Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 21.08.2014 / 13:17 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Новый Журнал» 2005, №240
ЛИТЕРАТУРА. ПОЛИТИКА. РЕЛИГИЯ


Блаженный
версия для печати (31421)
« »

           Блажен муж,

           который не ходит на совет нечестивых...

                          Псалом 1:1

           Блаженны нищие духом...

           Блаженны плачущие....

                           Матфей 5:1-2

           Блажен человек,

                которому Господь не вменит греха.

                          Рим. IV: 8

           Блажен, кто молча был поэт.

                          А. С. Пушкин

Этот псевдоним Вениамин Айзенштадт выбрал себе сам. И Фасмер, и Срезневский связывают это слово, заимствованное из древнегреческого и латыни, с блаженствами евангельскими и возводят его к ст.-слав. слову “блажен” от “блажити”, “нарицать блаженным” (что Фасмер объясняет: “собственно ‘делать благим’, ‘хорошим’ – слово, существующее наряду с исконно русским словом “болого”). Срезневский выделяет слово “блаженик” (“блаженьник”), а из приводимых им примеров следует, что слово это может обозначать не только праведность, но и святость, причем и слово “блаженьник”, и производные от него неоднократно употреблялись применительно к св. Борису и Глебу. Примечательно, что и Фасмер, и Срезневский отделяют слово “блаженный” и производные от него от слова “блазень” – “простофиля, проказник, шутник” – от польского “blazen” (шут, дурак) и чешского “blazen” (дурак). Однако уже в словаре Даля слово “блажь”, определяемое как “дурь, шаль, дурость, упорство, упрямство, своенравие, юродство; притворная дурь; временное помешательство, сумасбродство” и т. д., дается в одной статье с “блажить”, в которой приводится и церковное значение (“ублажать, возносить, величать”) и то, которое употреблялось в просторечии: “дурить, сумасбродить, сходить с ума, становиться блажным”. Собственно, слово “блаженный” Даль возводит так же, как Фасмер и Срезневский, к блаженствам евангельским и дает определение: “угодник Божий, законно живущий” (с примером из 1 Псалма: “Блажен не ходящий на совет нечестивых”), но и разговорное: “благополучный, благоденствующий и благоденственный, счастливый”. Интересно, что за исключением последнего, сам поэт в стихах приводит все эти значения, включая, разумеется, праведность, блажь, сумасшествие, безумие и убогость. Блаженство сродни высокой наследственной болезни – ее Вениамин унаследовал от отца, который не сумел извлечь выгод из брака с дочерью богатого корчмаря, поскольку “был всех глупей в местечке: / Он утверждал, что есть душа у волка и овечки”. Сын с сочувственной иронией пишет об отце: “Когда еврею в поле жаль подбитого галчонка, / Ему лавчонка не нужна. Зачем ему лавчонка?” Унаследовавший те же дары – сочувствия, понимания, поэт рифмует “совесть” и “повесть” и подчеркивает, что убогость – значит “быть избранным у Бога”:

Ах, Мишка, “Михеле дер нар”, – какой же он убогий!

Отец имел особый дар – быть избранным у Бога.

Отец имел во всех делах одну примету – совесть.

Вот так она и родилась, моя святая повесть.

                    “Родословная”

На Руси издавна любили юродивых, в особенности Христа ради, и прощали им все – даже царь Борис у Пушкина и, соответственно, у Мусоргского. Юродивый все же более юрод – урод по Фасмеру, нежели просветленный, хотя и Божий человек, как пишет Даль. Блаженных тоже любили, но чаще посмертно, причисляя к лику святых, чтобы любить уже вечно. Трудно причислить Айзенштадта к лику святых, но блаженным он был – и не только в блаженстве блажи, но и в богоборчестве своем – боролся с Ним, как Авраам, пытал Бога, как Иов, трепетал, как Моисей, и, как древние пророки, обращался к Богу на “ты”. Подобно Моисею, он пронес отметину Бога – ожог неопалимой купины:

Я не сумел себя сберечь

От Моисеева ожога.

И потому земная речь

Всегда казалась мне чужою.

Всегда казался мне чужим

Ваш повседневный разговорчик,

Где столько пошлости и лжи,

И шепотков духовной порчи.

И мне роднее щебет птиц

Людских речей пустопорожних,

И нет на свете чище лиц,

Чем лица ангелов и кошек.

И мне понятен их язык,

И глаз замирных выраженье,

И все, что видеть я привык

В их каждом сдержанном движенье.

Какой может быть счет к людям у того, кто пытает Бога: “Когда евреи шли толпою обреченной, / Где был ты, Бог моих отцов?” Более того, в его стихах “сам Господь в обличье конвоира, / Ярился, сапожищами пыля”, подгоняя свой народ прикладом. Блаженный готов рыдать как ветхозаветный пророк и – одновременно – как христианский святой (ведь не случайно же он упоминает в стихах протопопа Аввакума). Он целен в этой своей раздвоенности:

Я омыл бы слезами отцовские руки Израиля,

Я омыл бы слезами материнские руки России...

У него противоречивое отношение и к женщине: он видит в ней и Лилит, и Еву, и Рахиль и Лию, и святую, и блудницу. Однако все завершается и разрешается в Боге и в любви:

Но судьба оснастила мой клюв

Самой легкой из Божьих вестей,

И короткое слово “люблю”

Пролетает со мной в высоте.

Рифма, как это часто у Блаженного, подчеркивает различия и сближает миры: зарифмованные слова “клюв” – “люблю” поднимают “любовь” на птичью и на Божью высоту. Безгрешный бессребреник по меркам земным, он беспощаден и к себе, судя себя высокой мерой:

Как хорошо, что Бог грехи мои простил –

Я тысячи грехов содеял до рожденья –

И в этот лучший мир пешком меня пустил

Свидетельствовать дни начальные творенья.

Однако одного греха он не приемлет: “И я все-таки был не исчадием Каина, / А безвестным потомком убитого Авеля”, отмежевавшись таким образом от тех, кто сеет насилие, и провозгласив родство с гонимыми и нищими духом. Вполне естественно, что стремление к высокой правде – к Истине – вступает в противоречие с миром людских прописных истин и лжи. Поэтому неслучайны его настороженность и даже враждебность “к миру двуногих”: “Куда мне деваться от мести мерзавца, / От тех, кто бросает в отступника камни?” – вопрошает он и гневно обличает:

Я прожил на свете три четверти века

И с силой нечистой встречался очами...

Но нет беспощаднее глаз человека,

Двуногого хищника нет беспощадней!..

Как ветхозаветных пророков бросали в колодцы и заключали в темницы, так и Блаженного-поэта пытались наставить на путь истинный: в Советском Союзе блаженных не всегда убивали, но от блажи пытались лечить – в психушках. Однако и в психушке поэт остается верен себе, беседуя с ангелами, с Богом, с другими поэтами и размышляя о своей судьбе, достигает прозрений, которые нормальным недоступны:

А в сумасшедшем доме хорошо –

Бездейственное тело под надзором.

И можно игры затевать с душой,

Манить ее грозою и простором.

А в сумасшедшем доме нет людей,

А те, что бродят в клоунских халатах,

И бесконечно мастерят чертей, –

У них и лбы потешные – в заплатах!

А в сумасшедшем доме тот простор,

Что на душе у жертвы эшафота.

Блеснет в руке палаческий топор –

И ты уже на облачных высотах.

В своей взволнованно-полемичной манере, он рифмует “безумье” и “Везувий”, и в этом образе-рифме – не просто горение, а потрясенность истиной и просветленность, поэтому и безумное свое блаженство он воспринимает как Богоизбранность. Господь для него прежде всего – Творец, и как творец он готов понять и принять поэта: “Мне казалось всегда, что Господь где-то рядом – / Вот его я окликну взволнованным голосом, / Вот я с ним обменяюсь восторженным взглядом, / Зацвету в его взоре налившимся колосом”. По этому же признаку он выделяет безумцев и блаженных всех веков – короля Лира и Дон-Кихота, Марка Шагала и блаженную “дуреху” Марину Цветаеву, принимая мир безумцев и отвергая мир людей:

Нет, не вам погасить этот свет,

Что в душе моей вещей дрожит,

И не вами я назван “поэт”,

Я для вас лишь бродяга и жид.

Хотя в душе его незаживающая рана, и антагонизма более, чем достаточно, в его стихах нет агонизма, поскольку в нем нет самовлюбленности, нарциссизма. Отрицая рациональный мир прописных истин, Вениамин Блаженный ведет непрекращающийся диалог с людьми, с Богом, с животными, со звездами – с миром:

Этой ночью и я забреду в никуда,

В ту страну, где созвездья не знают о странах,

И за мною пройдут, не оставив следа,

Моих тысячи дней и ночей безымянных.

Как легко очутиться в такой пустоте,

Где ни взора зверей, где ни птичьего взора,

И струится дымок отлетевших страстей

На просторе загадочного простора.

Этой ночью я буду какой-то звездой,

Затерявшейся в жидких пространствах вселенной,

Или буду невзрачной букашкой седой,

Что у Бога сидит на дремотных коленях.

Простор простора – не тавтология, а распахнутое пространство – четвертое измерение не просто космоса, а слияния с Богом. Уж если и судьба затеряться в этом мироздании, то лучше всего затеряться в Боге. Эти стихи читаются как одно откровение – одно стихотворение, которое он писал всю жизнь, как непрекращающийся монолог и одновременно диалог с другими, с миром и Богом. Поэтому весьма органична и естественна сама форма – размер стихов Вениамина Блаженного, избравшего 5 традиционных метров, отдавая предпочтение 6-стопному александрийскому ямбу с цезурой посередине и трехсложным размерам. Даже странно было бы услышать изломанные ритмы в этих стихах – настолько не изломана его душа и высока духовная сосредоточенность и просветленность поэта. Однако поэзию он не только любил, но и знал, еще в детстве забросив все предметы, когда кто-то принес в школу “Антологию русской поэзии от Владимира Соловьева до Светлова”. В эвакуации в Горьковской области Вениамин Айзенштадт с удивлением обнаружил в местной библиотеке книги поэтов Серебряного века – от старших символистов до Гумилева и Мандельштама, книги, которые по ошибке не были уничтожены. Все свое время он переписывал каллиграфическим почерком эти стихи.

Был он знаком и с известными поэтами: в конце 1940-х годов он приехал в Москву специально, чтобы повидаться с Пастернаком и показать свои стихи. Пастернак его не только принял, но и ободрил: они проговорили весь день, читали друг другу стихи, а потом до самой смерти Пастернака состояли в переписке. Переписывался Блаженный и с Арсением Тарковским, а в последующие годы с С. И. Липкиным и И. Лиснянской, однако помочь опубликовать такие стихи даже они не могли. Уже в конце жизни – как хорошо, что он дожил до девяностых – к нему зачастили литераторы из столицы, начали печатать в “толстых” журналах, были опубликованы три книги – две в Минске и одна в Москве.

Как Тютчев, он в высоком смысле риторичен, и как Тютчев, он избрал форму отрывка, фрагмента, как писал Тынянов. Поэтому не случайны у Блаженного аллюзии на Тютчева: “Он простирал куда-то руки, / И ширил плечи, как крыла. / И клокотали в горле звуки, / Как у Зевесова орла”. Блаженный негодует, отрицает и вопрошает: “Я так и не пойму, что значит быть известным. / Известны ль облака? Известна ли гроза?” Однако поэт не только отрицает, но через отрицание приходит и к утверждению: “Не беда, что я где-то в дороге забыл свое имя, / мне подскажут его суетящиеся мураши”, “Нет, это воля Бога и судеб / И это не грешно и не нелепо...”, “Только Богу известны звериные тайны”, “А этот старый дед – он Богом был когда-то”, “А я вам говорю, что все это было вчера – / И Пушкин убитый, и Лермонтов, сосланный, в бурке”. Он отрицает смерть и переживает гонения поэтов от Пушкина до Есенина, Клюева и Павла Васильева, своих предтеч-мучеников, как свою личную трагедию. Цветаевой же поэт посвятил едва ли не самые проникновенные и горестные свои стихи:

Моя заботушка, Марина,

Я обниму тебя за гробом,

Из петли мученицу выну,

Почту усердием особым...

Маринушка, рубец на шее –

Он не дает прорваться вздоху,

А вздох – он молит о прощенье:

“Прости, Господь, свою дуреху...”

К самоубийству у него ветхозаветное отношение: он не только не судит самоубийц, понимая, что есть пределы отчаяния и пределы терпения, но и жалеет их – не только Цветаеву, но и своего брата, способного литератора и журналиста, которого после убийства Кирова затравили “двуногие”, числившиеся в друзьях.

Блаженный принимает родство – сумасшедших, бездомных кошек и собак, птиц и зверей, понимая, как св. Франциск, птичий язык лучше, чем язык нормальных людей:

Когда у поэта поехала крыша,

Он вспомнил зачем-то минувшее лето,

Когда он гулял по лазури с Всевышним,

И тот признавался, что любит поэта.

И это признанье услышала птица

И вся отдалась неземному порыву,

Ей тоже хотелось поэтом гордиться,

Поскольку и птица чирикает в рифму.

Он и сам – птица небесная: всю жизнь, как сказано в Писании, прожил, как птица, и мечтал лишь о легкости и о крыльях:

Я всегда удивлялся полету пернатых

И хотел быть бродягой легчайшего веса,

И хотел из скитаний своих бесноватых

Смастерить два крыла для небесного рейса.

И еще мне хотелось – по праву пичуги –

Позабыв о подачках подножного хлеба,

Замереть в поднебесье в сладчайшем испуге –

И клевать, и клевать своим клювиком небо.

Подобно тому как он изменяет понимание безумия, показывая мир “нормальных людей”, он сдвигает и само понятие одичания – для него это просто означает быть ближе к малым сим (“И пусть они мое простят мне одичанье / Когда я задеру пушистый хвост трубой”), у которых тоже есть душа и у каждого – свой кошачий или собачий Бог, и “только Богу известны звериные тайны”, где “у каждого зверя в небесном лукошке / Есть свое заповедное тихое место”. Мудрец и поэт, он видел возвышенное в приземленном, отрицал бескрылое человечье знанье, предпочитая учиться у безумцев и зверей:

Меня учила мышь мышиному веселью,

И правилам своей монашеской игры,

Когда я навещал ее сырую келью,

Где свалены в углу умершие миры.

Меня учила мышь неслышному согласью

С ничтожною своей мышиною судьбой,

А также немоте – такому полногласью,

Когда лишь не дыша становишься собой.

Прислушайся к себе – и вдруг ты станешь мышью,

И станешь мурашом, и станешь трын-травой.

Меня учила мышь загробному затишью,

Когда уже душе не страшно быть живой.

Строгая форма 6-стопного александрийского ямба с анафорическими повторами-заклинаниями соответствует строгой иерархии земной и загробной жизни. Микромир Блаженного сродни его макромиру: он способен не только увидеть космос бытия в мышиной норе, но и заглянуть в Ничто, страшась при этом не смерти, а жизни. В мышином веселье и согласье с судьбой – и смирение, и мудрость, и приятие жизни, и приятие смерти. Умению увидеть умершие миры, сваленные в мышиной норке, научиться нельзя. Он знает своим блаженным ведением, что и он, безгрешный, грешен и признается бумаге:

Но я был вперемешку: и с радостью детской и с горем

Старика-страстотерпца, и был на своем я веку

Всяким образом Божьим, и было порой что-то бесье,

Что-то бесье во мне. Но мечтал я о вольном крыле,

И я все-таки птица, когда я гляжу в поднебесье

И когда забываю, как долго я жил на земле.

Противоречие между возвышенным и земным обыгрывается дважды в этих, казалось бы, бесхитростных стихах. Рифма у Блаженного имеет едва ли не большее значение, чем стихотворный размер, подчеркивая и сходство, и различие миров: “поднебесье” отвергает бесье, а птичья легкокрылость отрицает приземленность и людские страдания. Он прожил трудную, полную лишений жизнь. Родился в 1921 г. в маленьком белорусском местечке Копысь, пережил войну, прожил большую часть жизни в Минске, где его считали сумасшедшим, до войны учился на историческом факультете пединститута, в эвакуации учительствовал в сельской школе в Горьковской области, но преподавать историю после войны ему, разумеется, не разрешили, так как он не был членом партии, да и вообще был не от мира сего. Так он и пробавлялся всю жизнь, проработав 23 года в инвалидной артели, откуда его время от времени заботливо отправляли в психушку. За все эти дары поэт благодарен своей судьбе:

Какой огромный мир я получил в подарок

От нищего отца: и посох, и суму,

И праведной свечи копеечный огарок,

И на исходе лет – узилище-тюрьму.

Обыгрывая и русскую пословицу, и стихи Пушкина (“Не дай мне Бог сойти с ума…”), Блаженный принимает и это, а кроме того, и горе, и скитания вечного Жида:

Как будто он, отец, владел землей и морем,

Как будто он дарил кому-то города,

Ну, а меня решил порадовать он горем –

Наследство – хоть куда....

Какой огромный мир я получил. Как щедро

Меня поила даль скитальческих тревог,

Когда я на ветру шел грудью против ветра,

И за меня в пути рукой держался Бог.

Он тоже мне отцом завещан был в наследство,

Скиталец, вечный Жид, не нужный никому.

Тот, на кого мое посматривало детство,

Как смотрят на чуму...

Усеченные строки в этом 6-стопном александрийском ямбе обрывают молитву-заклинание и притягивают внимание. Подаренные города – это не из книги путешествий, а города украденные, символизирующие скитания вечного Жида. Наследство настолько щедрое, что и сам Бог, удивляясь подобному безумству, но не покидающий своего ребенка-изгоя, вынужден искать в нем опору – “держаться за него”. Поэт же, принявший отцово наследство, идет по миру, превозмогая ропот, который звучит отголосками в рифмах: “подарок – огарок”, “суму-тюрьму”, “морем-горем”, “щедро-ветра”, “наследство-детство”, “никому-чуму”. К наследству отца добавляется наследство матери – наследство утрат. Мать его потеряла двоих сыновей – один умер в детстве, а другой, затравленный, повесился. Эти утраты заставили и мать искать успокоения в Боге, а сын утешал, чем мог, и делал странные подарки:

Голубую звезду я начистил до блеска слезами,

А потом я пустил в это дело и кровь, и плевки,

Чтобы сделать подарок моей исстрадавшейся маме,

Чтобы мама моя не исчахла от слез и тоски.

Постепенно они сравнялись в возрасте, и сын стал старше и умудреннее своих родителей, но в мудрости своей не растерял детскости, любви и веры. Краеугольным камнем его веры было то, что смерти нет и что даже наперекор собственной воле предстоят бесчисленные превращения: “Я не ушел, не умер, не погиб – / Ушел, но лишь затем, чтобы вернуться...” О воскресении он говорит без патетики, примиряясь с неизбежностью:

Пускай негаданно я умер,

Но ведь придет и воскрешение,

И я скажу, что я безумен,

Себе и Богу в утешение.

Нет, он не отрицает смерть: противопоставляя вечности местное земное время “Песочных часов”, как озаглавлено одно из стихотворений, он готов заговорить даже смерть:

Помилосердствуй, смерть: давай с тобою выйдем,

Как дети на лужок, на звездную межу

И никого в пути безгрешном не обидим,

И за предел земной тебя я провожу...

Его “Песочные часы” и “Мельница” сродни державинской “Реке времен”, с тою разницей, что мельница у Блаженного – и чертова, и Богова:

Мельница вертится – Богова, чертова.

Имя мое – не мое, а бессчетное.

Я на земле поселил свои области.

Я на земле поселил свои горести.

Царство стихов основал самозваное...

...Люди, простите меня, окаянного.

Мельница эта – еще и мельница мамина, и мельница брата (“вертится брат мой в петле веревочной”), она перемалывает не только жизни, но и смерти. Даже отплытие в смерть у него не античное – в ладье Харона, но в грубой лодке, “сколоченной наспех и грубо”, отплытие в одиночество – к Богу, который окликнет одинокую душу:

Отрешись, мой дружок, от загробной печали

И вдохни милосердное, вечное, синее.

Нищий безумец, святой грешник, Вениамин Блаженный-Айзенштадт наполнил нас роскошно-скупым и весело-скорбным стихом, напомнив о тех временах, когда поэты были пророками, а пророки – поэтами.

Нью-Йорк





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100