Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2005, 239

Валерия

Ce que me semble beau, ce que je voudrais faire,

c’est un livre sur rien, un livre sans attache extйrieure,

qui se tiendrais de lui-mкme par la force interne de style.

Les oeuvres les plus belles sont celles oщ il y a le moins de matiиre...

c’est pour cela qu’il n’y a ni bons ni vilains sujets.1

                           Flaubert

 

 

Принимаясь за этот рассказ, я хочу сделать оговорку. Бывает, что автор самовольно распоряжается тем, кого он назначил рассказчиком, делает с ним все что захочет. А бывает и так, что рассказ порабощает рассказчика, и не автор, а его вымышленный двойник дергает за веревочку. Был ли мною тот, о ком здесь идет речь? Не знаю.

Я жил в общежитии строительного техникума. В те времена город был изуродован рвами и пустырями на месте кварталов, взорванных при отступлении. Почему-то вместо того, чтобы застраивать пустоши, город расползался вширь. Город уходил от самого себя. От трамвайного кольца полчаса надо было добираться по грязи до моего жилья. Общежитие, общага – это был некий символ моего беспочвенного существования. Так как народ поднимался довольно рано, то и я старался лечь пораньше. И вот однажды отворилась дверь, вошла девушка. Наше знакомство началось не с этого события (которое и событием-то не назовешь), но лучше я начну с него.

Трое моих сожителей еще сидели за столом. Я лежал в углу у окна. Сетка казенной койки продавилась, сквозь тощий матрас я чувствовал железные ребра каркаса; я лежал в углублении, как в люльке, уткнувшись в подушку. Думаю, что мне следовало попросту притвориться спящим.

Она поздоровалась с сидящими (никто не ответил), подошла к койке и положила на тумбочку плоский сверток тонкой розовой бумаги, перевязанный шелковой ленточкой.

«Поздравляю», – промолвила она еле слышно. Мы молча глядели друг на друга, она почувствовала, что мне тягостно ее присутствие. Всегда бывает неприятно, когда тебя застают в постели. Стук домино прекратился, ребята за столом поглядывали на нас. Тут только я вспомнил, что у меня сегодня день рождения.

Я был старше ее – не знаю, насколько: на десять лет или больше; иногда мне казалось, что я путаю собственные годы. С облегчением смотрел я, как за ней закрылась дверь. У меня была странная мания: я любил представлять себе, какой станет юная девушка через тридцать или сорок лет. Она (ее звали Лера, выяснилось, что полное имя не Калерия – распространенное здесь имя, а Валерия) сначала показалась мне (я совершенно не склонен к летучим романам) старше, чем была на самом деле, с ее круглой белой шеей, развитой грудью и тяжеловатыми бедрами, и вот теперь, провожая ее взглядом, я не думал о том, что пухлые барышни обыкновенно превращаются в сухих, плоскогрудых, высосанных жизнью женщин неопределенного возраста, – была ли этому причиной жестокая жизнь или особого рода национальная наследственность? – но представлял себе, что через тридцать лет она будет тучной неповоротливой старухой в полуистлевших шлепанцах, с ногами в узлах вен, отвисшими грудями и волосами цвета семечек, и ни разу в жизни не вспомнит, как она когда-то кому-то подарила ко дню рождения модный галстук.

Себя самого я воображал – если доживу – в лохмотьях, с опухшей мордой, с недопитой бутылкой, лежащим на задворках пивного ларька.

Нечто основательное уже тогда было в ее физическом облике, а следовательно, и в характере, ведь у женщин свойства души и тела гораздо больше согласуются между собой, чем у мужчин, больше приспособлены друг к другу, – не говоря уже о походке, которая представляет собой как бы зримую музыку души; я бы сказал, тело женщины – это и есть ее душа. Дверь закрылась, и я, наконец, сел, спустив ноги. Я взглянул на ее приношение, взглянул на игроков, один из них занес костяшку, готовясь хлопнуть ею об стол. Им было не до меня, как, впрочем, и мне до них; я не участвовал в их развлечениях, мало кто со мной разговаривал, если не считать незначащих реплик. На столе уже появилась бутылка. Я распустил ленточку, развернул бумагу. Я никогда не носил галстуков. Мое имущество хранилось под кроватью, в предположении, что соседи (я чуть было не сказал: однокамерники) не станут воровать у своего подселенца; вытянув фибровый чемодан, я поспешно сунул туда эту вещь. Мне было стыдно. Подношение говорило о том, что дарительница не представляла себе, с кем она, собственно, имеет дело. Если же представляла, – разумется, приблизительно, насколько ей это было доступно, – то была, очевидно, недовольна моим видом и социальным статусом, а это значило... – что, собственно, это должно было означать? Я понял, что вязну в ненужных домыслах, вместо того, чтобы повернуться к стене и мирно уснуть под грохот костяшек. Я не спрашивал себя, откуда у нее такие деньги, и старался избежать мысли о том, что она питает ко мне некоторую особую симпатию, – зачем мне эта симпатия? Зачем мне «все это»? И я уже не понимал, что подразумевается под «всем этим»: наше ненужное знакомство, шествие вдвоем по тусклым опасным улицам, с какой-то неясной целью, невозможность что-нибудь объяснить. Немного погодя я проснулся. В комнате было темно.

Меня разбудили шорохи, вздохи, слабые вскрикиванья, скрежет кроватей. Кто-то спросил: «Ну как там у вас?» Мужской голос ответил счастливым басом: «Ништяк!» Это было модное словечко. По ночам наша комната превращалась в общежитие любви. В сумраке на двух койках, у окна и у двери, ворочались и барахтались, и то же происходило на четвертой кровати, которую я не видел; бывало и так, что белые привидения выпрыгивали из постелей и менялись местами. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь встал и включил свет, и я увидел бы этих девушек, тяжело дышащих, с расширенными зрачками, склонившихся над моим ложем, словно провинциальные богини. Утром, когда комната была уже пуста и скучный дождливый рассвет струился и шелестел за окном, я сидел на койке и смутно представлял себе эту ночь; смутно вспомнил я и приход Валерии, и свой вчерашний день рождения.

Кое-как проболтавшись до обеда, я отправился в столовую, которая была поприличней других. Вход на углу здания, одного из немногих, сохранившихся с довоенного времени, в центральной, лучшей части города; фасад обращен к набережной, другая сторона дома выходит в переулок. В эту столовую, посещаемую чистой публикой, доступ субъектам вроде меня был воспрещен, но ко мне привыкли. Я возился с одной безмужней бабенкой, подавальщицей, как называли официанток, время от времени ночевал у нее; пообедав борщом и жареной картошкой с котлетами, наполовину состоявшими из хлеба, я поторопился уйти, она вызвалась меня проводить, мы вышли и остановились у железной ограды, за которой начинался крутой спуск к реке. Я любил эту спокойную свинцово-голубоватую гладь. Вдали, на другом берегу тянулись невысокие дома, торчала башенка деревянной виллы, где помещалась амбулатория Заречного района; правее, на мысе, позади которого угадывался узкий приток, виднелись стены и колокольня старинного монастыря, издали это было очень красиво – к сожалению, только издали. Приглядевшись, можно было заметить неторопливое движение вод, река текла и не текла, и слегка колыхалась; так полная женщина на ходу едва заметно покачивает бедрами.

Снова начал накрапывать дождь, вода была словно исколота иголками. Шагах в двадцати от нас стояла Лера в низко надвинутой вязаной шапочке, держа в обеих руках перед грудью ученический портфель, и тоже смотрела вдаль. Я криво усмехнулся. Официантка (с трудом вспоминаю ее имя) спросила: это кто такая? «Да так, одна...» – «За молоденькими ухлестываешь?» – «Да брось ты», – сказал я. Мне было не по себе. Не то, чтобы я боялся обидеть Валерию; в конце концов, я ничем не был ей обязан, и откуда ей знать, какого рода отношения связывают меня с этой женщиной; точно так же не было у меня никаких обязательств перед официанткой. Все же я испытывал неудобство от того, что Лера, явно поджидавшая меня, увидела нас обоих; настроение, внушенное созерцаньем реки, было испорчено, я злобно покосился на Валерию. Без сомнения, она видела, как мы выходили из столовой, чего доброго, решила, что официантка подкармливает меня, – и была, надо признать, недалека от истины. Несколько дней спустя она снова явилась в общагу. Внизу, при входе в коридор сидела сторожиха, в армяке, напяленном поверх пальто, и валенках, которые она не снимала даже теперь, когда снег уже сошел. Я эту бабу побаивался, не исключаю, что ей было известно кое-что обо мне, ведь эти люди – узлы опутавшей всех, невидимой паутины; верная неписаному кодексу своей профессии, она подозревала всех, кто входил и выходил: мужчин в воровстве, девушек в распутстве; но Лера, в чем я убедился, умела быть вкрадчивой, смогла каким-то образом ублажить эту ведьму.

Явилась днем, когда никого не было; я валялся одетый на койке, никуда не хотелось идти, да и некуда было. «У нас вчера были гости», – проговорила она. Я спросил: «У кого это – у нас?» – не имея представления о том, есть ли у нее братья, сестры, кто ее родители; меня это совершенно не интересовало. «У папы, с работы. Вот...» – сказала она, кладя на стол сверток. Похоже было, что она решила сражаться тем же оружием, что и моя знакомая официантка. Посуды, разумеется, не было, да и к чему нам посуда. Лера исчезла за дверью. Явились тарелки, вилки, с кухни был принесен чайник. В свертке оказались бутерброды и сладкий пирог. Она не забыла и салфетку. Расстелила ее передо мной на столе. Я молча пил чай, жевал бутерброды; она сидела напротив, ни к чему не притронувшись, и смотрела в окно, с отрешенным, чужим и холодным лицом. Уходя, она сказала: «У нас в школе будет вечер».

Что ж, расскажу и о нем: это был очень странный вечер. Я опоздал, пришел разодетый в пух и прах, в одной из двух своих парадных рубашек и одолженном пиджаке, – конечно, без галстука, в котором чувствовал бы себя совершенным идиотом; не говоря уже о том, что мне не хотелось дать повод Валерии подумать, будто я хочу понравиться ей в подаренном ею галстуке; замечательный предмет был навсегда погребен в чемодане. Но и без галстука, войдя в физкультурный зал, я почувствовал, что мне здесь не место. Гремела музыка из огромного, как ларь, усилителя. Девочки разного возраста, среди которых были хорошенькие, крутились, качались или выделывали разные нелепые движения; большинство в гимназической форме, с кружевными воротничками вокруг шеи и в белых накрахмаленных передниках с крылышками на плечах, что делало их похожими на горничных. Нужно было обладать весьма причудливой фантазией, чтобы вновь учредить этот антикварный наряд; говорят, гимназическая форма была введена, чтобы возродить «традиции», – какие, к черту, традиции? Платья, однако, были довольно короткие, барышни демонстрировали физическую зрелость, и вообще все выглядело как гибрид дореволюционного благонравия с тем, что они считали современностью: с ужимками и прическами, голыми ногами и попытками узаконить макияж; а перед тем, как войти в зал, поднимаясь по лестнице, я вспугнул кучку девиц с папиросами; в мгновение ока курево было спрятано за спиной, должно быть, они приняли меня за постороннего учителя.

Кавалеров было меньше; как водится, сверстники были мельче и неказистее девушек; я заметил двух-трех молодых офицеров, отвратительно скрипевших сапогами. Мне пришлось посторониться, чтобы не мешать входящим и выходящим, шум стоял неимоверный; я отошел в сторонку и, конечно, увидел Леру танцующей с одним из этих вояк. Я почувствовал удовлетворение, смешанное с брезгливостью, дескать, неужели не могла выбрать кого-нибудь получше, – разумеется, я не имел в виду себя. Я ненавижу все военное, ненавижу погоны, фуражки, сапоги и эту манеру расхаживать, сунув руку в карман расширяющих зад разлатых штанов, – более уродливую одежду трудно себе представить. Впрочем, выбор, как я уже сказал, был невелик. Но я ощутил и укол самолюбия, видя, как она с самозабвенным видом крутится в объятьях этого хлыща, не удостоив меня даже мимолетным взглядом. Она притворилась, что не видит меня. Я сказал себе, что я вырос из всех этих игр, решил постоять минут пять и отвалить. С какой-то новой волной горечи и радости я почувствовал, как я далек – за тысячу верст – от всей этой жизни, словно человек-невидимка Уэллса или заезжий иностранец.

Правильно было сказано, что самая лучшая повесть – та, в которой ничего не происходит; то же самое можно, я думаю, отнести к нам, к нашему времяпровождению и моему рассказу. В чужом пиджаке я чувствовал себя отвратно. Все же я медлил, скосив глаза, наблюдал исподлобья за Лерой, пользуясь тем, что она не смотрит в мою сторону. Волосы были завиты, на мой непросвещенный взгляд, неудачно, не было никакой косметики, что показалось мне отнюдь не признаком скромности, а скорее ханжеством, я представил себе мещанскую среду, где она выросла; на ней было невиданное, видимо, новое голубое платье, цвет, который, по-моему, ей вовсе не шел; шелковый подол порхал вокруг ее полных ног, и я снова подумал, в кого она превратится в старости.

Должен сознаться: меня так и подмывало подойти, не обращая внимания на офицерика, взять ее за локоть и отвести в сторону, и сказать: прекрасно, моя милая, продолжай веселиться; я этому рад, так как, сама понимаешь, между нами нет ничего общего, не знаю только, зачем ты меня сюда позвала. Постояв еще немного, – танец вот-вот должен был закончиться, – я ушел.

Скажут: ревность. Ха-ха. Согласен, ревность может быть изнанкой любви – если только представить себе изнанку без лицевой стороны. Так что могу лишь пожать плечами. Не ревность, а досада. Досада от непонятливости, что я не вписываюсь в эту жизнь, куда она хочет меня затащить; пожалуй, вовсе не принадлежу «жизни»: бывают, знаете ли, такие ожившие мертвецы. Эта мысль внушала мне даже какую-то сладость. Танцулька для пубертирующих подростков, барышень и провинциальных сердцеедов, мое сомнительное проживание в общаге (директор Дома учителя, где я сперва ночевал, посовестился прогнать меня и договорился, добрая душа, с начальством строительного техникума «на ограниченный срок»; к счастью, меня пока что никто не тревожил), да и весь город... Что общего было у меня со всем этим? Я был ничьим, и ничто не было моим. У меня не было родни и не было родины, что бы ни подразумевалось под этим словом. Единственное, что мне здесь нравилось, была река. Широкая и спокойная, то серая и отливавшая оловом, то голубая и серебряная, и всегда одна и та же, река, пережившая войны и смуты. Река – несмотря ни на что. Как тысячу лет назад, когда из чащи лесов на нее впервые воззрились горящие, как у зверя, глаза охотника, она простерлась к далекому горизонту, и не сразу можно было решить, движется ли она или только колышет свои воды.

Я стоял перед железной оградой, день был пасмурный; не оборачиваясь, не отрывая глаз от воды, я с трудом удерживался, чтобы не сказать: ну что ты ходишь за мной! Ты ведь даже не знаешь, кто я такой. Совестно было ее обидеть; сама поймет; походит и перестанет. «Ты пропал», – cказала Лера. Сперва я не понял, то есть понял ее слова так, как их следовало, в сущности, понимать; но она имела в виду мой уход, прошла целая неделя, я почти уже забыл о том вечере.

«Тебе было скучно».

Чтобы сказать что-нибудь, я спросил, почему она не в школе. Она обрадовалась, что я проявляю интерес к ее жизни, весело ответила, что учительница больна, их отпустили с последнего урока. На этом мой интерес иссяк. Мы постояли еще немного над рекой, поблескивающей, как графит, под туманным небом. Кстати: она, верно, думала, что я учусь в техникуме, значит, и у меня сегодня нет занятий. Как всегда, вход в общежитие преграждал стол постовой сторожихи. Я почувствовал спиной ее злобный взгляд, мы прошествовали по коридору и поднялись по лестнице. В комнате на столе лежал учебник, забытый кем-то из студентов, я сел за стол, Лера остановилась в нерешительности. Я раскрыл книжку. В комнате не было стульев. Валерия сидела на табуретке.

Она наклоняется к портфелю у ее ног и достает что-то. Я сижу, уткнувшись в книжку. Опять она что-то принесла, я вижу, скосив глаза, что это нечто роскошное, вероятно, очень дорогое; ее нет в комнате, пальто брошено на мою койку; несколько минут спустя робко скрипит дверь, она входит, на ней коричневое школьное платье. Она поставила на стол стаканы. Помедлив, она приближается и молча обнимает меня сзади; я чувствую ее теплую грудь. Я не люблю шумных, суетливых, болтливых женщин. Лера была тиха, степенна, неразговорчива; не будучи хорошенькой, она не была лишена девической прелести, по-видимому, очень недолговечной; чего в ней совершенно не было, так это огонька, изюминки.

Я знал, что ее подмывает спросить меня кое о чем. Все-таки несомненным достоинством этой девушки было то, что она ни о чем меня не расспрашивала. Вероятно, чувствовала, что допрос окончательно отдалит меня от нее. Я был для нее загадкой. Таинственность окружала меня темным ореолом. Однажды, думал я, она переломит себя, преодолеет застенчивость. И так же, как сейчас она набралась отваги и обняла меня, так она решится спросить. Я сказал себе, что это будет концом нашего знакомства. На столе не было скатерти, висела лампочка без абажура, с двух сторон от двери встроенные шкафы, железные койки – что еще может быть в мужской комнате? Она обняла меня, опустила голову на мою; ее волосы, упав со лба, щекотали мне уши, лицо, я ощущал спиной прикосновение ее тела, упругую мягкость грудей, стянутых лифчиком; знает ли она, что я это чувствую, или поглощена собственными чувствами и ощущениями? – думал я. Не может быть, чтобы не сознавала, женщины думают всем телом. Но ведь она только готовилась стать женщиной.

Я пошевелился, и она отстранилась. «Я уже завтракал», – сказал я, видя, что она достает из портфеля пакет. Оказывается, – вот смех, – сегодня день рождения у нее. «Но у меня нет подарка», – сказал я. По-видимому, подарком был я сам. Еда на картонных тарелочках была расставлена на столе, на принесенной ею скатерке. Мир может перевернуться кверх ногами, но на столе должна быть свежевыглаженная скатерть; мы церемонно чокнулись. Хоть я и ссылался на завтрак, я был голоден. Она подливала мне. Усмехнувшись, я спросил: «Ты что, хочешь меня напоить?» Она никогда в жизни не пила коньяк. Налила себе сладкую газированную воду из другой бутылки. «Попробуй хотя бы». Она помотала головой. Она любит сладкое. «Потолстеешь», – сказал я. Она уныло взглянула на меня: она и без того считала себя слишком толстой. Язык у меня развязался, мы поговорили о достоинствах и недостатках разных напитков. Лера покосилась на пустые койки моих сожителей, я объяснил: «Они в техникуме». – «Ты ведь тоже в техникуме? – сказала она задумчиво. – А если кто-нибудь придет?» Я хотел возразить, ну и что, сидим, выпиваем; встал и запер дверь на ключ. Это ее испугало, она спросила: зачем?

И действительно приблизились шаги, кто-то дергал дверную ручку. «Не надо...» – пробормотала Валерия, тем временем шаги удалились, белый день стоял в окне, белели подушки на застланных койках. «Пожалуйста... не надо». Я не был пьян, напротив, коньяк обострил все мои чувства, обострил зрение, я смотрел на круглые, молочные груди моей гостьи, ее платье повзрослевшего подростка было раскрыто, словно раздвинутый занавес, и лифчик упал на живот, это сделала не она, это я сделал и, медленно, наклонившись, стал целовать сперва одну грудь, потом другую. Она пролепетала: «Может, пойдем погуляем?» Мы вышли, оставив на столе следы нашего пира, низкое солнце выбралось из облаков, долгий путь пешком от окраины. И снова широкая спокойная река, залитая оранжевым огнем, налево старинный стрельчатый мост, справа на мысе у впадения притока весь в теплом сиянии обломок монастыря; и на минуту мне показалось, что жизнь не так уж плоха, во всяком случае всегда есть запасный выход, путь к отступлению, мне представилось, что я стою на мосту и оттуда смотрю на дальний монастырь. Жду, когда солнце исчезнет за мысом, померкнут серебряные небеса, когда не станет вокруг пешеходов, когда вообще никого не будет, перелезу через барьер, и – головой вниз.

Вопрос: оттого ли я такой, что у меня такое прошлое, – или прошлое мое оказалось таким из-за того, что сам я таков? Мы выбираем свою жизнь, даже если нам кажется, что кто-то решает за нас.

Я снова почувствовал тонкий холодок любознательности, веющий от Леры, видимо, она считала, что сцена в комнате общежития дает ей право заглянуть, наконец, за ширму, которую я воздвиг между нами. «Я все хочу спросить...» – проговорила она.

Я молчал, глядел на воду. Она пробормотала: «Ты ничего мне не рассказываешь...» Я молчал, как будто был сделан из окаменелой глины. Даже если бы захотелось что-нибудь возразить, отделаться шуткой, я был бы не в состоянии это сделать.

«Я хотела тебя пригласить в гости, папа спросит – а кто он такой?»

Я, наконец, разомкнул уста.

«Да никто, – сказал я с досадой, – чего там рассказывать...»

Она уже не могла совладать со своим бабьим любопытством, ей не терпелось узнать, где проходит трещина моей жизни, хотя едва ли ей могло придти в голову употребить такое выражение. Она готова была услышать что угодно, хотя все еще подозревала у меня романтическое прошлое, но представить себе, что сама субстанция жизни может растрескаться, она не могла. В конце концов, как все женщины, она верила, что всякую прореху можно заштопать.

Могут спросить: почему я упорствовал? Боялся (вот уж поистине смешное предположение) отпугнуть, потерять Валерию? Но ведь я уже сказал, убедил себя, что эта девушка мне не нужна. Или то была просто привычка, раз навсегда усвоенное правило – держать язык за зубами? Открыться – значит подставить себя; чем меньше мы рассказываем о себе, тем лучше. «Ну, хорошо...» – вздохнув, сказал я и обвел глазами небеса, воды. Лера приготовилась слушать, показала на скамейку: может быть, сядем?

Минуты две погодя она спросила: что же я молчу?

«Я тоже хочу тебя спросить... – пробормотал я. Мы по-прежнему стояли, смотрели на далекую белую руину и мыс. – Как называется вон та речка?»

«Вот так здорово, живешь здесь и не знаешь, как называется».

«Это левый приток или правый?»

Она молчала, поджав губы.

«Я думаю, левый, – сказал я. – Ты, наверно, думаешь, что я студент техникума, да?»

«Да».

Я усмехнулся. «Какой там студент. Живу... пока можно».

«Вот видишь, а я даже не знала».

«Теперь будешь знать».

«Но все-таки...»

Я перебил ее:

«Слушай, Валя. Как-то нет настроения. В другой раз».

И, как назло, как будто она нагадала, вечером в общежитие нагрянули гости. Ребята стучали в домино. На столе водка. Я сидел на своей койке и тупо смотрел на вошедших. Думаю, что не один я могу узнать милицейскую фуражку за сто верст. Как волк чует запах собак, так я могу почуять запах мильтонов, когда их даже еще и не видно. И обойти их.

«Э, э, куда торопишься», – сказал комендант.

Я снова опустился на койку. Игроки не успели убрать бутылку.

«Так, – сказал милиционер, подходя к столу. – Выпиваем».

«Товарищ старший сержант, ей-Богу, первый раз...»

«A вот у нас есть сведения, что не только распиваете спиртные напитки, но и приглашаете к себе кой-кого...»

«Кого же это приглашаем, товарищ старший...»

«А вот есть сведения. Притончик устроили».

«Девушка знакомая зайдет, чего ж тут такого...»

«А вот и организатор», – кивнув на меня, сказал комендант.

«Значит, того... Приводит девочек, надо полагать, не бесплатно...»

«Надо полагать», – сказал комендант.

«Так, будем разбираться. Попрошу ваши документы».

Студенты вытащили паспорта. Делать было нечего, я вынул и показал свой. Этого делать не следовало. Милиционер ловко выхватил паспорт из моих рук.

«Для начала протокольчик... А вас, – это ко мне, – попрошу завтра в отделение... к девяти часам...»

Наслаждение властью всегда равно самому себе; топчут ли тебя сапоги диктатора или мусора-сержанта, их могущество одинаково. Вожделение власти нацелено на всех, подобно плотскому вожделению, не отличающему кинокрасотку от уличной лярвы. Скрыться некуда, и сопротивляться невозможно, как невозможно остановить на всем ходу пульмановский вагон, – пока он не столкнется с другим вагоном. Меня осенила гениальная идея. Я решил предпринять контрнаступление. Так сказать, бегство вперед. Одолжил пиджак, надел парадную рубашку и нацепил «гаврилу». Авось подаренный Лерой галстук принесет счастье. Шутка сказать – самому сунуться в эту контору. Нечего и говорить о том, что дело могло кончиться нокаутом прежде, чем меня согласятся выслушать. Одним словом, ни в какое отделение милиции я не пошел, а отправился в змеюшник. Девять часов утра, я стою перед подъездом импозантнейшего здания в городе.

Снова фуражка с синим околышем, контрольный пост в вестибюле. Я должен предъявить повестку. У меня не было повестки. Документы. Под документами всегда подразумевается паспорт. Снова изучается мой паспорт, злосчастный документ, в котором есть незаметная коварная пометка. Если бы я стал невидимым, о, если бы я стал невидимым. Я бы тотчас вышвырнул эту книжицу в реку, я бы ее порвал в мелкие клочья и спустил в сортир. Мне предложено пройти. Само собой, не в рабочий кабинет или где они там сидят. Комнатушка здесь же, на первом этаже, с зарешеченным окном, облупленный стол и два стула.

Я сижу, время идет. Наконец, приоткрылась вторая дверь, цоканье сапог с подковками. Плоское, очень русское, веснушчатое, открытое и непроницаемое лицо, глаза цвета мыла, капитанские погоны. Я вскочил, как автомат, руки по швам. Он не стал садиться, заглянул мельком в паспорт, задавал вопросы, ответы известны заранее. Когда освободился? Статья? Так точно, пробормотал я.

Теперь я думал только о том, как бы отсюда выбраться. Ошеломляющая мысль: ведь они могли забыть обо мне. А я взял да и сам явился. Надо же – сам явился.

Так точно: я изменник. Изменил родине, и никакие отговорки не помогут – пусть и спирт кончился, и боеприпасы кончились, и отовсюду наседают автоматчики, и связь со штабом полка прервана, пускай про нас забыли, пускай бросили нас на произвол судьбы. Стоять – и ни шагу назад. Лейтенант сидит на снегу, без фуражки, сапоги в разные стороны, снег под ним в красных пятнах, надорванным голосом сипит: бросай оружие, ребята. Был ли шанс избежать плена? Может, какой-то шанс и был. Вместо этого все, один за другим, подняли руки. Немец-офицер подошел к лейтенанту и в упор застрелил его.

Я стою и смотрю на человека с глазами как мыло, а он смотрит на меня. И мне хочется сказать: какая родина, нет у нас никакой родины. Родина – это начальство. Вот эти самые суки, которые сидят в тех самых кабинетах.

Я смотрю на него. Война кончилась. Американцы свезли всех в лагерь – где-то там на юге, город Кемптен. В бывшее училище... Женщины-остовки, некоторые с детьми, прибалты – латыши и литовцы, а больше всего военнопленных из разных лагерей. Лето, жара даже ночью не спадает, все лежат вповалку, в зале, в коридорах, снаружи во дворе. Утром подъем – накормили завтраком, потом митинг на площади, подъезжает джип, вылезает майор в пилотке как кораблик, в курточке табачного цвета, тут же и комендант лагеря, и с ними наш русский, полковник с тремя звездами на погонах. Приказ американского командования (переводчик переводит): все, кто проживал в Союзе после 1920 года, подлежат передаче союзникам. То есть нашим. Толпа заволновалась, полковник поднял руку и стал зачитывать указ Верховного совета. Пункт седьмой, наизусть его помню. Я запомнил все, вот в чем горе.

Освободить от ответственности советских граждан, находящихся за границей... которые в период Великой Отечественной войны сдались в плен врагу, если они искупили вину... явились с повинной...

Юмористы: какая повинная?

Поручить Совету министров принять меры к облегчению въезда в СССР советским гражданам...

Что тут началось... Крики, обмороки, плач женщин. Назавтра спохватились, многих нет: ушли куда глаза глядят, в горы, в лес. Начали составлять списки. Возвращаться? Многие так и решили. Я сам вначале обрадовался. Так хотелось снова увидеть Москву... После обеда стали вызывать по списку в комендатуру, проверка документов: родина ждет вас, сволочи! Почти ни у кого документов нет. Ползут слухи, что нас там считают изменниками: почему сдались, а не погибли в бою? Смотрю, майор вытащил фотоаппарат, все стали оборачиваться. С заднего двора выступила процессия – дети, подростки, худые, оборванные, с плакатами, кто-то им написал по-английски: «Просим американской защиты против отправки насильно в СССР». Наутро оказалось, что лагерь окружен: американские танкетки с пулеметами.

Капитан похлопал моим паспортом по ладони, вернул мне. Работаешь? – спросил он. Я сказал: пока еще нет. Что, не берут? Я снова пожал плечами. Не мог же я ответить, что никуда не совался – дал себе слово: если когда-нибудь выйду на волю, то уж ни одна сволочь больше не заставит меня работать.

«Так, – сказал капитан и взглянул на часы. – Так в чем дело-то?»

Я сказал: меня обвиняют в том, что я организовал притон.

«Где же это? Хе-хе».

Хотят выгнать из общежития. К ребятам приходят подружки. При чем тут я?

История развеселила капитана. – Небось у тебя, – подмигнул, – тоже есть какая-нибудь?.. Выпусти его, – сказал он постовому.

О-о, с каким облегчением я покинул этот дом. Я знал, что им льстит, когда к ним обращаются за помощью. Я перешел через мост, – вблизи он не казался таким красивым, сбоку по деревянному трапу плетутся прохожие, мимо гремит трамвай, – пересек площадь Свободы, где о бывших развалинах можно было догадаться по остаткам фундаментов, заросших бурьяном, и очутился в лабиринте полудеревенских улиц Заречья с канавами, деревянными мостками, заборами, голубыми лужами после дождей, только что распустившейся юной зеленью. Не скажу, чтобы меня слишком радовала перспектива этого посещения; но я дал слово придти.

Едва я взялся за калитку, как раздался лай, лохматый черный пес выскочил из-за угла деревянного одноэтажного дома. Я стоял на крыльце, Лера просияла, увидев на мне галстук, очень идет, сказала она. Она тоже приоделась. В доме было опрятно, пахло едой и торжественностью. В большой комнате, не городской и не деревенской, стол был покрыт белоснежной скатертью, блестели фужеры, сверкал графинчик с лимонной водкой, стояло блюдо с винегретом, блюдо с нарезанной колбасой, хлеб горкой, на тарелках лежали красиво свернутые крахмальные салфетки. Вошел отец.

Сразу было видно (и слышно), что он ступает на протезе. Он был ниже меня ростом, опирался на палку, в пиджаке с привинченным орденом Отечественной войны и рубашке, застегнутой на все пуговки; слава Богу, без галстука. Жилистая шея, скуластое лицо, прямые неседеющие волосы, как бывает иногда в селах у немолодых мужиков. Совершенно не похож на дочь. Мы топтались друг против друга; в дверях – Валерия в кухонном переднике поверх нарядного платья, что-то жарилось на кухне; ясное дело – все это было не чем иным, как смотринами жениха.

«Н-да! – сказал веско отец Леры. – Ну-с. Чем богаты, тем и рады».

Мне указали место за торцом стола, очевидно, почетное. Он уселся напротив. Лера исчезла на кухне.

«Дочь! – сказал отец, оглядывая стол. – Ты бы села».

Мне пододвинули закуску; хозяин разливал желтую водку по фужерам. «Тебе?» – спросил он Леру, занеся графинчик. Она пролепетала: «Я лучше наливку. Только немного».

«Ну-с, будем».

Я сказал: «За ваше здоровье».

Полагалось выпить до дна.

В этот день, по причинам, о которых нет смысла напоминать, я вовсе не завтракал. И тотчас почувствовал, как напиток ударил мне в голову. Слегка, разумеется.

«Так, э... давно... – проговорил отец, стараясь не говорить ни «ты», ни «вы», – у нас в городе?»

Мы старательно ловили вилками снедь на тарелках, он говорил, что город строится, станет еще краше, чем до войны, один только вагоностроительный завод построил целый новый район.

«Ну, там, кинотеатр, я уж не говорю. Трамвайную линию проложили, вот, например, ваше общежитие...»

Значит, он знал, что я обитаю в общежитии. Снова передо мной воздвигся полный фужер, Лера вставала и возвращалась, я понимал, что и для нее это был некий экзамен. Я чувствовал себя словно во вражеском стане, надо было держаться во что бы то ни стало.

«Валя, вон, ничего не рассказывает, хотел спросить: вы на кого учитесь?.. – Он перебил себя. – Слушай, – сказал он, рубанув рукой. – Чего там... Ты ведь тоже фронтовик. Давай на ты!»

Мы чокнулись, пожалуй, с излишним усердием.

«Ты где воевал-то? Небось уже в конце войны призвали?»

«В сорок четвертом».

«Сколько ж тебе было? Совсем, наверно, был мальчишкой. Да... – он вздохнул и покачал головой. – До детей дело дошло, вот как дело-то было. А когда демобилизовался? Ну давай еще по одной. За победу».

«Я был в плену», – сказал я.

После некоторых неприятных происшествий, в итоге разных соображений, где что надо писать, а главное, не впасть в противоречие с анкетами, которые уже приходилось заполнять, я подправил свою биографию, подтянул даты и заштопал пробелы, как штопают дырявые носки. Работать я не собирался, но на всякий случай имел наготове вполне приличную анкету, ничем не примечательную, рассчитанную на то, чтобы по ней, не задерживаясь, пробежали глазами. При более пристальном чтении, разумеется, следы ремонта были заметны. Так или иначе, мне ничего не стоило бы в застольной беседе с отцом Леры обойти некоторые скользкие пункты. Но в том-то все и дело: мы сочиняем нашу жизнь – а жизнь сочиняет нас. Злой бес овладел мною. Слово было произнесено, и воцарилось молчание. Лера переводила испуганные глаза с гостя на хозяина. Мне показалось, – я мог, конечно, и ошибаться, – что ее напугало не столько мое сообщение, сколько изменившееся выражение на лице у отца. Старый солдат отложил вилку, умолк и, наконец, произнес:

«Та-ак».

Конечно, он знал о том, чем была война на самом деле, о чем не говорилось в речах и не писали в газетах, – еще бы ему не знать. И в то же время не знал, знать не хотел, не хотел слышать. Одно было ясно. Поглядывая из-под серых нависших бровей (я уже сказал, что у него совсем не было седины, поседели только брови), он знал, что перед ним сидит враг. «Что же (пауза), и в заключении побывал?»

Я ответил: «Так точно».

«Когда? Ты извини, что я спрашиваю».

«Когда освободился из немецкого лагеря».

«Из одного в другой, что ль?»

«Не сразу. Сначала в проверочный, а потом...»

«Сколько ж тебе дали?»

«Как всем».

Я уже понимал, какая картина выстроилась в его мозгу. Как теперь мы сидим друг против друга по обе стороны стола, так лежали мы, ощерясь, держа оружие наготове, в окопах по обе стороны фронта. Он втянул воздух в ноздри, шумно выдохнул, спросил:

«Небось во власовской армии воевал?»

Что я мог ответить... Я понимал, что вместо меня в его доме, за его столом сидит и пьет водку некий персонаж, с которым все ясно. О чем говорить, что ему объяснять, – да, может, и к Власову пошел бы, чем подыхать в лагере. Да, вот так получилось, не взяли. Я покосился на Леру, ее глаза как будто просили: только, ради Бога, не уходи.

«А? Чего молчишь?»

«Тогда бы меня здесь не было», – сказал я.

«Угу, – кивнул отец Леры, окинул меня взглядом, словно только что увидел, посмотрел на скатерть. – Дело, конечно, прошлое...» – проговорил он.

Лера пролепетала, глядя на меня:

«Ты кушай, кушай. Будет еще горячее», – добавила она.

«Дело прошлое, я, конечно, тебе не судья. Только, знаешь... Даром ведь не сажают!»

Подумав, он продолжал:

«Ну, в начале войны еще туда-сюда. Паника была... Но ведь ты-то. В сорок четвертом году мы уже вовсю наступали».

Я и на это не мог ничего возразить. К чему? Делать мне здесь было нечего, посижу немного для вежливости и пойду, и пусть они тут доедают свое горячее.

Но я чувствовал, было в этом и кое-что кроме патриотизма (назовем его так). Кроме непререкаемой аксиомы, что сдача в плен есть преступление, – они всегда употребляли это слово: «сдача», – а не то, что попал в плен и ничего не поделаешь. Нет, они всем сумели вдолбить, что всякий, кто сдался немцам, изменник. Но мне-то было все равно, я обсуждать эту тему не собираюсь. Просто я хочу сказать, что здесь было и другое. Было то, что вот, дескать, жили хорошо и спокойно, пока в этот дом с чистыми половиками, с цветами на подоконниках, портретом покойной жены (на нее-то как раз Лера была удивительно похожа) не вторгся чужой и незваный, и кто его знает, что за тип.

И еще меня осенило... как это я сразу не понял? В прищуренном взгляде старика мелькнуло злорадство. Да, он был доволен, был счастлив! Ну что ж, коли так – я сейчас встану, выйду из-за стола и скажу ему на прощанье. Старый хрен, при чем тут все эти дела, виноват, не виноват, почему оказался у немцев, даром не сажают, – при чем тут все это? Да ты просто ревнуешь! И теперь рад-радешенек, вот, дескать, кого привела! Успокойся, дубина: не нужна мне твоя дочь, и все вы мне не нужны. Весь ваш город... Оставайтесь тут... Так и скажу.

Меня охватила такая злоба, что я засмеялся. Он поднял брови. Мы сидели и молчали.

«Ну что ж, – проговорил отец. – Ладно! – Он шлепнул ладонью по скатерти. – Кто старое помянет, тому глаз вон. Давай, что ли...»

Он снова налил себе и мне. Мы выпили. Оба, отец и дочь, стояли на крыльце. Пес вертелся у ног. Я махнул им рукой.

 

Был уже май месяц, деревья распустились, над рекой, над старым монастырем, над всем дальним Заречьем стояла бездонная синева, и птичий гомон заглушал звуки города и голоса людей. Вдруг наступило буйное зеленое лето. Я едва узнал город. Река осталась та же, театр, дом на углу набережной, где была столовая, и даже памятник Ленину стояли на своих местах, в бывшем Доме офицеров разместился банк, все остальное изменилось. В центре появились новые улицы, повсюду висели рекламные щиты, не осталось больше пустырей, не было оврагов. Я отправился в общежитие, трамвайная линия протянулась далеко на окраину, теперь все вокруг было застроено. Общежитие затерялось среди однообразных блочных домов, и там висела другая вывеска. Вернувшись в гостиницу, спросил телефонную книгу. Я приехал в город без всякой надобности.

В книге не было такой фамилии, должно быть, Валерия вышла замуж. И вообще неизвестно было, живет ли она по-прежнему в городе. Двинулся в Заречье, там тоже кое-что изменилось, но сравнительно мало; по крайней мере, улица сохранила прежнее название. Номер дома я не помнил, брел вдоль заборов и штакетников, останавливал случайных людей.

Я взялся за щеколду, приоткрыл калитку. Предчувствие было так отчетливо, что я остановился и почти что услышал лай лохматого пса, бегущего мне навстречу. Я стоял на крыльце, напрягая слух: в доме ни звука. Похоже, что звонок не работал. Дверь была заперта. Все же я мог ошибиться – с этой мыслью я вышел на соседнюю параллельную улицу. Мне повезло: я наткнулся на вывеску клуба ветеранов. Отец Леры давно умер.

«А дочь?» Старичок с планкой орденов на пиджаке, заведующий или кто он там был, пожал плечами.

Я хотел ей объяснить, что меня выгнали из общежития за то, что я будто бы устроил в нашей комнате притон разврата, но скорее всего это был повод, чтобы, наконец, меня выселить; что я искал защиты в известном учреждении, но ничего не помогло. Из окна моего номера я мог любоваться рекой, прежде я не видел ее с высоты; я находился на десятом этаже, на той самой площади за мостом, которая в мое время еще хранила следы войны. И теперь, глядя на противоположный берег, набережную, где я любил стоять когда-то, где мы оба стояли, я догадывался, что новый облик города был обманчив, по-настоящему ничего не изменилось, как не изменился, несмотря на перемену всех моих обстоятельств, я сам. И как в те былые, небывалые времена, вид спокойных, неподвижно-текучих вод примирял меня с жизнью.

Я жил в своей фантазии: в городе, которого нет, с девушкой, которая никогда не существовала.

Мюнхен



1 Что мне кажется прекрасным, чем я хотел бы заняться, так это написать книгу ни о чем, без всякой внешней привязки, книгу, которая держалась бы одной внутренней силой стиля. Самые лучшие произведения – те, в которых ничею не происходит... вот отчего не бывает ни пошлых, ни хороших сюжетов (Флобер – Луизе Коле, 16 января 1852 г., франц.)

Версия для печати