заметила, как непроизвольная судорога схватывала его прыщавый кадык. Игорь смеялся и сплевывал. Так было легче.

Саша лежал, совсем не чувствуя холода. И душа его, непамятливая, незлая, и, как почти все молодые души последних десятилетий, с пеленок усталая, все выше, все дальше уходила во тьму, чтобы там, в страхе и трепете, замереть среди первых мгновений вечности – непонятной, невозможной, чуждой, нестерпимой.

На воздушных путях готовились принять Сашину душу, и она, отрешенная от джинсов фирмы “Ли”, отцовских распределителей, дачи на Николиной горе, начинала все отчетливей сознавать молчаливый, немотствующий ужас грядущего, может быть, нескончаемого, бытия. Для Саши уже не стало времени, но и не было конца.

Утро выдалось неожиданно морозное. И Сашина мать, Елизавета Никифоровна, наконец-то собралась достать из сундука свою старую шубу, вошедшую в моду в этом сезоне. Елизавета Никифоровна помнила крестьянскую бережливость и всегда замечательно боролась с молью. Она не любила без крайней нужды тревожить этот кованый, пересыпанный внутри нафталином большой сундук, купленный еще в эру нэпа. На этом сундуке, в этой передней умерла ее мать. Конечно, было крайне неприятно, что мать не хотела ехать в Кунцево, в замечательный дом для престарелых с современным моргом. Всем, и в первую очередь самой мамаше, было бы страшно удобно. Неприлично все-таки умирать в прихожей ответственного зятя. Слава Богу, Сашенька, такой тонкий и впечатлительный, был в отъезде.

У Машеньки сегодня куча дел. Помимо частных отправителей, толпящихся по другую сторону отполированной животами конторки, ее ждет груда залежавшихся казенных накладных. Машенька работает толково и быстро. Она старается оформлять застрявшие грузы через один, уступая томящимся частным отправителям. Она всем улыбается, она счастлива сегодня просто так, беспричинно – потому что молода, потому что солнечно, потому что все ее, конечно, любят: папа с мамой в блочном доме на Преображенке, незнакомые люди у конторки, Саша в далекой, жаркой и, наверное, веселой стране.

Ужасно любопытно жить. И эту бесконечно длинную, любопытную жизнь – с многоязычным говором, экзотическими названиями городов, знакомой и пока еще не знакомой парфюмерией, пестренькими блузками и мужскими улыбками – приятно разнообразят мелкие презенты благодарных клиентов, волнующие взгляды, искреннее восхищение ее молодостью и энергией. Вот и сейчас тощий немец из ГДР протягивает ей цветастый платочек. Конечно, Машенька оформит его груз в два счета. И симпатичный негр держит наготове свою обернутую в красивую заграничную бумажку коробочку (духи?!), чтобы она, всемогущая Машенька, помогла ему поскорее уехать от сегодняшнего мороза. А кто-то, кого Машенька пока не видит, но чувствует, смотрит так жарко, требовательно, что у Машеньки занимаются розовым, праздничным румянцем щеки. И ей кажется сейчас, что и она, и Саша, и все эти люди вокруг вечно молоды и никогда не умрут.

Виолетту Петровну совсем не радует этот ясный морозный день. Из Колиной школы только что позвонила классная руководительница, бесцветная пресная физичка, и сказала скорбным тоном, что была вынуждена отправить Колю с урока за вопиющее хулиганство. Почему хулиганство оказалось вопиющим, она объяснять не стала. Просила, чтобы Виолетта Петровна пришла, наконец, для серьезного разговора. Настроение у Виолетты Петровны окончательно испортилось. К тому же, недавний смех Сергея Петровича цепко засел в ее памяти. В смехе этом было что-то оскорбительное, но что именно, она не могла себе объяснить.

Молча они с Игорем, посеревшим, бледным, досматривали нескончаемый еврейский багаж. Уже давно, со времени смерти мужа, Виолетте Петровне вдруг стало неприятно рыться в чужих вещах. Понимание своей ответственности ее больше не радовало, как прежде. Перебирая чужие вещи, некогда жившие в чужих, разоренных теперь, домах своей, неизвестной ей, враждебной жизнью, Виолетта Петровна все чаще думала о своем доме и о своих, нажитых с таким трудом, вещах. И хотя у нее теперь, в общем-то, все есть, как у людей, потому что покойный муж всегда нес в дом, хотя и пил, правда, много, но с некоторых пор Виолетта Петровна перестала чувствовать этот дом, эту “квартиру” своей.

У нее никогда не было времени побыть дома сколько хотелось, устроить, наконец, какой-то мечтаемый, безоглядный уют с геранями, буйно цветущими на чистых подоконниках. Одна-единственная герань давно засохла. Виолетте Петровне было некогда, а Коля ленился поливать. Ей вдруг стало казаться, что благополучная жизнь в сером хрущевском доме – призрачная, временная. При муже была надежда, что его вот-вот переведут на ответственную работу и они получат квартиру в центре, в доме с фикусами в вестибюле, швейцаром и подъездом, запирающимся на ночь. А после смерти мужа появился страх, что их с Колей выгонят и отсюда, что все нажитое конфискуют, потому что мужа внезапно судили за взятки, и хотя осудили условно (есть все-таки хорошие друзья), он, тоже внезапно, умер.

Иногда Виолетте Петровне казалось, что счастливее всего ей жилось не теперь, в форменной шапочке и костюме, со своими немногими коврами, хрусталем в серванте и трофейным мейсенским фарфором, но в прежние голодные военные дни, с двумя жидкими косичками на затылке, сыроежками в лукошке и босыми ногами, привычными ко всякой непогоде и крапиве.

Чем дальше тянулись благополучные городские годы Виолетты Петровны, тем все более хрупким и непрочным выглядело ее, завоеванное по революционному праву, бытие, словно над ним висел, день ото дня тяжелея, некий непонятный, несправедливый, обидный дамоклов меч. Коля с каждым днем все больше отбивался от рук, стал потихоньку курить и писал – она сама из окна видела – плохие слова на заборе. А недавно Виолетта Петровна нашла в ванной две пустые бутылки из-под “вермута”. Коли не было дома, Виолетта Петровна села в темноте на кухне, не зажигая света, и по-бабьи, по-деревенски завыла от души. Будущая старость с пьяницей-сыном представилась ей невообразимо горькой.

Саше в его белом ящике было просто необходимо лежать на дворе, на улице, на таком вот морозе. Этот температурный режим мог хоть ненадолго сберечь его стремительно приходящее в выставочную негодность тело. Кто знает, быть может, Сашина жизнь – дождевая капля среди мирских бурь – была не столь уж плоха и грешна. И во владения воздушного князя, в бесповоротную тишину темного ожидания Сашина душа отходила только временно, впредь до общего, в грозе и буре, суда.

Саша очень любил кататься на лыжах. После лыж у него долго держался замечательный цвет лица. Сашино поколение, поколение детей победителей, хотя и обмякало в общем-то быстро, но в целом отличалось хорошим цветом лица и не совсем дряблой мускулатурой. У их отцов, неожиданно оказавшихся у распределителей в зрелом возрасте, кожа щек была серой и были многочисленные болезни – от непривычного коньяка, икры и севрюги, пищи, которой они в своем мякинном детстве не знали.

Саша вернулся домой неожиданно и странно. И ему уже ничего больше не нужно было из всего того, в чем видели смысл этой поспешной, жадной, потной, жирной, требовательной жизни его отцы и братья.

Елизавета Никифоровна утром протирала запылившиеся хрустали. Вчера вечером папа смотрел хоккей. Едучи утренним автобусом в Шереметьево, Машенька думала об их с Сашей будущем, когда она, наконец, бросит суматошную работу в аэропорту, куда каждый день надо ехать за тридевять земель, и для нее найдется какое-нибудь местечко в Интуристе, в центре. Тогда они с Сашей заживут в арбатском переулке, вот хотя бы в том доме с глубокими лоджиями, который теперь строят солдаты, с меховым ателье и прачечной-американкой внизу. Тогда можно будет завести себе друзей и получше, чем Аня, – каких-нибудь левых художников, пару-другую киноартистов. Повесить на стену элегантную литовскую керамику и держать бар с шикарно недопитыми бутылками.

Так проходил этот короткий зимний день на грузовом дворе Шереметьевского аэропорта – в разноязыком людском гуле, трескотне машинок, грохоте самолетов – холодный, ясный декабрьский день. Сергей Петрович сам запечатал урну с прахом Маргариты Карловны Барцевич, а потом решил кроссворд. Виолетта Петровна и Игорь все еще работали в досмотровом зале с еврейским багажом, не доверяя пассажирам и друг другу, отчего их работа шла еще медленнее.

В перерыв Машенька успела перекусить в зале ожидания для иностранцев – благо знакомый шофер подбросил. Очередь ждала Машенькиного возвращения безропотно, терпеливо, а кое-кто и немного подремал. Покончив с багажом, Виолетта Петровна сделала для своих мужчин чай. За чаем слушала их жалобы на начальство и женское засилье. Пожаловалась и сама – и мужика давно нет, и жить трудно, и с продуктами плохо. О Коле из гордости она ничего не сказала.

А Сашу под его навесом забыли. Еще утром, примчавшись на работу, Машенька положила, не глядя, накладную на гроб из Луанды под самый низ толстой пачки срочных накладных. Покойники терпеливы, всегда молчат и вообще могут подождать, а тут живые люди, и им некогда. И пришлось бы Саше, наверное, пролежать еще одну морозную ночь в безымянном гробу под зимними российскими звездами, если бы Виолетта Петровна, идучи мыть стаканы, опять не споткнулась о нелепый белый ящик и не порвала дефицитный чулок.

Виолетте Петровне стало горько, грустно, непоправимо. Порванный чулок был последней каплей в сегодняшнем неприятном дне – с пеплом мадам Барцевич, со смехом Сергея Петровича, со звонком из школы, с вечным чайным иждивенчеством сослуживцев. Даже накричать на Машеньку или пожаловаться начальству было противно. Просто Виолетта Петровна подошла к конторке – коленка еще ныла от удара – и сказала тихим, твердым голосом:

– Мария Петровна, перестаньте кокетничать и болтать, оформите этот чертов ящик из Луанды. Иначе у вас могут быть очень крупные неприятности.

Все негры, все немцы, все вьетнамцы подростковых размеров расступились. Никто ничего больше не требовал, никто никуда не спешил, все поняли, что надо подождать. Потому что у конторки предъявляла свои права не Виолетта Петровна, стареющая и никому не известная советская таможенница, а воплощенная обида, та, освященная мудрыми и проказливыми теориями обида, во удовлетворение которой свергались правители, рушились государства и истекали кровью классы. И Машенька тоже поняла, что оформить ящик надо, хотя на миг и взыграла в ней вскидчивая женская непокорность. Виолетта Петровна не отходила от конторки, ждала, когда Машенька разыщет в ворохе бумаг нужную накладную. Губы Виолетты Петровны были решительно сжаты, коленка ныла, и непримиримость горела в ее не то чтобы совсем европейских глазах.

Машенька вынула накладную, привычно напечатала: “Ангола. Луанда”. И мельком взглянула на свидетельство о смерти, на советское, в посольстве, наверное, выписанное свидетельство о смерти.

Нет, Машенька не заплакала. У нее не потемнело в глазах. И в обморок она не упала.

А просто наступила тишина, такая тишина, какой она никогда не знала. Машенька прочитала все свидетельство (не первое, такие она уже видела, но такое – первое). И о том, что смерть наступила в результате огнестрельного ранения. А потом опять – фамилию и имя.

Тишина Машеньку не отпускала. А были еще кругом люди. Самолеты отлетали. Стояла рядом Виолетта Петровна. Только непримиримости и обиды не было в ее глазах. Она смотрела на Машеньку и видела себя с двумя жидкими выцветшими косичками на затылке, как она читает голосящей матери отцовскую похоронку. И эта самая Машенька, такая прежде безразличная, даже враждебная в своем молодом благополучии, показалась Виолетте Петровне самой близкой, ближе всех на земле в этот миг в горьком их, общем бабьем несчастье.

На дворе высыпали звезды. И люди куда-то ушли, кроме сторожей в романовских полушубках. И сидели две женщины на пустом ящике из-под гвинейских бананов у белого гроба из Луанды посреди дремучих московских лесов. И плакали, держась за руки. И обеим им иногда было тепло.

 

Тем летом в Тарусе

Князь Святослав плыл вверх по Оке и увидел

на левом берегу дома и людей. Он спросил:

“Что это за народ, какого племени?”. –

“То Русь, то Русь”, – ответили с берега.

Легенда

Конец июля. День Михаила Малеина, мученицы Голен-духи, Федора Варяга и сына его Иоанна. На Оке закат. Искусствовед Лев Михайлович Дурасов, скособоченный, желтоусый, жалко щуплый, сидит на лавочке у мусатовской могилы – матвеевского, вылепленного приблизительно мальчика. У лавочки не хватает двух перекладин – прошлой ночью выломали пьяные художники из Дома творчества, приходившие поклониться великому духу искусства и природе.

Лев Михайлович любит грустить на закате. Тогда в нем оживает тягучее славянское чувство расхищения и беспокойства. Он думает, как загублена его жизнь – без настоящих стихов, без бабушки-купчихи, у Измайловского зверинца в Москве, населенного теперь пьяными крикливыми инвалидами. С обморочной женой-ретушером, сыном подпольным абстракционистом и незавезенным до сих пор на зиму углем. На его острых вытертых коленях томик писем Флобера. Какая же удобная была тогда жизнь! Запускали мамелюкские усы, следили в окружении беев за танцем живота. А потом стали собирать японские гравюры, ездить в Довиль под парусиновые зонты на холодном ветреном пляже. И вдруг случилась Парижская Коммуна.

Дурасову, как исконно русскому человеку, трудно на чем-либо долго сосредоточиться, и взор его рассеянно бродит по купам мусатовских берез, по зарослям ольхи и ивняка на том берегу, вообще по природе. Он считает баб, подтягивающихся к парому за бедным гробом. У его ног в заросшей ковылем яме валяется черный мраморный блок с торчащим из середины ржавым стержнем: “На сем месте телом погребена, а душою в вечность переселена...”. Без имени. Без числа. Лев Михайлович еще не знает, что он сам скоро умрет; на старом проигрывателе на директорском столе рядом с его гробом будут играть “Лакримозу” Моцарта. И совершенно некому будет закрыть саваном его запавшие глаза и желтую прокуренную бороду на одном из новых московских кладбищ. А оставшиеся будут страшно хотеть жить, пугаясь всяческого намека на смерть.

Вася Похвиснев с румяной женой взбирается по тропинке на соседний косогор. Вася недавно прочитал несколько страниц пятого тома “Истории Государства Российского” Карамзина и полон впечатлением. Жена рассказывает Васе:

– А потом Таня привезла литр земляники... Хорошо там, в Барятине, потолки лепные.

Вася откликается:

– Прекрасно, Ариша, но ты же на одной землянике не вытянешь! А потом, что если пойдут дожди? Земляника – это хорошо, питательно, но как-то мало!

Под ними пыльная дорога, извилистая и репейная. Иногда стрекочет мотоцикл. Писатель Колзаков катает консерваторку. Все равно тихо.

Под вязами – днем там прохладно, а к вечеру доползает солнце – ждут ночи старики. Старики примостились на перевернутой облезлой лодке. Пахнет смолой и свежим сеном. Старший, коряво закинув ногу на ногу, сидит, сложив руки на коленях крестом. Он в светло-серой холщовой куртке, теперь, на последнем солнце, розовой. Шамкает девяностолетним ртом:

– Холостякую я ноне, дед. Померла летось моя Дарья...

Младший, в разлетах франц-иосифовых баков, говорит, суетливо прикладывая к кустистым бровям лиловую на солнце ладонь:

– Царствие ей небесное!

Он всматривается в дальнюю излучину реки – нет ли парохода или, на худой конец, лодки, разглядывает баб на пароме, бормочет: “Вот и еще одну рабу на погост волокут. Поздненько што-то, замешкались они сегодня”. Отнимает, наконец, ладонь от иссеченного морщинами лба и кричит старшему в глухое, волосатое, седое ухо:

– К депутату я, дед, давеча ходил.

Дед откликается:

– Ась! Похолоднело!

– К депута-а-а-ту! – натужно кричит младший. — Дашники, говорю, мне поджигу сделали.

– А-а-а...? – непонимающе трясет головой старший дед.

– Да-а-шники-и. Депутат меня вопросами наскрозь извертел – под каким случаем пожар проявился, так да эдак, да вот эдак так и того...

К старикам подсаживается соседка, Груша. Она в белом платочке в синий горошек, словоохотлива; козу привязала к вязу. У нее коза с сережками, кошка с котятами и две курицы без петуха. Петух у соседа, младшего старика, – да что от него толку, курицы от петуха бегают без ума, так и кричит свое впустую, орало дьявольское.

Маленьким сухим настырным кулачком Груша показывает в сторону парома:

– Отмаялась ноне Прасковея... Вот и я рубашечку на смерть приготовила, и чулочки, и тапочки купила, и покрывало с ангелами. Оно, конечно, немного пожелтело, но ничего, красивое. Все как есть увязала в узелок, всю ношу.

На стене ее комнатки с рваными обоями – Никола Угодник, святая Агнеса, Сикстинская Мадонна, Рабиндранат Тагор (Груша почитает его за афонского старца) и советская киноактриса Зинаида Кириенко, похожая на смазливого злого хорька.

Старики по-мужски неприступно молчат. За их спинами блеет коза, просится домой. Груша все еще не теряет надежды разговорить стариков:

– Мы с сестрой вот так же, бывалоча, сидим, молчим. А потом она возьми и скажи: “Груша!” А я ей говорю: “Что?” – “Давай я тебе погадаю – сколько жить осталось”. Оттянет на руке кожу, смотрит: “Кожа у тебя ничего, стоит. Не скоро помрешь”. А я ей говорю: “И слава Богу! У бедного да бледного шкурку оттянешь, а у красного нет”. Она в первых родилась, а я – в шастых... Так-то вот... Дайте-ка, старики, я вам погадаю!

Старики не даются, притворяются, что не слышат...

Актер Лева Дрыгунов упражняет гладкие и иные мышцы своего безволосого красивого тела. Сегодня его любимое, неотложное чтение – “Над пропастью во ржи” и “Глазами клоуна”. В гостинице из серого кирпича, в своем номере люкс он чувствует неожиданный прилив артистичности, какой-то достойности, причастности чему-то, – даже здесь, в тщедушном доморощенном российском Барбизоне.

Калина, крапива в овраге, трепещущие березы на косогоре, ольха и ивняк его раздражают – здесь нет ничего от его казахстанского оазисного бескорневого детства. Леве хочется избавиться, наконец, от провинциального акцента. Заговорить, ну хотя бы как самый младший Садовский Пров из Малого. Сыграть романтического героя Бонивура в революционных телесериях, сняться у Тарковского в чем-нибудь загадочном из западной жизни, но с критическими аллюзиями на отечественную, съездить в эти самые Канны и там безумно увлечь на коктейле хорошенькую заграничную звезду.

Деревенские самородки, Боря и Слава, живописцы, духовно и эстетически питаемые литератором-алкоголиком Шелестовым, пишут на просторном светлом чердаке недостроенного отцовского дома, каждый в своем углу, по картине-иллюстрации к популярной блатной песне – “Мы встретились с тобою, черемуха цвела, и в старом парке музыка играла...”.

На этих полотнах все предельно реалистично, немного в рембрандтовском коричневом полусвете, немного в берлинской лазури. Отчего все российские самородки на некоторое время вдохновляются Рембрандтом ван Рейном? К ним на чердак бегает Алеша, подросток, младший сын прозаика-сентименталиста, того, что описывает шорохи, скрипы старых домов, грустные будни провинциальных старых дев, а также призывает беречь незагаженную природу и чистые эмоции. Алеша носит самородкам водку и кильку, преобразованную его зятем, сентименталистом-драматургом, путем подогрева на радиаторе, почти в анчоусы.

У самого берега, в сырой уже траве, лежит Саша Нерымский, студент, личность, имеющая тенденцию к житейским авариям. Он удит рыбу. Сегодня рыба хорошо клюет на тихом закате. Первые комары. Его приятель, художник Серафим, худой, всклокоченный, вдохновенный, полупьяный, с крупным синяком под глазом и в валенках, пишет сильными коровинскими мазками окский берег и рассказывает Нерымскому:

– “Я была сильная, а теперь...” – “Ты была сильная с мамой, а теперь мама умерла...” Ты слушаешь?

Серафиму кажется, что Нерымский спит.

– Да! – студент сильно бьет надоевшего комара.

– Она говорит много и нудно, а я смотрю в окно, хочу рассола и стараюсь представить себе что-нибудь лирическое – прерафаэлитов, Офелию, вербу, – у меня Офелия неизменно связана с вербой...

– Жизнь как что? – откидывается на спину Нерымский. На траве бьется окунь с разорванным ртом. – Можно ее воспринимать как амфору, пусть даже знаешь, что она полна дерьмом. Но вот – идешь, держишь на вытянутых руках, боишься расплескать.

Из ивняка на другом берегу реки бредет лиловый негр с этюдником. Он в красной рубахе. Разбитной цыганенок Колька мчится к нему с пристани на моторке, озорно вертит рулем. Застывшая вода пенится спелым жемчугом. Негр замирает, он боится утонуть, потому что родился в Сахаре, среди песков, и плавать не может. На корме у Кольки лежит растрепанный фединский “Костер”.

Телега с гробом сходит с парома на песок, полный рыбьей чешуи и рыбьих кишок. Бабы строятся, галдят – кому тащить гроб; наконец, выстроившись, тащат востроносенькую землистую старуху по пыльной дороге в гору – через площадь – к кладбищу.

На крыльцо милицейского участка выходит майор Неелов, в ногах нетверд, – удовлетворить патриотическую и профессиональную подозрительность, любовь к зримому порядку. Не обнаружив видимого бунта, круто поворачивается и исчезает во мраке, отдав – никому – громкое распоряжение: “Отдыхайте!”.

На площадь вползает автобус, пришедший со станции, а в нем один из ранних диссидентов Евгений Драбантов. Только что перед въездом в город он закончил читать “Похвалу праздности” и потому окружающего мусатовского пейзажа не видел.

Бабы с пустыми канистрами стоят за керосином, у пивного ларька – небритая, с сизыми носами, непросветленная ничем толпа. Драбантов делает крюк – обойти пивной ларек. Мочит по рассеянности ноги в случайной луже. Думает о неконтактности вообще и темноте русского народа, в частности. А также об исихазме Григория Паламы. В воздухе зримо плавает та бесформенная безбытийность, что так возмущала Чаадаева. На обильно заросшей крапивой улице Драбантов находит нужный дом – провонявший крепким табаком сруб, лебеда сразу же у крыльца, трава-мурава, загаженная соседскими курами, за крепкими купеческими воротами надрывается невидимый, но мощный волкодав.

Драбантов стучит конспиративным стуком. И раз, и два, и три. Никогда не мытое окно, наконец, распахивается, из него высовываются сильно волосатые, жесткие руки, ногти с вековечной рабочей чернотой, толстая трубка, а потом пегая шевелюра поэта Штернберга:

– Сегодня не могу, Женя. Что хочешь. Любовь. Самум. С первого взгляда. Если завтра все отгорит, покажу тебе стихотворение о лилипуте. Кажется, крепко заделано. Место в гостинице за тобой. А теперь извини.

Перед тем как захлопнуть окно, Штернберг вспоминает:

– Кстати, разузнай, кто подучил избить Серафима Зверева. Это очень важно!

Он выворачивает ладонь плашмя:

– Такая вот штука жизнь, да!

Похвисневы осваивают извилистую тропу. Ирина хватается от крутизны за стволы берез, за кустики, за Васю. Выйдя на дорогу, она смотрит на свои голые ноги и смущенно спрашивает мужа:

– А ничего, Вася, что босиком? Охальники разные смеяться не будут?

– Отчего же, Ариша, – говорит Вася, – это можно, это ничего.

– Знаешь, в Барятине лепные потолки приспособили... Таня литр земляники... Хорошо там, – снова вспоминает Ирина.

Вася Похвиснев молчит, а про себя тоскливо думает, что вот он, от природы столбовой русский дворянин, не может купить жене босоножек. Но говорил же Державин: “Ты царь, коли сияешь ты душою, болярин, коль болеешь за людей”. Вспомнив, Вася снова незлобив, почти спокоен: “Какой красивый закат, Ариша!”.

Михотя Михайлов, сладкий старик и врач, сын того самого доктора, который всем больным прописывал молоко, принимает Валерию Ивановну, свою пациентку и старшую сестру входящей в моду поэтессы. Только что, в кабинете, он осмотрел ее жирное, страдающее водянкой тело, а теперь вымыл руки и подал к столу свежего варенья и немного ванильных сухариков.

Лениво летают уставшие за длинный день от жары мухи. Солнце еще цепляется за верхушки сосен и высокой березы. Валерия Ивановна непримиримо ругает младших сестер и племянницу. Особенно ей неприятна неожиданная слава единокровной сестры:

– Ну что они в ней нашли? Брат Андрей, вот был блестящий ум. Присяжный поверенный. Если бы не революция – стал бы Плевако, Кони! Да что там Плевако и Кони!

– Умных я боюсь, – подозревающе говорит толстый, шумный, докончальный композитор Пантелеймон, ученик Метнера. И обращается к клавесинистке Надежде Осиповне. – Так на чем мы кончили?

Надежда Осиповна, в белой оренбургской шали – ей всегда холодно, – седая, колокольчатая, разминает пальцы – играть Шуберта. Она только что послала за пирожками и парным молоком привезенную с собой из Ленинграда ученицу.

Михотя наслаждается вечерней летней тишиной, своим гостеприимством, коллекционными гостями, недавним приобретением большой картины в роскошной золотой раме “Иессеи встречают рассвет”. Он жмурит глаза, вытягивает ниточкой и без того узкие губы, блаженно мурлычет:

Закону мудрому поверьте,

Поутру все смятение и ложь

И копошащиеся черти, –

День только к вечеру хорош.

Писатель Колзаков, откатав консерваторку, заходит выпить портвешка в столовую. Там пахнет карболкой и кислой капустой. Консерваторка ждет на улице на мотоциклетном облучке, считает от скуки керосиновую очередь. Колзаков возвращается красный, лысый, горбоносый. Говорит:

– Придется поступиться своими правилами и в будущие приезды заходить в это шале.

Заведя мотор, напоминает:

– Помнишь, ты обещала Фрескобальди?

У его друга, поэта Штернберга, стоит старая фисгармония. Они еще не знают, что у Штернберга сегодня любовь. Самум.

Штернберг, в одной майке, жаркий, во вдохновении и любовном поту, окатывает себя вторым ведром холодной воды, пытаясь нащупать поэтический ход:

– Хочу Шопена, Шопена, романтического взбивания клавиш, взвихря плачущих берез на проселке, все равно, какая погода, – лучше, чтоб дождь и выбоины блестели фотогенично, хочу ветра на откосе и зонтика, белого, с кисеей, хлопающей на этом ветру, хочу стволов каких угодно деревьев, но чтобы романтично, романтично – умирающий юнкер в Михайловском Провале, за калиткой, где всегда цветет вишня, где панночка когда-то сидела, высматривая Хому Брута, – нечистая сила на Палатине в Риме слетелась плясать над нашим длинноносым, не умевшим выразить ничего Гоголем. Это поэзия? – спрашивает сам себя Штернберг.

– Ну где же ты, Аркаша! – зовет из спальни капризный женский голос.

Штернберг теперь уже знает, что завтра все отгорит.

Льву Михайловичу Дурасову в его старом жидком пиджачке становится у мусатовского памятника холодно, сыро, сумеречно. Он спускается один в темный овраг. Тут путь к Дому творчества короче. Стрекается крапивой, бормочет что-то про себя, какое-то продолжение последних мыслей: “Злой Бог – это понятие, до которого люди легко дойдут, если нет никакого достоинства в бескорыстности любви”.

Нью-Йорк

* Предлагаем читателям рассказы из книги “Словеса царей и дней”, Изд-во “Нового Журнала” “Мост”, Нью-Йорк, 1988.

Версия для печати