Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2005, 239

Война остановилась на нас

Война остановилась на нас

Эвакуация

Немцы все ближе и ближе подходили к Москве. 16 октября 1941-го в городе вспыхнула паника. День тот выдался хмурый, мела снежная поземка, гнала перед собой какие-то листы бумаги. Туда-сюда сновали грузовики с кузовами, полными людьми. Беглецы... Соседка по квартире говорила:

– Уж скорее бы пришли немцы. Тогда и продукты будут. А русских они не трогают...

Год назад за какие-то коммерческие махинации у нее арестовали мужа, и она была зла на Советскую власть.

Прошло много лет, и как-то я прочитал в одном историческом журнале статью кандидата наук о Москве осени 41-го года. Автор писал о некоем выборе, перед которым будто бы были поставлены москвичи и которые сделали свой выбор. Схема... Стало не по себе: неужели и вся наша история пишется по схемам, столь далеким от жизни?

Мы собирали чемоданы и вязали узлы: готовились к эвакуации. Не помню, как с этими узлами добрались до Курского вокзала. Вся огромная площадь перед ним завалена тюками, мешками, баулами, чемоданами. Люди понуро сидели на своем барахле, бродили среди него, как тени. Поездов не было. Некоторые, взвалив мешки на спину, уходили пешком: то ли возвращались домой, то ли покидали город – никто не знал. Здесь, на площади Курского вокзала, по радио услышали мы приказ Сталина. Приказ начинался непривычным словом “сим”: “Сим объявляется...” “Сим” Москва объявлялась на осадном положении со всеми суровыми последствиями. Население призывалось оказывать всяческую помощь войскам, “обороняющим Москву”. Эти две фразы “сим объявляется” и “войска, обороняющие Москву” производили особо сильное впечатление. В них, мне казалось, были железное спокойствие и несокрушимая сила. Даже спустя десятилетия, когда вспоминаю те осенние дни октября 41-го, Курский вокзал, сплошь заваленный людскими пожитками, эти слова об осадном положении и войсках, “обороняющих Москву”, чувствую пронизывающий холодок...

Поезда все не подходили, и мы решили: надо возвращаться домой, что будет, то и будет. В этот момент кто-то закричал:

– Состав на первом пути! Скорей!

И мы побежали, волоча на себе свои шмотки. И чудом втиснулись в вагон...

Ехали 10 суток, потому что подолгу нас держали на станциях и полустанках, пропуская на запад воинские эшелоны с танками, пушками, солдатами. На какой-то станции я вышел из вагона. Напротив стоял эшелон. В одной из теплушек двери были отодвинуты и несколько солдат, облокотившись о перегородку, дымили цигарками. Один из них заметил меня, крикнул:

– Эй, пацан, ты чего такой хмурый?! Гитлера, что ль, испужался? Не боись! Мы его, суку, достанем!

Сдержал тот солдат свое слово. Только остался ли живым?

Мы сошли в г. Глазове Удмуртской АССР. На станции – пустынно. Только мужичок маленького роста с лошадкой, запряженной в телегу. Глаза у него красные, слезящиеся: в Удмуртии тогда свирепствовала трахома.

– Дак куды вас?

– Сами не знаем.

– Дак в эвакопункт, значит...

И повез, по грязи, смешанной со снегом.

Нас четверых “поставили” на квартиру в дом, находившийся на окраине города. Хозяина звали странным для москвичей именем: Хрисанф. Хрисанф Михайлович. Он был не удмурт, русский. В доме жили две семьи: самого Хрисанфа Михайловича и его брата. Комната, которую нам отвели, – маленькая, метров восемь. Мне кровать поставить было уже некуда. Хрисанф Михайлович поглядел на меня, покачал белесой, в кудряшках, головой:

– Н-н-да... Ан ничего, малый. Я тебе наверху нары уделаю (тут все говорили не “сделаю”, а “уделаю”). Вот там и жить будешь, на втором этаже. И наушники тебе туда проведем, будешь сводки слушать.

Все “уделал” Хрисанф Михайлович, как сказал. Забросил туда еще какой-то матрасик и старую шинель. Уютно было там, на нарах.

В школе, бывшей женской гимназии, имелась большая библиотека. Я брал оттуда книги – классику нашу и иностранную – и при дневном свете читал там в свое удовольствие. А вечером можно было зажечь коптилку: бутылочку с бензином и опущенным в него фитилем, но это надолго не разрешали: опасались пожара. Часто даже еду мне давали наверх: целую миску картошки с льняным маслом. Вкусно! Я черпал ложкой свою картошку и читал, например, Шекспира...

Теперь, читая про эвакуацию в годы войны, поражаешься: как удалось тогда переместить с запада на восток – к Уралу и дальше в Сибирь – миллионы людей и, наверное, десятки миллионов тонн грузов? Огромные заводы, учреждения, институты, театры, госпитали размещались на новых местах. Была в Москве такая школа – “для одаренных детей” – музыкантов. И ее не забыли: эвакуировали в Сибирь. Ну что, кажется, эта школа в гибельном 41-ом? Но нет, увезли. Какие же энергия, организованность и вера сотворили это чудо? Ответ, я думаю, один: железная власть. Нет другого ответа.

254-ая школа ДОНО

Мы вернулись в Москву в апреле 44-го года. Мне исполнилось 16 лет. Хорошо было бродить, шататься по московским улицам. Зримые черты войны, которая уже быстро шла к Победе, исчезали. Но почти каждый день, и бывало не один раз гремели над городом салюты в честь наших войск, освобождавших от немцев города.

От Трубной по Цветному бульвару я дошел до Самотеки. Тогда еще над ее “впадиной” не было длинного моста от Колхозной (Сухаревской) площади почти до Садово-Каретной. И машин, шедших по Садовому кольцу, немного. В то время оно еще не превратилось в круговую грохочущую “душегубку”. Здесь, на Самотеке, при входе в Екатерининский сквер, однажды вдруг ощутил я в душе радость, чуть ли не ликование и какую-то светлую-светлую легкость. Казалось, можно взлететь... Никогда больше, ни разу не снисходило на меня такое состояние. Через много-много лет я рассказал об этом одному уже старому и мудрому человеку. Он задумался, потом сказал:

– Над тем местом, где вы в тот день стояли, – ангел пролетел...

Месяца через два, кажется, это было в июне 44-го, здесь же, где “пролетел ангел”, довелось стать свидетелем исторического события. Радио сообщило: по Садовому кольцу ведут многотысячную колонну пленных немцев. Я сорвался с места и бегом понесся на Самотеку. Не знаю, откуда их вели. Увидел темное колышащееся пятно на взгорье Садово-Каретной. Оно медленно спускалось. По обе стороны Садового кольца на тротуарах стояли толпы москвичей. Впереди колонны ехал конный. Медленно шагали немецкие генералы в шинелях с красными отворотами, некоторые поглядывали вокруг. А за ними – солдатская масса, одетая в то, что уже мало напоминало военную форму. День выдался очень теплый, и многие пленные, видимо, изнывали от жары. Брели понуро... По сторонам шли наши солдаты с винтовками наперевес. Было как-то неестественно тихо. Ни выкриков, ни брани. Толпы людей в большинстве своем молча смотрели на пленных. Я пошел, следуя за движением колонны, вверх, к Колхозной площади, но не дойдя до нее, повернул назад и не видел, куда дальше двинулась колонна. Наверное, к вокзалам – на Каланчевку и Курский.

Народ расходился. По Садовому кольцу пошли поливальные машины: чистили дорогу...

В Глазове я некоторое время работал слесарем в оружейной мастерской военного училища под началом лейтенанта Софина. И сейчас соседские ребята, жившие в нашем Орловском переулке, все “с 26-го года”, агитировали меня:

– Хиляй к нам на авиазавод, на Семеновскую. Карточка рабочая, башли неплохие. А Федя Хаев из нашего цеха “Ленца” схватил. (“Ленцом” они называли орден Ленина. Все у нас хорошо по “фене ботали”.)

Награжденный “Ленцом” Федя Хаев появлялся у нас в Орловском. Это был паренек небольшого роста в кепочке-малокозырочке. С ним приходил его “кореш” по цеху, которого звали Мартынычем. На вид Мартынычу лет 30. Он – человек “удивляющийся”: постоянно всему и всем удивлялся.

Кроме Феди и Мартыныча, в компанию нашу входили инвалиды войны Женька Синица и уже немолодой Иван Гребенников. На Женьке всегда была одна и та же неподпоясанная солдатская рубаха с побрякивающими медалями. Левую ногу заменял протез, и Женька постоянно хлопал по нему палкой, вызывая противный глухой звук. Он любил рассказывать про фронтовую жизнь, про своего командира разведки, какого-то Хиза из Одессы, который “снимал” немецких часовых особым ударом ножа.

Иван Гребенников – бывший извозчик – человек с юмором. Любил “травить” про политику.

– Слышь, в начале войны Молотов выступает. Мы, говорит, воевать долго можем и хлеба нам на 10 лет хватит. Как же так? – думаю. Не должно быть, чтоб на 10 лет. Откуда? А один наш московский, слышь, надоумил: это, говорит, он, то есть Молотов-то, про них говорил: хлеба то есть им хватит. Вишь как...

Все смеялись... Через какое-то время Женька исчез из Орловского: нашел где-то себе работу истопником, там ему дали и комнатуху. Потом прошел слух, что он женился и перебрался на Палиху. Однажды мы с ребятами навестили его. В деревянной развалюхе шла пьянка и гульба. Женькина жена оказалась алкоголичкой, спился и он.

Уехал из Орловского со всем своим большим семейством (8 детей!) и Иван Гребенников. Уехал и пропал из нашего поля зрения. Рассказывал, наверное, свои байки другим.

На семейном совете решили: идти мне в школу. В Отделе народного образования Дзержинского района (ДОНО) меня направили в школу № 254. Инспекторша сказала:

– Там один десятый класс на весь район. И то еле наскребли. Так что смотри не подкачай...

Школа находилась на 3-ей Мещанской улице (тогда еще не переименованной в ул. Щепкина), почти на углу с пересекающей ее улицей Дурова (бывшей Божедомкой). Рядом не помню какое посольство.

Недалеко уже была 1-ая Мещанская (проспект Мира) с ее высокими домами, постройки, видимо, начала века. На одном из них запомнилась надпись, сделанная после революции: “Вся наша надежда на людей, которые сами себя кормят”.

В 10-ом классе, куда я пришел уже после начала занятий, всего 14 человек. В военные годы не говорили: “Сколько тебе лет?”, а спрашивали: “С какого ты года?”. Из ответа на такой вопрос скорее можно было понять, когда призываться.

Почти все 14 человек были “с 28-го года”, т. е., если бы продолжилась война, подлежали призыву скорее всего осенью 45-го года. Но война подошла к нашему “28-му году” и остановилась на нас. Не наша вина.

Меня посадили за парту рядом с пареньком по имени Марк Желнов. Оглядев меня с ног до головы, он спросил:

– У тебя по литературе сколько было?

– Пять, – ответил я. Он пообещал:

– У нас три будет...

Слушая собеседника, похихикивал в нос и потирал при этом руки. Казалось, он делает это специально, чтобы заставить собеседника смутиться, почувствовать себя неловко. Впрочем, возможно, это была и просто дурная манера. Много-много лет спустя, когда Желнов уже стал доктором философских наук, профессорствовал в МГУ и писал толстые книги о Фоме Аквинском, при встречах он все так же хихикал и потирал ручки. Жил он с матерью в отдельной однокомнатной квартирке на 1-ом этаже большого дома, по-видимому, построенного в 30-е гг. у выхода 4-ой Мещанской на Колхозную (бывшую Сухаревскую) площадь. Как раз напротив кинотеатра “Форум”. Туда мы ходили чаще всего. Были еще “Уран” на Сретенке, “Перекоп” в Грохольском переулке. Но “Форум” все-таки привлекал больше всего. Там внизу был буфет, в холле перед началом сеанса играл оркестр с эстрады и пела певица, одетая в красивое длинное платье.

Много лет спустя стало известно, что эта певица (или одна из певиц) была мамой поэтического кумира 60-х гг. Евгения Евтушенко.

Игорь Полозов и Виталий Свинцов

С Желновым я не сошелся. Через некоторое время пересел на другую парту, к Игорю Полозову. Это был красивый парень с густыми, немного вьющимися волосами, падавшими на лоб. Самые лучшие девчонки двух соседних женских школ были по уши влюблены в Полозова, о чем он хорошо знал, но почти не обращал внимания. С Полозовым мы сдружились. Он жил в большом красно-кирпичном доме во дворе между Цветным бульваром и Трубной улицей. Семье его принадлежала там отдельная трехкомнатная квартира (с длинным темным коридором), что тогда являлось редкостью. Был у Игоря старший брат, по-моему, капитан, служивший в гвардейской Таманской дивизии под Москвой. Иногда Игорь приглашал меня, чтобы вместе готовиться по литературе или истории. Мама его сохранилась у меня в памяти красивой и доброй, даже ласковой женщиной. Отец производил другое впечатление: неразговорчивый, строгий, даже сердитый. Был он писателем, если можно так сказать, средней руки. Под псевдонимом Павел Березов популярно писал главным образом на исторические темы. Одна его небольшая книжка – “Падение двуглавого орла” – посвящена Февральской революции 1917 г. и еще в 60-70-х гг. упоминалась в сносках некоторых научных трудов: о Февральской революции тогда мало писали.

А в молодые свои годы Павел Иванович Полозов (Березов) вращался в кругу поэтов серебряного века, сам писал стихи. Глядя на него – замкнутого, холодного, это казалось странным: неужели люди так меняются с годами? У него имелась довольно большая библиотека со стихами поэтов, которых давно не печатали и которых наше поколение почти не знало: символисты, акмеисты, футуристы, имажинисты... Ахматова, Гумилев, Блок, Бальмонт, Брюсов, Северянин, Есенин, Крученых, Каменский, Саша Черный и другие. Он собирал их, видно, еще в 20-х гг., a может, и перед революцией.

Игорь иногда приносил старые, затрепанные сборники стихов в школу, и мы их на переменах часто читали вслух. Особым успехом пользовались такие “противоположности”, как есенинская “Москва кабацкая” и северянинские “поэзогрезы”. Оба поэта тогда не издавались, пребывали под запретом за свою “безыдейность”. Но Павел Иванович Полозов, сам того не зная, поэтически просвещал нас.

Другим одноклассником, с которым я сблизился, был Виталий Свинцов, слегка сутуловатый парень, одетый в китель, галифе и сапоги. В военном обмундировании, впрочем, тогда ходили многие. Сапоги, которые по-блатному назывались “прохоря”, носили почти все. Но на Виталии была офицерская форма.

С отцом и матерью он приехал в Москву лишь в 44-ом г. Отец его – Иван Иванович – кадровый военный, получил генеральское звание и был командирован в Министерство обороны. А маму звали Надежда Израилевна. Жили они в военной гостинице на площади Коммуны, рядом с парком ЦДКА, а когда получили квартиру в только что выстроенном “генеральском доме” на Соколе, Виталий не захотел расставаться с классом. Так и ездил в школу с Сокола. Мы с Игорем часто бывали там, в небольшой двухкомнатной квартире. Сначала она была почти пустая – только кровати да стол, но сразу же после войны генерал Свинцов съездил в Германию и, видимо, по какой-то разнарядке получил там мебель, посуду и другую утварь. В коридоре долго стоял мотоцикл “Харлей”, а в каждой комнате – по пианино. На одном из них мы поочередно учились играть “Темную ночь” – как теперь сказали бы, знаменитый шлягер из фильма “Два бойца” с М. Бернесом и Б. Андреевым.

Наша троица, выражаясь пацанским жаргоном того времени, неплохо “наблатыкалась” в литературных знаниях, почерпнутых в том числе и из библиотеки писателя Березова. Это довольно быстро почувствовала на себе наша литераторша – уже пожилая женщина со страдальческим лицом. Не скажу, что мы вели себя по отношению к ней как-то напоказ неуважительно, непочтительно. Но она, вероятно, чувствовала некую нашу ироничность и “подначку”. В качестве противодействия бедная наша “училка” выбрала совершенно ошибочный метод.

– Полозов, – говорила она на уроке, – в перемену подойдите ко мне. Полозов подходил. Тогда, отведя его в сторону, она негромко поучала:

– Полозов, вы такой способный юноша. Зачем вы дружите со Свинцовым и Иоффе: они плохо на вас влияют, вы должны это иметь в виду.

В другой раз точно таким же образом она подзывала Виталия Свинцова и внушала ему:

– Свинцов, вы же очень талантливый человек, у вас большие перспективы. Не надо только дружить с Полозовым и Иоффе. Ничего не хочу сказать плохого, но им далеко до вас.

Сходную “операцию” литераторша проделывала и со мной. Видно, только чувство, близкое к отчаянию, толкало ее на весь этот примитив. Неужели в ее голову не приходила мысль, что все ее “увещевания” мы передадим друг другу с веселым смехом?

100 граммов хлеба дополнительно

Нас был 14. Помню почти всех. Вот парень с Самотеки Валька Ерошкин, одетый в синий цивильный пиджак и сапоги; два дружка – Кутасов и Власов, будущие два доктора математических наук; еще два дружка – крепкие, коренастенькие Прокунин и Талянкер. Мой “земляк” по 3-ей Мещанке Генка Петухов (“Петух”), ставший генералом. Часто по утрам, направляясь в школу, мы сходились с ним у “Мажарина” – продовольственного магазина, сохранившего свое название по фамилии хозяина еще с нэповских, а может, и дореволюционных времен. Все так и говорили: идем к Мажарину. Был еще маленький Фрадкин, отец которого играл в оркестре Утесова. Мы звали Фрадкина – “Фрадкин-Фридкин-Гефрудкин”. Вскоре он ушел.

На задней парте в среднем ряду сидел слепой парень Пятницын. Его приводили в класс родные, он раскладывал на парте свои приспособления, всегда внимательно слушал учителей, учился очень хорошо. Он стал доктором философских наук.

Позже в класс пришел Долгов. Его семья приехала из Донбасса, из Краснодона, ставшего знаменитым благодаря роману А. Фадеева “Молодая гвардия”, печатавшемся в “Знамени” и “Комсомолке”. У Долгова выспрашивали:

– Ты Олега Кошевого-то знал? Он отвечал:

– Нет, лично нет. Он – постарше.

– Но хоть видел?

– Ну, это да!

– Какой он был-то?

– Он? Лягавый! Ему хлопцы, бывало, даже пачек кидали.

– Ври!

– Ну, чуть что – он сразу в комитет комсомола. Правильный был, как “Тимур и его команда”.

– Брешешь ты все, Долгушкин. Не знал ты Кошевого.

– А чего тогда спрашиваете?

На большой перемене дежурный брал большой деревянный поднос, стоявший в шкафу, и шел с ним в буфет. Там в соответствии со списком присутствовавших в классе ему выдавали куски черного хлеба – каждый точно по 100 граммов. Мы получали дополнительное питание. Конечно, такой голодухи, как в 41-42-ом гг., уже не было. Война шла к победному концу. Жизнь потихоньку налаживалась, лучше становилось и с едой. Но хлеб и другие продукты все равно выдавали строго по карточкам: рабочая карточка – 800 гр., служащая – 600, иждивенцам полагалось вроде бы 400 гр. хлеба. А нам выдавали еще по 100 вкуснейшей “черняшки”.

Когда, бывало, в классе случалось какое-нибудь ЧП и классный руководитель – математичка Анна Дорофеевна, высокая, худая, изможденная женщина, не могла “решить вопрос”, являлся сам директор – Иван Иванович Винокуров. Евгений Евтушенко, который жил на 4-ой Мещанской и тоже одно время учился в нашей школе, но, кажется, двумя или тремя классами ниже, в своих мемуарах “Волчий билет” называет его альбиносом. По-моему, Евтушенко ошибся. Иван Иванович был высоким, стройным человеком с пышной, совершенно седой шевелюрой. Солидность и значительность придавало ему и пенсне, которое он носил. При его появлении, грохоча крышками парт, все мы, естественно, тут же вставали. В таком положении он держал нас несколько минут, потом коротко командовал:

– Сесть!

Все садились. Опять наступало тягостное молчание. Затем, поочередно называя фамилии, Иван Иванович приказывал встать каждому в отдельности. Названный поднимался. Указывая на него, Иван Иванович вопрошал:

– Признаешь себя виноватым?

Следовал отрицательный ответ.

– Сесть! – командовал Иван Иванович.

Когда таким образом оказывались опрошенными все присутствовавшие, Иван Иванович произносил небольшую речь.

– Вас здесь 14 человек. Всего 14. На весь огромный наш район. В силу чего так получилось? В силу, если хотите, естественного отбора. Жизнь, может быть, сама мать-природа уберегла вас. Вот вам дают дополнительно хлеб. Вам дают, значит, от кого-то отрывают. А почему? Потому что страна рассчитывает после войны на вас.

Кто-нибудь на задней парте, не выдержав патетики, тихонько прыскал, но грозным взглядом Иван Иванович останавливал смешок.

– Неужели произошла ошибка природы? Неужели отобраны не те, на кого рассчитывает страна, кому она вручит свое будущее после этой страшной войны? Ведь ни у кого из вас не находится мужества и честности признаться, осудить свое поведение! Ни у одного!

Класс угрюмо молчал. На лице Ивана Ивановича появлялась презрительная гримаса.

– Эх, вы! – произносил он с отвращением и, уже покидая класс, бросал на ходу:

– Болото! Топь!

Теперь много пишут о насильственном “идеологическом воспитании”, промывавшем мозги нам – “совкам”. Я не без удивления вспоминаю, что ничего подобного практически не существовало. Никто из учителей на своих уроках не внушал нам верности марксизму-ленинизму, преданности Советской власти и лично “товарищу Сталину”. Напоминание Ивана Ивановича о некоем “естественном отборе” для будущих свершений ради своей страны после войны – вот, пожалуй, и все, что осталось в памяти от “идеологического воспитания”. Учили нас только хорошему: бескорыстию, скромности, честности, товариществу, всему тому, что теперь в таком дефиците.

Мы вошли в жизнь “из войны” и все ее “параметры” остались с нами навсегда. Мы все измеряли “по войне”, по тому времени, по его людям. Все определялось тем, что было там, на войне.

Когда вижу документальные кадры старой кинохроники с солдатами той войны, комок образуется в горле, слезы наворачиваются на глаза. Вот они стоят в строю, не по-военному одетые, не по форме, в ватных телогрейках, подпоясанных брезентовыми ремнями, в замызганных, затрепанных ушанках. Задумчивые, усталые, отрешенные лица. Простые, грубоватые, такие теперь редко встретишь, теперь другие лица – “окультуренные”, гладкие, даже нередко холеные черты. Тогда простых мужицких лиц намного больше было... А вот медленно бегут солдаты, проваливаясь в снег, с винтовками наперевес. Это атака, бои под Москвой в 41-ом. Вот, низко пригнувшись, перебегают через развалины сталинградских домов...

Гори, свети, огарочек,

Гремит недальний бой,

Налей, дружок, по чарочке,

По нашей фронтовой...

РабиновиЧ и Жебров

Иван Иванович Винокуров не часто приходил к нам в класс: “ЧП” случались редко. Но однажды произошел “исторический бунт”. Историю преподавала относительно молодая женщина (имя ее забыл), которая явно была к этому не готова. На уроках она просто пересказывала учебник академика А. М. Панкратовой, написанный схематично по содержанию и вяло-занудно по стилю. Класс учительницу не слушал. Во время ее объяснений шли разговоры, на замечания дерзили, всячески проявляли свое нерасположение. Она, бедная, покрывалась красными пятнами, щеки ее пылали. Но перебороть обстановку, подчинить класс она не могла. Она боялась нас – это было видно. Вероятно, в учительской или в кабинете директора дело доходило и до слез, потому что однажды в класс явился Иван Иванович. Он опять говорил, что мы не оправдываем законов естественного отбора и надежд страны, что мы – болото и топь.

– До слез доводите человека, – сказал он. – Не хочет она с вами работать. На той неделе придет к вам другой преподаватель. Я вас предупреждаю: больше безобразий не потерплю.

Через несколько дней Иван Иванович привел в класс массивного, громоздкого старика с моржовыми усами и представил:

– Владимир Яковлевич Рабинович. Он будет преподавать вам историю.

Зимой в классе было холодно. Мы сами часто сидели за партами кто в шинелях, кто в так называемых телогрейках – ватниках, которые были, кажется, самой “модной” тогда одеждой. Старик Рабинович и подавно мерз. Он всегда восседал за учительским столиком в накинутом на плечи поношенном зимнем пальто с вытертым меховым воротником. С собой приносил солдатский котелок с едой – то ли кашей, то ли картошкой или еще чем-то – и в большую перемену отходил к окну, ставил свой котелок на подоконник и съедал содержимое.

И при Рабиновиче мы учили историю “по Панкратовой”: это был единственный, “стабильный” учебник. Но объяснял наш старик совсем не по учебнику.

У него была “фирменная” фраза, с которой он начинал рассказ:

– Ребята спросят...

Дальше следовал вопрос, который, как он считал, должны задать ребята, и пространный ответ на него. Например, он вопрошал:

– Ребята спросят, а почему же Ленин так упорно настаивал на немедленном восстании?

С последней парты Валька Ерошкин поначалу подавал голос:

– Да, интересуемся!

– Сейчас, сейчас, – говорил Рабинович. – Минуточку! Сейчас объясню.

И очень увлекательно, интересно рассказывал. И Валькин голос как-то постепенно замолкал. История в рассказах нашего нового учителя превращалась из скупых, надоевших “закономерностей”, “неизбежностей”, “обусловленностей” в живую картину поступков и взаимодействий людей. Вот он рассказывает нам о наступлении деникинской армии на Москву в 19-ом году.

– Ребята спросят – почему же она потерпела поражение, почему большевики, которым уже пели отходную, устояли?

И среди других факторов и причин упоминает генерала Май-Маевского, талантливого полководца, но пьяницу.

Это может кому-то показаться странным, но два-три такого рода исторических рассказа Владимира Яковлевича Рабиновича изменили мое отношение к истории. Раньше она представлялась чем-то совершенно отдаленным, мало, а то и совсем никак не связанным с нашей жизнью, просто одним из скучных “предметов”, подлежащих зубрежке. Но в повествованиях старика прошлое оживало, входило в наше время.

В накинутом старом пальто, нахохлившись, старик сидел за учительским столиком, никогда не глядя по сторонам. Генка Петух, великий выдумщик, пользовался этим. Вызванный к доске, он отходил немного назад и, прикрыв полой шинели панкратовский учебник, “шпарил” по нему свой ответ. Вслед за Петухом и другие стали практиковать такой “метод”. Но однажды старик сказал:

– Кого вы хотите обмануть? Меня? Я не боюсь быть обманутым. Я многое повидал. Вы себя обманываете, даже обкрадываете.

Генка Петух сейчас же пустил слух, что у Рабиновича есть “затылочное зрение”, что благодаря ему он когда-то тайно был заброшен в деникинский штаб, что и обеспечило победу красных.

На уроках истории я стал понимать, что такое есть Учитель, что он может сотворить. Физику у нас преподавал Ефим Емельянович Жебров – маленький, плотно сбитый старикан с ежиком седых волос на голове. Строгий, насупленный, даже суровый. Любое нарушение или непослушание резко пресекал, никаких поблажек никому никогда не делал. Его наша вольница побаивалась. Но у Емельяныча был божий дар “втолковывания”. Не то чтобы он умел понятно и доходчиво объяснять. Он обладал способностью раскрыть, расщепить какую-то “зажатость” в мозгах тех, кто уже привык считать, что физика – это не для него, что к физике он просто природно неспособен. Жебров не признавал слов “не могу”.

– Как не можешь? – каркал он. – Не можешь – научим. Не хочешь – заставим! “Не могу” – такие слова – вон!

Происходило чудо: по физике все мы учились только на 4 или 5, больше даже на 5.

А если бы все учителя были такими, как Жебров? Мне лично тяжело давалась математика, когда-то безнадежно запущенная. Но наша математичка – классная руководительница Анна Дорофеевна, постоянно нервно курившая, просто не в состоянии была “дойти до всех”: кто успевал, тот успевал. Разжать “зажатость” она не могла.

ДевоЧки

Наша мужская школа находилась в “вилке” двух женских школ. Одна из них тоже была на 3-ей Мещанской, напротив большой церкви, тогда, естественно, не действовавшей. У школы был большой двор, и мы иногда ходили туда “погонять в футбол”. Кажется, в 60-х гг. во дворе установили памятник космонавту В. Комарову, который учился в этой школе в 50-х гг. и позднее погиб в космическом полете.

Другая женская школа находилась подальше от нас – за Садовым кольцом, между Сретенкой, Колхозной и Трубной улицей. С десятиклассницами этих школ у нас, по-моему, раз в 2 недели был общий урок – астрономия. Проходил он в Планетарии, на Садово-Кудринской. Урок этот ожидался с некоторым волнением. Почти у всех были знакомые из женских школ и потому в каком-то смысле уроки астрономии превращались в свидания. Мы обычно приезжали раньше, становились вдоль дорожки, которая вела от ворот к зданию Планетария с большим куполом, и “небрежно” высматривали своих знакомых девиц. А они все шествовали, “не обращая на нас внимания”.

Со школой на Сретенке у нашей дирекции была более прочная связь. Директриса школы Шах-Назарова была известна в педагогических кругах Москвы, она, кажется, имела звание заслуженной учительницы РСФСР. Возможно, она представляла себя в роли шефини чего-то подобного Смольному институту благородных девиц. Во всяком случае, своих подопечных держала в строгости. Когда у нее в школе организовывался вечер с приглашением нашего мужского класса, вводился особо жесткий режим. Расставленные повсюду учителя глядели в оба глаза. Чего уж они там наблюдали – не знаю. Моральное состояние школьников было в те времена высокое. Ни с кем мы не “обжимались”, да и “обжиматься” было негде. Разве только в подъездах.

Мы трое подружились с тремя десятиклассницами – Алей Данюшевской, Милочкой Подольской и Ниной (Нинкой) Хамковой. Все они жили в районе Трубной улицы, комфортабельнее других – Аля Данюшевская. Ее дом – шестиэтажный, построенный, надо думать, в нэповские годы, находился во дворе, имевшем входы с Трубной и с Цветного бульвара. На двери ее квартиры – табличка: “Инженер Юлий Данюшевский”. Мы застали его уже совсем старым человеком. Мать Али была намного моложе.

Квартира была отдельная, большая: целых четыре комнаты. Собирались вечерами в комнате у Али, отгороженной от спальни родителей большим, тяжелым ковром. Приглушив звук, слушали вошедшие тогда в большую моду песни Вертинского и Петра Лещенко. Откуда они были у Али – не знаю. Возможно, их привез Алин родственник – майор с Золотой звездой Героя Советского Союза. Он временно жил в одной из комнат и, когда мы уходили уже совсем поздно – в час-два ночи, всегда видели его сидящим на кухне в задумчивом одиночестве и беспрерывно курящим. Звали его Вольф.

Девчонкам больше нравился печальный Вертинский, мы же предпочитали по большей части залихватского Лещенко, хотя и грусть Вертинского приходилась по душе. Тогда он еще не вернулся в Советский Союз и был как бы “полузапрещенный”.

Из трех девчат самой замечательной была Аля. Она не блистала красотой, но зато излучала ум, доброту и понимание всех и вся. Мы знали, что она тайно была влюблена в нашего Игоря, но, увы, безответно. С ней и ее подругами мы поддерживали дружбу всю жизнь...

Была в нашей “дружбе” еще одна десятиклассница из “пансиона Шах-Назаровой”: Таня Прунтова. Около нее вьюном вился лучший танцор класса Желнов. Но конкуренции с нашим красавцем Игорем Полозовым он не выдержал. А Татьяна была “воздушной блондинкой”, сознававшей свою неотразимость и потому позволявшей себе некоторую женскую капризность. Ко всему прочему, она была генеральской дочкой. Ее отец – генерал-лейтенант И. Прунтов был, как мы знали, начальником медико-санитарной службы авиации дальнего действия, которой командовал главный маршал авиации А. Голованов. Сейчас трудно себе представить, что жил этот высокопоставленный генерал со своей семьей (жена и дочь) в коммунальной квартире в старинном доме на самом спуске Рождественского бульвара к Трубной площади. Приходя к Татьяне, мы “выбирали” у дверей квартиры нужный звонок, звонили и попадали в темный коридор, увешанный по стенам корытами, детскими ванными, велосипедными колесами и рамами. Настоящая коммуналка. Здесь генерал жил не только в 45-ом году, но и позднее.

Судьба его оказалась трагической, и трагедия эта фактически развернулась на наших глазах, во всяком случае, на глазах Игоря. Правда, случилась она уже в 48-ом г., зимой. Вчетвером (с Татьяной) в один из зимних вечеров мы пошли на каток в Парк культуры. В толпе катающихся Игорь с Таней затерялись, не знаю уж, случайно или намеренно, чтобы “оторваться” от нас. Мы с Виталием накатались вдоволь и вернулись домой. А на следующее утро мы узнали...

Игорь с Татьяной тоже вернулись домой на Рождественский бульвар, мирно сидели и беседовали. К ним в комнату несколько раз заходил Танин отец, просил у Игоря закурить. И уже когда наш Игорь засобирался домой, обнаружилась страшная картина: генерала нашли повесившимся в ванной комнате. Что произошло, что толкнуло его на этот страшный поступок, так и осталось неизвестным.

Можно только предполагать. После войны, по выражению одного историка, Сталин-де учинил “охоту за генералами”, включая и авиационных (“дело авиаторов”). Что за этим стояло – стремление убрать набравший за годы войны огромное влияние генералитет, какие-то реальные факты разгильдяйства и провалов в военной промышленности, состояние Сталина, который вышел из войны тяжело больным человеком? Или все вместе?

Ни в одной из книг до сих пор нет ясного ответа. А может, причиной смерти генерала Прунтова было что-то другое?

Эта ужасная смерть еще больше сблизила Игоря Полозова и Татьяну. Вскоре они поженились. Это, конечно, отодвинуло его от нас, неженатых и вольных, но не настолько, чтобы все связи школьной дружбы оказались порваны. Перезванивались, встречались. В 2004 г. я приехал в Москву из Канады. Пошли на Ваганьково, где похоронен друг наш Виталий Свинцов. Зашли в бетонный, холодный колумбарий, петлявший длинными мрачными коридорами. Было пустынно. Долго искали “контору”. В тесной комнатухе за столом сидела молодая девица. У ног ее лежала большая, лохматая собака, сонливая от старости. Девица лениво указала нам путь. Мы долго молча сидели на скамье, вглядываясь в небольшую плиту с фотографией живого, молодого “Свинца”. Он многого достиг. Был кандидатом философских и доктором филологических наук, профессором, заведовал кафедрой. Всегда недовольный собой:

– Кому нужна философия?

Но однажды сказал мне:

– Нет, студенты ко мне на лекции ходят.

Он писал стихи. И поэмы. О Сен-Симоне и Паганини...

– А давай зайдем и к моему тестю. Помнишь ту зиму 48-го? – сказал Игорь.

Среди тесноты могильных плит и решеток мы с трудом добрались до заросшей густой высокой травой могилы со слегка покосившимся надгробием.

– Вот, – показал Игорь. – Здесь. Помню тот вечер, как будто это было вчера. Он с маршалом Головановым работал.

Я сказал:

– Я читал воспоминания о нем. Умирая, он жене говорил: “Мать, какая страшная вещь жизнь!” Знаешь, в 44-ом г. шел я в школу. По мостовой голубь ходил, что-то клевал. Грузовик неожиданно дал задний ход и задел голубя. И я, веришь, поймал его пораженный взгляд. Человечий. В нем был ужас недоумения. Он не понимал: что произошло?! Вот он был живой, ходил... А через несколько секунд лежал уже мертвый. Страшная вещь...

Через год и Игорь нашел свое успокоение здесь, на Ваганьково.

Победа

В начале мая 1945 г. пришла долгожданная Победа. В 42-ом году я видел хроникальные кадры кино, в которых показывали выступление Сталина, по-моему, 6 ноября 41-го года, в честь очередной годовщины Октября. Выступал он тогда на станции метро “Маяковская”, где впоследствии укрепили мемориальную доску (не знаю, есть ли она там сейчас). Немцы были тогда у ворот Москвы. Сталин стоял на трибуне и говорил тихим, глухим голосом с сильным грузинским акцентом. Говорил, мне казалось, быстро, скороговоркой, словно бы подчеркнуто невыразительно, обыденно.

– По всему видно, что гитлеровцы хотят вести войну на истребление.

Он сделал паузу, не спеша налил из графина в стакан воды, отпил и еще более глухо, неторопливо сказал:

– Они ее получат.

И сбылось, свершилось.

Ужасной ценой была добыта Победа, но тогда никто не подсчитывал, не считал. Понимали, что цена – страшная, но, может быть, думали: это неизбежно, не могло быть иначе, если не хотели сдаться. Считать, а не плакать стали много позже люди, которым та горькая доля, к их счастью, не досталась. В начале ельцинских реформ я как-то стал случайным свидетелем разговора молодого парня с ветераном войны, увешанным орденами и медалями.

– Навесил цацки, – говорил парень. – Ну, и что? Чем гордишься-то? Победители... Утопили немцев в собственной крови...

Ветеран не перебивал, потом сказал:

– Может, ты и прав. Да что делать-то было, милый? Кроме таких, как мы, других-то не было. Были бы такие, как ты, тогда, глядишь, и не пришлось бы топить немца в крови. Ну, да не дай Бог вам такой войны, как та. Ты уж не серчай больно-то...

Разговор этот был на Старом Арбате. По обе стороны улицы сидели и стояли какие-то молодые ребята и девицы, продававшие что попало: “матрешки” в виде Горбачева и Ельцина, картины, советскую военную форму (даже генеральскую!) и советские ордена. Шатались туда-сюда люди. А на углу Арбата и Смоленской пожилая женщина в солдатской гимнастерке времен войны с медалями и планками ранений, сидя на раскладном стуле, играла на аккордеоне и пела: “Тлеет в темной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза. И поет мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза...”

Вокруг нее кружком стояли люди и бросали деньги.

А полвека до того, 9 мая 45-го года втроем – Виталий Свинцов, Игорь Полозов и я – в бесконечных потоках москвичей шли по улицам Москвы к Красной площади. Был вечер, но город светился тысячами огней. Народ ликовал. На Неглинной мы нагнали трех девушек, по виду тоже десятиклассниц. Настроение было радостное, и Игорь Полозов, наш неотразимый красавец, окликнул их:

– Девочки, давайте пойдем на Красную площадь вместе. Может, мы запомним друг друга навсегда: ведь такой день больше не повторится.

Но, видно, этим девочкам мамы приказали ни под каким видом не знакомиться “с мальчишками” на улице. Они взялись под руки и ускорили шаг.

– Жаль, – сказал Игорь им вслед. – Ведь мы хорошие, интеллигентные. Очень жаль. Хотите мы вам стихотворение прочитаем? Он стал читать Есенина, “поправляя” его.

Когда-то у той вон калитки

Нам было семнадцать лет.

Но девушки в белых накидках

Сказали неласково: “Нет!”

Девочки скрылись в толпе. Мы двинулись на Красную площадь и с большим трудом пробились туда. Никогда больше такой массы ликующих людей мне не пришлось здесь видеть. Но каждый год вспоминая об этом, вижу, будто бы сейчас, нас троих и тех трех девочек, с которыми мы так и не познакомились в тот исторический вечер.

В день Парада Победы на Красной площади – 24 июня 45-го года – было пасмурно, моросил дождь. Нам, выпускникам школы, предстояло через несколько дней сдать последний экзамен на аттестат зрелости. Его ввели впервые (раньше выдавали свидетельства об окончании школы) и сам Иван Иванович Винокуров, приходя в класс, неоднократно подчеркивал значимость нововведения. Особо отличившиеся в учебе и на экзаменах награждались к тому же (и тоже впервые) золотыми или серебряными медалями. Как теперь понятно, все это соответствовало политике укрепления государственности, которую еще до войны начал проводить Сталин и которая содержала в себе некоторые реставрационные элементы.

Парад на белом коне принимал Жуков, командовал парадом на вороном коне – Рокоссовский. Теперь рядом со зданием Исторического музея при входе на Красную площадь стоит памятник Жукову, выполненный в классическом стиле: маршал восседает на боевом коне, закусившем удила и готовом загарцевать. А мне довелось видеть немного другого Жукова. Было это уже в 60-х гг., когда я работал в издательстве “Наука”. Директор нашего издательства А. М. Самсонов (впоследствии академик), военный историк, задумал выпуск мемуаров военачальников Отечественной войны. Возникла идея и публикации воспоминаний Жукова. Он приехал в издательство в Подсосенский переулок и принимали его в красивом директорском кабинете (издательство помещалось в старинном особняке Морозова). Жуков был в штатском. Небольшого роста, коренастый, крепкий, с уже поседевшими редкими волосами. Поражал его подбородок: огромный, массивный, как утверждают, признак большой воли. Но еще больше поражала какая-то скромность Жукова, его, как показалось, даже некая неуверенность, чуть ли не стеснительность. Неужели партийные передряги, пережитые после войны, в позднесталинские, а потом хрущевские времена, могли так повлиять на человека, командовавшего миллионами? Или прав И. Бродский, написавший в стихотворении “На смерть Жукова”?

Что ж, у истории русской страницы

Хватит на всех, кто в пехотном строю

Смело входил в чужие столицы

И возвращался в страхе в свою...

Наш выпускной вечер состоялся спустя несколько дней после Парада Победы. Все было торжественно. В конференц-зале нас по одному вызывали на сцену, и Иван Иванович Винокуров вручал нам красивые, голубоватые аттестаты зрелости. Медали никто из нас не получил.

Говорили речи, напутствия. Потом были танцы! Пригласили выпускниц женской школы на Сретенке. Кто-то из ребят тайком притащил водку, и мы хлебнули ее в пустом темном классе. Расходились уже поздней ночью. Мы втроем пошли провожать “полозовскую” Татьяну. Со Сретенки свернули на Рождественский бульвар. Попрощавшись с ней, сняли специально надетые на выпускной вечер галстуки, расстегнули вороты рубашек. Дул легкий теплый ветерок...

Через несколько дней мы собрали все свои учебники, нам уже ненужные.

– Что будем делать с этим? – спросил “Свинец”.

Подумали. Игорю Полозову пришла “счастливая” мысль:

– Загоним! Толкнем на Центральном рынке и обмоем аттестаты. Как?

Понравилось. Нагрузившись книгами, двинулись на Цветной бульвар. Рынок там был шумный, не только продуктовый: барахолка. Горячие и возбужденные, мы “врезались” в толпу торговцев. Подняв над головой учебник английского языка и размахивая им, как флагом, Полозов выкрикивал:

– Изучайте язык союзников! Изучайте! С ними еще придется поговорить! Изучайте язык союзников!

Вокруг нас крутились люди, кто-то книги у нас покупал, кто-то смеялся. Хохотали и мы...

Тогда по всей Москве стояло много наскоро сбитых заведений, где можно было, забежав, выпить “150 с прицепом”: 150 гр. водки и кружку пива. Заведения назывались “деревяшками”. В одной из “деревяшек” мы и выпили по “150 с прицепом”.

Товарищ командующий

Мы поступили в разные институты. Павел Иванович Березов, намучившись, наверное, со своим писательским гуманитарством, твердо сказал сыну:

– После войны – разруха. Надо и будут много строить. Вот настоящая стезя для молодого человека!

И Игорь поступил в Строительный институт им. Моссовета. Был тогда такой. Виталий Свинцов поступил в очень престижный в те годы Московский авиационный институт (МАИ), а я (как очень того хотели мои родители) пробился в 1-й Медицинский институт, находившийся на Моховой, во дворе рядом с университетом.

Полозов сразу нашел себя. Он окончил свой институт. Стал инженером-строителем, лауреатом Государственной премии. Мы же со “Свинцом”, ни с кем не посоветовавшись, после первого учебного семестра ушли из своих институтов и решили: будем поступать на философский факультет МГУ. В этом поступке было, конечно, очень много мальчишества, но присутствовала тем не менее и свойственная нам обоим тяга к гуманитарным наукам. Мы понимали, что экзамены предстоят трудные, и готовились со всей ответственностью. Но главное – было решено: если один выдерживает экзамен, а другой – нет, не поступаем оба. Мы взвесили многое, но не учли, пожалуй, самого главного. В 1946 г. началась демобилизация из армии военнослужащих, имевших среднее образование. При поступлении в ВУЗы они получали очень важную, решающую льготу: их принимали вне конкурса. Если добавить к ним выпускников школ, получивших золотые или серебряные медали, которые освобождали их обладателей от экзаменов, то станет ясно, какими поистине чудовищными становились конкурсы на незначительное число мест для нас – “простых смертных”. Особенно это относилось именно к гуманитарным факультетам, ставшим после войны особенно престижными. Точно не помню, сколько претендентов на каждое место было на философском факультете в МГУ, но думается, не меньше 20.

Поступавшие фронтовики, это было заметно, чувствовали себя независимо и уверенно. Они держались своими “кучками”: все были в военной форме, только уже без погон. Между прочим, был среди них ставший впоследствии широко известным Александр Зиновьев. Он тоже ходил в шинели с голубыми (“летными”) петлицами и фуражке с таким же околышем. Небольшой, ладненький, с вьющимися волосами, напоминал молодого Сергея Есенина. Еще очень далеко было до его диссидентских “Зияющих высот”, этой сатиры на советский строй, до эмиграции, последовавшего затем разочарования в Западе, до множества книг, разоблачающих “западнизм” как силу, которая, разрушив советский социализм, нанесла непоправимый удар по самой России. “Целились диссиденты в коммунизм, а попали в Россию”. А может, те, кто держал их под локоть, и целились-то в Россию?

Мы сдавали пять экзаменов, максимальное количество баллов, которое можно было набрать, равнялось 25. Такого результата не добился никто. Проходным балом могли стать 24. Мы оба набрали по 23 и “выпали в осадок”. Вышли из правого крыла университетского здания на Моховой, где находился тогда философский факультет, сели на низкий бетонный парапет чугунной решетки. Мимо нас туда и сюда двигались людские ноги в сапогах, ботинках, туфлях. Шли своим чередом по своим делам.

Ясно было, что с положением, в которое мы попали, нам самим не справиться. Вмешался отец Виталия – Иван Иванович. Он – генерал-майор, а генералы в первые послевоенные годы пребывали в большом почете. Одна звезда на золотых генеральских погонах значила, конечно, немало, но целых три... Некоторые старые друзья Ивана Ивановича, с которыми он когда-то начинал военную службу, в годы войны сделали большую карьеру. Одним из них был Филипп Федосьевич Жмаченко. После войны, приезжая в Москву, он обязательно навещал “друга Ивана”. Массивный, тяжелый, в парадном мундире цвета морской волны с разными расшитыми золотом “галунами”, увешанным целым иконостасом орденов и медалей, генерал-полковник Жмаченко производил неотразимое впечатление.

В очередной раз он заехал к “другу Ивану” на Сокол как раз в момент нашего университетского провала. Ему рассказали о случившемся. Молодая, пышная блондинка, “гарная жинка” – жена Жмаченко попросила его:

– Филипп, ты бы помог хлопцам!

– А чего ж нет, – сказал он, – подскажи, Иван, что делать надо, с кем поговорить?

И вот в один прекрасный день мы вдвоем стоим во дворе у машины Жмаченко, ждем генерала, чтобы ехать с ним в ректорат МГУ. Он вышел, сел на переднее сиденье возле шофера – тоже военного. Наше самолюбие тешит речь водителя:

– Куда едем, товарищ командующий? Ясно. Ребят тоже берем, товарищ командующий? Есть! Пусть показывают дорогу!

Поехали. Водитель плохо знает московские улицы, допускает нарушения. Милицейские свистки несколько раз останавливают нас. Жмаченко выглядывает из-за стекла, весело кричит милиционерам:

– Ну что, братцы? Какие претензии?

Жмаченковские звезды производят ошеломляющее впечатление. “Братцы” берут под козырек.

В просторной приемной ректора МГУ, профессора И. С. Галкина все стулья, расставленные вдоль стен, заняты. Посетители, скорее всего, явились сюда, как и мы, по делам приема. Когда в парадном, сверкающем мундире вошел Жмаченко, все взоры обернулись на него. А за его спиной “небрежно” шествовали мы в летних рубашечках с закатанными рукавами. Жмаченко подошел к секретарше, которая поднялась.

– Товарищ ректор у себя?

– К сожалению, нет. Его вызвали на совещание в министерство.

– Когда прибудет?

– Часа через два.

Жмаченко слегка отодвинул рукав мундира, взглянул на часы:

– Сейчас 12.15. Значит, будет в 14.15...

Секретарша и посетители не могли сдержать улыбок.

– Нет, – сказал Жмаченко, – к 14.15 вернуться не смогу. Еду в Кремль на Верховный Совет. У вас листок бумаги найдется?

Листок нашелся. Жмаченко присел возле стола, и я краем глаза видел, как он крупными, аккуратными буквами стал писать: “В приемочную комиссию Московского университета. Прошу принять для прохождения учебы на философическом факультете: 1) Свинцова Виталия Ивановича, 2)... – Он повернулся ко мне: – Тебя как точно? Два эф?..”

И написал: “...2) Иоффе Генриха Зиновьевича”. Чуть ниже поставил подпись: “Депутат Верховного Совета, Герой Советского Союза, генерал-полковник Ф. Жмаченко”.

– Вот передайте товарищу ректору, – сказал он секретарше. – Жаль, не могу его повидать. Верховный Совет...

Мы вышли в университетский двор.

– Вам куда, ребятеж? – спросил Жмаченко. – Могу подбросить. Мы ответили, что погуляем.

– Верно, – заметил он, – побродите по Москве, погода отличная. Скоро вам за учебу, гулять некогда будет. А нам – в Кремль.

– Так точно, товарищ командующий, – рапортовал водитель.

Не знаю, что было бы, если бы генерал Жмаченко встретился с ректором Галкиным в “14.15”, когда он, Галкин, обещал “прибыть”. Может, нас приняли бы на “философический факультет” двоих. Генеральская же записка сработала наполовину. Согласились принять одного, того, кто стоял в жмаченковском списке под номером 1.

– Я один поступать не буду, как договорились, – твердо сказал “Свинец”.

– Будем хлопотать и за дружка твоего, но поступать надо, хватит ребячества, – еще тверже сказал старший Свинцов. Он, конечно, был абсолютно прав.

* * *

С той поры мы не расставались никогда. Когда уезжали, писали письма. Вот они – целые пачки. Не хватает духу разобрать его письма.

Неправда, друг не умирает,

Лишь рядом быть перестает...

Мы уже состарились, когда наступила горбачевская перестройка и неизбежные после нее, как говорили в старые времена, “шатость и нестроение”. Мы понимали, что на наших глазах творится историческая судьба страны с неведомыми последствиями. Теперь мы встречались каждую неделю, обычно у метро “Войковская”, переходили под мостом железнодорожные пути и шли в Покровское-Глебово. Там, бродя по дорожкам и тропинкам, говорили, говорили, обсуждая то, что вершилось на наших глазах. Ну вот, изменится политический режим, наступит свобода – изменится ли человек? Мы спорили. А однажды он мне рассказал:

– Была у меня нянька Даша, из деревни отца. Она мне объясняла: “Вот видишь, детка, только-только человек народился – сейчас Бог к нему ангелов посылает. А и сатана не дремлет – бесов своих шлет. Кто, значит, первый душу захватит. А душа наша, детка, на двоих сделана, на два то есть места. Хошь ангелов туда суй, хошь бесов. Боле двоих не вмещает. Вот и выходит – кому два ангела досталось, энтот добрый, святая душа. Кому два беса – энтот злодей лютый. Ну, а кому по ангелу и бесу – энтих в миру самое многое, грешных. У них ангел на свое тянет, а бес на свое”.

– Ну, как тебе философия Дашина? – спросил он.

– Сильно! А ты что же к вере потянулся?

– Я – как у Ионеско: “Мне кажется, я верую, не слишком веря, что верую”.

Мы сидели на скамейке над глубоким оврагом, на дне которого протекал ручей. К нему спускалось множество людей с бидонами и бутылками за чистой, “святой” водой. Кто-то поставил там деревянный крест.

– Люди ищут дорогу к Храму, – сказал он, – а вот нянька моя неграмотная знала: доброта души человеческой и есть истинный храм. Другие Храмы, я думаю, факультативны...

Профессор Разгон – историк

У моего отца – простого рабочего, часовых дел мастера – был земляк, которым он очень гордился: профессор истории, лауреат Сталинской премии И. М. Разгон. Отец вообще испытывал глубокое почтение к людям образованным, а профессора казались ему просто небожителями. О Разгоне он рассказывал:

– В Горках (городок в Белоруссии – Г. И.) семейство Разгонов хорошо знали. Старик музыкант был. Азохонвей (слово на идиш, означающее нечто пренебрежительное – Г. И.)... Клезмер. Знаешь, что такое клезмер? На свадьбах играли. Бедняк... Но после революции младшие Разгоны пошли в гору. Все способные. Учились, комсомол, партия... Очень многого добились...

Отец считал чуть ли не за честь, если профессор Разгон обращался к нему с просьбой починить часы. Чинил и сам привозил ему домой, в “сталинский” дом на улице Горького. Разгон подарил ему третий том “Истории гражданской войны”, в написании которой принимал участие, и сделал надпись на титульном листе: “Моему дорогому земляку...” Отец хранил эту книгу в красном переплете и всегда показывал ее гостям. В тот год, когда генерал Жмаченко хлопотал о приеме нас на “философический факультет”, профессор Разгон читал лекции по истории Октябрьской революции и гражданской войны на историческом факультете МГУ. После исключения меня из жмаченковского списка дорога вела к профессору Разгону.

Он оказался приземистым, очень широким, плечистым человеком с большой головой, украшенной пышной гривой волос. Говорил громко, весело и так же громко хохотал.

– Что? – зарокотал он, когда мы с отцом явились к нему. – Какой еще философский факультет?! Тоже мне профессия – философия! С ума сойти! Только история!

Он назначил мне день, когда я должен был явиться к нему на истфак на улице Герцена, угол Моховой. Мы пошли вдвоем с Виталием. Разгон велел мне посидеть у входа в кабинет декана исторического факультета, профессора M. H. Тихомирова, а сам направился к нему.

– Старик, – тихо шептал мне Виталий, – отвечаю: тебя возьмут. Видал у Разгона лауреатскую медаль? Ему не откажут.

Примерно минут через 15-20 меня позвали в кабинет. Тихомиров сидел за столом в накинутом на плечи пальто: в комнате холодновато. У него было лицо монголоидного типа. Щеточка усов, старомодные очки в круглой оправе...

Он поднял голову и сказал:

– Вот при профессоре Разгоне говорю: сдашь экстерном все экзамены за 1-й курс на пятерки, переведу тебя в будущем году на второй курс стационара. Старайся! Все.

Я честно старался. Один лишь профессор А. Арциховский поставил мне по “основам археологии” четверку и никак не соглашался на переэкзаменовку. Все остальное я сдал, как велел Тихомиров. Но, конечно, не Арциховский стал причиной моей новой университетской неудачи. И не в том было дело, что Тихомиров нарушил свое слово. Шел 47-ой год. Чувствовалось, как усиливается идеологическое давление в стране. Уже позади был разгром ленинградских журналов, печатавших “антипатриотических пошляков” Зощенко и Ахматову, начинался “перебор людишек” в институтах, издательствах, редакциях в соответствии со знаменитым “пятым пунктом”. Скоро будет убит С. Михоэлс, арестован Еврейский антифашистский комитет и вовсю развернется пресловутая кампания борьбы с “космополитизмом”. И сам Разгон будет объявлен космополитом, отправлен заведующим кафедрой в Томск. В начале 80-х мы, группа московских историков, приехали в Томск на конференцию. Разгон жил в огромной квартире барином. Сибиряки почитали его как своего главу. Он устроил банкет. Разомлев, он предложил петь комсомольские песни его юности, мы было подтянули, но как-то вразнобой. Новые песни уже придумала жизнь.

Впоследствии о космополитизме, “деле врачей” и т. п. будут написаны тома, но вразумительного объяснения происходившей тогда политической фантасмагории, пожалуй, нет до сих пор. Имели ли в виду явно погружавшийся в маразм Сталин и окружавшие его алчные парткарьеристы войну с Америкой, и потому смотревшие на “еврейский национализм” как на некую “пятую колонну” – доказать трудно. Но так или иначе, ветер большой политики уже погнал человеческие пылинки по путям-дорогам жизни.

В университет меня не приняли. Приняли на ранг ниже – на исторический факультет пединститута им. Ленина.

Литинститут

47-ой и 48-ой гг. стали для нас поэтическими годами. Это потом, в 60-х поэзия пришла на площадь Маяковского, где возле памятника поэту зазвучали стихи молодых – Е. Евтушенко, А. Вознесенского, Р. Рождественского и многих-многих других. В их стихах была и лирика, и первые звуки политической оппозиционности. А тогда, сразу после войны, домом поэзии стал Литературный институт на Тверском бульваре, в старинном доме отца Герцена. По вечерам там собирался народ, и поэты читали свои стихи. Мы со “Свинцом” повадились ходить туда.

Помню маленького, щуплого П. Антокольского, по-еврейски длинноносого, с грустным выражением лица, М. Светлова, мрачноватого, небрежно одетого, по-моему, нередко пребывавшего в подпитии Я. Смелякова. Но они там преподавали, а для нас тон задавали студенты-фронтовики: С. Гудзенко, Ю. Друнина, М. Максимов, С. Орлов, Я. Козловский, А. Межиров, другие. Пережив войну, они так и не могли расстаться с ней. Она вошла в их умы и сердца и, мне кажется, ни о чем другом они не могли писать с той силой, с какой писали о войне.

Затаив дыхание, мы слушали Гудзенко:

Когда на смерть идут, поют,

А перед этим можно плакать,

Ведь самый страшный час в бою –

Час ожидания атаки...

И нам казалось, что вот сейчас раздастся ротный свисток, и, тяжело перевалившись через бруствер окопа, мы сами пойдем в атаку.

Никогда не забыть стихов Марка Максимова — поэта, теперь уже забытого:

Жен вспоминали на привале,

Друзей в бою. И только мать

Не то и вправду забывали,

Не то стеснялись вспоминать.

И только перед смертью самой,

Когда последний миг придет,

Седой рубака крикнет: мама!

И под копыта упадет...

А с обожженным лицом, горевший в танке Сергей Орлов? И теперь часто цитируют великие строчки, написанные им:

Его зарыли в шар земной,

А был он лишь солдат...

А мы цепенели и от другого его стихотворения:

Броня от солнца горяча

И пыль похода на одежде.

Стянуть комбинезон с плеча

И в тень, в траву. Но только прежде

Мотор глуши и люк открой –

Пускай машина остывает.

Мы все перенесли с тобой:

Мы – люди, а она – стальная.

В созвездии фронтовых поэтов обращал на себя внимание вихрастый, напористый паренек с перебитой рукой: Виктор Урин. Среди слушателей он пользовался большой популярностью. Стихи свои читал вдохновенно. У меня долго хранились тоненькие брошюрки уринских стихов. Потом следы его для нас затерялись. И вдруг, спустя полвека, живя уже в Канаде, натыкаюсь на стихи Виктора Урина в нью-йоркском “Новом Журнале”. Но это совсем, совсем другие стихи, нечто подсознательное или надсознательное. Ничто не напоминает того юного Урина, которого мы когда-то знали. Я тут же написал ему: думал, что и он хоть на мгновение вернется в далекую послевоенную молодость. Он отозвался, но в том же духе своих поздних странных сочинений. А было:

Но мы идем, мы вперед идем,

И если ты устанешь – солги!

Под качающимся дождем

Хрипят и хлюпают сапоги.

У нас желанье одно – привал,

У нас желанье одно – уснуть.

На плече товарища я дремал,

А товарищ клевал подбородком грудь.

В конце 2004 г. прочитал о смерти В. Урина в Нью-Йорке. Его похоронили на еврейском кладбище, потому что там не потребовали денег... В некрологе не без некоторого сожаления (так мне показалось) упомянули и о старом “советском патриотизме” В. Урина. И я вспомнил... Вот он стоит на сцене зала Литинститута и читает стихи, которые нам не забыть.

Не знаю, где упасть придется.

На Украине – у колодца

Или в Литве – у стога сена,

Земля повсюду драгоценна.

Пусть мчится наше поколенье

Через тревоги и усталость,

Через смертельные раненья –

Лишь только б Родина осталась...

Можно сказать о нас словами стихов Ю. Левитанского: да, мы не участвовали в войне, но она участвовала в нас. И будет участвовать до последнего нашего вздоха.

И отблеск вечного огня

Дрожит на скулах у меня.

Уже меня не исключить

Из этих лет, из той войны.

Уже меня не излечить

От той зимы, от тех снегов.

И с той землей, и с той зимой

Уже меня не разлучить

До тех снегов, где вам уже

Моих следов не различить.

Монреаль

Версия для печати