Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2007, 246

Вчерашняя вечность

Главы из романа

Х. Побег № 1

1944 год

Существуют города без истории, каменные шатры вчерашних феллахов, там и сям раскиданные на огромных пространствах, существуют города, у которых впереди – солончаки бесплодного будущего, где обрюзгшие женщины выплескивают помои перед порогом своих жилищ, где грохочет механическая музыка, где коровы жуют газету на пустыре и ветер несет по ухабистым улицам пыль, сор и беспамятство. Существуют города неодушевленные и одушевленные. И есть душа Города, ее создало наше воображение, но незаметно она отделилась от нас, чтобы являться в таинственных снах, манить к себе перезвоном ночных курантов по радио, за тысячу километров. Душа Города бродит по опустевшим улицам, ищет тебя, заглядывает в подворотни, забирается на чердаки. Давно уже прекратились ночные налеты, война ушла на запад, но душа великого города все еще озирает горизонт, вперяется в темное небо. И ты догадываешься, что это твоя заблудившаяся душа, и тут уже начинается какая-то мистика, ностальгическая одержимость, то самое Dahin! Dahin!..1 ах, не будем больше об этом, тем более, что дальнейшее, в перспективе лет, представляется фантасмагорией. Но что было, то было: карабкаясь под вагонами, выпутавшись из паутины рельсовых путей на станции “Москва-товарная”, озираясь и совершив бросок, подросток скрылся за пакгаузами. Оттуда зорко выглядывал, ждал темноты, караулил огни медленно приближающегося товарняка, выбежал, улучив момент, отважно схватился за железный поручень, взобрался на тормозную площадку, ехал, вовремя спрыгнул и... что же дальше, труд - но поверить – он цел и невредим, и никем не сцапан, никому не попался на глаза, он бредет с тощим рюкзаком за спиной по черным от угольной пыли подъездным путям, по задворкам Ярославского вокзала, и душа Города обнимает его, впускает в себя. Помедлив, была не была, он пересек площадь вокзалов.

Стемнело, он плетется в изнеможении, хоть ложись на тротуар, мимо круглой, в виде туннеля, станции метро, сворачивает в переулок, и тут внезапно фиолетовое небо озаряется нездешним свечением, лопаются ракетницы, над крышами расцветают алые, желтые, зеленые цветы, рассыпаются искрами, ура! – взят еще один город, непрерывная череда побед. Писатель забыл обо всем, задрав голову, открыв рот, стоит перед подъездом. Неужто в последний момент он потерял бдительность?

Он входит. Он вошел, подошел! Пальцем, осторо-о-ожно – пуговку звонка. В коридоре продребезжал колокольчик. Молчание, там никого нет. Сердце колотится, как сумасшедшее, блудный сын, паломник с сумой за плечами, не хватает только посоха, снова тянется к звонку. Он не успел нажать, как приоткрылась дверь, натянулась цепочка, тусклый свет брызнул из коридора. Сквозь щель выглянуло перепуганное сморщенное личико. И сейчас же дверь захлопнулась. Он топчется на площадке. Его не впустили. Мертвое молчание в доме. Его просто не впустили, мало ли кто вломится – война! И вся немыслимая авантюра – попробуй-ка в те годы, думал писатель, вернуться в закрытый город без вызова, с подделанной метрикой, – вся долгая дорога, все напрасно. Он стоит, понурясь, в чужом, холодном подъезде, перед дверью в чужую квартиру, тупо соображает, что же дальше, куда теперь, и так же медленно движется время, на самом деле не прошло и минуты. Звякнула цепочка. Его хватают за руку, тащат по коридору мимо вечного сундука – скорей, чтобы никто не увидел.

Мы сказали: побег; может быть, лучше: прибег? Прибежище. Прибегнуть к чему, прибежать куда.

Анна Яковлевна, маленькая, нисколько не изменившаяся, с только что зажженным, тотчас погасшим “Дукатом” в увядших устах, сидит в кресле.

Он – на диване. На том же самом диване.

“Ох, ох. Н-да... Ну и вид у тебя.”

Нужно отдать ей справедливость, она не задает лишних вопросов. Пусть мальчик говорит сам.

Все же она спросила: а где мама?

Там, сказал он. Его рассказ был сбивчив, лаконичен, а чего рассказывать, в общем-то, бормотал он, то есть, конечно... Короче говоря, оказалось, что он сбежал! Да, рванул, бежал из эвакуации, как когда-то бегали в Америку, сперва на барже по широкой медлительной реке, потом в товарных поездах, умудрился обойти посты дорожного контроля, военные патрули, милицию.

Он умолчал о том, что в дороге просил милостыню, спасся от странных заигрываний какого-то типа в пенсне и шляпе, о том, как, драпая от контролеров, на ходу спрыгнул на насыпь, чуть не сломал ногу, чуть было не оказался в шайке воров, ночевал в подвалах, оказался в детприемнике. Господи, лепечет Анна Яковлевна и крестится, Богородица святая, спасибо! Но как же мама? Я оставил письмо на столе, говорит он, я ей отсюда напишу. Дурачок, возражает Анна Яковлевна, письмо перехватят, сейчас все письма контролируются, уж не знаю, вздыхает она, как она там будет выпутываться, должно быть, переволновалась до смерти, нет, подумать только, – и в самом деле, много лет спустя эта ночь кажется сказочно неправдоподобной.

“Да что же это я!” – она спохватывается. С погасшей папиросой во рту она бежит на кухню. Потом надо будет помыться, все эти лохмотья вон, вон! Я их вынесу на помойку. Как-нибудь устроимся, я схожу в милицию, поговорю с Сергей Сергеичем, приватно, он хороший человек, что-нибудь придумаем, внук приехал, а может рассказать все как есть, сосед, был прописан с родителями, отец погиб на фронте, мать уехала, комнату заняли, пусть живет у меня, а там посмотрим... о, как все повторяется, как напоминает двадцатый год. Анна Яковлевна входит в комнату с чайником и сковородой, но мальчик уже спит на диване, подложив рюкзак под голову, подтянув к животу ноги в опорках.

Он спит крепко, непробудно, как спит солдат в окопе, как спят в детстве. В кресле прикорнула Анна Яковлевна. И понемногу, крадучись, в комнату входят сны. Сны, о которых он тотчас забудет, стоит ему только открыть глаза, и непостижимым образом вспомнит о них годы спустя.

 

XI. Берлин

16 апреля 1945

1

Писатель задал себе вопрос, что ему Гекуба. Зачем понадобился – там, где должна быть история души, – экскурс в историю финального сражения, и не довольно ли уже говорилось об этом. И не мог найти ответ, разве только тот, что память об этих днях, словно пыль и копоть уничтоженных городов, осела на окнах века, так что ее не отмоешь; разве только та неотвязная мысль, что еще одна такая война, еще одна такая победа, – и наш мир погибнет окончательно.

Он спросил себя, зачем эти вожди, о которых – забыть, забыть, забыть! И был принужден ответить: наша судьба – всю жизнь созерцать эти ублюдочные иконы века.

Все полевые и тыловые госпитали, медленно, от станции к станции продвигающиеся санитарные эшелоны и замаскированные, с погасшими огнями, госпитальные суда были переполнены ранеными, умирающими, изувеченными, неизвестно было в точности, сколько их было, и никто не знал, сколько убитых наповал, засыпанных землей, задохнувшихся в дыму и задавленных рухнувшими перекрытиями лежало на полях и среди руин. Война достигла крайней точки ожесточения, когда счет потерь потерял смысл. Те, кто отступал, дали себя убедить, что вместе с крушением государства исчезнет с лица земли вся их страна, и старались уничтожить все, что оставляли за собой. Те, кто наседал, держались тактики, суть которой выражалась в трех словах: выжечь все впереди. Надо было спешить, американцы уже вышли на Эльбу. Успех обещало огромное превосходство сил.

В три часа ночи рванули двадцать тысяч артиллерийских стволов. Несколько сот катюш изрыгнули свою начинку; горячий ураганный ветер пронесся над всем пространством от низины Одера до Берлина; прах и пепел висели в воздухе, горели леса. Через полчаса все смолкло, белый луч взлетел к небесам. Вспыхнули слепящие зеркала ста сорока прожекторов противовоздушной обороны. Двадцать армий двинулись вперед. Но ослепить противника не удалось: дым пожаров застлал окрестность. Не учли распутицу, болотную топь, густую сеть обводных каналов на подступах к Зеловским холмам. Во мгле атакующая пехота блуждала, потеряв направление.

С рассветом возросло вражеское сопротивление. Очевидно, там были использованы последние резервы. Прорыв был всего лишь вопросом времени. Но диктатор выражал нетерпение. Он приказал наступать конкурирующей армии на юге со стороны Нейссе. Были введены вторые эшелоны стрелковых дивизий, в десять часов снялся с места стоявший наготове танковый корпус. Чем ближе наступающие войска подходили к высотам – последнему плацдарму ближних подступов к цитадели врага, тем упорней было противодействие. Под вечер командующий ввел в сражение обе танковые армии. В хаосе танки давили своих. Успех все еще не был достигнут. Двенадцать тысяч немцев и тридцать тысяч русских остались лежать в талой воде среди болот и на крутых склонах. Так, спотыкаясь и отшатываясь, и вновь наседая, и оставляя кровавый след, армии двух соперничающих фронтов, все еще называвшихся по старой памяти Первым Белорусским и Первым Украинским, обошли с флангов и взяли в клещи вражескую столицу.

Изредка, в минуты грозных событий, вершители судеб, те, от которых зависела жизнь миллионов людей, кто отождествил себя с историей и в самом деле олицетворял ее слепую волю, испытывали, насколько это было возможно при их ограниченных способностях, что-то вроде смутного прозрения. Не разум, но тягостное чувство говорило им, что гигантские скрежещущие колеса, чей ход, как им казалось, они направляют по своему усмотрению и произволу, увлекают за собой их самих. Как если бы, уцепившись за что попало, они вращались в огромном грохочущем механизме, который сами же запустили. Оба, карлик в Кремле и тот, другой, укрывшийся в катакомбах под парком Новой имперской канцелярии, оба, побеждающий и побежденный, испытывали одно и то же мистическое чувство зависимости, ненавидели его, но и гордились им, ведь оно подтверждало их уверенность в том, что все самые безумные решения оправданы и одобрены высочайшей инстанцией – тем, что один называл законами истории, а другой – Провидением.

2

Теперь от линии фронта до правительственного квартала можно доехать на трамвае – если бы ходили трамваи. День померк. Офицер с черной повязкой на глазу, с Рыцарским крестом на шее, выставив трость, выбрался из машины на углу площади императора Вильгельма – от барочного дворца Старой имперской канцелярии остался только фасад. Офицер показал пропуск, молча ответил на приветствие наружной охраны, поскрипывая протезом, пересек бывший Двор почета. Прямой и надменный, он прошагал мимо обломков плоского постамента, на котором некогда стоял голый, в два человеческих роста, воин-победитель с мечом, творение ваятеля-лауреата Арно Брекера.

Неожиданная встреча ожидала гостя при входе в сад: рослый худой человек в камуфляжной форме фронтовых СС c кубиками гауптштурмфюрера в левой петлице, что соответствовало капитану, стоял, как памятник, с рукой, простертой в римско-германском приветствии. В светлых весенних сумерках, как хрусталь, блестели его глаза, и можно было разглядеть губы, соединенные рубцом, результат не вполне удачной операции. В углу рта осталось отверстие для приема пищи. Приезжий кивнул на ходу, капитан выдавливал из зашитого рта мычащие, блеющие звуки, ничего понять было невозможно, да и незачем. Офицер с Рыцарским крестом маршировал, подпрыгивая на протезе, обходил воронки от снарядов, перебрасывал искусственную ногу через поваленные стволы цветущих деревьев. На газонах белели, розовели левкои. Это было лучшее время года. Он приблизился к невысокой бетонной башне, вновь извлек из нагрудного кармана свою книжечку.

Постовой внешнего караула, с лицом бульдога, в звании унтер-штурмфюрера, держа перед собой, как оружие, карманный прожектор, переводил взгляд с фотографии на командированного, с командированного на фотографию. Щелкнул каблуками. По узкой, в три марша, лестнице штабной офицер Двенадцатой армии генерала Венка, стоявшей, как считалось, насмерть в семидесяти километрах от Берлина, полковник Карл-Дитмар Вернике, стуча тростью, сошел в преисподнюю.

3

Бункер представляет собой инженерный шедевр ХХ века. Под тщательно замаскированными, укрытыми дерном и травой плитами толщиною в двенадцать, а где и пятнадцать метров расположен лабиринт коридоров. Стальные двери, комнаты персонала, кладовые, забитые продовольствием, общая кухня и диетическая кухня вождя, запасные выходы наружу. Далее по главному проходу до винтовой лестницы, спуститься еще ниже – из предбункера вы попадете в главное подземелье, называемое бункером фюрера. Встреченный двумя дежурными, посланец с повязкой пирата минует комнату службы безопасности и тамбур газоубежища, хромает по центральному коридору под вереницей ламп в защитных сетках, под рядами электрических и телефонных кабелей на низком потолке, мимо щитов сигнализации, ответвлений, пересекающих коридор, мимо спальни министра пропаганды, спальни рейхсляйтера Бормана, комнаты лейб-профессора медицины Штумпфеггера, комнаты лейб-овчарки Блонди с четырьмя щенками, мимо личных апартаментов фюрера и прибывшей в Берлин три дня тому назад фрейлейн Браун. А там второе газоубежище, секретариат, где стрекочут пишущие машинки, конференц-зал, – давно уже ежедневные оперативные заседания перенесены из канцелярии фюрера сюда. Из машинного отделения доносится рокот дизельных агрегатов. Бетонированное сердце империи. Как уже сказано, высшее достижение строительной техники нашего времени.

Сюда не доносились звуки войны, не было слышно взрывов английских авиабомб, и даже грохот крепостных орудий, подтянутых русскими к городским окраинам, лишь слабым сотрясением, далеким мистическим эхом отдавался в ушах; здесь в мертвенно-белом сиянии голых ламп вели фантастический потусторонний образ жизни, происходила неустанная деятельность, принимались решения и отдавались распоряжения.

Здесь верили слухам, плели интриги, ждали неслыханных перемен, чудесного избавления, пришествия армии Венка, ударного корпуса Гольсте, раскола между Россией и союзниками; здесь ночь не отличалась от дня, здесь люди-тени отсиживались в своих норах, люди-призраки с незрячими воспаленными глазами, в фуражках с задранной тульей, в приталенных мундирах и галифе, обтягивающих колени, встречаясь, молча отдавали друг другу ритуальный салют, теснились в зале над столом с картами, подхватывали на лету падающий монокль, чертили стрелы воображаемых контрнаступлений; здесь фюрер, с лупой в мелко дрожащей руке, водил пальцем по карте города и предместий и отдавал приказы несуществующим армиям; здесь пили вино и вперялись стекленеющим взглядом в пространство, в покрытые известкой стены и потолки. Здесь доктор Геббельс в спальне вождя читал вслух “Историю Фридриха Великого” Томаса Карлайля, вещие, пророческие страницы о том, как вослед ослепительным победам Семилетней войны наступили тяжкие дни, но в последний момент провидение спасло короля.

Отстегнув протез, полковник укладывается на ночь в предбункере, в спальном помещении для высших офицеров. Слышны детские голоса – за стеной разместилось семейство министра пропаганды. Рядом душевые кабины и уборные. Накануне нарушилось водоснабжение, к счастью, ненадолго. Однако все еще пованивает экскрементами.

XII. ПРАЗДНИК

20 апреля 1945

Длинными извилистыми переходами под землей предбункер соединен с катакомбами под Имперской канцелярией, вдоль всего помпезного фасада, по ходу Фосс-штрассе до пересечения с Герман Геринг-штрассе. Рейх, оскаленная голова, лишенная туловища, зарылся в землю. На глубине двадцати метров расположены пещеры высших военно-государственных чинов. Здесь обитают начальник генштаба Кребс, шеф-адъютант фюрера Бургдорф, личный пилот фюрера генерал Баур и другие, далее охрана, телефонная станция, лазарет, то и дело поступают раненые, очередь санитаров с носилками забила проход, мертвенное сияние ламп на потолках, под проволочными колпаками, вздрагивает от далеких взрывов. Раненые лежат вдоль стен на полу, между ними снуют медицинские сестры и девушки вспомогательной службы, в подземной операционной оберштурмбанфюрер профессор Хазе в заляпанном кровью халате, с двумя ассистентами, без устали тампонирует раны, отсекает омертвевшую плоть, ампутирует конечности. В подвалах корпят над картоном картографы, переминаются с ноги на ногу адъютанты, стрекочут машинки секретарш, постукивают ключи радистов, население прибывает – жены, дети, – испарения пота, мочи, отчаяния, сырой и душный запах от бетонных стен. А тем временем наверху, в завесах дыма и пыли, над сгоревшими садами Брегерсдорфа и Фогельсдорфа встает мутно-желтое солнце. Знаменательный день; в программе – парад в саду Имперской канцелярии, церемония в зале, поздравления в рабочей комнате вождя, а затем, как всегда, доклад и обсуждение обстановки в конференц-зале бункера: положение в Берлине, положение на западном фронте, положение на аппенинском фронте.

Знаменательный день, на газонах застыли войска: два подразделения бывшей Курляндской армии. В две шеренги выстроились ветераны – все, что осталось от танковой дивизии СС “Фрундсберг”. Промаршировал и подстроился в ряд отряд подростков, истребителей танков. Фотографы и операторы наставили свои камеры перед явлением вождя и его соратников. Под гром барабанов, в низко надвинутых касках, головы налево, выбрасывая ноги в узких глянцевых сапогах, вышагивает подразделение лейб-штандарта “Адольф Гитлер”. Два солдата сопроводительной команды ведут низкорослого, растерянного, плохо соображающего что к чему, солдата в огромной болтающейся каске. Мальчик подбил на Потсдамской площади русский танк. Фюрер – ему Железный крест на грудь, фюрер треплет малыша по щеке. Патетическим жестом – в бой! По бледно-голубому небу проплыли и растаяли нежные рисовые облака. Завыли сирены... Поздравительный акт в правом, неповрежденном крыле канцелярии. Между высокими четырехугольными колоннами главного портала проходят серо-голубые мундиры военных и черные мундиры СС, второй портал – для руководителей партии. Стража с автоматами наперевес; в вестибюле проверяют всех, невзирая на чины и награды. Чертог фюрера пуст, исчез гигантский рабочий стол, нет глобуса, нет роскошных кресел, на стенах между окнами следы снятых картин, на потолке там и сям осыпалась штукатурка.

Сенсационная новость – поздравлять придется заочно. Фюрер улетел на юг. Оттуда, из Альпийской крепости, он возглавит оборону. Новый план, гениальный шахматный ход: если, что весьма вероятно, русские и американцы, наступая навстречу друг другу, рассекут страну пополам, гроссадмирал Дениц на севере и фельдмаршал Кессельринг на юге возьмут врага в стратегические клещи. И тогда посмотрим, кто кого.

Толпа заволновалась – тишина – и вот уже все глаза устремлены к высоким дверям. Он здесь, он остался в Берлине! Распахнулись створы. Он явился.

Нет, это еще не закат: 56 лет – возраст свершений. Правда, он выглядит значительно старше, передвигается, наклонившись вперед, тащит за собой непослушную ногу, правой рукой удерживает дрожащую левую, голова ушла в плечи, он желт и согбен. Всю ночь в подземном кабинете фюрер бодрствовал наедине с самим собой, под портретом остроносого человека в треуголке. Двести лет тому назад, вот так же накануне катастрофы, великий король метался от одной границы к другой, искал выход. Провидение пришло на помощь. В Санкт-Петербурге скончалась царица Элизабет, и новый царь протянул Фридриху руку мира. Вождь сидел с толстой лупой над гороскопом, вперялся в значки планет и читал лукавые объяснения. Была констатирована растущая акцидентальная немощность Сатурна. Светлый Юпитер издалека подмигивал Марсу. Вот оно! Перелом должен произойти в последней трети апреля.

Он обходит широкий полукруг поздравителей, вялым движением отвечает на вскинутые руки, вполуха выслушивает льстивые пожелания. Он остановился посредине, застыл, по обыкновению прикрыв руками детородный член. Но у фюрера нет и не может быть детей. Он отец нации, одновременно ее великий сын и состоит с ней в священном инцестуальном браке. Запинаясь и глядя вниз, точно с полу подбирая слова, он заговорил. Пока еще еле слышно, – стоящие на флангах напрягают слух. Медленно возвел слезящийся взор к потолку. Поднял руки. И произошло то, что бывало с ним в ответственные минуты: фюрер воскрес. Фюрер вновь зарядился от невидимых аккумуляторов. Все или ничего! Гибель – или победа! Стоя посреди зала, он гремел, рыдал, заклинал, потрясал кулаками и вонзал в пространство указующий перст. И, пожалуй, не так уж было важно, что он выдавливал и выкрикивал, – нечто в звуках его голоса, неподвластное рассудку, было важнее слов.

Как вдруг он успокоился. Он сказал, что этой ночью принял окончательное решение остаться в столице и сам поведет войска в решительный бой. “Капитулировать? – спросил он и впился в лица поздравителей. – Никогда!”

Это с одной стороны. Но есть и трезвый расчет. Невозможно, сказал он, сомневаться в том, что именно сейчас, здесь наступил высший и решающий момент. Если, о чем имеются верные сведения, в стане врагов наметился раскол, если в Сан-Франциско между союзниками пролегла глубокая трещина, значит поворот близок. Раскол неизбежен теперь, когда хищники собираются делить добычу. Поворот наступит, когда здесь, в самом сердце Германии, в центре, я – и он снова взорвался, взвился, вознес слезящиеся глаза к потолку, бил себя в грудь, – нанесу сокрушительный удар большевистско-еврейскому колоссу. Еще не все потеряно!

Генерал-полковник Вальтер Венк идет на выручку, 12-ая армия на подходе. Конев и Жуков не сумели сомкнуть кольцо окружения на юго-востоке. Поступили данные о том, что между двумя генералами наметилось соперничество. Не исключено, что они выступят друг против друга. В любом случае между Маловом и Шенефельдом войска прочно удерживают проход. Каждому – вождь обвел инфернальным взором застывший полукруг – каждому предоставляется решить, готов ли он сражаться, готов ли пасть в бою на улицах Берлина, в предвидении пробивающихся к городу войск, в преддверии победы, – или захочет покинуть столицу. Um Gottes willen!* Он никого не держит!

Полковник Вернике вперился единственным глазом в того, о ком только и можно сказать: этот человек – сама судьба. Что такое судьба... слово, исполненное глубокого смысла, или вовсе лишенное всякого смысла? То, о чем догадываются задним числом, не замечая, что на самом деле это наше собственное измышление? Или нечто предписанное, предуказанное, непреложное, неумолимое? Мein Führer! Вы сказали: “Венк, я вручаю тебе судьбу Германии”. Это было в начале апреля. Но теперь нет никакой армии Венка, нет и не будет. Ее попросту не существует.

Я был откомандирован в Берлин, оставил штаб 12-ой армии, когда Венк успел пробиться до Потсдама. Дальше – ни на шаг. От двухсот тысяч личного состава осталось 40 тысяч, от дивизий “Клаузевиц”, “Шарнгорст”, “Потсдам”, “Ульрих фон Гуттен” – по горстке солдат, а то, что еще имеется в нашем распоряжении, – три пехотных дивизии, два артиллерийских дивизиона и противотанковая бригада, – смешно сказать, на 90% укомплектованы из 17–18-летних юнцов. Вот вам и вся Befreiungsarmee.** Я знал о решении генерала спасти уцелевших. Попросту говоря, совершить измену. Измену – тебе, мой фюрер! И больше никому... Должно быть, остатки 12-ой армии уже переправились через Эльбу и сдались американцам.

Вы считаете, что весь немецкий народ ждет, когда вы лично появитесь во главе войск на поле боя. Что представляет собой это поле боя?.. Мы в разрушенном городе. Мы не стоим лицом к лицу с противником. Мы окружены. Мы держим оборону на одной улице, русские продвигаются по другой. Мы засели на верхних этажах, русские ворвались в подъезд. И, однако, он прав: если наступил конец, надо встретить его достойно. Немецкий народ не сумел выполнить свою миссию – значит, он должен погибнуть. Нам всем крышка, думал Вернике. Слепому ясно, это конец. Семья погибла в Дрездене, он сам калека. Отчего все так получилось? После триумфального марша по Европе, почти уже увенчавшегося победой русского похода. После этого “чуть-чуть”. Еще немного, и война была бы закончена, грузин повис бы на виселице, еврейский Ваал обуглился в собственной печи. Он слушал и не слушал вождя. А что если бы вместо войны с Советами мы повернули оружие против общего врага, растленного Запада?

Вместе с Россией? И потом поделить с ней континент. Чушь, абсурд, какой это союзник, – эта нация созрела для завоевания. Сталин разрушил собственную армию, потерпел постыдное поражение от финнов. Русские мужики ненавидели колхозы, комиссаров и жидов, население ждало освободителей. И вот теперь этот народ, – чудовищная насмешка истории! – народ, не умеющий работать, не приученный к дисциплине, народ, не способный устроить свою жизнь на огромных территориях, лишенный исторического сознания, чуждый понятия красоты, величия, порядка, – гунны, вандалы! – здесь. Наши прекрасные города в развалинах, цвет нации полег под Сталинградом, в Греции, в Африке, на дне морей. Вот он, подлинный закат Европы, трагический финал эллинско-арийской, нордической цивилизации.

Слабый шум отвлек внимание, шепот, возмущенные реплики. Каким-то образом миновал тройную охрану, оказался позади собравшихся исхудалый человек в полевой форме сражающихся СС, мычит зашитым ртом и машет руками.

Глухо, тяжко ухает артиллерия, сыплется штукатурка. Фюрер вернулся в бункер. Марш соратников. Впереди шествует в необъятных галифе с двойными лампасами, в роскошном мундире, в крестах и звездах, могучий, тучный Геринг. Рейхсмаршал прибыл на рассвете из Карингалла. Фургоны с картинами, вазами, скульптурами, древним оружием и драгоценным мобильяром отправились на юг. Рейхсмаршал собственноручно включил взрыватель, вилла взлетела на воздух. За Герингом поспешает маленький, припадающий на ногу Геббельс, шагает каменный Борман, шагает Гиммлер, у которого за сверкающими стеклышками пенсне никогда не видно глаз, плетется яйцеголовый Лей, кто там еще. Шествие хтонических богов. Один за другим, по узкой трехмаршевой лестнице они возвращаются к себе в подземное царство. Фюрер родился. Пятьдесят шесть лет тому назад, в эти же часы закричал младенец, которому предстояло перевернуть мир. В рабочей комнате накрыт стол. Секретарши ждут, причесанные и напомаженные, с оголенными плечами, в праздничных длинных платьях. Из спальни вышла фрейлейн Браун.

На ней был “дирндль”, что значит “деревенская девчонка”, любимый фюрером баварский наряд: белоснежная блузка с короткими рукавами-фонариками, корсаж и просторная юбка из темно-красного муара, клетчатый, болотного цвета шурц-передник. Белые чулки и крохотные туфельки. Очередь к имениннику, щелкают каблуки, – фюрер, сидя, чокался с кланяющимися.

Ева топнула ножкой:

“Я хочу танцевать!”

Зашипел патефон, раздался мяукающий голосок знаменитой эстрадной певицы: то были “Розы, красные, как кровь”, шлягер три-дцатых годов. О, как защемило сердце, как напомнила эта мелодия о счастливых временах. Вождь встал, церемонно пригласил секретаршу Траудль Юнге. Веселый, неунывающий группенфюрер Фегелейн – подруга фюрера приходилась ему свояченицей – с бутылкой в руке дирижировал танцем, допив свой бокал, мужественно облапил Еву. Три тура, после чего плавно, полузакрыв глаза, Ева перешла в объятья Вернике. Полковник переставлял поскрипывающую ногу, самоотверженно вел свою даму; вдруг все смолкло, все остановились. Пробили часы. Величайший полководец всех времен и народов, подперев рукой подбородок, с плавающим взором внимает грому литавр, могучим всплескам оркестра. Траурный марш из “Гибели богов”, ночное факельное шествие с телом коварно убитого Зигфрида.

XIII. Все еще не конец

30 апреля 1945

Вождь сидел, понурившись, на диванчике, там и сям были разбросаны цветы, на стене остались брызги крови, на полу лежал вальтер калибра 7,65 мм, на правом виске у фюрера было круглое отверстие величиной с пятипфенниговую монету, на щеке, протянувшись до шеи, подсыхала змейка крови. Ева примостилась у его ног, в голубом платье, с открытыми глазами, с черно-лиловым отверстым ртом; ее пистолет с неразряженным магазином лежал на столе. Пахло порохом и миндалем.

Снаружи по-прежнему гремела пальба, дым пожаров застлал небосвод, пепел порхал над садом Имперской канцелярии, комья земли, щебенка, осколки снарядов сыпались то и дело на башенку бункера. День переломился. Показались, бессильно покачиваясь, лакированные сапоги, брюки, френч и туфлеобразный нос фюрера под лакированным козырьком. Камердинер Линге и шофер Кемпке опустили труп на траву. Затем выплыли высоко открытые ноги фрау Гитлер в чулках нежно-апельсинного цвета. Бок о бок вождь и его подруга покоились неподалеку от входа в бункер. Поднялся и вышел, в генеральском мундире, слегка располневший личный секретарь Борман, приблизился, натянул покрывало на торчащие из носа усы фюрера и детский лобик Евы. Адъютант Гюнше тряс бензиновыми канистрами, Линге держал наготове толстый бумажный рулон, это были документы государственной важности. Он поднес зажигалку, швырнул бумажный факел, пламя взвилось над трупами и тотчас погасло. Адъютант выхватил ручную гранату, Линге остановил его; подтащили еще одну канистру; несколько мгновений, как зачарованные, смотрели на столб огня.

Сумерки спустились.

В нескольких кварталах от сада, там, где красноармейцам удалось пробиться настолько, что теперь их отделяла от противника одна улица и площадь с неизвестным названием, в ночном затишье послышалcя шорох, хруст стекла. Взвилась и рассыпалась ракета, окатив мертвым сиянием груду кирпича и полуобвалившийся угол аптеки, из-за угла высунулось белое полотнище; вторая ракета взлетела, выкарабкался человек с серебристым орлом на тулье форменной фуражки. Он шел по пустынной площади, высоко держа над собой на коротком древке белый флаг, достиг тротуара и вошел в ворота. Во дворе его окружили бойцы; из того, что он сказал, поняли только, что он имеет пакет для передачи русскому командованию; и парламентера повели в штаб дивизии.

Штаб находился в Темпельгофе, на кольце Шуленбурга, в старом особняке, вокруг громоздились развалины, могучие дерева, помнившие Старого Фрица,*** обгорели или до половины были снесены снарядами, но дом в югенд-стиле уцелел. Посланец, в чине подполковника, сидел в комнатке с занавешенным окном на втором этаже под охраной усатого старшины, а в зале с резным потолком, с картинами в простенках высоких окон, за большим столом на львиных ногах, командир дивизии связывался по телефону с командиром корпуса. Был первый час ночи.

Бумага, которую комдив извлек из пакета, на двух языках, была скреплена печатью и подписью человека, чье имя должно было произвести впечатление. Комдиву, однако, оно ничего не говорило. На машинке было отпечатано следующее: Подполковник такой-то настоящим уполномочен Верховным командованием сухопутных сил вести переговоры с представителями русского командования с целью установления места и времени встречи начальника Генерального штаба сухопутных сил генерала инфантерии Ганса Кребса для пере-

дачи русскому командованию особо важного сообщения.

И еще что-то там.

Подписал: Секретарь Вождя Мартин Борман.

Угу, пробормотал комдив. Какой такой секретарь? А, черт с ним.

“Давай сюда этого...”

Парламентера ввели в зал. По какому вопросу все-таки, отнесся комдив к подполковнику. Ответа не было. По какому вопросу ваш гене-

рал собирается вести переговоры, повторил он и снова снял трубку, чтобы связаться с командармом. Мы готовы встретиться, отвечала трубка.

Прошло еще сколько-то времени, в три часа ночи на участке, где вечером появился парламентер, смолкли пулеметные очереди, повисла в воздухе осветительная ракета. В укрытиях с обеих сторон следили, как из-за угла бывшей аптеки выбрался и не спеша пересек линию фронта обещанный генерал. За ним шагали два офицера и рядовой с винтовкой через плечо, на штыке трепыхался белый флажок.

Делегация была препровождена в штаб дивизии, Кребс очутился в занавешенной прихожей, где до него сидел парламентер; снял шинель и фуражку, повесил на вешалку, с кожаной папкой у бедра поскрипывал узкими сапогами из угла в угол. Кребс был худощав, строен, перетянут широким поясным ремнем с маленьким пистолетом в кобуре. И отец, и дед его были военными. В начале тридцатых годов Кребс был помощником военного атташе в Москве. В зале, стоя за столом, генерала ожидал командующий 4-ой армией генерал-полковник Чуйков. Справа и слева сидели другие. Чуйков был сыном крестьянина-туляка и сам походил на умного и недоверчивого крестьянина. Лицо Чуйкова изображало недобрую торжественность. Минуло полтора года, как он сидел со своим штабом в землянке на правом берегу Волги, в почти несуществующем Сталинграде, на крошечном участке земли, который удерживали остатки 62-ой армии, а наверху, на площади Героев, в подвале универмага сидел со своим штабом генерал-фельдмаршал Паулюс.

Войдя, немец остановился и коротко кивнул. Чуйков оглядел его из-под косматых бровей, молча указал пальцем на стул. Он попытался заговорить по-английски, но плохо знал язык, и немец его не понял. Зато оказалось, что Кребс говорит по-русски. Произошло некоторое замешательство, после чего каждый перешел на родной язык; переводчик, выпускник военно-разведывательного института иностранных языков, торопливо переводил.

Кребс сказал: “Господин маршал!”

Он думал, что имеет дело с самим главнокомандующим.

“Здесь, – продолжал он, расстегивая молнию на папке, – изложены мои полномочия”.

Дожидаясь, когда бумага будет прочитана и переведена, он держал наготове второй документ, вероятно, тоже имевший историческое значение, но приводить его было бы излишне, достаточно сказать, что по прочтении разговор с немцем был прекращен; тут же, не отпуская генерала, Чуйков вел переговоры с резиденцией главнокомандующего в Штраусберге, оттуда телефонный сигнал достиг кунцевской крепости под Москвой, и диктатор повторил в трубку то, что давно уже было решено и подписано. Сопровождающие дожидались генерала, и Кребс воротился в бункер не солоно хлебавши. Начинался рассвет.

Гигантским клином наступление нацелилось на излучину Шпрее, почему-то русские придавали особое значение руине рейхстага. Внимание было отвлечено от бункера. Это давало шанс выбраться.

XIV. ПринудительнаЯ памЯть. Исход

30 апреля 1945

1

Нечего и говорить о том, что ничего этого ты не видел, жил себе за шестьсот километров от Берлина в тридевятом царстве, в Козловском переулке, с мамой, которая к тому времени тоже вернулась, с Анной Яковлевной, которая никуда не уезжала; добил-дотерпел, с грехом пополам школу и, должно быть, имел самое фантастическое представление о том, что творилось в мире. Ты и не помышлял о том, что тебя ждет. Или все-таки догадывался?

Спрашивается, можешь ли ты, имеешь ли право описывать войну, не быв на войне? Но сможет ли рассказать о войне – об этой войне – тот, кто на ней побывал? Захочет ли он вновь увидеть эту действительность? Как глаз слепнет от слишком яркого света, так ослеплена его память. О, ночь забвения, летейская прохлада! Можно усмотреть в этом естественный защитный рефлекс. Однако война поселяется навсегда в душе и памяти каждого, кто жил в этом веке. Ибо кроме непроизвольной памяти Пруста, единственно достойной художника, кроме произвольной памяти, как бы ни оценивать ее права, – есть память принудительная. Писателю предстояло увериться в том, что от такой памяти ускользнуть невозможно. От нее нет спасения.

Какой это был восторг, какое счастье увидеть в кино марширующие войска, офицеров с шашками наголо и маршала, гарцующего на белом коне! Что здесь было на самом деле, что предписал диктатор и создал торопливый гений режиссера и оператора – не все ли равно. Грохочут трубы и барабаны, блестит от летнего дождя мостовая, солдаты победы швыряют к подножью Кремля трофейные вражеские знамена. Но вдруг пустеет площадь, столько повидавшая за полтысячи лет. – Но такого она еще не видела. – Продолжается парад. – Отдыхает оркестр. – В тишине, со стороны Исторического музея, обогнув угловую Арсенальную башню, вышагивает колонна солдат, четко, по-военному выбрасывает вперед костыли. На одной ноге – топ, топ, единым махом – шире шаг! Ведомые собакой-поводырем, плетутся, подняв к небесам пустые глазницы, вереницы слепых. Маршируют сгоревшие в танках, с красным месивом вместо лиц. Визжат колесики, катятся на самодельных тележках, соблюдая ранжир, безногие. Едут в корытах “самовары”, обреченные жить после ампутации обеих ног и обеих рук.

2

Едва лишь успели обуглиться трупы фюрера и подруги, первая группа беглецов двинулась из бункера по направлению к Герман-Геринг-штрассе; за ней, с небольшими перерывами, шли другие. Вел Гюнше. Со стороны Потсдамской площади поднимались густые темные клубы дыма. Ворвался рокот моторов, появились низко летящие русские самолеты. Все бросились в подъезд. Здесь уже теснились люди – раненые солдаты в касках, женщины с детьми. Короткими перебежками удалось добраться до заваленного обломками входа в метро Кайзергоф. Шли по шпалам, светя карманными фонариками, натыкаясь на мертвых и раненых, свернули в другой туннель под Шпрее. Где-то близко должна была находиться станция Штеттинский вокзал, там можно выйти на Фридрихштрассе, по другую сторону фронта, за спиной у все еще не сдающихся отрядов. Оттуда пробиваться к американцам. Главное – не попасть в лапы к русским. Но никакого просвета, ничего похожего на приближение к станции, – пути разветвились, кучки людей разбрелись в разные стороны. Это было начало блужданий. Кое-где под ногами хлюпала вода, спотыкались, цеплялись за кабельную проводку, брели вдоль отсыревших стен, ничего не видя, кроме тускло поблескивающих, теряющихся за поворотами, уходящих во тьму рельсов, сталкивались и снова теряли из виду друг друга.

Что-то почудилось впереди. Выступило из мрака выпуклое лобовое стекло, мертвые чаши фар. Машинист спал, опустив голову в форменном картузе. Это был фюрер. Вождь и спаситель вел свой поезд вперед, к окончательной победе. Поезд мертвецов остановился навсегда. Они были видны там, за разбитыми стеклами. Для них не существовало поражения.

Кряхтя, цепляясь за что попало, пробирались вдоль вагонов, мимо сомкнутых дверей. Наконец, появился полуразрушенный перрон. Сверху сочился свет. Эскалатор завален щебнем. Вылезли кое-как. Вечерело. Невозможно было узнать улицу. Свист и гром доносились издалека, словно война пронеслась мимо. Вошли в подъезд и опустились, упали на ступеньки.

Их теперь было только двое: коренастый, приземистый, с каменным четырехугольным лицом, в фуражке с черепом и сером от пыли мундире генерала СС, и другой, на протезе, полуживой, с черной повязкой на глазу.

Им казалось, что в доме не осталось живой души. Бывший секретарь фюрера взошел на бельэтаж. Звонок неожиданно отозвался в недрах квартиры: здесь функционировало электричество. Генерал нажимал на кнопку снова и снова, повернулся с намерением спуститься в подвал, в эту минуту дверь приоткрылась, выглянула женщина. Она не могла знать, как выглядит Мартин Борман, но, увидев фуражку, застыла от страха. Держа под руку товарища, Борман поднялся с ним в квартиру. Хозяйка или, скорее, экономка, – это была квартира сбежавшего адвоката – плелась позади. Оказалось, что они находятся на Шоссейной, в самом деле недалеко от Штеттинского вокзала, хватит ли сил добраться? Где русские? Где идут бои? Старуха не могла ответить.

3

К полудню передовые подразделения выдвинулись на Фосс-штрассе. Имперскую канцелярию оборонял отряд СС, слишком немногочисленный для обширного здания. В залах и коридорах рвались гранаты, сопротивление было подавлено за полчаса. Из пролома в стене выставился в сторону сада ствол “сорокопятки”, прямой наводкой – по башенке бункера. Ответного выстрела не последовало. Когда с автоматами наперевес спустились в предбункер, пробрались, дивясь и остерегаясь, по длинному коридору, сошли по винтовой лестнице еще ниже и рванули бронированную дверь бывшей комнаты службы безопасности, то увидели карточный стол, заставленный бутылками, залитый вином. За столом сидели двое. Кребс упал лицом на стол. Шеф-адъютант фюрера Бургдорф повесил голову, уставился в пол стеклянными глазами.

Война была окончена и все еще продолжалась. Все еще маячил за развалинами огромный тяжеловесный дворец с изрытыми огнем минометов колоннами портала, с каменными фигурами на крыльях, по-прежнему полоскалась свастика на кровавом полотнище над фронтоном, в лучах прожекторов. Две ночные атаки захлебнулись под огнем отчаянно оборонявшегося батальона СС и отряда юнцов с ручными минометами, но вот, наконец, разлетелся от взрыва правый боковой вход. Красноармейцы уже бежали по коридорам. Русский танк приблизился к пролому, пушка медленно поворачивалась, словно вынюхивала последних защитников рейхстага. Минуту спустя танк горел внутри, подожженный фауст-патроном подростка, слышались крики, наконец, откинулась крышка люка, люди выкарабкивались из пекла, скатывались на землю, последним выпрыгнул из люка командир. Он был прошит тремя автоматными очередями – за час до капитуляции.

Война была окончена и, однако, продолжалась. Мертвец в расколотом шлеме, с пустыми глазницами, национал-социалистическая Германия, еще размахивал зазубренным мечом. Но уже круглощекая, ясноглазая, крутобедрая деваха, Ника ХХ века в берете с красной звездой, в туго перетянутой гимнастерке, с карабином за спиной, в форменной юбке до коленок и в солдатских сапогах, машет флажками, правит движением на скрещении Унтер ден Линден и улицы кайзера Вильгельма, посреди погибшего города, в виду Бранденбургских ворот.

XV. И выйдет обольщать народы

1 мая 1945

Полковник Вернике поправил на лбу черную повязку, протер здоровый глаз, различил в темноте тисненые корешки книг за стеклами, он лежал на диване в библиотеке. Кто-то зашевелился в углу перед задернутыми шторами. “Вы?” – спросил Вернике. Вспыхнула настольная лампа. Секретарь фюрера в расстегнутом мундире, с серо-каменным лицом, сидел в кресле, прикрыв пледом ноги в тесных, некогда глянцевых сапогах. Фуражка с кокардой в виде черепа лежала на столе.

“Вам удалось поспать, рейхсляйтер?”

“Не знаю, – сказал Борман. – Возможно.”

“Будем двигаться дальше?”

Борман медленно покачал головой.

“Лишено смысла.”

“Но ведь мы, я полагаю, уже по ту сторону фронта.”

“Фронта, – усмехнулся Борман. – Какого фронта?”

Он перевел взгляд на отстегнутый протез, стоявший возле дивана. Полковник Вернике лежал, смежив свой зрячий глаз. Секретарь фюрера привстал, заглянул за край оконного занавеса. Там была серая тьма, город исчез. Ни грома орудий, ни автоматных очередей, ни голосов. Борман упал в кресло.

“Странная тишина. Может быть, заключено перемирие?” – заметил, по-прежнему не поднимая век, Вернике.

Помолчали.

“Могли ли вы себе когда-нибудь представить, рейхсляйтер, – заговорил Вернике, – что все так кончится? Я, по крайней мере, этого не ожидал.”

Мартин Борман скосил глаза, ничего не ответил.

“Даже когда большевистские армии подошли к столице, я все еще не верил, что конец так близок”.

“Ты считаешь, что это конец?” – спросил Борман, неожиданно перейдя на “ты”.

“Сомневаться невозможно. Конец – трагический и полный величия. Таково веление судьбы.”

“Н-да, – отозвался Борман, – величие. Какое уж там величие”.

Снова тишина.

“Я не люблю риторики. Вам угодно, – снова на “вы”, – выражаться поэтически.”

“Какая уж там поэзия”, – возразил Вернике в тон секретарю.

“Позволю себе, однако, не согласиться”, – заметил Борман.

“С чем?”

“Для нас с тобой, может быть, и конец. Назовем вещи своими именами. Фюрер бросил отечество на произвол судьбы. Не пал в сражении, как обещал, а дезертировал из жизни. Помнится, он говорил, и я этому свидетель, что немецкий народ окажется не достоин своего фюрера, если мы проиграем. Уместно задать вопрос, оказался ли фюрер достоин своего народа. Ты молчишь?”

“Я слушаю, рейхсляйтер.”

“Но так или иначе, война давно уже была проиграна. Это было ясно по крайней мере с тех пор, как мы оказались перед фактом наличия в Европе трех фронтов... Разумеется, русские и американцы рассорятся, как только начнут делить добычу.”

Он сбросил плед, подвигал носками сапог, потянулся всем телом. Встал и подошел к дивану. Борман был лысоват, без шеи, с выпирающим животом. Ведь ему еще нет пятидесяти, подумал Вернике.

“Они уже ссорятся”, – заметил он.

“Возможно. Не о том речь. Ты говоришь, судьба. Да, это так, наша судьба – исчезнуть. Рейх погибнет в огне. Собственно, уже погиб. В лучшем случае Германия превратится в скопище мелких захолустных полугосударств. В то, чем она была когда-то.”

Он прохаживался по комнате, посвистывал. Остановился и вдруг спросил:

“Ты любишь Малера?”

“Малера?”

“Да. Густава Малера.”

“Богемский еврей, – сказал Вернике. – И вдобавок давно забыт”.

“Поделом ему. Пятая симфония, первая часть... собственно, там две первых части. Там все предсказано. Все, что с нами произошло... Может быть, так было нужно. Германия должна была принести себя в жертву. Может быть жидовско-христианская идея искупления обернулась на самом деле нашей идеей. Эта идея бессмертна, вот в чем дело, полковник. Национал-социализм – это феникс, сегодня он стал кучей золы. А завтра...”

Борман сделал несколько шагов и снова остановился, глядя в угол, где, очевидно, пряталось будущее.

“Придет день, – сказал он, – наша идея покорит весь мир.”

Приоткрыв занавес, он уставился в пустоту.

“Могу вам открыть один секрет, рейхсляйтер, – проговорил Вернике после некоторого молчания. – Я знал о Двадцатом июля.”

“О заговоре? – усмехнулся черный мундир. – Вот как? Впрочем, и я о нем знал.”

“Вы? Знали заранее?”

Борман небрежно кивнул.

“И... ничего не предприняли?”

Секретарь вождя навис над ложем, вперился мертвым взором в лежащего. Редкие, гладко зачесанные волосы, лицо без лица. Упырь, подумал Вернике.

“Не время обсуждать”, – отрезал Борман, отвернулся и, заложив руки за спину, зашагал снова.

Но остановился.

“Заговор был обречен. Штауфенберг был, безусловно, отважным человеком. Человеком идеи, надо отдать ему должное. Но заговор был обречен.”

“Даже если бы...?”

“Да, – жестко сказал Борман. – Даже если бы фюрер погиб. Заговор был обречен, потому что его возглавили слабые люди, интеллигенты, христиане. Этими людьми руководили моральные соображения. Мораль мертва, полковник! Надо, чтобы во главе заговора стоял простой народный генерал, не скованный предрассудками, солдафон с низким лбом. Любимец армии. Может быть, Роммель...”

“И тогда?” – осторожно спросил Вернике.

“Что тогда?”

“Родина была бы спасена?”

Человек в черном усмехнулся. “Лежи”, – сказал он презрительно, потушил лампу и раздвинул шторы. Наступило утро.

“Лежи, нам некуда торопиться. Ни у тебя, ни у меня нет больше шансов. Ни у кого из нас не осталось шансов... Но история на нашей стороне. Я не люблю риторики. Но иначе не скажешь. Германия принесла себя в жертву, да, взошла на костер – во имя обновления мира. Никто из нашего поколения до этого не доживет, но то, что великий проект национал-социализма победит, не подлежит ни малейшему сомнению. Мир идет к этому. К несчастью, мы не успели окончательно истребить еврейство. Оно окопалось в Америке. Но с Европой, и с Азией в придачу, янки не смогут бороться. Цивилизация зашла в тупик. В этот тупик ее загнала коррупция, власть золота, тот самый дракон Фафнер.”

“Но Зигфрид убит”, – возразил Вернике.

Борман усмехнулся.

“Вагнер больше не актуален. – Он подошел к лежащему. – Ты когда-нибудь удосужился прочесть Коммунистический манифест?”

Полковник вопросительно воззрился на секретаря.

“Да, тот самый Коммунистический манифест, написанный немцем Энгельсом под диктовку еврея Маркса. Не удосужился. Напрасно! Много потерял. И Ленина ты, конечно, никогда не раскрывал, тоже напрасно. Нашел бы у него несколько полезных мыслей.”

“Например?”

“Эти люди, надо признать, не были лишены прозорливости. Уж они-то прекрасно понимали, что цивилизация денег, мир безудержной погони за наживой, гибельного либерализма, политической анархии, весь этот Вавилон – рухнет рано или поздно. Но что они предлагали? Марксистский проект пролетарской революции выглядит комической утопией. От него разит чесноком. Он насквозь пропитан ветхозаветной идеей царства Божьего на земле. Под которым, конечно же, подразумевается власть Иеговы. Что такое на самом деле диктатура пролетариата?” – говорил, устремив глаза в пространство, взад-вперед поскрипывая сапогами, Борман.

“Вы хотите сказать, рейхсляйтер, что... Я тоже так думал...”

“Я больше не рейхсляйтер. Нет больше рейха. И меня не интересует, что вы думали.”

Сумасшедший, подумал Вернике. То “ты”, то “вы”. Или пьян?

Тут он заметил, что под столом стоит плоская фляга из-под коньяка, пустая.

Вернике привстал, потянулся за протезом.

“Стоп. Лежать! Я еще не договорил.”

“Нам пора, рейхсляйтер...”

Борман метался по комнате.

“Идея абсолютной власти, воплощенная в личности вождя – вот чего им не хватало. Дисциплина, самоотверженность и восторг. Ледяной восторг, полковник! Вот что понял Ленин и... в какой-то мере, конечно, но осуществил Сталин. Мы недооценили этого кавказца. Вероятно, он добился бы многого, преуспел бы в мировом масштабе, если бы родился в другой стране. Он считал, что миром будет править славянство, роковая ошибка. Эта победа их погубит. Они потеряли так много людей, что даже для России это обернется катастрофой. Не такой, как наша, более медленной. Но надолго их не хватит. Мы не зря боролись с коммунизмом. Это был больше чем враг, это был конкурент. Сегодня он победитель. А на самом деле мы его сокрушили. Это было смертельное объятье...”

“А все-таки, – пробормотал невпопад Вернике, – все-таки... где мы?”

Борман остановился, тупо взглянул на него.

“Ты думаешь, на том свете? – сказал он. – Берлин – это и есть тот свет.”

“Где мы, – повторил Вернике, – у наших? у русских?”

XVI. И возрыдают пред ним все племена земные

3 мая 1945

Плакаты на рекламной тумбе, на стенах домов с выбоинами от осколков.

WEHR DICH ODER STIRB

NUR DAS VOLK IST VERLOREN, DAS SICH SELBST AUFGIBT****

Русский правитель, без лба, с длинным нависшим носом, бровищами и усищами, с ножом в зубах:

DIESE BESTIE MUSS VERNICHTET WERDEN*****

Где я? – бормотал, не замечая, что говорит сам с собой, человек с повязкой на вытекшем глазу, с непокрытой головой, в изодранном мундире с грязным подворотничком и черно-серебряным прусским крестом между углами воротника. Где русские? Смолкла канонада. Выглянуть из душного подземелья. Идет дождь. Запах сирени плывет из-за решетки сада.

Он увидел очередь перед мясной лавкой. Удивительно, что еще что-то осталось, что не разнесли лавку. Стать в хвост. Но зачем? Дождь все сильней. Кто-то уверенно говорит о близком спасении. Вы что, не слышали? Венк со своей армией идет на выручку.

Пусть думают, что хотят.

Барышня читает вслух экстренное сообщение, замызганный листок. Фюрер, до последнего дыхания сражаясь во главе армии, пал на поле боя.

Фюрер... до последнего дыхания... Личный шофер с камердинером выволокли обоих, Гюнше облил бензином. Столб огня. Пал, сражаясь, на поле боя. Пусть, пусть думают, что хотят. Но любопытно – потрясающая новость, и никакой реакции в очереди.

Говорят, они уже в Цоссене. Кто? Этого не может быть. Откуда это известно? Всякий, кто распространяет провокационные слухи, подлежит расстрелу на месте. Ах, оставьте вы все это. Сейчас самое главное не попасть в лапы к азиатам. Кто-то нацарапал мелом во всю стену: Si fractus illabatur orbis, impavide ferient ruinae.******

Нам только латыни и не хватало. Скоро появятся русские надписи.

Вы бы лучше, господин полковник, сменили вот это... Что сменить? Показывает на мундир и Ritterkreuz:******* мало ли что... на всякий случай.

На искусственной ноге вверх по лестнице, вдова аптекаря предложила у нее переночевать.

Нестарая женщина, пожалуй, меньше сорока, стройные ноги. С верхней площадки смотрит на карабкающегося офицера.

Ветер треплет штору из плотной бумаги, затемнение – кому оно теперь нужно? Просторная квартира. Отсидеться, отлежаться. Он представил себе широкую супружескую кровать. Прошу вас, г-н полковник. И... и тут опять вой сирен, срочно вниз. Неважно куда, в подвал так в подвал. На лиловом небе самолеты, совсем низко, как шмели. Со стороны Рангсдорфа равномерные залпы флаков.******** Значит, на юге все еще держатся.

Тяжелая герметическая дверь, бомбоубежище какого-то учреждения, чиновники, разумеется, сбежали. Потолок подперт свежеокоренными бревнами. Люди сидят, согнувшись, вдоль стен. Рты и носы обвязаны платками. Якобы предохраняет от разрыва легких взрывной волной.

Если, расколовшись, обрушатся небеса.

Господин офицер, вам бы лучше... Кивает на мундир и орден. Сами понимаете. Русские уже в...

Всякий, кто распространяет провокационные...

Рев, свист – все ближе. Грохот разрыва сотрясает потолок и стены подвала. Большевистский бог войны. Еврейский бог мести. Если вспомнить, что мы там у них натворили, что ж. Неудивительно.

Майский день померк. Парк изрыт воронками, в кустах кучка женщин. Похороны девушки-санитарки. Остановившись, он тупо смотрел, как заворачивают в какую-то скатерть несчастное безногое тело и опускают в яму.

Теперь куда?

Опять эта женщина. От дома ничего не осталось. Осталась одна жена аптекаря.

В погребе или где там. В жилище лемуров. Стропила намазаны

фосфором, чтобы не расшибить лоб. Глаза привыкают к темноте. Последняя новость: “ами” и “томми” рассорились с русскими и перешли на нашу сторону. Пожалуйста, не наступайте на ноги. Куда еще – здесь и так повернуться негде. Господин офицер, вам бы все-таки... Нет, вы только подумайте: удалось дозвониться по телефону. Сестра говорит: “Wir sind schon Russen”.*********

Этого не может быть. Связь прервана. А я говорю вам... Вы уверены, что это она? Где она живет, ваша сестра? В Веддинге. Тогда все понятно. Вражеская пропаганда, Веддинг всегда был коммунистическим районом. Вот так распространяются провокационные слухи.

А что, они ведь тоже люди. Подруга рассказывала: подъезжает танк, оттуда вылезает Иван, лицо в копоти, рот до ушей, женщины бегут навстречу.

Ложь. Они всех женщин. Старух, маленьких девочек, всех подряд. Сперва это самое, потом стреляют. Вот так – в упор: встанут, подтянут штаны, и – в лоб, в грудь, в живот, всех подряд. Вы это еще увидите.

Да что там говорить. На нее посмотрите. Беженка из Восточной Пруссии. Что-то еще бормочет на диалекте. Явно не в своем уме.

Все-таки, знаете: у них ведь тоже есть и матери, и сестры.

Чуть было не сказал им: я сам был на Восточном фронте. Немного знаю по-русски. Был уже, можно сказать, в самой Москве. Они поднимут меня насмех. Проклятое, обманчивое “чуть-чуть”.

Они всех без разбору. Лишь бы было что между ногами. А я вам говорю, я точно знаю, переговоры уже начались. Ами и томми не допустят, чтобы Берлин стал русским. Еще немного потерпеть... Венк на подходе. Что Венк? Где Венк? Нам всем крышка. Они всех... Мужчин с ходу, а женщин потом.

Чего ж вы хотите. Женщины всегда были добычей победителя.

И маленькие девочки, и старухи, – да? Вы это хотите сказать?

А что мы у них там творили, тебе это известно? Мне племянник рассказывал.

Не хочу слушать, scher euch alle der Teufel.**********

Подъехали к деревне, а там будто бы партизаны ночевали.

Ну, партизаны, это совсем другое дело, это же звери.

Наши тоже хороши...

Кто подъехал-то?

Да не слушайте вы его. Разве вы не видите, что это за фрукт.

Пропаганда все, одна сплошная пропаганда.

Sonderkommando, вот кто. И видят: навстречу идет священник.

В черной рясе, седая борода, и держит перед собой золотой крест. Это он вышел просить, чтобы пощадили деревню. А его попросту скосили автоматной очередью. Потом сожгли всю деревню из огнеметов, детей, старух – всех.

Немецкий солдат детей не убивает. Это черная рать. Слушай, ты, если ты не замолчишь... И вы тоже, не знаю, в каком вы чине.

Или вы стащите с себя, к чертовой матери, этот мундир, или...

Или что?

Или катитесь отсюда. Сейчас Иван придет. Нас всех расстреляют вместе с вами.

“Прежде я тебя пристрелю”, – холодно говорит Вернике и вынимает пистолет.

Свист, грохот, рушится потолок. Ничего, мы еще живы. Лицо в потеках крови, но, кажется, цел. В горле сухо от известковой пыли. Звуки доносятся как сквозь вату, по-видимому, оглох. А кстати, какое сегодня число? Довольно валяться. Вдруг наступило лето. Осколки жаркого солнца хрустят под сапогами. Вперед – во что бы то ни стало. За углом полуразрушенного дома – табличка с названием улицы, этого не может быть, вот так сюрприз, мы в двух шагах от Шпрее, ну-ка живей, перебраться через мост Кронпринца, если мост цел. Улица перегорожена баррикадой, ребячьи голоса, патруль подростков. Вскакивают и отдают приветствие. Командир, старик с фельдфебельскими погонами, вышел навстречу. Здесь бои начались три дня назад. Здесь было 5000 мальчишек. Осталось 50. Затем все как-то странно меняется.

Русский танк ИС впереди, в просвете улицы. Пушка опущена низко к мостовой, кумулятивная граната прожгла броню. Экипаж погиб. Нет, они здесь. Или другие, какая разница? Высунулись круглые шлемы, автоматчики поднимаются из-за руин. Один забросил оружие за плечо, вытянул из травянистых галифе портсигар, сворачивает самокрутку. Наконец-то. Словно к дорогим долгожданным друзьям, выходит навстречу, припадая на ногу, оборванный, в серой щетине человек с почернелым лицом, и как будто видит себя со стороны: все как в замедленной съемке. Беззвучно опускаются брызги земли, оседает пыль и известка, полковник Вернике медленно поднес руку к лицу, стащил грязную повязку с мертвого глаза на виду у вскинувших было и тотчас опустивших свое оружие солдат, стоит посреди улицы, – вместо левой ноги протез, вместо меча восьмизарядный вальтер Р-38, – и не спеша приставляет дуло к виску.

XVII. Жизнь – государственнаЯ тайна

Без даты

1

Если бы существовала астрономия событий, мы увидели бы, как туманное солнце Победы встало на востоке и, останавливаясь, исчезая в тучах и вновь поднимаясь, постепенно светлея и наливаясь золотом, ползло все выше, пока, наконец, не достигло зенита: это было утро 9 мая 1945 года. Толпы бежали к Красной площади, плакали и смеялись, и обнимались, и было видно за морем голов, как взлетают над головами солдаты войны с побрякивающими медалями на гимнастерках, и в небе плыл и полыхал стяг со знакомым портретом.

Жизнь, новая жизнь начиналась при звуках победных труб, жизнь казалась обетованной землей, наконец-то приобретенной, и, однако, осталась прежней – по крайней мере, так казалось, и уже далеким эхом звучал в ушах топот парадных сапог, заглохла маршеобразная музыка, жизнь мчалась, а вместе с тем стояла на месте, как стоит вагон под стук колес, а навстречу летят поля и деревни; жизнь была предопределена, для нее, словно в черную дыру туннеля, были проложены рельсы во мрак будущего, и она неслась по ним, увозя ни о чем не подозревавшего пассажира на тот свет. То, что древние называли фатумом, а люди менее просвещенного времени – Божьей волей, теперь именовалось государственной тайной. Станок ткал серую ткань под названием “диагональ”. Рулоны этой ткани прибыли на тайный северный полустанок, где бригада простуженных подростков разгрузила их прямо на снег, а ты, приятель, ни о чем не подозревал, ничего не знал о государстве тайн и заграждений и, сидя на корточках где-нибудь в Парке Культуры, затягивал шнурки ботинок с коньками разрумянившейся барышне в белой вязаной шапочке с помпоном, и гремела музыка, и флаги трепыхались на мачтах, и сияли фонари, лед блестел, и падал снег.

Тем временем угрюмые тощие женщины, все в такт, кивая серыми стрижеными головами, стучали ногами по приводу, стрекотали швейными машинами под тускло-слепящим светом лампочек без абажуров и, глядите-ка, твой бушлат готов, новенький, и топорщится, перетянутый веревкой в кипах готовой продукции, по десять штук в связке. Горбатая старуха с самокруткой во рту, дочь действительного статского советника и правнучка декабриста, пересчитала кипы и расписалась в бумажке. Пятьдесят лет тому назад она подрывала устои государственного строя, в короткой шубке стояла на стреме, пока два гимназиста лепили клейстером прокламацию прямо на дверях губернского Дворянского собрания; потом отправилась за границу изучать революционную теорию, и сорок лет жизни ушли на собрания, речи, платформы, членские взносы, выборы комитетов, разоблачение уклонов, борьбу фракций, резолюции, дым дешевых папирос и дебаты до пузырей пены в углах рта; в те годы она коротко стриглась, ходила крупными шагами в холщовой юбке, а теперь носила бушлат, крутила и слюнила четвертушки газетной бумаги с махрой и пересчитывала новенькие бушлаты. Жизнь была предопределена, жизнь неслась вперед и стояла на месте, огороженная колючей проволокой, окруженная со всех сторон, словно минными полями, государственной тайной.

2

Итак, бушлат был готов, ждал тебя, оставалось дооформить дело. Стеганый ватный бушлат в гардеробе отечественной истории – то же, что тога в Древнем Риме, рыцарский плащ и монашеская ряса Средневековья или камзол века Светочей. Имя изобретателя бушлата неизвестно, фасон и выкройки – компетенция ведомства охраны государственных тайн, подобно инструкциям тайной полиции, местонахождению оборонных заводов, паспортному режиму, сведениям о сексуальной жизни вождей. И то, что все это – государственная тайна, есть, в свою очередь, тайна.

В толковых словарях говорится, что бушлат – это форменная одежда моряков, не верьте, первейшая обязанность лексикографа – хранить тайну. Словари лгут, как лгут календари и парадные сводки перевыполнения планов, где производство бушлатов не удостоено отдельной графы. Но на самом деле бушлат есть одеяние эпохи, общенациональное форменное рубище, носимое зимой и летом. Бушлат не покупают, его выдают – взамен рубахи, куртки, пальто или шубы; бывшему дирижеру он заменяет фрак, бывшему моряку – морской бушлат, бывшему монарху – мантию. Бушлат служит подушкой и одеялом. Бушлат фигурирует в лагерных преданиях, порождает целый лексический слой. Идиоматическое выражение “одеться деревянным бушлатом” означает врезать дуба, сыграть в ящик, откинуть лапти, отбросить копыта, приказать долго жить, загнуться, околеть, подохнуть, почить в Бозе: умереть.

3

Государственная тайна есть феномен, целесообразность которого не то чтобы иллюзорна, о, нет, но как бы растворяется в том, что на первый взгляд порождено определенной целью и назначением: в мертвенном сиянии газосветных ламп, в лабиринте коридоров и дверей, в неслышном шаге сапог по ковровым дорожкам, в контрольных постах на площадках этажей, в бессонных караулах у глухих ворот и гранитных подъездов, побелевших от инея, в уходящих ввысь рядах темных, слепо отсвечивающих окон цитадели, похожей на колумбарий. На первый взгляд то, что там происходит, есть средство для достижения некоторой цели. На самом деле в них, в этих средствах, и состоит цель, смысл и задача.

Там ткут, прядут, как Парки, нить судьбы, там трудятся ночь за ночью напролет, там дрожит в спертом воздухе беззвучная музыка бдения, там сидят в обшитых дубом кабинетах неподвижные, как буддийские изваяния, начальства, там скрипят перьями в кабинетах с зарешеченными окнами младшие и старшие следователи в накинутых на плечи шинелях, с простыми, как пемза, лицами выходцев из народа, с окурком в углу рта; там вырабатывается особый бесплотный материал – субстанция государственной тайны, подобно тому, как паук фабрикует бесцветную паутину, как ткется ткань на бумажнопрядильном комбинате, и существуют нормы, и есть техосмотр, и есть передовики, перевыполняющие производственный план.

И как в еврейском предании невидимая рука раз в год записывает в Книгу судеб кому жить, кому умереть, так и здесь, пока ты копошишься в своей маленькой жизни, некто невидимый решает твою судьбу в тайных канцеляриях. Множатся донесения, подшиваются новые материалы, дело пухнет и переходит из одного кабинета в другой, обрастает визами и резолюциями, уснащается постановлениями, последний удар штемпеля – папка захлопывается. Ночные автомобили просыпаются в подземном гараже. Вспыхивают фары. Раздвигаются ворота. Машины развозят только что вышедшую из ткацкого станка тайну по адресам.

Знал ли ты, знали ли все вы о том, что в недрах огромного здания, в сердце тайны спрятана сердцевина, что в подвалах раздевают догола, стригут машинкой под ноль, затем холодный душ, и хорошо, если только это; что в гробовой тишине по длинным переходам ведут арестанта, чмокая, пощелкивая языком, постукивая ключом по пряжке, чтобы не встретиться с другим конвоиром, что на крышах за высокими стенами помещаются прогулочные дворы и стоят сторожевые вышки, – и все это в центре огромного города? Нет, разумеется. Не знал, и никто не знает.

Тайна, как туман, окутывает город.

XVIII. Свидание

28 октября 1948

Это произошло... Неплохой зачин для романа, в котором невероятность событий узаконена самой поэтикой приключенческой литературы. Такая литература – не наш удел, но что было, то было и в самом деле произошло об эту пору в прекрасном старом доме Дементия Жилярди на Моховой, в правом крыле, если стоять лицом к Манежу, Александровскому саду и звездно-зубчатой крепости. И была тихая, блеклая, солнечная, задумчивая погода, какая стоит только в октябре и только в нашем городе.

Этот дом стал легендой, мифом. Рассказывают, что он стоит по сей день; малоправдоподобное утверждение. Никогда больше мы не входили в воротца ограды, не поднимались на площадку третьего этажа, туда, где справа окно и низкий подоконник, а посредине вход на факультет, никогда не заглядывали в угловую, называемую Круглой, аудиторию. Пожилая женщина в кацавейке и теплом не по сезону платке, отчего она казалась еще старей, в темной юбке, на ногах довоенные фетровые боты, в руках кошелка, все в этом столетии ходили с кошелками, – стояла, ожидая конца последней лекции, приблизилась, когда студенты гурьбой покидали зал, ей нужен был репетитор для внука.

Несколько времени оба топтались в коридоре, шум и толкотня мешали разговору. Но именно так, на публике, следовало произнести первые фразы, мне вас рекомендовали, что-то в этом роде. Может быть, отойдем в сторонку?

В шестом классе, сказала она. По математике лучше всех, а вот с русским языком беда. Не хотелось нанимать взрослого преподавателя, хорошо, если бы репетитор был товарищем для мальчика.

Что-то странное почудилось ему в этой тетке, но, может быть, память исказила первое впечатление. Тусклый взгляд, бесцветный голос; вдобавок, разговаривая, она прикрывала рот, словно стеснялась недостающих зубов. В опустевшей аудитории – это и была вышеупомянутая Круглая аудитория – подошли к подоконнику. Она смотрела вниз, на пустынную площадь, наклонилась, чтобы увидеть угол улицы Герцена, откуда выворачивал трамвай. Она искала глазами людей, которые дежурят на углу, нищего, который сидит перед оградой слева от ворот. Ничего подозрительного, люди спешат по тротуару, подчиняясь единому ритму. Уже висел вдоль Манежа длинный плакат с изречением: “Мир будет сохранен и упрочен, если...” – дальше не было видно, но все знали его наизусть. Всем было известно: мы – за мир! Мы за мир, и песню эту понесем, друзья, по свету. Пусть она тра-та-та. Сбоку над фронтоном, на крыше, рабочие тянули вверх на канатах огромный покачивающийся портрет в литых усах, в мундире с расшитым воротником и звездой Победы.

Она проговорила, все еще не глядя на тебя: “Дело вот в чем...” – и писатель подумал, что она выставит какое-нибудь особое условие; она поправила платок на голове и коротко, пристально взглянула, видимо, сомневаясь, сможет ли он справиться со своими обязанностями.

“Я... – пробормотала она, – мне, к сожалению, надо спешить.”

Мир будет сохранен и упрочен.

“Дело вот какое... Только ни о чем меня не спрашивайте... Никакого внука у меня нет.”

А кто же, задал он нелепый вопрос.

Она посмотрела ему в глаза.

“Обещаете, что никому ни слова? И, пожалуйста, никаких вопросов, вы меня не знаете, я вас не знаю. Вы должны понять, я многим рискую. Вы меня никогда не видели, ясно?.. Я вам сейчас скажу, а это уж ваше дело, как вы дальше решите. Вам надо уехать.”

Молодой человек воззрился на старуху. Уехать, куда?

“Из Москвы, срочно. Куда-нибудь... чем дальше, тем лучше. Это мой совет вам. Мы не можем долго разговаривать, я сейчас уйду, а вы еще немного побудьте здесь. Я просто хочу вас предупредить. Вы...”

Она, наконец, выговорила:

“Вас должны арестовать.”

“Кто?” – спросил он растерянно.

Старуха мелко кивала головой в сером платке: да, да.

За что, спросил он.

На прошлой неделе ты поругался с кем-то в кино, в очереди перед кассами, вы были втроем, ты, она и Аглая, вмешалась милиция. Выходит, милиция?.. Летом на пляже к тебе подошла цыганка, открой десять карт, сказала она, какие будут красные, а какие черные. А что это значит? А то значит, сказала она, что красные к радости, черные – к горю, он открыл, все десять оказались красными.

Мы за мир, и песню эту.

Он снова спросил: “Но за что, вы мне можете сказать?”

“Это уж вам знать.”

“Откуда вы взяли?”

“В какую-нибудь из ближайших ночей... я думаю, ближе к празднику, это делается ночью. Никому ничего не говорите, маме вашей скажите, чтобы вас не разыскивала, уезжайте, и все. В глушь, где вас никто не знает.”

Что-то еще удерживало ее.

“Главное, не задерживайтесь, уезжайте сегодня же. Лучше ночью, чтобы никто не видел. Это безумие, что я вас предупредила...”

Студент остался в пустой аудитории, раздумывал – ну-ка, вспомни, о чем? Он шел по тротуару, вдоль решетки университета, мимо ворот медицинского института, мимо американского посольства, мимо окон ресторана “Националь”, шел, не оглядываясь, вдруг поверив, вдруг уверенный, что за ним идут. Он ничего не знал о них, и все-таки знал – его накололи, следят из подъездов, поджидают на углу улицы Горького, они были всюду! Незачем гадать, почему, за что, если придут за тобой, значит, есть за что, они все видят, все знают. Никому не известно, что они замышляют, все – тайна, и кто такие эти они, тоже тайна.

Мы за мир, и песню эту...

Какие выйдут красные, а какие черные. Вишь ты, одни красные. Или – недоразумение, подержат и отпустят? Но нет, сказал он себе, и как же это мы раньше не догадывались. Весь предпраздничный шум, друг мой, дурачина, и блеск витрин, и сверканье автомобилей, и толкотня на тротуарах, все это – морок, обман, переливчатое покрывало индийской Майи, а под ним – ночь и туман. И всю дорогу, непрестанно дурацкая мелодия бубнила у него в мозгу.

XIX. ГероиЧеский эпос бдительности

Вечером 28 октября

Она сказала правду, не было никакого внука, но был сын. И когда, проделав кружной путь, – лишняя предосторожность не мешает, – сперва в другую сторону, в густой толпе пешком к Арбату, потом на метро сколько-то остановок и опять пешечком до Покровских ворот, – когда она вошла в подъезд старого дома на углу Колпачного переулка, поднялась по лестнице, открыла дверь коммунальной квартиры своим ключом и, неслышно прошагав по коридору, вступила в комнату, когда, наконец, размотала платок и повесила кацавейку, – при этом оказавшись, как мы и думали, не такой уж старой, – то первый вопрос не был произнесен, но был задан одним движением глаз: ну, как?

Сын лежал на кровати, костыли стояли в углу. За окном – нежно-фиолетовое, фисташковое, как всегда в это лучшее время года, в этом лучшем из городов, небо, негаснущий, погожий день.

Мать сидела на стуле, боком к обеденному столу, руки на коленях. Виделась ли она с ним. Удалось ли его отыскать? Конечно, сказала она. Сразу узнала. – Так. И что же? – Ничего. – Сказала?

Молчание.

“Да, сказала.”

“А он что?”

“Он ничего не понимал. Я боюсь, – проговорила она. – За тебя боюсь.”

“Ерунда. Мне ничего не грозит. Ты ему что-нибудь рассказала?”

Словно страдая от невыносимого зуда, так похожего на зуд в пальцах несуществующей конечности, он выпытывал каждое слово: что, как, о чем говорили. Не волнуйся, Юра, сказала мать, никто нас не слышал. Я же говорю тебе: вызвали тебя, потому что ты член партбюро. Всех вызывали, возразил он угрюмо. Вызвали тебя, продолжала она, как коммуниста. Ну и, конечно, репрессированный отец.

Может быть, и других заставили подписать. Кто это может знать? Нет, конечно, ни о чем она не рассказывала. Никаких вопросов, я вас не знаю, вы меня не знаете. И что ваш однокурсник – мой сын, и что его вызывали. Удивительное слово тех лет: произнесешь, и все ясно, кто вызывал и куда. И зачем вызывали, тоже не надо объяснять. Обреченный ни о чем не подозревает. Его тело все еще живет среди людей, двигается в толпе студентов, с шумом, смехом вывалившихся из Круглой аудитории, только что окончилась лекция. (О французском классицизме, уточнил сын.) Но уже накинута на него невидимая сеть, уже одной ногою он там, и вот-вот поедет по эскалатору в преисподнюю. Уже невозможно называть вслух его имя.

Пойми, Юра, сказала мать, повторяя то, о чем они проговорили полночи, решив, наконец, что она отправится в университет и предупредит, пойми, ты всего лишь свидетель. Так это у них называется. Ты думаешь, оттого, что ты что-то подтвердил, что-то подписал, его и заберут? Все решено заранее. Они все знают без тебя. И знают гораздо больше. Им нужен формальный свидетель – может быть, даже не один. Они всегда действуют по закону. Который сами же сочинили. И твои показания сочинили, и его собственные, на самого себя, это отработанный механизм. За ним следят уже давно, это я тебе гарантирую. Ждут, когда накопятся доносы. Настоящий виновник – это осведомитель, кто-нибудь в вашей группе. Его-то, конечно, вызывать не будут. От твоих показаний ничего не изменится. Этой сетью опутали всех. Уж я-то знаю. Господи, – мальчишка, я же видела, кто он такой: мальчишка.

“Я тебе так скажу, – продолжала она, – и больше не будем возвращаться к этому разговору. Чтобы как-нибудь устроить умственно осталых людей, есть лечебные мастерские. Там слабоумные клеют картонные коробки. А чтобы дать работу садистам, создана эта организация, все эти управления, подвалы, тюрьмы.”

“По-настоящему, – сказала она, – надо бы арестовать меня. Я их ненавижу. Я всех их ненавижу. Я ненавижу усатого ублюдка. Твой отец исчез в тридцать седьмом году, через десять месяцев мне ответили: десять лет без права переписки. Что это означает, это мы уже и тогда знали. А твой дед был народовольцем.”

Все так, думал инвалид. Он сидел на кровати, опустив ногу на пол, давно уже стемнело, шелковый абажур освещал стол и лицо матери, все остальное – стены, книги – было погружено в сумрак. Не я, так другой, и ничего бы не изменилось. Свидетели – чистая формальность, все правильно. И все-таки, все-таки!..

А она думала: мало того, что мальчик прямо со школьной скамьи отправился на фронт. Мало того, что пришел с войны калекой. Сколько их вообще осталось – из всего их класса вернулось двое. Так нет же, надо мучить его еще.

Они вызывают людей, чтобы связать всех единой порукой. Накануне, вернувшись, он рассказал, как было: позвали в деканат. Там говорят – зайдите в секретариат, какие-то формальности. Он отправился в административное крыло. Дом Жилярди выходит на площадь покоем. Клятвенные братья Огарев и Герцен, в кустах на своих постаментах, могли бы кое о чем напомнить. Университет, оплот русского свободомыслия... эх, эх. Он шел, опираясь на палки, переставлял ноги. Нашел ректорат, секретарша взглянула на него, он объяснил, что ему велели явиться. К кому? – спросила она и, не дожидаясь ответа, сняла трубку телефона. Там что-то ответили. Он заковылял дальше. Кум обитал в конце коридора за дверью без таблички. Он постучался, подождав, отворил, там была вторая дверь, он снова постучался. Уполномоченный сидел за столом, это был гладколицый, синеглазый, сдержанно-вежливый человек в штатском, разговор в кабинете за двойной дверью начался с уважительных комплиментов, в них сквозило даже некоторое участие. Юра знал, что такое особый отдел. Но сидевший напротив него не был похож на военных особистов, он говорил без южного акцента, правильным русским языком, говорил “вы”. Себя называл “мы”. Это была форма, называемая в грамматике pluralis majestatis, множественное величества. Присаживайтесь, – тут он назвал Юру по имени-отчеству, – вы, наверное, догадываетесь, зачем мы вас пригласили. Не догадываюсь, сказал Юра. Хотелось бы, м-м, побеседовать. Речь идет о... Он назвал фамилию, мягко взглянул на посетителя. В нем было что-то подкупающее, он словно хотел сказать: вот видите, вы ожидали увидеть какого-нибудь дуба, мы совсем не таковы. Не буду от вас скрывать, продолжал он, у нас есть сведения, что...

Откуда это известно, холодно спросил Юра, и в ответ уполномоченный усмехнулся, кинул на свидетеля оценивающий взгляд, как бы прикидывая, что это: наивность или притворяется? К вашему сведению, сказал он осторожно, органы осведомлены обо всем. – Зачем же тогда...? – Вы хотите сказать, возразил уполномоченный, зачем понадобились ваши показания. Но это ваш долг, долг советского гражданина, коммуниста. А если, спросил Юра, я откажусь. Уполномоченный потянулся за портсигаром, протянул свидетелю, Юра помотал головой. Уполномоченный закурил. Откажетесь помочь следствию? – спросил он. – Ваше дело, мы никого не принуждаем. Возможно, придется сделать соответствующие выводы. Он смотрел на свидетеля ясным взором, в котором можно было уловить насмешку, впрочем, еле заметную. Кстати, хотел бы напомнить, что укрывательство врага – уголовно наказумое деяние. Конечно, до этого дело не дойдет, вы один из лучших студентов, по окончании партбюро будет рекомендовать вас в аспирантуру, мы поддержим ходатайство.

Какой же он враг, сказал Юра. Он все еще упирался. Кум не спорил. Да, пожалуй, правильней будет сказать – не враг, а заблуждался. Мы выясним. Может быть, ограничимся разъяснительной беседой. Вправим мозги. То, что здесь написано, установленный факт, сказал он холодно и взглянул на часы. Сейчас, думал Юра, напомнит об отце. Он видел это по глазам кума. Страха он не испытывал. Сейчас, подумал он, меня вырвет. Прямо здесь, на пол. На всякий случай он отодвинулся. Интересно, как он будет реагировать. А что, если спросить: где ты был, сука, во время войны? Ему протянули протокол, он расписался. После чего положили перед ним печатный бланк с обязательством о неразглашении, и здесь тоже оставалось поставить подпись.

“Разъяснительная беседа... Держи карман шире”, – пробормотала мать с кривой усмешкой.

Тебе не в чем себя упрекнуть, сказала она твердо. Если бы ты отказался, ничего бы не изменилось. Оттуда не возвращаются. А тебе бы они отомстили. Да, узнала его сразу, сказала, что нужен репетитор. А когда остались вдвоем, посоветовала уехать, вот и все. Куда-нибудь в глубинку, страна у нас, слава Богу, большая. Она знала по прежним временам, что такие случаи бывали, людям удавалось отсидеться в глуши, пока там, наверху, не наступит очередная ночь длинных ножей, новые крысы не передушат старых. На другой день писателя не было на занятиях. Не появился он и назавтра, и через неделю, и через две недели. Не то заболел, не то перевелся куда-то. Кто-то кому-то сказал по секрету, пошел запашок, слушок: арестован; за что, лучше не спрашивать. Нет дыма без огня – наверное, есть за что. Пошел слушок, за кражу книг в Ленинской библиотеке. Пошел слушок – за участие в антисоветской организации. Уже не первая раскрытая организация. Этажом ниже, на философском, тоже раскрыли подпольный кружок по изучению индийской философии. На партбюро секретарь сделал краткое сообщение: органами государственной безопасности разоблачен и так далее; нам всем, товарищи, нужно сделать из этого серьезные выводы. Не для разглашения. Этим была подведена черта, после чего стало ясно, что писателя вообще никогда не существовало. Кто такой NN? Не было никакого NN.

Мюнхен

Версия для печати