Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2006, 245

Вчерашняя вечность

Главы из романа

Фрагменты ХХ столетия

(главы из романа)

...praesens autem si semper esset praesens

nec in praeteritum transiret, non iam esset

tempus, sed aeternitas.

Beati Augustini Confess. XI, 14*

А. Я. В ОВАЛЬНОЙ РАМЕ

15 сентября 1936

Две ночи поднимаются навстречу друг другу, одна на Западе, другая на Востоке, чтобы, соединившись, слиться в одну безбрежную ночь.

Это ночь забвения.

Забывается все, забудут и нас, и тех, кто нас забудет. Назвать ли эту историю поучительной? Мы грезили будущим, не чувствуя затхлый запах, который оно издает, не замечая, как будущее разлагается на ходу; мы жили будущим и чуть ли не в самом будущем, а оно тем временем превратилось в прошлое; так уличный светофор переключается с зеленого на красный, не успев загореться желтым.

Некогда в тридевятом царстве, в переулке у Красных Ворот жила Анна Яковлевна Тарнкаппе. Пишущий эти строки может быть единственный, кто ее помнит.

Уже в те времена никаких ворот не существовало, не осталось деревьев на Садовом кольце; смутно помнится Сухарева башня; слышны звонки трамвая; на углу Мясницкого проезда в керосиновой лавке продают керосин; все еще кажется очень высоким дом Ефремова, цитадель воровского и нищенствующего сброда, еще не снесен двух-этажный особнячок на площади Красных Ворот, где, говорят, родился Лермонтов.

Что касается переулка, там ничего не менялось, по крайней мере, за последние пятьдесят лет. Возможно этим объясняются некоторые кажущиеся несообразности в рассказах Анны Яковлевны.

“Veuillez avoir l’obligeance de ne pas mettre vos pieds sur le canapé.** Я на нем сплю”.

Некто в ботинках, не однажды побывавших в починке, в бумажных чулках на резинках, которые выглядывают из-под коротких штанов, ерзает на ее антикварном ложе.

– Должно быть, поэтому, – она вздыхает, – мне так часто не спится. Так теперь принято: есть не за столом, спать не на кровати...

– А сны тебе снятся?

– Иногда. Но я догадываюсь, почему ты спрашиваешь. Ты хочешь сказать, что это был сон.

Писатель радостно кивает.

– Так вот, к твоему сведению: ничего подобного. Это не сон. Лежу, ворочаюсь с боку на бок... Нет, думаю, не уснуть.

Квартира Анны Яковлевны находится на первом этаже. Тусклая лампочка озаряет могильным светом коридор, двери, за которыми прячутся жильцы, и массивный сундук, похожий на небесный камень Кааба. Никто не решается убрать его с дороги или попросту вынести на помойку, никто не “поднимает вопрос”. Смутная догадка владеет жильцами, что сундук охраняет квартиру от несчастий. Ключ от висячего замка давно потерян, никто не знает, что хранится в сундуке, скорее всего он пуст. Изредка на нем ночует какой-нибудь гость из провинции.

Но на самом деле ключ не пропал. Он хранится в шкатулке, а шкатулка лежит в хрустальном гробу. Гроб – на дне океана. И не где-нибудь, а на дне самой глубокой в мире Филиппинской впадины. Недавно экспедиция в батискафе опустилась на самое дно и убедилась, что он там. Вещи живут темной жизнью, более долговечной, чем жизнь людей.

В старых квартирах обыкновенно бывают высокие потолки. Последний раз потолок белили в год отречения императора Николая II. Рядом с лампочкой висит колокольчик звонка, на стене справа от входа – счетчик Сименс-Шуккерт, оба слова с твердым знаком на конце; встав на цыпочки, можно увидеть, как в окошке вращается диск с красной меткой. Висит объявление: “экономьте электричество”, каллиграфический почерк Анны Яковлевны угадать нетрудно. Ей же принадлежит ряд других воззваний. Если по дороге на кухню вам понадобится зайти в закуток и, накинув крючок на дверь, усесться, вашему утомленному взору предстанет наставление, как вести себя в местах общественного пользования: спускать за собой воду, не оставлять брызги на крышке стульчака, не засиживаться, читая во время отправления естественных нужд художественную литературу.

Библиотека помещается в нише, перед пыльным окошком, выходящим на лестничную площадку: Ник. Огнев, “Дневник Кости Рябцева”, некогда чрезвычайно модное произведение; его же “Исход Никпетожа”; Юрий Либединский, “Неделя”; “Княжна Джаваха”, роман дореволюционной писательницы Чарской. А также разрозненные номера журнала “Красная Новь”, самоучитель игры на гавайской гитаре и ряд других сочинений. Некоторые книги сохранились частично или представляют собой пустые картонные обложки: все страницы использованы. Библиотека регулярно пополняется.

При входе в квартиру первая дверь направо – жилплощадь Анны Яковлевны. Одно из ключевых слов эпохи. В словаре можно найти поясняющие его фразеологические обороты. Площадь предоставляется. Ее занимают, уплотняют или освобождают. Остался без площади. За отсутствием площади. Прописан на чьей-то площади и проч. Окно смотрит во двор, похожий на все московские дворы. Вещи живут долго, но все же не бесконечно, зато голоса, улыбки, запахи живы и тогда, когда ни от людей, ни даже от вещей ничего не осталось. От диванной материи восхитительно пахло куревом. Вся стена над спинкой дивана была увешана портретами в круглых, овальных, прямоугольных рамках и рамочках, в мундирах и туалетах последнего царствования. Фотографиями был уставлен и комод, там среди прочих помещалась сама хозяйка, какой она была, по удачному выражению поэта, в те баснословные года.

– Нет, – сказала она, – я же вижу, что ты мне не веришь. Я не могу рассказывать, когда мне не верят!

Томительная пауза; Анна Яковлевна устремила надменный взор в пространство; ты помотал головой, что могло означать и опровержение, и согласие. Ясно, по крайней мере, что главное в историях Анны Яковлевны – это занимательность, а не достоверность. Ноги в ботинках торчат над краем дивана, ты весь – ожидание.

– Так вот... – глубокий вздох, – на чем я остановилась... Делать нечего. Дай, думаю, пройдусь... Подышу свежим воздухом. Выхожу. Дивная тишина. “В небесах торжественно и чудно”. Кто это сказал, тебе известно?

Писатель надул щеки, выпучил глаза. Энергично кивнул и издал непристойный звук.

– Фу! – Анна Яковлевна облила собеседника презрением, и на некоторое время вновь воцарилось молчание.

– Между прочим, он родился в двух шагах от нас...

Можно было бы и не намекать на двухэтажный домик Лермонтова: знаем, каждый знает.

– Тут рядом и Пушкин жил – в Харитоньевском. В раннем детстве.

– Дальше, – сказал писатель.

– Дай, думаю, прогуляюсь...

– Это ты уже рассказывала.

– Попрошу меня не торопить! Горят фонари, во всех домах темно. И такое чувство, как будто я куда-то попала, где до сих пор никогда не была. Как будто я в царстве умерших...

– Такой сон, да?

Она фыркнула. Неужели мы настолько выжили из ума, что не в состоянии отличить сон от действительности? И потом, если не спится, то какой же это может быть сон? Анна Яковлевна сунула в рот папироску, потрясла коробком перед ухом, есть ли еще спички.

– Фу. – Она с наслаждением затянулась, выпустила дым к потолку и помахала рукой. – Можешь ли ты мне сказать, кто изготовляет эти отвратительные папиросы?

– Дукат.

– Qu’est-ce que c’est que ce Дукат?

– Фабрика, – сказал он небрежно. – Там написано.

ДРЕВО КОРНЯМИ КВЕРХУ

14 сентября 1936

Итак, что произошло? Анна Яковлевна вышла из подъезда, одиночество охватило ее, словно порыв ветра. Перед ней короткий Боярский переулок вел направо к недавно сооруженной станции метро, налево уходил Большой Козловский. Напротив – красивый особняк и стена чехословацкого посольства. Желтые конусы света покачиваются под тарелками ночных фонарей, прохладно, зябко. И тут внезапно донеслось цоканье подков по булыжной мостовой.

Не зря сказано кем-то: наш мир – сновидение без сновидца. Но это не был сон. Это ехал извозчик.

Это был могиканин почти уже вымершей профессии. Вдалеке, на пересечении Большого Козловского с Большим Харитоньевским, выехал из-за угла и погромыхивал навстречу музейный экипаж. Конь стал, перебирая копытами. Некто в картузе с высоким околышем, с бородой, расчесанной на обе стороны, повернул из коляски клокатые брови к Анне Яковлевне. Не подскажешь ли, мать, где тут церковь Харитония. Анна Яковлевна была вынуждена ответить, что церкви больше нет. Куды ж она делась? Снесли.

– Ты знаешь, что это была за церковь? – Мальчик помотал головой. – Вот видишь, я, наверное, последняя, кто еще помнит. В этой церкви венчался Боратынский, был такой поэт.

– Эва, – сказал мужик в картузе, – вот так новость; а это что за улица?

Анна Яковлевна назвала наш переулок.

– Ба, уж не тот ли; да ведь он-то мне и нужен.

Мужик стал вылезать, пролетка накренилась под его тяжестью, лошадь переступила ногами. Возница по-прежнему неподвижно возвышался на облучке. Бородатый гость шагал животом вперед, он был невысок, дороден, суров. Квартира спала, и никто не узнал о визите. На цыпочках в полутьме Анна Яковлевна прокралась на кухню, поставила медный чайник на керосинку, заварила чай в пузатом фарфоровом чайничке с покалеченным носиком. Гость сидел на диване под фотографиями, расставив ноги в портах дорогого сукна и высоких смазных сапогах. Обнажив лысую голову, пил вприкуску, отдуваясь, держа блюдечко на растопыренных перстах. Важно кивнул, услыхав, что хозяйка покупает чай на Мясницкой в знаменитом “китайском” магазине. От Высоцкого, стало быть. Она возразила, магазин был перловский. Как же, закивал гость, еще бы не знать: Перлов Сергей, наша родня.

– Интересно все же. – Анна Яковлевна держит на отлете курящуюся дымком папироску, разглядывает пустую пачку. – Дукат... это от ducatum, что означает герцогство. Какой же, спрашивается, герцог, да и просто порядочный человек, решится взять в рот эту дрянь?.. Vous êtes fou, ты с ума сошел! – зашипела она, когда, улучив момент, писатель нацелился выхватить папиросу из ее пальцев. – Убери руки. Твоя мама и так недовольна, что ты торчишь у меня целыми часами...

– А я уже пробовал, – гордо сказал он.

– Пробовал, что это значит?

– На даче. Из листьев.

– Вот как. Из каких это листьев?

Разговор о родне продолжался, полуночный гость допил последнюю чашку, перевернул и положил на донышко огрызок сахара. Как если бы время замедлило бег, все еще было далеко до рассвета. От ближних родичей и свояков перешли к предкам, подтвердились предания. Прадед-татарин родом из Бугульмы, расторопный мужик по прозвищу Козел, накопил деньжат, выкупился у барыни и в столицу прибыл в самую удачную пору: только что французы оставили Москву. Земля была дешева. Он купил участок, разобрал пепелище и построил доходный дом. Потом еще один, завел торговлю, обзавелся знакомствами, связями, под конец жизни был уже купцом второй гильдии. С тех пор переулок называется Козловским.

Выходит, подмигнув, сказал гость, мы с тобою сродственники. Белая кость, она из черной произошла.

– А у тебя какая кость? – спросил мальчик.

– Белая. У всех людей кости белые. Это просто так говорится.

Она объяснила – впрочем, знал это и раньше: из всего козловского потомства в живых остались сын и дочь. Козлов-младший был дедушкой ночного визитера, то, что этот гость в самом деле посетил Анну Яковлевну, не подлежало сомнению: “Вот тут сидел, где ты сейчас сидишь”. А дочь вышла замуж за барона Терентия Карловича фон Тарнкаппе.

Тут пошли разного рода генеалогические подробности, хитренькая усмешка показалась на увядшем лице Анны Яковлевны.

– Между прочим, говорят... хотя, конечно, проверить не так просто... Одним словом, считается, что барон Тарнкаппе был внебрачным отпрыском – угадай, кого?

Писатель спросил, что значит внебрачный.

– Бастард. В некотором роде незаконный... laissons, оставим это. И вообще, если я обо всем этом рассказываю, ты понимаешь? Не для того, чтобы ты рассказывал другим.

Сейчас она скажет: ты уже большой, должен понимать. Не раз приходилось замечать, что взрослые употребляют слово “большой” в двух противоположных смыслах: и как комплимент, впрочем, достаточно сомнительный, и как упрек, абсолютно необоснованный.

– Дальше, – сухо сказал он.

– При нем был выстроен этот дом, на месте старого. Да, да, этот самый, где ты живешь... Сыновья Терентия Карловича, вон они, все трое, – Анна Яковлевна подняла глаза на стенку, – пропали без вести. А если точней...

Она смотрит в пространство. Что она там видит?

– Если точней, были расстреляны.

Писатель смотрит на нее круглыми глазами.

– В двадцатом году, во время Гражданской войны. При отступлении... Старший, Яков, – это мой отец.

Спохватившись, она бросает погасшую папиросу в пепельницу. Погруженная в загадочные мысли, поднимает окурок, снова роняет.

– Вот так, друг мой, – проговорила она. – Это бывает. Дом был записан на моего отца, я единственная наследница. Так что, как это ни смешно, – она развела руками, – дом принадлежит мне.

Опять же, как это ни смешно, тебя не смущало странное явление гостя. Об Анне Яковлевне и говорить не приходится – с нее, как говорится, взятки гладки. Вокруг Анны Яковлевны происходили чудеса. Но, если вспомнить, сколько таких выходцев бродило по улицам в те годы, пряталось в норах коммунальных квартир!

Времена смешались, и в некотором смысле все существовало одновременно.

Он спросил:

– Весь дом?

– Да, – сказала она сокрушенно. – Так я ему и объяснила. Но он и так знал, поэтому и приехал.

– Откуда?

– Не знаю, не интересовалась. А главное, никак не мог понять, что все это не имеет никакого значения... Спрашивает, где документы. Нет никаких документов, все пропало. Выходит, ты не могла доказать, тебя и поперли. Я говорю: вы хотите сказать, что меня выгнали? Пытаюсь ему объяснить, что меня – как это называется – экспроприировали. Сперва был организован домком. – Какой такой домком? – Комитет по управлению и уплотнению. Слава Богу, – сказала Анна Яковлевна. – Люди остаются людьми. Оставили за мной эту комнату.

– Дальше.

– Что дальше?

– Дальше рассказывай.

– Мой купец словно с Луны свалился; спрашивает: а кто же еще здесь живет? – Жильцы. – Кто такие? – Разные. – Ладно, – сказал он и хлопнул себя по коленям, – некогда мне тут с тобой тары-бары разводить, я желаю откупить у тебя дом. – Господи, говорю я, что вы будете с ним делать? – Не твоя забота. О цене сговоримся, составим купчую, все как положено. И предлагает задаток, представляешь себе? Разворачивает бумажник и вынимает пачку банкнот. Я, говорит, дом отремонтирую, приведу в божеский вид. Конечно, и тебя не забуду. Выберешь себе какой-нибудь этаж, а всю эту шантрапу вон. Приличным господам будем сдавать.

– Я уж не стала говорить, – продолжала Анна Яковлевна, – на что мне эти банкноты. Что я с ними буду делать? – Она усмехнулась. – Вот видишь, он бы и твоих родителей выгнал на улицу. Все-таки революция имела какой-то смысл.

– Революция, – сказал писатель, – покончила с икс-плю...

– Не вздумай плеваться. Ты хочешь сказать, с эксплуатацией. Veuillez m’expliquer... благоволите объяснить, что это такое.

– Рабочих и крестьян.

– Угу. М-да... Впрочем, в твоих словах есть доля истины. Этого нельзя не признать.

Таковы были памятные беседы писателя с экс-баронессой Анной Яковлевной Тарнкаппе.

ПАЛЕОНТОЛОГИЯ ВРЕМЕНИ (1)

22 сентября 1936

Ты увидел ее такой, какой была она в те счастливые дни, когда ты забирался с ногами на диван и пел: “Иксплю, икспля, иксплю!”, и в ту ночь, когда возвращались после неудачного путешествия в Колонный зал, о чем речь ниже; ты увидел ее в те времена, когда читал ее лицо на комоде, – ведь портреты можно читать, даже не сознавая этого, – и на фарфоровом, в черных трещинках медальоне, и тотчас, через много лет, услышал ее журчащий голос, звучный прононс: “Veuillez avoir l’obligeance!..”; ты увидел переулок, и дом, и квартиру, где прошли лучшие годы жизни, и вспомнил, как однажды, а может быть, и не один раз, тебе привиделось, будто ты лежишь на ее диване и видишь сон, и знаешь, что этот сон во сне есть не что иное, как действительность.

Гипертрофия памяти, о, этот старческий недуг, подобный гипертрофии предстательной железы. Молодость умеет сопротивляться, молодость побеждает агрессию памяти; беспамятство – ее защитный механизм: мы молоды, покуда способны забывать. Но незаметно, неотвратимо наши окна покрываются копотью памяти. Отложения памяти накапливаются в мозгу. Словно горб, склеротическая память не дает распрямиться. Утрата способности забывать, вот что такое старение; мы умираем, раздавленные этим бременем. Итак, берегитесь! Вы заболеете той же болезнью. Вот что могло бы сказать старшее поколение младшему. Берегитесь: когда-нибудь и у вас начнет расти эта опухоль, и вас однажды настигнет бессонница воспоминаний. И уберечься невозможно.

Вернемся все же к начатому рассказу. Жилплощадь родителей. По имеющимся сведениям, она представляла собой длинную, наподобие пенала, комнату с окном в переулок. Занавес на кольцах делил ее пополам. Получилось две комнаты. В первой половине находилась оттоманка, на ней спал писатель, ближе к двери – шаткий столик, заваленный растрепанными детскими книжками, под ним было свалено еще кое-какое имущество: игрушки прежних лет, деревянное оружие, коробка с фантиками, интерес к которым угас, и альбом марок – новое увлечение. На этой же половине помещались буфет, книжный шкаф, обеденный стол и древнее пианино. От множества вещей комната, казавшаяся ребенку просторной, выглядела еще вместительней, он расхаживал, как в хоромах, там, где взрослые передвигались бочком; но если бы, например, пришлось освобождать жилплощадь, она оказалась бы совсем небольшой – удивительно, как могло все это уместиться; вообще говоря, это была одна из загадочных черт эпохи.

Скажут: не жилье, а камера хранения, чулан прошлого; скажут – судорожные усилия сберечь обломки безнадежно отжившего; и в самом деле, было нетрудно угадать в этом нищенском изобилии, в мутных стекляшках люстры, в остатках лепнины на потолке, в никому не нужном пианино допотопной немецкой фирмы, с медными подсвечниками и двуглавым орлом, – угадать немое и трагикомическое столкновение эпох. Но, быть может, тут сказалось врожденное стремление сохранить непрерывность времени. Пускай нить, соединявшая прошлое с настоящим, рвалась то и дело, – руки людей ловили, кое-как связывали повисшие концы, снова подхватывали и снова связывали. Удивительное было время – все в узлах.

Что касается второй половины, так сказать, второй комнаты, там стояли зеркальный шкаф, туалетный столик, остальное пространство, загородив часть окна высокой никелированой спинкой, занимала кровать родителей. На ночь задергивалась портьера; шорохи, вздохи, слабый стон матрасных пружин, обрывки загадочных речей доносились до мальчика.

– Не могу забыть, все время думаю...

Отец: “Перестань”.

– Все время...

– Откуда ты знаешь, что это была девочка?

– Знаю. Теперь я уже никогда не смогу...

– Откуда это известно?

– Врач сказал.

– Что он сказал?

– Сказал, у меня заросли трубы.

– Может, к лучшему.

– Как ты можешь так говорить!

Смешок: “Не надо предохраняться”.

– Ты и так не предохраняешься. Все самой приходится.

– Нет, серьезно, сама подумай: с нашей зарплатой. И в этой тесноте.

– Другие живут еще тесней. Посмотри, как ютятся Островские, шестеро в одной комнате. А Гуджаян просто в подвале.

– Вы еще козу к себе возьмите. Помнишь этот анекдот?

– А ты поменьше рассказывай. Тебя и так уже считают евреем.

– Но это правда.

– Наполовину. Не забывай, что на пятьдесят процентов ты русский. И вообще, благосостояние растет.

– Ты поставила будильник?

Вздох: “Говорят, хлеб подорожает”.

– Кто это говорит?

– Марья Антоновна. У нее сын работает в этом, как его...

– А ты говоришь, благосостояние растет.

– Да, в общем и целом, без сомнения.

– В общем и целом. А в частности?

– Я знаю, что ты хочешь сказать. Есть люди, которые сознательно распространяют такие сведения.

Голоса доносятся из темноты, из-под воды, из чащи, заросшей лианами; ты не спишь, ты не спишь.

– Ты видел это объявление? Совсем рехнулась.

– Делать нечего, вот она и пишет.

– Здесь не плюй, там не сори.

– Делать нечего, вот и пишет.

– А у самой комната вся провоняла табаком. Ребенок дышит табачным дымом.

Снова пауза, ты держишься на поверхности, изо всех сил стараясь не погрузиться в небытие.

– Говорят, в Москву завезли – не поверишь – сто тысяч тонн бананов.

– Бананов?

– Из Колумбии.

– Где это?

– Ну, как тебе сказать, – говорит отец.

Пальмы, джунгли, лианы. Голые, шоколадного цвета туземцы в перьях выглядывают из чащи, потрясая копьями над головой.

Хочется вскочить и показать им в альбоме роскошную серебристую марку.

– А сколько они стоят, ты знаешь?

– Понятия не имею. Я вообще никогда не пробовала бананов. А ты?

Пауза.

– Надо ему запретить.

– Ты знаешь, кто она такая?

– Конечно. Из бывших.

– Ну вот, а ты говоришь.

– Что ты хочешь этим сказать?

– А то, что я не понимаю: как это таким людям разрешают жить в Москве.

Такие люди. Какие? Вскочить и крикнуть: ей принадлежит весь дом! Так что помалкивайте.

– Подделала анкету, вот и все.

– Думаешь, это так просто?

– А то бы ее давно вытурили.

– За подделку документов знаешь, что бывает?

– Взятку, наверно, дала. Небось припрятала брильянты.

– Какие там брильянты...

– А что? Марья Антоновна рассказывала, у них умерла одна старуха. Совсем нищая была, побиралась. А потом вспороли матрас – там сто тысяч.

– Брехня...

– Бродит по ночам. Вдруг понадобилось чай пить, я сама видела.

– Ночью?

– Пописать выходила, а она на кухне зажигает керосинку. Еще пожар наделает.

– Не надо преувеличивать. Тихая, культурная старушка.

– В тихом омуте черти водятся.

– Слушай-ка, – сказал папа, – а кто это такая, ты ее раньше когда-нибудь видела?

– Никого я не видела. Я спать хочу.

– Барышня эта. Вчера приходила.

– Ты все на барышень заглядываешься. Племянница.

– Какая племянница, она ей во внучки годится.

– А ты знаешь, что она разговаривает с мальчиком по-французски?

– Кто разговаривает?

– Она.

– Ну что ж, это очень хорошо. Расширяет кругозор.

– По-моему, это опасно.

– Не понимаю, почему?

– Мало ли что – еще кто-нибудь сообщит.

Молчание.

– Разве тебе не ясно, что это в высшей степени подозрительная личность?

– Кто, племянница?

– Да не племянница. Старуха!

– Господи, да она сто лет здесь живет.

Я сплю, сказал мальчик. Экспля, эксплю.

– В Москву завезли... Сто тысяч...

– А где это находится?

Там еще что-то происходит. Под пальмами Колумбии. Издалека:

– Не хочу.

– Повернись, пожалуйста.

– Ты всегда выбираешь самый неподходящий момент.

– Смилуйся, государыня рыбка.

– Ты всегда... – Я сплю, сказал мальчик. – О-о! – и в ее голосе смешались протест и восхищение. Тихий скрежет пружин – последнее, что он услышал. И прошло много часов, много дней. Уже близился рассвет. Теперь ему снилось, что он спит и видит сон. Сон склонился над ним и будит его.

О снах во сне сказал далекий соотечественник Анны Яковлевны Тарнкаппе: мы близки к пробуждению, когда во сне сознаем, что видим сон. Следует ли из слов Новалиса, что если мы стараемся убедить себя, что мы бодрствуем, значит, мы грезим? Сон – это ряд ступеней, ты нисходишь в подвал, потом восходишь наверх, там чердак, там сквозь окно в крыше голубеет рассвет. Слабый стук будильника проник в слух, вот-вот прогремит гром, мальчик спал и думал во сне о том, что мать увидела ночью Анну Яковлевну на кухне, но не разгадала тайну, не узнала, для кого заваривался чай из китайского магазина. И чтобы окончательно пробудиться, он встал и на цыпочках вышел в коридор.

Ему не было холодно в ночной рубашке, впрочем, как-то само собой получилось, что он одет. Возможно, он забыл, что возвращался в комнату надеть чулки и заправить в штаны рубашку. Как и Анна Яковлевна перед тем, как подъехала коляска с бородатым родственником, он стоял перед подъездом, тускло светилась мостовая в сиянии фонарей, из темной листвы за стеной чехословацкого посольства бесшумно вылетела большая ночная птица и, махая крыльями, полетела низко, на уровне первого этажа, к перекрестку, он шел за ней. Он увидел, что, долетев до поворота, она уселась на каменную тумбу – должно быть, ждала его. Это была ученая дрессированная птица, когда он приблизился, она широко растворила клюв. Он не мог разобрать слов. Навстречу шел кто-то, невозможно было понять, мужчина или женщина; далеко в просвете Большого Харитоньевского переулка, за спиной идущего, светлело, над Чистыми прудами занималась заря; но когда этот кто-то приблизился, писатель догадался, что навстречу идет племянница, та самая барышня, о которой говорил отец. Она остановилась шагах в десяти и поманила его к себе. Он успел сделать шаг навстречу и был сердит на мать, которая наклонилась над ним и гладила ему волосы. Пора было в ненавистную школу.

ПЛЕМЯННИЦА

10 апреля 1937

Анна Яковлевна была больна, покоилась под выставкой фотографий, маленькая, с необыкновенным румянцем, заострившийся нос торчал над одеялом, рядом на стуле стояла кружка с остывшим чаем, лежали порошки в вощаной бумаге, лежала книга, которую она не раскрывала, роман Пьера Лоти.

– Если, – сказал писатель, держа в обеих руках большой ломоть хлеба, намазанный повидлом, – поставить ракету на колеса, получится ракетный автомобиль.

– Сперва прожуй...

– Если присоединить к динаме электромотор, знаешь, что получится?

– Нет, не знаю.

– Вечный двигатель. Динама будет давать ток для электромотора, а электромотор вертеть динаму.

– Ты это сам изобрел?

Инженер самодовольно повел плечами.

– Я в этом ничего не понимаю. У тебя сейчас капнет. Только, пожалуйста, не на пол...

– Насколько мне известно, – продолжала она, – вечный двигатель невозможен, хотя столько людей потратили жизнь на его поиски. Не думаешь ли ты присоединиться к ним?

Мальчик слизывал стекающее на пальцы повидло. “Pas du tout, – сказал он презрительно, – вовсе нет. Ведь я его уже нашел.”

Анна Яковлевна осведомилась, что нового в училище. Так она называла, возможно, из упрямства, 613-ую среднюю школу в Большом Харитоньевском, воздвигнутую на месте взлетевшей на воздух церкви. Но что может быть нового в школе? Он пожал плечами.

– У тебя криво висит галстук... Ах нет, не подходи. Подхватишь от меня. Вытри пальцы.

Порылась за пазухой и вытащила градусник.

– Тридцать восемь и ноль, – стоя у окна, объявил писатель.

– Дай-ка мне... Гм, действительно... Подойди к зеркалу и поправь.

Из тусклого, в черных царапинках стекла, словно из окна в прошлое, на тебя уставилась голова с выпученными глазами, оттопыренными ушами, – и высунула язык.

– Заправь под пиджачок. Попроси маму, чтобы она тебе выгладила.

Он объяснил символику алого пионерского галстука. Три конца галстука обозначают Третий Интернационал. А также три поколения революционеров: большевики, комсомольцы и мы.

– Кто это – мы?

Мальчик сотворил перед зеркалом пионерский салют. В его руках появились невидимые палочки, затрещала сухая дробь барабана.

– Юные пионеры, – проговорил он, – тр-ра–татата! В борьбе за дело, трам-тарарам, будьте готовы.

Он запел:

– Взвейтесь кострами, синие ночи! – Маршируя по комнате, чуть не налетел на стул. – Этот красный галстук смочен кровью борцов за дело рабочего класса.

– Угу, – пробормотала Анна Яковлевна. – Не испачкайся.

Но она была далека от иронии. Возможно, ее мысли витали где-то. Она промолвила:

– Вот что я хочу тебе сказать... Ты, наверное, уже рассказал маме, кого мы вчера видели?

– Милиционеров.

– Совершенно верно. А когда возвращались, на обратном пути... Тоже рассказал?

Он помотал головой.

– Правильно. Не надо ее беспокоить. Между прочим, я как-то начинаю сомневаться... – Она закрыла глаза ладонью, в комнате стало сумрачно, стало холодно, зеркало белело в углу, белело окно. – Накрой меня еще, вон там лежит... Я как-то... – бормотала она, стуча зубами, – начинаю... Меня тут многие считают помешанной, но уверяю тебя... б-р-р... Не надо было ездить... Ах, не надо было... И тебя еще потащила с собой...

Ее голос, прерываемый кашлем, все еще слышался из-под одеяла и пледа, когда произошло событие, которому едва ли стоило придавать значение, а впрочем, как посмотреть, ведь память не гарантирует ни важности, ни случайности происходящего. В комнату вошла племянница. Или, что было правдоподобней, внучатая племянница, а еще точней, седьмая вода на киселе. Та самая, о которой однажды ночью говорил отец. Забежала к больной по дороге куда-то.

Волосы окружили ее светящимся нимбом – теперь она стояла у окна, ее лицо погрузилось в сумрак.

Кажется, она училась в театральной студии. – Что же вы ставите? – спросила Анна Яковлевна. – “Платон Кречет”. – Это что, из современной жизни? – Замечательная пьеса, драма, – сказала гостья. – Но со счастливым концом. – И о чем же эта пьеса? – Ах, бабушка, долго рассказывать. Это такой хирург, он влюблен в одну девушку, а у нее отец умирает во время операции. Но, несмотря на это, они любят друг друга. – Извини меня, детка, я совсем бестолковая: кто это, они? – Я же говорю, Кречет и Лида! – Все так же неожиданно она попрощалась, ее глаза, золотисто-карие, взглянули на мальчика, каблучки простучали по коридору.

Самое удивительное состояло в том, что она была похожа на ту, другую, висевшую за комодом.

И это несмотря на то, что дама за комодом была, осторожно выражаясь, неодета, на племяннице же было платье и пальто.

В чем же тогда состояло это сходство? Ведь нельзя же себе представить, чтобы тебе, в этом возрасте, могло придти в голову, что если бы племянница сбросила с себя все, то оказалось бы, что она точь-в-точь та самая, в углу за комодом. Что она, чего доброго, позировала неизвестному художнику! И что это ошеломляющее открытие было сделано в те короткие минуты, когда племянница неожиданно появилась в комнате, чтобы тотчас упорхнуть прочь. Vraiment,* малоправдоподобное предположение.

Однако наше описание жилища Анны Яковлевны будет неполным, если мы опустим эту деталь: два произведения искусства, одно за комодом, другое за диваном, висели в углах по обе стороны от окна, – малоподходящее соседство, скажем прямо. Но об иконе много говорить не приходится, она-то уж во всяком случае не бросалась в глаза, хотя, если присмотреться, тоже кого-то подозрительно напоминала – уж не хозяйку ли комнаты? Гораздо занимательней был другой портрет, в затейливой раме с остатками позолоты. Писатель как будто даже не обращал на него внимания, а все же нет-нет да и взглянет.

– Comment la trouvez-vous, cette peinture?** – осведомилась однажды, не без некоторого беспокойства, Анна Яковлевна.

Писатель молчал – не потому, что не умел ответить по-французски, а потому, что не знал, что ответить. Картина вызывала неясную тревогу.

Это был типичный образец буржуазного разложения предреволюционных лет. Представлена была нагая особа в бокале с шампанским – заметьте, не с бокалом, а в самом бокале, достаточно, впрочем, вместительном. Как она там очутилась? Одну ногу она подогнула, так как обе ступни не помещались на узком дне, прозрачно-золотистый напиток доходил ей до грудей; приглядевшись, можно было заметить, что пальцы другой ноги отталкиваются от стеклянного дна, – казалось, она старается всплыть.

Русалка потеряла рыбий хвост, – одно из возможных объяснений, – расщепившись внизу, превратилась в женщину. И вот теперь рвется прочь, ищет выбраться из стихии, которая стала ей чуждой. При этом она не забывала прикрыть поджатой правой ногой низ живота, ведь она была женщиной. Ее бедра образовали форму слегка перекошенной лиры, подчеркнув изгиб ее тела. Она тянется вверх. Вода ласкает живот с ямкой пупка, ласкает бедра, вот, оказывается, в чем дело: влага делает почти ощутимым музыкальное струение линий тела. Маленькие груди – левая чуть ниже правой, так что сосок оказался ниже уровня жидкости, правая выступила из воды. Надо признать, умелый мастер! И к тому же себе на уме. Легко, почти шутя, ушел от упрощенной симметрии, но не запретил зрителю почувствовать эту симметрию.

Линия рук особенно удалась. Одна рука под водой скользит по стенке сосуда, другая тянется к тонкому краю. Длинные волосы колышутся на поверхности вод, взгляд наблюдателя поднимается к животу и груди, к круглому подбородку, и тут его ожидает еще одна странность, если угодно, фокус художника: переливы света в бокале, игра бликов на поверхности вина лишили это лицо сколько-нибудь ясного выражения. Оно как будто обращено к вам, как будто вопрошает о чем-то и тотчас тонет, не дождавшись ответа, в прозрачной и зыбкой, почти нематериальной среде, так и хочется сказать – в материи сна. И в самом деле: не подсказало ли сновидение художнику его сюжет? Или он попросту приглашает полюбоваться, хочет выразить весьма тривиальную мысль, что тело женщины красноречивей ее лица?

Грамматика женского тела, может быть, и не столь сложна, не так уж много этих падежей и глагольных форм, и все времена заменены одним настоящим; зато стилистика, поэтика, внутренние рифмы и ассонансы – о, тут есть над чем потрудиться. Лицо одухотворяет чувственность тела; в свою очередь, нагое тело расшифровывает загадку лица. Мы переселяемся в иную эпоху, в иное настоящее, мысли такого рода бродят в голове у зрителя, пока, наконец, он не отводит глаза, отворачивается, чтобы стряхнуть минутный гипноз манерного, щекочущего эстетизма, вспомнить, где он живет, в какой стране, в какое время.

Эта смешная картинка. Это лицо – лицо золотоокой племянницы, при всей абсурдности такого предположения. Было ли оно, это лицо, красивым? Задумчивость, неожиданная у девушки, поднявшейся из воды, – задумчивость о себе, о своей сущности, смутная догадка об участи, которая ждет ее в мире холодного воздуха, в чужой, опасной среде. Вода – ибо, в конце концов, это была первоматерия, из которой вышла новая Анадиомена, – вода не выталкивала ее, вопреки физическому закону, напротив, тянула назад, в материнское лоно, оберегала от искушений, от насилия. Но, верная своему назначению, девушка рвется ввысь, в мир, наружу. Ее судьба впереди. Никакого представления о катастрофе, лишь смутное чувство, предвидение утраты.

Позвольте, однако: беседовать на подобные темы с ребенком? (Если предположить, что такая беседа могла состояться). Или, вернее, с маленьким мужчиной – раз уж сомнительная картина притягивает его взгляд.

“Comment la trouvez-vous, cette peinture?”

Она и не ждет ответа.

“Видишь ли, что я хочу тебе сказать...”

Сейчас она скажет: “Ты уже маленький”. Как будто он и без того не понимает, в чем дело. Но, собственно, в чем?

– Когда-нибудь ты поймешь: самое совершенное на земле, истинный венец творения, – да, не удивляйся, – это женщина... То, что некоторым людям кажется неприличным, на самом деле – красота. А красота, запомни это, не может быть неприличной, не может быть непристойной, красота есть нечто священное. Здесь, конечно, изображена идеальная женщина, было такое время, когда художники изображали идеальных женщин. Но я тебе скажу, что каждая женщина более или менее приближается к этому образцу. Не к этой картине, конечно, ты же понимаешь, что этот бокал, в котором она барахтается, – это шутка... Я говорю вообще.

Анна Яковлевна почесывает гребенкой в затылке.

– Ты можешь мне не верить, но я тоже была когда-то... – она вздыхает, – да, да, – она прикрыла глаза, кивает седой головой, – очень недурна собою!

Мать застала тебя за рисованием. Ужас! В воде колыхается нечто, плывет утопленница. Хищные рыбы ринулись за своей добычей. Вдали корабль спешит на помощь. У нее длинные волосы, и тянутся следом на поверхности вод.

– А уроки ты сделал? Я запрещаю тебе ходить к...

ВИЗИТ ТЕРАПЕВТА САМ ПО СЕБЕ ЕСТЬ ЛЕЧЕБНОЕ МЕРОПРИЯТИЕ

14 апреля 1937

Доктор Арон Каценеленбоген, медицинское светило Куйбышевского района столицы, могучий, пухлый, с дорогим перстнем на указательном пальце и печаткой на мизинце, с уходящей к затылку сверкающей лысиной, сидел, расставив ноги по обе стороны живота, силился дотянуться губами до массивного носа, шумно втягивал воздух в широкие волосатые ноздри, решительно похлопывал себя по коленям и сдвигал брови, вновь погружаясь в таинственное раздумье.

– Доктор, – простонала больная, – я поправлюсь?

Доктор Каценеленбоген хранил молчание.

– Я, кажется, вас о чем-то спросила!

– Возможно.

– Что возможно?

– Очень может быть.

– Что, что может быть? – взывала она.

– Очень может быть, что вы поправитесь.

– Доктор, вы невозможны. Почему вы мне ничего не прописали?

– Нет необходимости.

– Понимаю, – сказала она упавшим голосом. – Вы считаете, что я безнадежна.

– Я этого не говорил.

– Но подумали. Скажите мне правду. Я должна подготовиться, написать завещание... Доктор, с кем я говорю: с вами или со стенкой?

– В данном случае, это одно и то же. Что вы от меня хотите?

– Почему вы мне ничего не прописываете?

– Потому что вы и так поправитесь.

– Я считала вас моим старым другом.

– Можете продолжать считать меня вашим другом.

– Сколько лет мы знакомы?

Доктор Каценеленбоген возвел глаза к потолку, пожал плечами.

– Я страдаю. Я, может быть, лежу на смертном одре. А вы ничего не предпринимаете.

Доктор поднял густейшие смоляные – явно крашеные – брови и на мгновение вышел из задумчивости. Втянул воздух в ноздри, повернул на пальце кольцо с желто-туманным камнем.

– Но я здесь, как видите. Да будет вам известно, что визит врача уже сам по себе является терапевтическим мероприятием. Надеюсь, вы и на этот раз убедитесь в этом... Пейте крепкий чай. Проветривайте комнату, у вас ужасная духота. Половину этого хлама, – он обвел жилье презрительным взором, – давно пора выкинуть на свалку.

– Доктор, как вы смеете так говорить!

Ответом был шумный вздох, опасно заскрипел единственный стул. Эскулап заколыхался, оборачиваясь.

– А-а, молодой человек. Сколько лет, сколько зим.

Писатель украдкой показал ему язык.

– Ай-яй-яй! – сказал доктор.

Доктор медицины Арон Каценеленбоген проживал на Чистопрудном бульваре, в доме с барельефами фантастических зверей и растений в стиле “модерн”. Те, у кого еще есть охота и время пройтись по бульвару, без труда найдут этот замечательный дом. В годы, когда частную практику, разновидность эксплуатации трудящихся, удалось, наконец, пресечь и домашний врач стал такой же архаической фигурой, как извозчик, вывеска с фамилией доктора и часами приема по-прежнему красовалась у парадного входа, чему отчасти способствовала известность доктора Каценеленбогена, главным же образом то, что его частенько приглашали к влиятельным лицам. Рост и тучность, равно как и высокие гонорары, поддерживали репутацию доктора, который чаще ограничивался терапевтической беседой (обычно сводившейся к нескольким внушительным репликам), высоко ценил свежий воздух и лишь в крайних случаях прописывал пациентам лекарства, бывшие в ходу полвека тому назад.

Доктор Каценеленбоген разделял мнение герцога Ларошфуко о том, что у всех нас находится достаточно сил, чтобы переносить чужие страдания, и что, с другой стороны, мы никогда не бываем настолько несчастливы или настолько счастливы, как мы это воображаем. Он не надеялся на конечное торжество добродетели над пороком и не слишком верил в победу ума над глупостью. Доктор Каценеленбоген не любил рассуждать о вере и религии, справедливо полагая, что нет оснований считать человека образом и подобием Бога, коль скоро у Бога нет никакого физического облика, и втайне считал свою медицину вполне приемлемой заменой церкви; может быть поэтому в его практике такую важную роль играла ритуальная сторона. И раз уж мы заговорили о вероисповедании, заметим, что та разновидность теизма, которую называют верой в исторический разум, нашему доктору тоже была чужда. К этому вопросу, впрочем, еще предстоит вернуться.

Что же касается частной, или, по-тогдашнему, личной жизни доктора Каценеленбогена, о ней было известно немногое. Доктор был вдов. Хозяйство вели домработницы, или, если угодно, экономки; некоторые были его пациентками, другие спаслись от колхозов, сумев при содействии доктора зацепиться в Москве; все эти девушки, сменявшие друг друга, не упускали случая намекнуть в тесном кругу, что они удостоились чести состоять в интимных отношениях с их покровителем, но какова была доля правды в этой похвальбе, сейчас решить невозможно.

– Доктор, я, кажется, не успела рассказать вам, при каких обстоятельствах я простыла...

– Это хороший признак.

– Я не понимаю!

– Если вы готовы приступить к рассказу, значит, дела не так уж плохи.

– Но я чувствую, что у меня воспаление легких!

– Будет лучше, – отвечал доктор Каценеленбоген, – если вы предоставите право ставить диагноз более компетентным людям.

Что же это были за обстоятельства?

УСТУПКА БЕЛЛЕТРИЗМУ. О ЧЕМ ОНА СОБИРАЛАСЬ РАССКАЗАТЬ

8 апреля 1937

Дела давно минувших дней; впрочем, как уже сказано, занимательность важнее истины. Некоторые подробности, принимая во внимание возраст Анны Яковлевны и другие обстоятельства, могут быть оспорены. Но что такое истина?

Спать не на кровати, есть не за столом – мы уже слышали эти слова. Комната Анны Яковлевны демонстрировала главное, может быть, величайшее завоевание революции, ее важнейший урок, а именно, что без многого можно обойтись. Многое, как выяснилось, было попросту излишним. “Так теперь принято”. И в самом деле, стол занял бы слишком много места. Не нужна и кровать, если есть диван. Не говоря уже о том, что оказалось вполне возможным обойтись без Бога, а заодно похерить и государя. Было ли в комнате зеркало, куда можно посмотреться? “Глупая женская причуда, к чему? – говорила Анна Яковлевна. – Я хочу остаться в моей памяти такой, какой я была когда-то. Можешь мне поверить: ко мне летели все сердца”. Но зеркало все-таки было.

– Не хочу видеть себя, – сказала она, от ложного, эфемерного образа в поцарапанной амальгаме поворачиваясь к истинному: к фотографии на комоде. – Дама не может появиться одна, надеюсь, ты не откажешься меня сопровождать...

Не удержавшись, она вновь покосилась на тусклое свое отражение.

– Mon Dieu, как я все-таки постарела. Сколько мне можно дать, как ты думаешь?

Ты стоял рядом с ней, ты стал выше с тех пор, как ее посетил купец Козлов, а она еще ниже, и теперь вы были одного роста. В остальном мало что изменилось, если не считать перемен в составе атмосферного воздуха. Что-то происходило в мире, правда, никто толком не знал, что именно происходило. Кое-какие новшества не могли остаться незамеченными: булыжник в переулке сменился асфальтом, чахлый скверик рядом с посольством был обнесен забором, там стояла строительная вышка, это была шахта метро. Потом и она исчезла, и появилось рядом с Хоромным тупиком, лицом к Садовому кольцу и зданию народного комиссариата путей сообщения, изумительное сооружение – похожая на вход в туннель станция подземной железной дороги. Что касается воздуха, то хотя он по-прежнему состоял из азота и кислорода с незначительной примесью инертных газов, но азота стало больше и к нему присоединилось нечто, изменившее прозрачность атмосферы. Крупные объекты, как-то: дома и дворы, подъезды и подворотни по-прежнему были хорошо различимы, но те, кто еще недавно выходил из подъездов, останавливался перекинуться словечком с соседом, заглядывал в керосиновую лавку, выстраивался в хвост перед продовольственным магазином, – короче, вчерашние обитатели дома и переулка, – растворились в этом воздухе один за другим. Бог знает, что с ними случилось, пропали или стали невидимы, вчера были, сегодня их нет и даже вроде бы никогда не было. Помутнение атмосферы достигло такой степени, что сейчас уже трудно объяснить, каким образом удалось отыскать извозчика, вернее, как он нашел дом в Большом Козловском переулке. Но мы забежали вперед: Анна Яковлевна все еще в сборах.

– Теперь ты должен отвернуться. Или, пожалуй, выйди... я позову.

Писатель – незачем напоминать, что он был и певцом, – сидя на сундуке в коридоре, пел гимн метрополитену:

– Где такие залы, подземные вокзалы, подземные порталы блестят как серебро!.

Наконец, из-за двери послышался голос Анны Яковлевны. Он вошел.

Voilà!

Писатель молчал, лишившись дара речи.

Où est votre compliment?* В таких случаях, да будет тебе известно, полагается сказать даме комплимент. – Дрогнувшим голосом она произнесла: – Ну, как?

Анна Яковлевна ослепительна. Ее глаза затуманены. Черное, длинное, до полу, шелковое платье висит на ее тощем тельце. Что-то мелко поблескивает на груди, переливается желтыми и лиловыми искрами. Некогда мама высказала предположение о припрятанных брильянтах. Брильянты не брильянты, но с ушей свисают мутно-желтые стекляшки, и шею обвило такое же ожерелье. Анна Яковлевна стояла, пошатываясь на высоких каблуках, и как будто не знала, куда деть голые руки в черных, длинных, как чулки, перчатках до локтей. Ее седые волосы были взбиты и приобрели неожиданный лиловый оттенок.

– Как ты меня находишь? А? – громко дыша от волнения, повторила она. – Я тебе не нравлюсь?

Писатель по-прежнему безмолвствовал, открыв рот, взирал на нее с испугом и восхищением.

– Духи! – приказала она, теперь ее голос вновь звучал повелительно, как у герцогини. Мальчик подал с комода пустой флакон. Анна Яковлевна потряхивала духами на грудь и плечи, прыскала на ладонь воображаемой жидкостью, провела пальцами за ушами и вдоль шеи. Чудо: слабый, сладко-удушливый запах распространился в комнате.

Mon éventail. L’éventail!, – повторила она нетерпеливо. Мальчик не знал это слово. Он подал ей эту странную вещь, сандаловый веер, скрепленный нитками, попытался раскрыть его, Анна Яковлевна выхватила ветхую принадлежность из его рук. Анна Яковлевна сама повязала ему тщательно отглаженный красный галстук. Наконец была накинута шуба с воротником, по которому уже прошлись когти времени, прогулялась моль. Извозчик ждал у подъезда.

И это дивное путешествие началось, ехали, покачиваясь на рессорах, вдоль слепых домов, мимо темных оград по Большому Харитоньевскому, миновали Мыльников, Гусятников, а там Чистые пруды, и в лицо повеял свежий дух весны, и, высекая искры из-под колес, вдоль бульварной ограды громыхал светлый пустой трамвай. А там

Мясницкая, которая теперь называлась улицей Кирова. Было весело, томило нетерпение, цокали копыта, туман окутал висячие фонари, кучер молча восседал впереди, в глубине экипажа под натянутым верхом блестели глаза Анны Яковлевны. “Пусть твоя мама не беспокоится, – говорила она, – до рассвета успеем вернуться”. – Пожалуй, я расскажу тебе кое-что. Чтобы ты не скучал... Извозчик! – сказала она громко.

– Да, мадам.

– Я надеюсь, вы не забыли адрес.

– Сорок лет ездим. Уж нам ли не знать.

– Поторопите лошадей. Мы должны к десяти непременно поспеть.

– Слушаю, мадам.

И подковы застучали чаще, карета колыхалась, шуршали резиновые шины.

– Скажу тебе по секрету, – шепнула она. – Может быть, мы увидим государя.

– Кого?

– Государя императора.

– Николашку?

– Фу! Стыдись.

– Его давно пустили в расход, – сказал мальчик.

– Этого не может быть. Этого никогда не было. Ложный провокационный слух.

– Так ему и надо.

– Как ты смеешь так говорить! Ты это всерьез?.. Извозчик!

Голос свыше откликнулся:

– Да, мадам.

– Остановите лошадей. Я с ним дальше не поеду.

На короткое время воцарилось напряженное молчание, оба вслушивались в дробный цокот копыт, экипаж трясся, несся; наконец, она проговорила:

– Я понимаю, ему можно было предъявить кое-какие претензии. Да, я это признаю. Говоря откровенно, и, разумеется, entre nous, это был никуда не годный монарх. Но расстрелять!.. – Она вздохнула. – Я знаю, что этого не было, уж я-то знаю, поверь мне. Но допустим... допустим, что это случилось. Можешь ли ты мне объяснить: за что?

– За то, что он был оплотом контрреволюции.

– Тпрру!

Два рысака, с оглоблей посредине на немецкий лад, нервно перебирают точеными ногами перед роскошным подъездом.

– Сперва ты. Подать даме руку.

Подобрав шубу и платье, она собирается вылезти. Писатель выпрыгнул из кареты. Но не успел он выполнить долг мужчины, как перед ними очутился страж порядка.

Mon Dieu, какой порядок они нарушили?

ПОХОРОНЫ МАКСИМА

8 апреля (продолжение)

– Это недоразумение. Вы не смеете. Это неслыханно, – говорила Анна Яковлевна. – Дайте мне руку, я хочу вылезти.

– Здесь останавливаться не положено. – Кучеру: – Проезжай.

– Извозчик! Стоять на месте. – Ее глаза метали искры из полутьмы. – Это неслыханное самоуправство. Я приглашена... Мы оба приглашены. Я требую объяснений. Но дайте же мне, наконец, выйти! Нет, я с подобным поведением еще не сталкивалась. Требую, чтобы вы извинились.

– Гражданка, – усмехнулся милиционер, – вы, по-моему, перепутали адрес.

– Нет уж, извините. Адрес Благородного собрания мне прекрасно известен.

Он прищурился.

– Какого собрания, чего ты мелешь?

Анна Яковлевна, путаясь в платье, выбралась из коляски.

– Та-ак, – проговорил милиционер, оглядев ее сверху вниз и снизу вверх, и вставил в рот что-то висевшее у него на груди. Пронзительный птичий свист заверещал на всю Дмитровку и пустынный Охотный ряд, и тотчас из-за угла вышагнул второй.

– Товарищ старший лейтенант...

– В чем дело?

– Да вот тут...

Товарищ старший лейтенант спросил документы. Возница неподвижно сидел на козлах, лошади стояли понурившись, было холодно, зябко, туман наплывал на город и оседал мелкими каплями на бывшем меховом воротнике Анны Яковлевны, на милицейских шинелях, на кургузом пальтеце писателя. Она рылась в музейной сумочке. Траурные полотнища подъезда вздрагивали под мозглым дуновением весны, высокие окна Колонного зала отсвечивали темно и мертво, все кончилось, если вообще когда-либо начиналось. Анна Яковлевна испустила трагический вздох. “Слава Богу, – бормотала она, – хоть паспорт вернули... mais c’est incroyable, это уму непостижимо!” Молча ехали по знакомым улицам. Кучер размышлял, сворачивать на бульвар или дальше по улице Кирова, к Красным Воротам; поровнялись с порталом главного почтамта, и тут навстречу пронесся таинственный ветерок, показались во мгле красные огни – поистине это была ночь сюрпризов. Анна Яковлевна растолкала спящего писателя.

– Киров, будь он неладен, едет с Ленинградского вокзала по улице его имени, бывшей Мясницкой, в Колонный зал, и не этим ли объяснялось наглое поведение милиционеров. Но нет, – да и вряд ли составитель этой хроники помнит проводы Кирова. Нет, это не был любимый Сергей Миронович, вождь питерского пролетариата, темная личность, герой, предательски застреленный в коридорах власти. Это был, о ужас...– Vous avez eu raison, – прошептала потрясенная Анна Яковлевна, – ты был прав.

Заметим, однако, что и тот, кого везли навстречу, в некотором смысле сравнялся с казненным Кировым в силу непостижимой иронии рока, по крайней мере, мог с таким же правом стать героем известной песни Помер Максим. Нигде так явственно не звучит глас народа, как в непристойных куплетах, и ничто с такой очевидностью не выражает величественного равнодушия истории к свершившемуся. Помер Максим, ну и хрен с ним! (Или там было употреблено выражение покрепче?)

Экипаж пошатнулся, лошади втащили карету с Анной Яковлевной и писателем на тротуар. Пламя дрожало в стеклах нижних этажей, мелькало в провалах витрин. Анна Яковлевна быстро, нервно перекрестилась. Прошагали факельщики в длинных одеяниях, в шляпах с полями, отогнутыми книзу. Проследовали, кивая султанами, ступая тонкими ногами, две пары вороных лошадей под черно-желтыми попонами с двуглавой птицей. Проплыл балдахин. Четыре капитана, дворяне древних кровей, стоя по углам катафалка, высоко держали раструбы горящих светильников. Последним шествовал, весь в черном, демон в маске, вел под уздцы верховую лошадь в плаще до копыт.

Нисходит ночь с темнеющих небес. Пустеет улица, и глохнет поскрипыванье колес роскошного погребального экипажа, ни души в переулках, ни одного нищего на тротуаре, ни единой влюбленной пары в подъездах. Слышно, как вздыхает во сне огромный город. И вот начинает дрожать темный пахучий воздух, трепет проносится по проводам, запевают лиловые фонари. Голоса вступают один за другим, низко, глухо, с хрипотцой, но все чище и уверенней. Хорал огней уносится мимо спящих домов, гремит над площадями, и в тон ему пробуждаются куранты древней башни, бьют чугунные колокола, поддакивают колокольчики, и еще какие-то подголоски доносятся снизу из подземелий, жалобные дисканты, фальцеты. – Слышишь? – говорит Анна Яковлевна. – Что это? – спрашивает мальчик. – Слышишь – это ночная музыка города. Не каждый достоин ей внимать. Не каждому удается ее расслышать.

Въехали в Козловский.

ПАЛЕОНТОЛОГИЯ ВРЕМЕНИ (2).

РАЗМЫШЛЕНИЯ A POSTERIORI. НЕОЖИДАННЫЕ НОВОСТИ

27 ноября 1941

Анна Яковлевна вспомнила, что уже много дней не отрывала листки настенного календаря. Между тем время идет, события налезают друг на друга, с грохотом, с треском, как льдины на реке во время ледохода. Это трещит и крошится эпоха. Самые разные происшествия совершаются одновременно, под общим знаком, в едином ключе, но лишь годы спустя осеняет мысль о тайной перекличке, о взаимозависимости; эта зависимость кажется объективным фактом. Вопрос – не есть ли она умозрительный конструкт. Но ведь именно так пишется летопись времени. Так скрепляются проволокой фрагменты черепных костей, кусочки ребер и позвонки. Динозавр стоит на шатких фалангах исполинских конечностей. Был ли он таким на самом деле, выглядел ли таким, когда еще ходил по земле?

Здесь стоит роковая дата – сколько дней и ночей протекло с тех пор? Век миновал, “наш” век, и, мнится, время собирать камни. Найти общий знаменатель, соединить диагоналями события, как соединяют звезды линиями на карте неба, чтобы вышло созвездие. Доступно ли это нам, доступно ли тебе, живому свидетелю, недобитой жертве? Скажут, что получается круг, называемый petitio principii: задавшись вопросом о ликах эпохи, мы тем самым уже исходим из представления об эпохе. Но еще предстоит собрать ее по кусочкам, и Бог знает, получится ли что-нибудь путное из разрозненных обломков.

Молниеносный польский поход, чуть ли не играючи покорена Франция, артиллерия, ракетные установки и сухопутные войска готовы к вторжению на Британские острова, но затем планы меняются, и гигантская рать пересекает границу дружественной России от Балтики до Карпат. Ранние морозы сковали грязь на дорогах, облегчив наступление, но застигли врасплох армию, собиравшуюся свернуть шею противнику за два-три месяца, – и потери от обморожений превысили вдвое потери от ран. Меньше месяца осталось до Рождества, и, наконец, увидели с холмов Подмосковья, в огромных цейссовских биноклях, звезды на башнях русской столицы.

Анна Яковлевна сняла со стены календарь и вышла из комнаты умыться. Ее наставления, начертанные красивым наклонным почерком по линейкам, висели в коридоре, в уборной, на кухне. Все функционировало, горели тусклые лампочки, медленно обращалась красная метка диска за стеклом электрического счетчика. Телефон молчал. Двери жильцов заперты, не слышно ни голосов, ни радио. Все уехали.

Анна Яковлевна боялась выходить на улицу, неизвестно было, работают ли магазины и керосиновая лавка. Она варила кашу из запасов крупы на электрической плитке, пренебрегая заветом экономить энергию. По ночам не спала, полуодетая, готовая ко всему, лежала, накрывшись одеялом и пледом, и погружалась в бесконечные воспоминания. Ночью она говорила себе, что настоящее безумно, будущего у нее не было – она и не горевала об этой потере, – важно было лишь прошлое, ибо в нем содержалось и то, что было, и то, что произошло потом; прошлое было не чем иным, как предсказанием и предвестием настоящего, и, глядя в прошлое, она различала в нем, как в тусклом зеркале, сполохи сегодняшнего дня. Под утро ее одолевал сон. Однажды раздался звонок в коридоре. Анна Яковлевна прислушалась, звонок повторился. Она поднялась со своего ложа, проковыляла, не зажигая свет, по коридору к дверям. Почтальон, в фуражке с загнутой кверху тульей, в шинели с воротником и отворотами из собачьего меха (она подумала, что ввели новую форму), ждал на площадке, сверху из окна между маршами лестницы сочился призрачный свет. Был пасмурный день.

Она спросила: “Телеграмма?” Вместо ответа ей самой был задан вопрос. Ошеломленная, она ничего не понимала и, однако, поняла: почтальон говорил по-немецки. Он осведомился, здесь ли проживает госпожа Тарнкаппе. И она ответила автоматически: Das bin ich (это я), – после чего офицер, коротко сказав: Darf ich? (разрешите?), вошел в коридор.

Анна Яковлевна не решалась спросить, что все это значит, кто он такой. Офицер снял фуражку, щелкнул каблуками и представился.

– Прошу, – пробормотала она на языке, которым не пользовалась полвека. Вошли в комнату, он окинул стены светлым, льдистым взглядом, Анна Яковлевна взяла у него фуражку, он сбросил собачью шинель на диван, пригладил светлые волосы. Офицер сидел на низком диване, расставив ноги в узких глянцевых сапогах, на нем был голубовато-серый мундир с красной орденской ленточкой между серебристыми пуговицами, что-то вроде вензеля на узких погонах. Черно-серебряная нашивка над правым карманом: орел с геометрическими крыльями и свастика. Она не верила своим глазам, не верила ушам.

Офицер спросил: “Откуда это у вас?” Он смотрел на картину в углу между окном и комодом.

Анна Яковлевна не нашлась, что ответить, и пожала плечами.

– Оригинал? Вы знаете, что это за художник?

Она пролепетала что-то.

– Правильно. Лео Пуц. Das Mдdchen im Glas.* Мюнхенская школа... – Он добавил после некоторого молчания: – Довольно странное соседство, вы не находите?

Она не поняла.

– Я говорю, странное соседство. – Он показал на икону в другом углу. – Византийская богоматерь и эта юная дама в бокале.

Анна Яковлевна сжала виски ладонями, ощупала узелок волос на затылке. “Послушайте”, – пролепетала она. Офицер взирал на нее несколько иронически.

– Послушайте... Может, это все-таки ошибка?

Она чуть не спросила: может быть, вы мне снитесь?

– Вы имеете в виду?..

– Я ничего не понимаю.

– Включите радио.

Она возразила: “Радио не работает”.

– А вы попробуйте.

Музыка, металлический голос диктора. Гость встал и повернул винт, черный рупор умолк. Офицер опустился на диван. Есть ли кто-нибудь еще в квартире, спросил он. Анна Яковлевна покачала головой. Выходит ли она из дому, известно ли ей, что происходит в городе?

– Немецкий капитан является к вам с визитом, не наводит ли это

вас на некоторые, скажем так... догадки? Ну хорошо, – он улыбнулся, – не буду вас мучить. Все плохое уже позади. Операция “Тайфун” успешно завершена. Правда, с опозданием, по причине ужасных дорог. Да и погода не благоприятствовала. Русский климат, ничего не поделаешь!

Анна Яковлевна молча, с ужасом, зажав рот ладонью, воззрилась на него, капитан закинул ногу на ногу, покачивал носком сапога, постукивал ладонью по колену.

– Военные действия еще не закончились, но это, я думаю, дело двух-трех недель, не больше... Три дня назад четвертая и девятая ар-

мии вошли в Москву. Это для сведения.

– Город сдан?

– Sie sagen es, Frau Baronin.*

– Пожалуйста, не называйте меня так.

– В чем дело? Большевиков уже нет.

– Но мы, кажется, перешли в наступление...

– Кто это – мы? – сказал он презрительно. – Вы хотите сказать: они. Можете не волноваться. Ложный провокационный слух.

– А как же Сталин?

– Сталин бежал. Ушел от ответственности. К сожалению, мы не смогли этому воспрепятствовать. В городе спокойно. Оккупационные власти следят за порядком. Есть кое-какие разрушения, но мы постараемся как можно скорее расчистить завалы, все будет приведено в порядок. So ist es, Gnдdigste.**

Молчание.

– Я рад, что вы не забыли родной язык.

– Я бы хотела его забыть, – пробормотала Анна Яковлевна.

– Ну-ну-ну. Не надо так говорить. Разве это такая уж неожиданность для вас? Я имею в виду развитие событий. С первых же дней было ясно, что Красная Армия продержится недолго. Впрочем, мы знали это заранее. Вот так, сударыня. Колосс на глиняных ногах. Если бы не погода, я думаю, все завершилось бы еще в сентябре.

– Вы сказали, война не кончена...

– Фактически она уже закончена.

Снова пауза, тишина, офицер, это видно по его глазам, по тому, как он постукивает ладонью по обтянутому серо-голубой тканью колену, собирается приступить к главной теме. Как он ее разыскал?

– О, это не представляло большого труда. У нас есть списки.

– Позвольте все-таки... Чем я обязана чести?..

– Вы хотите сказать, чести моего посещения? Чувствуется прекрасное старое воспитание. Но я полагал, что вы и сами догадались, с какой целью я разыскал вас.

– Keine Ahnung.***

– Вы последняя оставшаяся в живых наследница старого рода. Ваш муж погиб...

– Жених... – пробормотала она.

– Прошу прощения. Ваш жених погиб от рук большевиков.

– Откуда это известно?

– Нам все известно. Вы – бывшая владелица этого дома.

– Мы здесь не жили...

– Да, это был доходный дом. Семья жила... Позвольте, где же находился особняк родителей? Ах да, вспомнил: на улице Поваров.

– На Поварской. Он сгорел.

– Ваш дом сгорел, имущество разграблено, мужчины расстреляны, вы сами чудом уцелели. И вот на склоне лет, одинокая, бесправная, в вечном страхе за свою жизнь, вы ютитесь в этой комнатушке, в квартире, где некогда жила одна семья, как и в других квартирах, а теперь ее заселил всякий сброд... Не достаточно ли всего этого?

Анна Яковлевна молчала. Умолк и офицер.

Он взглянул на часы, хлопнул себя по колену.

– Все это теперь миновало, как дурной сон. В ближайшие недели будет заключено перемирие, Россия становится союзником рейха, состав будущего русского правительства уже известен. Но я полагаю, – впрочем, вопрос этот, как вы догадываетесь, уже согласован... – я полагаю, что дожидаться, когда новый порядок будет окончательно установлен, нет необходимости. Я предлагаю вам, баронесса, вернуться в Германию. Я не могу представить себе, чтo могло бы вас удерживать здесь, в этой злополучной стране, после всех бед, выпавших на вашу долю...

Анна Яковлевна по-прежнему безмолвствует. Лицо капитана приняло непроницаемо-каменное выражение. Офицер сидит, прямой, неподвижный, с задранным подбородком, хрустальные глаза устремлены на хозяйку, но как будто не видят ее.

– Это что, приказ? – прошептала она.

Он усмехнулся.

– Это не может быть приказом. Это приглашение. Вы – немецкая дворянка, немецкая кровь течет в ваших жилах. Вам будет немедленно предоставлено германское гражданство, назначена пенсия.

– А если я откажусь?

– В самом деле? (Подняв брови). Das ist doch nicht Ihr Ernst?*

– Вы увезете меня насильно?

Капитан вздохнул. Сумасшедшая, подумал он. Ничего не поделаешь, возраст. Или до такой степени запугана, что...

– Конечно, нет. Никто не заставляет вас уезжать против вашей воли.

Как я уже сказал, это приглашение. Как немка...

– Mein Herr, – промолвила Анна Яковлевна, – я русская.

– Вы имеете в виду, – он показал подбородком на икону, – православное вероисповедание? В Германии русская церковь не преследуется, напротив. Мы видим в ней союзницу в борьбе за освобождение России от еврейско-большевистского ига.

– Я русская, я прожила здесь всю жизнь. И здесь умру. Воля ваша, но я никуда не поеду.

Гость склонил голову набок, с любопытством разглядывал Анну Яковлевну; внезапно грохнуло за окном, задребезжали стекла.

– Виноват, – отрывисто сказал майор. – Я должен идти.

Он коротко кивнул, надел фуражку. Хлопнула парадная дверь. Анна Яковлевна сидела, не двигаясь, и ждала следующего взрыва. Немного погодя снова тенькнул коридорный звонок, оккупант возвратился. Или?..

ДИСПУТ

27 ноября 1941 (продолжение)

– Как! Вы в городе?

– Увы, – отвечал, входя, доктор Каценеленбоген. – Я должен был уехать с внучкой, но мы потеряли друг друга в толпе, вы же знаете, что творилось.

– Я ничего не знаю.

– Ваше счастье. Это был какой-то ужас. Вдруг пронесся слух, что немцы якобы уже в Химках. На вокзалах столпотворение. Одним словом, мы разминулись, а это был последний поезд.

– А ваша, э...

– Домработница? – Доктор пожал плечами. – Сбежала куда-то.

– Значит, вы теперь один.

– Один. Но, слава Богу, отогнали фрицев; я слышал, что из Сибири прибыло подкрепление.

– Из Сибири?

– Или с Дальнего Востока. Свежие силы. Я думаю, в ближайшие дни наступит перелом.

– Дорогой мой... – сказала Анна Яковлевна, – я должна вас огорчить. У меня другие сведения. Но, ради Бога, раздевайтесь. Садитесь... Сейчас я сделаю чай.

– О! – сказал доктор Каценеленбоген, потирая ладони. – Горячего чайку было бы недурно. А у вас, похоже, вся квартира эвакуировалась?

Она вернулась из кухни с чайником. Осторожно спросила, не попадался ли ему кто-нибудь навстречу в переулке.

– Город вымер.

– Доктор, к великому сожалению, у меня другие новости. Но я вижу, вы совершенно замерзли.

– Продрог. Какие же новости?

– Тут осталось немножко варенья. Еще чашечку?.. Вы говорите, подкрепление. Друг мой... – Шепотом, вперившись в доктора глазами, полными слез, – они в городе!

– Кто?

– Немцы!

– Как! Что? Кто? Не понимаю.

– Да, – простонала она. – Я только что узнала.

Доктор Каценеленбоген воззрился на нее, подняв густейшие брови. “Да, да”, – шептала Анна Яковлевна.

– Дорогая моя, успокойтесь. Все будет хорошо.

– Доктор... мы погибли. Все пропало.

Доктор Каценеленбоген вытянул из жилетного кармана крохотный флакон, схватил чашку, накапал. “Вот, – сказал он. – Выпейте... Этого не может быть и никогда не будет, это противоречит здравому смыслу”.

– Господи, какой там здравый смысл...

– Я своими глазами видел, как наши бойцы прошагали по Садовой, как шла кавалерия. Своими глазами.

– Друг мой, вы грезите, мы оба грезим...

И тут опять, как набат, теньканье в коридоре.

– Это, наверное, он, – прошептала Анна Яковлевна.

– Кто – он?

Анна Яковлевна, стиснув ладони, обвела глазами комнату: “Mилый, дорогой, бормотала она, вам надо... – Длинный раздраженный звонок потряс квартиру, еще один, и еще. – Вам надо спрятаться, идите в уборную, запритесь там... Это немец, он уже был здесь... Кто там?” – спросила она, величественно плывя к парадной двери, послышался четкий ответ, она вынула из гнезда дверную цепочку и отвернула защелку английского замка.

Офицер в шинели с собачьим воротником прошагал мимо сундука и вступил в комнату.

Увидев чашки:

– Sie haben Besuch.*

–Только что ушли.

– А я решил зайти к вам еще раз. Может быть, вы передумали.

Он снял фуражку, расстегнул шинель, уселся, не дожидаясь приглашения.

– К сожалению, мне нечем вас угостить. Может быть, чаю? – сказала она холодно.

– Благодарю. Вы не ответили...

– Видите ли, mein Herr... – и осеклась. Оба услышали торжественные шаги – появился, держа на руке щегольское пальто, с величественной миной, доктор Каценеленбоген.

– Доктор, – пролепетала Анна Яковлевна, – позвольте вам представить... э...

– Капитан Вернике. Я знал, что тут кто-то есть... Herr Doktor spricht deutsch?

– Да, – сказал врач, – я говорю по-немецки.

– Приятно встретить культурного человека. Где вы научились языку, если позволите спросить?

– Доктор, присядьте... Вот тут можно...

– Я учился в Гейдельберге. Это было давно.

– Как я понял, вы медик?

Большой, грузный доктор Каценеленбоген, облаченный в кос-

тюм-тройку из английского коверкота, в широком галстуке и с цепоч-

кой от часов на огромном животе, с опаской косился на стул, сопел, мрачно поглядывал из-под бровей.

– Для всех нас это новость... Мир сошел с ума, – промолвила хозяйка.

– То, что мир сошел с ума, что время сорвалось с оси, это знал еще принц Гамлет, – возразил Вернике, – для вас это новость?.. Ах да,

вы имеете в виду поражение Советов. Но, по здравому размышлению, это не должно удивлять. А вот вы меня, действительно, удивляете тем, что ни о чем не слыхали. Кстати, Наполеон тоже был в Москве.

– Да, но чем это кончилось, – сказал врач.

– Доктор, может быть, все-таки вы присядете, – сказала Анна Яковлевна.

– Отлично знаем, – сказал Вернике, – как это началось и чем кон-

чилось. Это были другие времена...

– И другие завоеватели, хотите вы сказать?

Стул затрещал под доктором, однако уцелел. Наступила пауза, мужчины вглядывались друг в друга. Наконец, капитан произнес:

– Я счастлив, что я увидел столицу царей, наследницу Византии. Эти башни, эти купола древних соборов. Счастлив, что имею возможность побывать в образованном кругу, где можно обменяться мнениями, так сказать, неофициально.

Гость умолк, ожидая ответа, и продолжал:

– Кстати, не лишено некоторой парадоксальности, что представителем русской интеллигенции в данном случае оказался, гм... Вы, если мое предположение правильно, иудей? Впрочем, оставим это. Хочу заметить, что население встречало немецкие войска с энтузиазмом.

– Вы так полагаете?

– Я этому свидетель.

– С энтузиазмом... – проговорил доктор Каценеленбоген и похлопал себя по коленям. – Надолго ли?

– Освобождение от тирании большевизма не могло не вызвать сочувствия. Как вы считаете?

– Я не знаю, уместно ли здесь это слово: освобождение.

– Ага, вы так считаете. С политической точки зрения, кто же будет спорить, большевизм – наш враг. Но, в конце концов, политика – достояние узколобых умов. В некотором более высоком смысле наши цели были одни и те же.

– Какие же? – поднял брови доктор Каценеленбоген.

Вернике усмехнулся.

– Были – я подчеркиваю. Видимо, для вас это тоже новость, попробую объяснить. Мы, как вам известно, национал-социалисты. Сталин провозгласил социализм в одной стране – национальный социализм, обратите внимание на совпадение терминов. Ленинская мировая революция, разумеется, нонсенс, и можно лишь удивляться тому, что трезвый политик верил в эти фантазии, чисто русская черта, впрочем. Сталин исправил Ленина. Невозможно всколыхнуть сразу всех. История предназначила двум нациям роль зачинателей. Если хотите – поджигателей. Простите, если позволю себе несколько патетический стиль, но ведь иначе об этом не скажешь: только огонь очистит мир. Нужно спалить обветшалый клоповник истории. Взорвать публичный дом западного либерализма... Германия и Россия – вот кому предстояло огнем и мечом проложить путь для других народов.

– Допустим. Но зачем же тогда понадобилось...

– Минуточку, герр доктор, дайте мне договорить. Великая немецкая национал-социалистическая революция, как и русская революция, была направлена против гнилого упадочного Запада. Мы, немцы, – срединная держава, мы не Запад в том смысле, в котором говорится о Франции или Англии, мы – фаустовская культура, устоявшая против торгашеской цивилизации, но, в отличие от вас, мы сочетаем здоровый почвенный романтизм с железной дисциплиной. Западная демократия изжила себя. Либерализм на данном этапе, быть может, самый страшный враг человечества. Демократия выродилась, продалась капиталу – это не демократия, а плутократия... Вы хотите что-то сказать, возразить?

Доктор молча смотрел на капитана, как врач оглядывает больного. Кивнул, убедившись, что диагноз подтверждается.

– Но русская национальная революция провалилась, ее идеалы извращены. Будем смотреть правде в лицо, я не хочу вас оскорблять, но вы же не станете отрицать, что власть в этой стране захватила еврейско-большевистская клика. Мы должны были ее сокрушить, вернуть России ее предназначение. Два цвета нашего времени, нашей великой эпохи – красный и черный, цвета борьбы и трагизма. Жертвенная кровь и геройская смерть.

Анна Яковлевна прислушивалась к тишине в квартире и, как ей казалось, во всем городе.

– Вы видите, – Вернике снова нарушил молчание, – я перешел к главному, хотя в двух словах изложить все это трудно. К сожалению, у нас мало времени...

– И в чем же состоит это главное? – спросил доктор Каценеленбоген.

– Одну минуту. Где у вас телефон? Есть у вас телефон?

– В коридоре, – сказала Анна Яковлевна. – Но он, кажется, не работает.

– У нас все работает. Так вот, – сказал Вернике, возвращаясь. – Переживание истории как борьбы высшего начала с низшим и неполноценным, молодости со старостью, идеализма с материализмом – все это только разные проявления, если хотите иносказания, фундаментального конфликта. Конфликта эстетики с безобразием. Вот разгадка истории! К несчастью, русская нация лишилась инстинкта красоты. Он был присущ ей когда-то, в былые века, иначе откуда бы взяться этим дивным храмам, этим фрескам, возродившим угасшее искусство Византии...

Капитан Вернике умолк, ответом было молчание.

– Да, лишился этого чувства, этого понимания красоты. Иначе он почувствовал бы, насколько уродлив и антиэстетичен навязанный ему режим. Этот народ нуждается в перевоспитании...

– По моим воспоминаниям... – промолвил, наконец, доктор Каценеленбоген, стараясь дотянуться до носа верхней губой, – по моим воспоминаниям, Германия – страна прекрасных ухоженных городов, чистых улиц. Это была страна порядочных людей. Но что касается эстетики... Впрочем, я не специалист.

– Вот именно. А я по образованию историк искусств. Вы побывали в рейхе, но, как я понимаю, не застали великие дни. Если бы вы увидели однажды этот марш отборных отрядов, с головы до ног одетых в черное, под кровавыми стягами, погрузились в эту стихию мужественности, музыки, молодости... Не думайте, что я вульгарный расист. Для меня понятие расы – это прежде всего духовная категория. Коллективная душа! Вот истинное средоточие исконных расовых начал. Увы! – воскликнул Вернике, вставая с ветхого дивана. – Die Zeit ist um.* Машина ждет у подъезда. Я, собственно, – отнесся он к доктору, – пришел за вами.

Он застегнул собачью шинель, взялся за козырек фуражки.

– Баронесса, честь имею. Подумайте еще раз над моим предложением... Вас попрошу следовать за мной.

– Куда? – спросил доктор Каценеленбоген.

– Как это, куда? Разве вы не видели объявлений в городе? Вы еще вчера должны были явиться на сборный пункт.

– Господин офицер! – взмолилась Анна Яковлевна. – Господин

офицер... Куда, за что? Доктор Каценеленбоген – уважаемое лицо во всей округе...

– Мое почтение, – сказал майор холодно.

– Я решительно возражаю! Я бы хотела связаться с вашим начальством.

– Полагаю, в этом нет надобности. Порядок есть порядок. Мы заедем к вам домой, вы заберете с собой семью.

– У меня никого нет, – сказал доктор. – Дорогая, не волнуйтесь.

Я уверен, что все уладится. – Он стоял, огромный, грузный, палка с набалдашником в правой руке, пальто и шляпа – в левой. Капитан ждал, пошевеливал бровями.

– М-да, – сказал доктор. – Могу ли я, если позволите... на одну минуту?

– В уборную?

– Да. Могу ли я сходить в уборную?

Капитан усмехнулся: “Сделайте одолжение”.

Доктор Каценеленбоген прошествовал по коридору, офицер маршировал следом за ним и остановился у выхода, перед электрическим счетчиком. Доктор Каценеленбоген вступил в закуток и накинул дверной крючок на петлю. Прочел наставление. Взглянул на клозетную библиотеку и шумно втянул воздух в широкие ноздри.

История как борьба эстетики с безобразием. Это уже что-то новое, подумал он (или проговорил), вытянул часы из карманчика брюк, потрогал пульс. После чего, ощупав себя, добыл коробочку в виде крошечного пенала. Некоторое время доктор Каценеленбоген любовался аккуратным гимназическим почерком Анны Яковлевны, покручивал на пальце кольцо с желтым камнем, затем дернул висячую фаянсовую грушу на цепочке, раздался шум спускаемой воды. Доктор раздавил во рту ампулу и успел почувствовать боль от осколков тонкого стекла, впившихся в десны.

Мюнхен

Версия для печати