Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2004, 236

М. Раев – Catherine Andreyev and Ivan Savicky. Russia Abroad: Prague and the Russian Diaspora; Г. Иоффе – Н. Бикенин. Как это было на самом деле; И. Куксин – A. Applebaum – Gulag; И. Куксин – W. Taubman. Khrushchev: The Man and His Era; М. Раев – В. Э. Молодяков. Несостоявшаяся ось: Берлин – Москва – Токио; Б. Хазанов – Русская культура на переломе; М. Ледковская – Wolfgang Kasack. Dimitrij Klenovskij – Geheimnis des Seins; М. Адамович – О. Л. Гнатюк. Николай Сергеевич Тимашев; П. Проценко – Д. С. Лихачев. Введение к чтению памятников древнерусской литературы; И. Куксин – Сергей Голлербах. Свет прямой и отраженный; Т. Спектор – Инок Всеволод. Начальник тишины; В. Рыбаков – Виктор Бочарников. Шумел камыш; Н. Боков – Michael Kurtz. Sofia Gubaidulina. Eine Biografie; Э. Зальцберг – Бруно Монсенжон. Нет, я не эксцентрик!; А. Иохвидова – Ernst Zaltsberg. Great Russian Musicians; Марина Гарбер – Новые сборники стихов

Catherine Andreyev and Ivan Savicky. Russia Abroad: Prague and the Russian Diaspora. 1918–1938. Yale University Press, New Haven and London, 2004, ХХIV + 245 pp.

История пореволюционной эмиграции – Россия за рубежом – продолжает привлекать внимание ученых. Заодно заметны изменения в характере научных (и популярных ) работ исследователей в России. В первой стадии русской историографии эмигрантского зарубежья упор был на выявление архивов, эпистолярного наследия и биографий наиболее видных деятелей в культурно-общественной жизни эмиграции 1920-х – 1930-х (и послевоенных годов). Это вполне понятно, так как неожиданно русскому читателю открылась широкая картина творчества соотечественников, о которых советская власть тщательно умалчивала в течение десятилетий. Пошел поток публикаций таких изданий, как “Память”, “Минувшее”, “Звенья” и биографических справочников (напр., “Русское зарубежье. Энциклопедический словарь”), и сборников работ, представленных на конференциях и симпозиумах.

За последние годы в подобной литературе наблюдаются некоторые новые ноты, вызывающие некоторое недоумение или даже беспокойство. Бросается в глаза некая неопределенность концептуальных категорий и расплывчатость хронологических рамок в исследованиях об эмиграции. Речь не идет больше о конкретных периодах истории русской эмиграции, а совокупно о всех конкретных примерах, когда русские – индивидуально или группами – покидали родину. Такие индивидуальные случаи известны, начиная хотя бы с бегства кн. Курбского в Литву в 16-м веке; и они повторялись чуть ли не каждые два-три десятилетия. Но разве кн. Курбский или Котошихин, или Герцен и Бакунин, или Плеханов и Ленин – такие же эмигранты, как те тысячи, которые принуждены были спасать свою жизнь после революции и гражданской войны или по окончании Второй мировой войны? И возможно ли в одну рубрику ставить духоборов и евреев из черты оседлости или украинских крестьян и армянских беженцев?

Как видно из приводимых примеров, дело не только в хронологической неопределенности. Дело в методологической неясности. Не менее смущает отсутствие географической и социально-этнической специфики. Что значит “выходец из России”? Из Российской империи или из СССР, независимо от области – будь это “коренная” европейская Россия или одна из многочисленных окраин? В том же плане желательна большая определенность языкового, этнического и социального “профиля” той или другой группы или того или другого лица, вынужденного покинуть свою страну. Так же несомненно, что исследователь не должен игнорировать конкретные политические и социально-экономические обстоятельства, которые привели к эмиграции, не говоря о специфике каждой страны приюта. Это тем более важно, что каждый из перечисленных факторов сыграл существенную роль в дальнейшей судьбе эмигрантов.

Спешу предупредить возможное возражение. Бесспорно, что всякая концептуальная категория, всякая хронологическая и этнографическая межа в какой-то мере условна и субъективна. Но несмотря на свою условность, категории и межи имеют также “объективную значимость” в силу того, что они способствуют ясности аргументации и достоверности эмпирических наблюдений. Эта “объективная значимость” категорий и хронологии подтверждается (или опровергается) компаративистским анализом разных видов данного, широко развернутого историко-социального явления, каким является эмиграция в разные времена и в разных исторических условиях. Но чтобы привести к полезным научным выводам, компаративистика требует четких категорий и строгого анализа частных форм изучаемого явления во избежание путаницы и голословных, поверхностных обобщений. Что и предполагает как необходимый первый шаг исследования выявление именно тех категориальных и хронологических особенностей, которые характеризуют данный вид общеисторического явления.

Возникает вопрос: откуда эта неопределенность и расплывчатость категорий и хронологических и географических меж? Трудно предположить, что причиной является только недостаточный научный навык или невнимание к основным методологическим требованиям. Боюсь, что здесь играет роль сознательное или подсознательное желание стушевать, скрыть характер и особенности (как положительные, так и отрицательные) той многочисленной эмиграции, которой удалось создать “Россию за рубежом” и сохранить в ней впечатляющую творческую и культурную энергию. Редкий случай, когда за границей сохранились и развивались культурные традиции с большей свободой и энергией, чем на родине.

Прибавлю еще одно наблюдение. Оно касается особенности современных трудов об эмиграции, которая, надеюсь, окажется лишь временной: этноцентричность перспективы и оценок. Т. е. зарубежная Россия смотрится как будто изнутри, в изоляции от окружающего ее иностранного мира. Отчасти это объясняется игнорированием – по разным причинам – не только современных русских печатных источников, как газеты, но также и таких документов, как архивы полицейских и других властей, или публикаций того времени на иностранных языках. Несомненно, есть исключения, но их не много, к сожалению.

Книга Андреевой и Савицкого, ввиду всего вышесказанного, представляет собой радостное исключение, и поэтому эта история “Русской Праги” является новым, ценным вкладом в историографию русской эмиграции 1920-х–1930-х гг. Авторы – дети видных представителей общественно-культурной жизни русской эмиграции в Чехословакии. Екатерина Андреева, дочь Николая Ефремовича Андреева – литератора, историка, последнего директора Института им. Кондакова в Праге; Иван Петрович Савицкий – сын Петра Николаевича Савицкого, главного теоретика географически-экономических концепций евразийства и активного участника большинства академических начинаний и учреждений “русской Праги”. Поэтому у обоих авторов не только основательные знания, но и глубокое понимание особенностей политической и культурной обстановки, в которой жила и творила русская эмиграция в Чехословацкой республике в междувоенные годы. Кроме того, Иван Савицкий свободно владеет чешским языком и хорошо знаком с чешскими архивами. Поэтому он прекрасно разбирается в политической и социально-культурной обстановке первой Чехословацкой республики. Екатерина Андреева, автор ценной истории власовского движения, преподает историю Западной Европы в Оксфордском Университете, так что она отлично знакома с западной историографией периода между двумя мировыми войнами.

Их книга отличается от большинства недавних трудов об эмиграции, во-первых, тем, что объект исследования четко определен хронологически (1918–1938), географически (Прага, Чехословакия) и социологически – русскоязычные эмигранты. Во-вторых, авторы обращают большое внимание на политические и социо-экономические обстоятельства межвоенного периода. Поэтому они привлекают не только русские источники, как письма и публикации эмигрантов, но также современную чешскую прессу и государственые архивы (в частности, личные архивы президента Т. Масарика и видного политика К. Крамаржа). Поэтому книга является если не первым (эта честь выпадает на труд Е. П. Серапионовой, 1995), то наиболее полным и всесторонним исследованием пражской “губернии” России за рубежом.

Не повторяя общеизвестные факты истории “русской Праги” (о которой, кстати, много писалось и на страницах “Нового Журнала”), я ограничусь перечислением главных новых наблюдений и оригинальных выводов наших авторов. Необходимо подчеркнуть, что изучение чешских материалов и понимание политической обстановки, которая содействовала образованию независимой Чехословацкой Республики, привели авторов к новому объяснению так называемой “русской акции”. Это была не столько филантропическая мера в помощь русской эмиграции, сколько один из прагматических шагов, предпринятых в процессе создания нового, независимого государства. В частности, “русская акция” послужила фокусом в борьбе между социо-политическими взглядами Т. Масарика и К. Крамаржа. Таким образом, ее практическое осуществление оказалось компромиссом между прогрессивным либерализмом Масарика и Э. Бенеша и консервативно-национальной программой правых (К. Крамарж, А. Гайн). Перипетии этой борьбы отражались на влиянии и роли русской Партии социалистов-революционеров и на политических интересах молодой республики (включая судьбу чешского легиона, застрявшего в Сибири во время гражданской войны). Напряжение между политическими интересами чехословацкого правительства и давлением со стороны партии СР–Земгора и генерала П. Врангеля в критической дипломатической обстановке 1920-х гг. стало доминирующим фактором в истории “русской акции”. В конечном счете, как убедительно показывают авторы, успехи и достижения академической и культурной деятельности эмигрантов в Праге были результатом не столько посторонней финансовой поддержки, сколько самоотверженных и скромных усилий самих эмигрантских и научных учреждений.

Андреева и Савицкий приходят к выводу, что политизированный подход эсэров и Земгора не удался; зато практическая деятельность А. С. Ломшакова (забытого историографией, в чем повинен и я в моей книге об эмиграции) при поддержке чешских промышленных кругов обеспечила успех русских школ, технических институтов и научных публикаций. Такой же успех выпал на долю научной деятельности Экономического кабинета профессора С. Прокоповича. Пристальное исследование чешских и русских источников выясняет взаимоотношения эмигрантского и чешского обществ. Приходится констатировать, пишут авторы, что, несмотря на мифические общеславянские и исторические воспоминания, культурные традиции и конкретные социально-экономические обстоятельства глубоко разделяли чехов и русских. Настоящего сближения, за редким исключением, между двумя “этносами” так и не произошло. “Русская акция” оказалась не очень продолжительным эпизодом; в конце двадцатых годов уже началось ее “сворачивание” – задолго до насильственного конца первой Чехословацкой республики.

Парадоксально заключение авторов, что единственным конкретным наследием “русской Праги” оказались академические и научные публикации русских ученых межвоенных годов; так же как и образование фондов Русского Заграничного Исторического Архива и коллекции зарубежных периодических и ученых публикаций (теперь в Славянской Книговне в Праге).

Полноты и объективности ради нужно признать, что книга Андреевой и Савицкого не без недочетов. Главный, формальный недочет – это ненужные повторы. Описания деятельности некоторых эмигрантских культурных учреждений, как и важнейших идеологических течений (евразийство, младороссы, НТС, РОВС) слишком беглы и часто повторяют лишь то, что можно прочесть в общих обзорах истории эмиграции. Но это не так важно ввиду основной и несомненной заслуги книги: многогранное описание и объяснение судьбы чешской “губернии” России за рубежом. Желательно, чтобы было проделано такое же тщательное и взвешенное исследование для каждого центра русского рассеяния между двумя мировыми войнами. Для этого необходимо сотрудничество специалистов не только по истории русской эмиграции, но и знатоков истории и условий каждого центра заграничного приюта. Сотрудничество Андреевой и Савицкого может служить примером.

Марк Раев, Нью-Джерси

 

Н. Бикенин. Как это было на самом деле. Сцены общественной и частной жизни. М., Academia, 2003, 310 с., илл.

Политическая мемуаристика по природе своей субъективна. Если мы, например, станем основываться только на мемуарах, вышедших из либерального или тем более революционного лагеря, нам вряд ли удастся получить адекватное представление о том, что известно под названием “царизм”. Точно так же, исходя лишь из мемуаров, написанных людьми с антикоммунистических позиций, трудно, если не невозможно, представить себе всю полноту того, что вошло в историю как “период советского социализма”. Следовательно, для приближения к исторической истине необходим некий баланс.

Книга Н. Бикенина представляет интерес именно с этой точки зрения. В привычном понимании она – не мемуары, так как в ней нет последовательного изложения событий жизни автора. В подзаголовке сказано: “Сцены общественной и частной жизни”. Здесь автора необходимо представить. Не скрою: я знаком с ним с начала 90-х годов, когда он появился в нашем “сообществе” на Патриарших прудах. Невысокий, в кепке типа “малокозырочка”, он постоянно “дымил”, держа сигарету особым способом московских дворов – большим и указательным пальцами. Когда сказали, что это бывший главный редактор “Коммуниста”, я удивился: так непохож был этот человек на высокопоставленного, пусть даже бывшего, номенклатурного работника. Но все верно, так и было. Н. Бикенин цитирует писателя Г. Бакланова, который в своих записках назвал его “человеком, воспитанным в недрах системы”. Пиком партийной карьеры Н. Бикенина стала середина 80-х гг., когда он вошел в близкое окружение М. Горбачева, состоявшее из лиц, разрабатывавших “схемы перестройки”. Правда, он находился не в “ближнем круге”, куда входили такие люди, как А. Яковлев, В. Медведев, Э. Шеварднадзе, несколько ранее Е. Лигачев, Н. Рыжков. “Себя, – пишет Бикенин, – отнес бы к кругу второму: часто общался с кругом первым и Горбачевым при подготовке различных материалов, сопровождал генсека в ряде поездок, всегда мог быть принятым им и выслушанным”. А до Горбачева Н. Бикенин трудился в главном печатном органе ЦК КПСС – журнале “Коммунист”, затем более 20 лет на больших должностях в Отделе пропаганды ЦК. В разгар перестройки вернулся в “Коммунист”, который при нем был преобразован в “Свободную мысль”, и только совсем недавно покинул пост главного редактора.

Таков “анкетный фон”. На нем автор живо, ярко, порой не без едкого остроумия рассказывает о себе, о людях, с которыми встречался, работал, а главное – о своем времени. Зачастую он излагает свои взгляды и оценки, противопоставляя их расхожим идеологическим и пропагандистским “тезам” нынешней постсоветской эпохи, и тогда книга приобретает полемический характер.

Бикенин не апологет прошлого. Однако в его научном инструментарии (Бикенин – философ по образованию) большое место занимает слово “но”. “Архипелаг ГУЛаг” существовал. Но существовал и огромный материк, на котором жили, трудились, сражались и умирали миллионы людей. “Архипелаг” не в состоянии закрыть этот огромный материк, на котором круто переплеталось все, чем так разнообразна и противоречива российская жизнь.

Военное детство и юность в Казани. Бедность. Но не было тогда пошлого афоризма “Если ты такой умный, то почему такой бедный?” Нынешняя бедность в России другая – богатеющего меньшинства и нищающего большинства. С кого будут “делать жизнь” детские души? Ну хорошо – не с Дзержинского. Неужели тогда с “Березовского и Жириновского, Япончика и Тайванчика, или у них будут другие герои”?

Некоторые “отвязанные” журналисты доказывают теперь, что пионерлагеря – это “детский ГУЛаг”, повторение гитлерюгенда. Но “кто жил в военные годы, – замечает Н. Бикенин, – может оценить, чем был для моих сверстников этот ▒детский ГУЛаг’”.

В конце 40-х годов казанский парнишка из обычной, рядовой семьи поступает на философский факультет самого престижного тогда вуза – Московского университета. Вспоминая о годах учебы, а то было время, когда культ Сталина достиг пика, Н. Бикенин как будто бы сам немного удивлен тому, что отнюдь не произведения вождя наполняли содержание учебного процесса. Он называет имена целого ряда творческих “философских умов”, сформировавшихся тогда под влиянием выдающихся эрудитов – профессоров и преподавателей. Какова же “новорусская” философия и идеология? – спрашивает Бикенин. “Ее главные постулаты незатейливы: важны не источники богатства, а само богатство; взятки нет, есть комиссионные услуги; что экономически выгодно, то и нравственно” и т.п.

С особым интересом, я бы сказал, с любопытством читаются страницы, на которых автор рассказывает о работе в аппарате ЦК КПСС, где он состоял в группе консультантов, а также долгое время возглавлял сектор журналов. Бикенин далек от попытки какой-либо идеализации аппарата, к которому принадлежал сам, но он смотрит на него как бы изнутри, и это дает ему возможность видеть то многообразие, ту неоднозначность, те детали, которые теряются при взгляде со стороны. Вот главный идеолог, “серый кардинал” М. Суслов, чуть ли не “советский Победоносцев”, который над Советским Союзом “простер совиные крыла”. Но снова “но”. Но этот человек аскетического образа жизни – человек принципов. Между прочим, и от этого “с ним было трудно”. Легче было, например, с Брежневым, “любившим жизнь во всех ее проявлениях”. А Суслов, – пишет Бикенин, – в отличие от некоторых своих коллег, все гонорары сдавал в партийную кассу. На командировки тратил минимальные суммы и до копейки отчитывался в них. Этот доктринер отвергал лесть, подобострастие, вообще всякие внешние аксессуары. Между прочим, когда многие рукоплескали пресловутой брежневской трилогии, не им к тому же написанной, Суслов отнесся к этому с плохо скрываемым раздражением. Весь быт “серого кардинала” был крайне непритязательным.

Множество интересных наблюдений встречается в книге Бикенина и относительно других “аппаратчиков” рангом пониже. Георгий Лукич Смирнов, работавший и в аппарате, и директором ИМЭЛ, и помощником Горбачева, более известный в аппаратных кругах просто как “Лукич”, приветствовал перестройку, но ушел от Горбачева, когда их взгляды на будущее разошлись. Бывший редактор “Коммуниста” В. Афанасьев не побоялся рискнуть блестящей карьерой, выступив против положения, при котором существовали регионы или группы “неприкасаемых”, то есть так или иначе связанных с генсеком и близкими ему людьми. “Афанасьев, – пишет Бикенин, – был русским интеллигентом. Карьерные успехи, чванство, амбициозность были ему чужды”. Тепло пишет Бикенин о своем “наставнике” по работе в аппарате ЦК Г. Шуйском, отнеся его к “лучшим людям своей жизни”.

Но что, вероятно, уж совсем может удивить читателя – это пассаж о Грибачеве, с которым Бикенину довелось не раз встречаться как главе сектора журналов. Грибачев возглавлял журнал “Советский Союз”. Люди старшего поколения должны помнить этого отнюдь не яркого поэта, но сверхбоевого журналиста, которого сам Н. Хрущев назвал “автоматчиком” за готовность шагать в первых рядах бойцов советского идеологического фронта. Он был чуть ли не символом идеологического застоя и даже регресса. Но... Но на заседании комитета по Ленинским премиям против присуждения ее Брежневу выступил Грибачев. Многие же члены Комитета, среди которых находилось немало “прогрессивно мыслящих людей”, дипломатично промолчали. Впоследствии, в новые времена, находились люди из пишущей братии, которые демонстративно щеголяли своим отказом “писать Брежневу”. Однако публично выступить против присуждения премии “первому лицу”, это, как замечает Н. Бикенин, уже “другой нарзан”. Но это не все. Оказывается, “автоматчик” Грибачев выступал и против исключения Бориса Пастернака из Союза писателей, пусть даже исходя из того, что это подорвет международный престиж Советского Союза. Не все “прогрессисты” решались на такой неординарный в те годы поступок. Есть над чем задуматься любителям вынесения окончательных приговоров, обжалованию не подлежащих.

Как уже отмечалось, Н. Бикенин входил во “второй слой” окружения М. Горбачева на первом этапе перестройки. Поэтому его мнение о Горбачеве, об архитекторе перестройки А. Яковлеве и других, как и о характере самой перестройки, представляет ценность для истории. Бикенин не дает уклончивых оценок, он пишет определенно, прямодушно и нелицеприятно. У Горбачева, пишет Бикенин, не было ельцинской злобности и мелкотравчатой мстительности, желания унизить человека. У Горбачева было другое – равнодушие к человеку. Казалось бы, маленькая деталь. Бикенин участвовал в подготовке доклада Горбачева о В. И. Ленине к печати. Когда брошюра вышла, помощник Горбачева В. Болдин вручил ее Бикенину с дарственной надписью автора: “С уваж. М. Горбачев”. В общем “черкнул резолюцию”. “Может быть, – замечает Бикенин, – если следовать Фрейду, в этом сокращении и кроется разгадка Горбачева как человека”. Однако стоило кому-то, даже из “ближних”, стать в оппозицию, как Горбачев тут же становился “весь внимание”, начинал даже “заигрывать с этим человеком”.

Оглядываясь назад, Н. Бикенин не видит ясной цели горбачевской перестройки. Она, по его мнению, постоянно менялась, была какой-то “блуждающей”. “Отсутствие ясности в целеполагающих вопросах сказалось и на всех других. Процесс пошел, но в какую сторону, к каким берегам?” Раздумывая над прошлым, к которому сам был непосредственно причастен, Бикенин четко отвечает на вопросы, которые и сегодня, и еще очень долго будут волновать умы. “Была ли необходимость в перестройке? – задается он вопросом. – Нужно ли было “браться за оружие”? Да. Сожалею ли, несмотря на многие разочарования, что судьба свела меня с Горбачевым и я принял посильное участие в событиях тех лет? – Нет. Неизбежен ли был распад СССР? – Нет. Реформируемо ли было советское общество? – Да”. А что же люди “ближнего круга” Горбачева? “Архитектор перестройки” А. Яковлев, которого Бикенин близко знал по работе в аппарате, – личность думающая, способная, но и амбициозная. То, что произошло с ним, его поистине “интеллектуальное перерождение” можно обоснованно назвать “загадкой Яковлева”. “Он пришел к отрицанию всего и вся – российского социалистического движения, Ленина, Октября, марксизма, социализма и т. д.” “Чтобы объяснить такой “переворот”, надо, – считает Н. Бикенин, – как Ф. М. Достоевский, знать тайники и закоулки “подпольного сознания”. Мне такое не под силу. Я пишу не “Одиссею” “подпольного сознания”, а рассказываю о человеке, каким его знал”.

Много доброго сказал Н. Бикенин о людях, с которыми встречался и трудился на своем пути. Но, пожалуй, теплее, я бы даже сказал, любовнее, чем о других, он написал о своем заместителе по журналу “Свободная мысль” Игоре Дедкове. Как бы суммируя сказанное о прошлом и о героях своих воспоминаний, Н. Бикенин цитирует Дедкова. “Ну кто сегодня знает истинную цену той ушедшей жизни?.. Кто это, помыслив себя Божьим судом и карающей десницей, честит всех подряд – поколение за поколением, изолгались, исподличались, израболепствовались!.. И вдомек ли бесстрашным обличителям, что, обличительствуя, славят они тем самым беспредельную силу тоталитаризма, явно завышая его унифицирующие возможности и принижая одновременно человеческое самостояние и ослушность?” Сам Дедков – ярчайший пример такого человеческого самостояния, выдающийся литературовед, он 30 лет проработал в Костроме, а вернувшись в Москву уже во времена перестройки, остался верен своим принципам совести и долга, твердо веря в то, что их неспособны поколебать никакие политические ветры.

“Было в нем, – пишет Н. Бикенин, – что-то чеховское: соединение таланта и характера, ума и совести, достоинства и простоты, доброжелательности к людям и требовательности к себе”. Такой человек не мог принять “ельцинско-чубайсовские реформы”. И какой горечью проникнуто предсмертное признание этого одного из самых достойных представителей своего поколения: “Я не представляю себе будущую жизнь в России, если победят нынешние господа; я в ней не хочу быть и, к счастью, не буду”.

Если советское время рождало таких людей, как Игорь Дедков, оно не может быть отринуто. Поколение Дедкова уходит, но, как заметил Н. Бикенин, “уходит, никому и ничего не задолжав”.

Я начал с личных воспоминаний. Позволю себе и закончить ими. В разгар ельцинских “реформ” довелось мне стать свидетелем спора между молодым человеком, их ярым сторонником, и ветераном, на лацкане пиджака которого были укреплены орденские колодки. Молодой человек сурово корил ветерана за многие “грехи”, совершенные в стране. Ветеран слушал молча, потом тихо сказал: “Что ж, может, оно и правда. Не все мы делали, как надо бы. Посмотрим, как вы будете делать. Дай Бог, чтобы лучше”.

В будущем 2005 году “перестройке” исполнится 20 лет. Страна пока живет тем, что было создано “потонувшим миром”, о котором рассказал в своей книге Н. Бикенин.

Генрих Иоффе, Монреаль

 

Anne Applebaum. Gulag: A History. New York, Doubleday. 2003, 778 pp.

Практически одновременно в Америке и Англии вышла эта книга и сразу же стала бестселлером. Американские критики немедленно включили ее в список финалистов Национальной премии. Объем ее продаж также побил национальные рекорды. Строго говоря, это практически первое документальное исследование истории советской карательной системы. Принято считать, что термин ГУЛаг ввел Александр Солженицын в 1972 году в своей книге “Архипелаг ГУЛаг”. Но впервые это сокращение из секретных советских инструкций, обозначающее Главное управление лагерей, появилось в книге Ивана Солоневича “Россия в концлагере”. Книга эта была издана на русском языке в Болгарии в 1938 году, а затем переведена на 19 языков. Однако главное отличие работы Эпплбаум в том, что это не художественная публицистика, как у Солженицына; не воспоминания сумевшего сбежать из ГУЛага Солоневича, а научное исследование. Оно базируется на документах, которые совсем недавно были введены в научный оборот, на архивных документах, к которым получила доступ Эпплбаум. Кроме того, она широко использовала материалы общества “Мемориал”.

Работая в Европе, автор обратила внимание, что западные туристы падки на советскую эмблематику. В бывших странах Варшавского пакта раскупаются майки с изображением серпа и молота, значки c портретом Ленина, советские военные регалии. И Эпплбаум представила, что было бы, если бы кто-то стал продавать значки с портретом Гитлера или майки со свастикой. Обратила внимание, что нацистским концентрационным лагерям посвящена обширная литература, а советским – большей частью воспоминания. Она решила восполнить этот пробел.

Несомненным достоинством книги Эпплбаум является и то, что она исследует советскую карательную систему от начала ее возникновения и до распада СССР. Этим исследование Эпплбаум, в частности, отличается от интересной работы Галины Ивановой “Labor Camp Socialism. The Gulag in the Soviet Totalitarian System”, изданной в США четыре года назад.

Рассматриваемая книга состоит из трех частей: первая – от возникновения ГУЛага до 1939 года; вторая – жизнь и работа в лагерях, и третья – взлет и падение лагерно-индустриального комплекса. Первая и третья части в большинстве своем документальны, вторая же основывается на воспоминаниях бывших узников ГУЛага, а также на ряде интервью как с узниками лагерей, так и теми, кто их охранял. В ряде исследований советской карательной системы утверждается, что концентрационные лагеря – это советское изобретение. Эпплбаум показывает, что первое подобие концлагерей появилось еще в 1895 году на Кубе во время, когда она была колонией Испании. Затем концентрационные лагеря создали англичане в период англо-бурской войны и затем это английское название перешло в Советскую Россию. Впервые же принудительный труд заключенных стали использовать немцы в своих африканских колониях в начале ХХ века, где они создали концлагеря по примеру английских. В книге проводится анализ сходства и различия советских и немецких концлагерей. Как в нацистской Германии, так и в СССР в лагерях все было направлено на подавление личности, унижение, дегуманизацию. Нацисты использовали лагеря для уничтожения политических противников режима и целых народов. В СССР политических противников расстреливали, не направляя в лагеря. Нежелательные народы просто ссылали.

В 20-х годах в лагерях был внедрен принудительный труд заключенных, а после образования специального ведомства лагеря принудительного труда стали частью советской тотализированной системы.

Вторую, самую большую по объему часть книги, можно назвать анатомией советской репрессивной системы. Основываясь на многочисленных источниках, в большинстве мемуарного характера, Эпплбаум описывает превращение еще вчера свободно мыслящего человека в маленький винтик системы рабского труда. Детально описываются характерные подробности ареста, тюремного пребывания, доставки в лагерь, условия работы и детали лагерного быта. Не обойден и вопрос о восстаниях в лагерях после смерти Сталина.

Книга написана превосходным языком. Нельзя сказать, что она легко читается, так как повествует о трагедии миллионов людей. По оценкам Эпплбаум, только за период с 1929-го по 1953 год через ГУЛаг прошло 18 миллионов. Для сравнения приводятся данные царской России. Так, в 1917 году незадолго до падения царского режима в каторжных лагерях, где использовался принудительный труд, насчитывалось 26 тысяч 600 человек. Но если в дореволюционной России заключенные работали преимущественно на рудниках, то в СССР они строили железные дороги и каналы, добывали золото и другие полезные ископаемые, строили заводы и города. Большинство крупных строек страны, особенно в необжитых районах, былo осуществлено каторжным трудом узников ГУЛага. Не гнушались трудом заключенных даже в столице.

Оценивая книгу весьма положительно, все же хочется обратить внимание на некоторые шероховатости. Начнем с того, что в весьма обширной библиографии не нашлось места книге Ивана Солоневича. Эпплбаум, правда, упоминает, что первая книга о ГУЛаге вышла еще до Второй мировой войны, но не называет ее автора.

В книге упоминается, что во многом ее автору помог российский историк И. А. Кокурин, один из составителей сборника документов “ГУЛаг (Главное управление лагерей) 1917–1960”. Сборник издан в серии “Россия. ХХ век” в 2000 году. В нем приведен ряд документов из архивов, куда Эпплбаум, как она пишет, допущена не была. И поэтому странно, что число заключенных по годам за время существования ГУЛага приведено не из этого документального источника, а по данным газеты “Аргументы и факты”, вышедшей за 11 лет до публикации этих ранее секретных материалов. Поэтому они и отличаются как от данных вышеупомянутого сборника документов, так и от данных исследования Галины Ивановой.

Относительно много места уделила Эпплбаум вопросу, кем же был в действительности Нафтали Френкель. Этот бывший узник Соловецких лагерей стал одним из руководящих деятелей ГУЛага и из бесправного зека дослужился до генерал-лейтенанта. Достаточно было автору заглянуть в приложение цитируемого ею сборника документов, где приводятся краткие биографические данные, и отпали бы сомнения, что Френкель был “сыном турецкоподданного”.

Фрагментарно изложен вопрос о так называемых шарашках, в которых трудились ученые, инженеры и техники. А между тем в книге есть ссылка на вышедшую относительно недавно в США и Англии (1996 год) книгу “Stalin’s Aviation Gulag. A Memoir of Andrei Tupolev and the Purge Era”, которая, как нам кажется, недостаточно использована при освещении этой проблемы. Однако эти частные замечания не умаляют основных достоинств книги, легко могут быть устранены при ее переиздании или переводе на русский язык. Мы считаем, что перевод просто необходимо сделать.

Илья Куксин, Чикаго

 

William Taubman. Khrushchev: The Man and His Era. W. W. Norton & Company, Inc. New York – London, 2003, 876 рp.

В США издана по меньшей мере дюжина книг о Н. С. Хрущеве. Это не считая его собственных мемуаров и книг его сына Сергея. Именно Сергей Хрущев организовал запись продиктованных воспоминаний своего отца, переправку их за рубеж и издание. Ныне он живет в США, является гражданином этой страны, автором ряда книг о своем отце и собственных воспоминаний.

Автор книги Вильям (Билл) Таубман, профессор политических наук в Amherst College, около 15 лет работал над ней. И необходимо отметить, что это наиболее всеобъемлющая биография человека, который 10 лет руководил огромной державой. Причем не только биография руководителя страны, его триумфа и трагедии, но триумфа и трагедии всей страны. Объем книги – 670 страниц текста, 135 страниц примечаний и 31 страница перечня использованных источников – говорит сам за себя. Таубман владеет русским языком, был переводчиком на английский и редактором книг Сергея Хрущева и Алексея Аджубея (зятя Н. С. Хрущева). Билл Таубман и его жена Джейн входили в круг близких друзей Иосифа Бродского после его эмиграции в Америку. Они оказались среди тех немногих американцев, которых поэт допустил в свой эмигрантский мир. Когда Билл писал книгу о Хрущеве, а Джейн о Цветаевой, пока были живы родители Бродского, Таубманы многократно бывали в Ленинграде и по просьбе Иосифа посещали их. Зачастую Таубман делился с Бродским своими недоумениями по поводу того или иного эпизода в жизни Хрущева, и Бродский старался объяснить американцу реалии советской жизни. Знание языка и консультации Бродского в значительной степени помогали Таубману при ознакомлении с огромным количеством опубликованных и архивных источников. Причем значительное количество неизвестных фактов из архивных источников было введено Таубманом в научный оборот впервые.

По-видимому, нет ни одного места, где жил и работал Хрущев, которое бы не посетил Таубман. Он проследил родословную героя своей книги, начиная с прадеда Хрущева – крестьянина небольшой деревни Калиновка Курской губернии. В этой деревне Таубман побывал неоднократно и имел возможность найти в церковной книге запись о рождении и крещении Хрущева. Через всю книгу Таубмана проходят ссылки на многочисленные интервью, которые он брал у родственников Хрущева, его помощников, людей, работавших с ним. Не обошел он вниманием даже повара и водителя. Все эти высказывания о Хрущеве Таубман выверял по опубликованным документам и архивным данным. Поэтому книга сугубо документальна. В некотором отношении книгу можно назвать смесью противоречивых мнений о ее герое. Но достоинством является то, что автор не навязывает своего мнения читателю. Там, где автор не может документально подтвердить факт, он предоставляет читателю право самому делать выводы. Как, например, стучал или не стучал ботинком о трибуну в ООН Никита Хрущев. Таубман приводит все противоречивые свидетельства, не склоняя никого в ту или иную сторону. Все основные обстоятельства жизни и деятельности Хрущева скрупулезно и детально изложены на фоне общего полотна общественных и политических явлений эпохи.

Каким же представлен Никита Сергеевич? Автор четко показывает, что он был умен, умел пользоваться своей популярностью, был, как бы мы теперь сказали, трудоголиком, умел понравиться нужным ему людям, обладал чувством юмора. В то же время, он был безжалостным, морально неразборчивым, малообразованным. Для американца Таубмана до сих пор загадка, как человек с двумя или тремя классами начальной школы мог руководить такой огромной страной. Но, с другой стороны, подчеркивается, что именно при Хрущеве СССР запустил первый в мире искусственный спутник земли, впервые послал человека в космос и ракету на луну. Таубман также подчеркивает желание Хрущева пополнить свое образование. Дважды он начинал учиться: вначале на рабфаке в Донецке, затем в Промакадемии в Москве и дважды бросал учебу. Таубман утверждает, что Хрущев понимал недостаток своего образования. Он чувствовал себя своим среди простых рабочих и крестьян и свою неполноценность в среде интеллигенции. В своих мемуарах отношениям с интеллектуалами Хрущев посвятил последние главы, а затем не пожелал включить в книгу. Полностью эти материалы были изданы уже после распада СССР.

Таубман в своей книге проявляет двойственное отношение к Хрущеву. Он восхищается им как человеком, страстно желающим улучшить жизнь своего народа, придать человеческое лицо советскому варианту социализма. Таубман уверяет, что ни один человек из советского руководства не решился бы, подобно Хрущеву, осудить сталинизм, освободить миллионы людей из концентрационных лагерей, вернуть к жизни репрессированные Сталиным народы, снять крепостнические оковы с советского крестьянства, предпринимать энергичные усилия по решению жилищной и продовольственной проблемы. А с другой стороны, Таубман подчеркивает примитивизм и непостоянство Хрущева, его неразумное пользование властью. Именно непостоянством объясняются такие провалы во внешней политике СССР, как Кубинский кризис. Ведь непродуманные действия Хрущева чуть-чуть не ввергли мир в ядерную катастрофу.

Таубман приводит много примеров, подчеркивающих колоритность и остроумие своего героя. Хрущев очень любил выступать перед народом и общаться с иностранцами. При встрече с американскими сенаторами он спросил одного из них, откуда он. Тот ответил, что из Миннеаполиса. Тогда он подходит к карте мира и обводит карандашом название города и заявляет сенатору, что он это делает для того, чтобы не запамятовать, что этот город должен уцелеть, когда на Америку полетят советские ракеты. Описывается его кукурузомания, не приведший ни к какому результату Берлинский кризис, неразумные действия, приведшие к расколу с Китаем. Таубман считает, что Хрущев до конца жизни был убежденным коммунистом, свято верил в эту идею и, когда стал во главе партии и государства, всячески пытался модернизировать и очеловечить коммунистическую систему. Но вместе с тем, своим разоблачением сталинизма он нанес ей решающий удар, от которого она уже не смогла оправиться. Хрущев тяжело переживал свою отставку, но нельзя не отдать ему должного, когда он заявил, что его заслуга перед историей уже в том, что впервые лидера страны можно снять с должности простым голосованием. Он действительно оказался первым советским лидером, который достойно ушел со сцены. Таубман красочно показывает, как недавние его соратники, ранее исходившие слюной от славословия, гомерического подхалимажа и рабского подобострастия, фактически посадили “дорогого Никиту Сергеевича” под домашний арест. Они смертельно боялись Хрущева, следили за каждым его шагом и, когда узнали, что он пишет мемуары, пытались запугать. Они боялись его даже после смерти. Когда Хрущев скончался, даже близким родственникам не разрешили войти в дом, где он провел последние годы жизни, немедленно конфисковали и увезли все его бумаги. А вскоре снесли с лица земли этот дом. Особенно ненавидела Хрущева советская репрессивная система, получившая при нем название КГБ. Они никогда ему не простили, что после смерти Сталина он основательно пошерстил эту палаческую организацию и уничтожил наиболее одиозные фигуры этого зловещего ведомства. Именно КГБ стало распространять клеветнические слухи о его погибшем сыне от первого брака смелом военном летчике Леониде. Таубман на основе архивных материалов доказывает, что Леонид Хрущев погиб в бою и документально опровергает ряд клеветнических инсинуаций о его переходе на сторону немцев. Мало кому известно, что его сын Юрий Леонидович Хрущев стал впоследствии заслуженным летчиком-испытателем, и не с помощью деда, а уже после того, как Хрущев стал неугодной фигурой для нового советского руководства. Вообще частная жизнь советских руководителей всегда была тайной за семью печатями. Таубман подробно и дотошно рассмотрел все близкое окружение Хрущева. Только из этой книги можно узнать, что у него было три жены, что дети от первого брака не нашли общего языка с его последней женой Ниной Петровной. Именно Таубман изложил детали ареста и отправки в Гулаг его невестки, жены Леонида Хрущева. Пожалуй, нет ни одного близкого родственника Никиты Сергеевича Хрущева, с которым бы не беседовал Таубман.

Читается книга с большим интересом, и если ее переведут на русский язык, то она, несомненно, найдет многочисленных читателей. Книга Таубмана получила широкую положительную оценку в прессе. Пожалуй, не найдется ни одной крупной американской газеты или журнала, которые бы не поместили отзыва о ней.

В одном из своих многочисленных интервью после выхода книги, Вильям Таубман приводит слова Хрущева, что после его смерти на одной чаше весов будут его добрые дела, на другой – злые. Хрущев верил, что добрые дела перевесят. И, судя по всему, такого же мнения придерживается и автор этой серьезной и интересной книги.

Илья Куксин

 

В. Э. Молодяков. Несостоявшаяся ось: Берлин–Москва–Токио. М. (изд. дом “Вече”), 2004, 478 с.

Дипломатические события, приведшие ко Второй мировой войне, продолжают приковывать внимание ученых и публицистов. Во время войны, как и в последующие два-три десятилетия, исследователям приходилось довольствоваться документами, опубликованными в целях пропаганды или самооправдания (напр., выборочные собрания дипломатической переписки, мемуары участников, транскрипты процессов военных преступников). За последнее время доступ к архивам стал свободнее, увеличились публикации отдельных ценных фондов. Правда, многие документы, официальные и частные, все еще остаются под спудом или, по всей вероятности, бесследно утрачены. Все это способствует разнобою в оценках и суждениях, как и неугасающей полемике по поводу определенных событий или виновности того или другого деятеля или правительства в развязывании самой разрушительной войны нового времени. Нельзя упускать из виду, что в сложную дипломатическую игру было вовлечено большое число государств. Фактически ни один историк не в состоянии овладеть всеми языками, фактами и обстоятельствами во всех участвующих странах, дабы выяснить и понять всеобщую картину. Приходится восстанавливать картину при помощи буквально целых библиотек и специальных исследований на многих языках.

Автор настоящего труда – русский японовед; он предлагает нашему вниманию исследование русско-японских отношений в 1920-е –30-е годы, основываясь не только на доступных источниках, но и на глубоком знании и – что важнее всего – понимании японских политических обстоятельств и традиций. Тем самым он вносит новую и необходимую перспективу для многостороннего понимания событий, превративших европейский конфликт в мировую войну. Книга Молодякова привлекает не только своим содержанием, но и ясностью изложения, как и определенной точкой зрения, которую автор аргументирует с энтузиазмом и юмором.

Свою точку зрения Молодяков провозглашает во Введении: он “ревизионист” и придерживается геополитического подхода в истолковании дипломатических и военных событий на мировой арене. При этом он уделяет особое внимание вопросу, “почему не состоялся континентальный союз Японии – России – Германии”, который, по его убеждению, мог бы состояться и предотвратить ту войну, которая принесла столько жертв и разрушений. Эта авторская точка зрения и подход требуют комментариев. Ревизионизм в историографии весьма желателен и закономерен. Только благодаря ему мы обретаем более широкое и глубокое понимание человеческих действий, не говоря о том, что по истечении времени увеличивается документальная база, которая раскрывает и уточняет наше знание о прошедшем. Но ревизия установленных мнений и интерпретаций содержит искушение “демонизировать” отдельных деятелей и упрощение в анализе ключевых факторов. Этого искушения Молодяков не избежал в отношении тех государств и лидеров, которые не принадлежали к оси Токио–Москва–Берлин (и Рим).

Геополитика сама по себе, как автор сам признает, действенна, только когда ею руководствуются умные и волевые политики, которые в критический момент играют решающую роль. Иными словами, геополитические принципы и соображения – только один из элементов в той сложной игре, которая ведется на мировой сцене. Не говоря уже о том, что геополитическая обстановка может быть воспринята и оценена по-разному.

И наконец, по поводу уместности “несостоявшегося” в историческом исследовании. На первый взгляд, историку нет дела до того, чего не было. Но иногда размышления о несостоявшемся могут раскрыть аспекты исторического явления, которые без этого были бы оставлены без внимания. Вся трудность такого рода “умственного эксперимента” состоит в определении и выявлении возможной альтернативы. И здесь, по-моему, все дело в историческом чутье и в ясном сознании возможности (правдоподобия) предлагаемой альтернативы в существующих хронологических, политических, социально-культурных рамках. Все эти критические и методологические предупреждения необходимо иметь в виду для оценки результатов исследования Молодякова, к краткому изложению которых я теперь и приступаю. В фокусе моего внимания будет японская сторона, в меру моего понимания мало знакомой мне истории этой страны.

Для Японии, пишет Молодяков, Версальский договор и тем более Вашингтонское соглашение об ограничениях морских сил явились разочарованием. Ожидалось, “Империя восходящего солнца” будет принята в круг больших держав-победителей, но ее интересы были отодвинуты на второй план. Таким образом, Япония оказалась в ряду “обиженных” государств, что почти автоматически определило ее дипломатическую солидарность с Германией и Советским Союзом (и группой побежденных малых стран). В течение всего межвоенного периода Япония стояла перед выбором между англо-французско-американской и германо-русской ориентацией. Мнение правящих кругов Японии раскололось: одни считали, что главная линия международной политики Японии должна служить распространению ее влияния на северо-запад, т. е. на азиатский материк (Сибирь, Маньчжурию и Северный Китай), в то время как другие стремились на юг Тихого океана, т. е. в голландские и французские колонии в юго-восточной Азии (Индокитай, Индонезия). Естественно, что армия предпочитала первое направление (успешно испробованное во время русско-японской войны 1904–1905 гг. и “интервенции” 1918-21 гг.), а моряки – второе. В первом случае было необходимо договориться с Россией и Германией и составить “континентальный, евразийский блок”, во втором предполагалось заручиться благожелательным нейтралитетом Англии и США. Выбор курса в течение 1920-х –1930-х гг. зависел от взаимоотношений и политики влиятельных кругов и партий в Японии. Молодяков подробно изложил идеологические предпосылки и течения, как и их борьбу за преобладающее влияние японской элиты в своей книге “Консервативная революция в Японии – идеология и политика” (Москва, 1999). В рецензируемом труде он обстоятельно описывает партийную борьбу – и ее главных участников – с точки зрения ее влияния на японскую дипломатию. В этом состоит новый и интересный вклад автора в историографию предыстории Второй мировой войны.

Ограничусь кратким изложением главных выводов, к которым приходит Молодяков. После укрепления советской власти усердно велись переговоры между Японией и Советским Союзом (т. е. РСФСР), чтобы достичь соглашения типа того, какое подписали Россия и Германия в Рапалло в апреле 1922 г. – т. е. восстановление дипломатических отношений и обоюдовыгодные экономические (и торговые) связи. По плану японского (д-р Гото) и советских (Иоффе и Карахан) участников в переговорах, их успешный исход должен был привести к “евразийскому” блоку, нацеленному против атлантических держав (Англия, Франция, США). По их мнению, такой блок стал бы первым шагом в сотрудничестве на случай расширения сферы влияния России в Средней Азии и Японии в Северной Азии. Такому пакту помешали внутренние разногласия правителей каждой страны, что привело к нерешительности и мертвящей медлительности. Кроме того, не вполне еще окрепшее советское правительство думало, что Германия более перспективна с точки зрения экономической, как и революционной. Молодяков считает, что “идеологическим” вдохновителем такого геополитического соглашения был немецкий генерал-дипломат и геополитик Карл Хаусхофер, который надеялся на присоединение Германии к евразийскому блоку. Автор показывает, как ряд немецких, русских и японских публицистов и политиков разных партий стояли под идейным влиянием Хаусхофера не только в 1920-х, но и в 1930-х гг. Но “азиатское Рапалло” не состоялось. Длительные и трудные русско-японские переговоры привели только в январе 1925 г. к соглашению, которое нормализовало политический status quo.

В тридцатые годы положение сильно изменилось. Япония установила свой контроль над Маньчжурией (создав марионеточное государство Маньчжу-го), приобрела Юго-Восточную китайскую железную дорогу и, начиная с 1936 г., ввязалась в открытую войну с китайскими правительствами, главным образом с Куомингтаном. Кроме того, с точки зрения внутренней политики, которую Молодяков подробно излагает, в Японии укрепился “революционно-консервативный” режим. Идеологически это обозначало восстановление национально-религиозных традиций и отказ от либерально-парламентских и индивидуально-капиталистических концепций и практики. “Новый порядок” внутри также должен был способствовать созданию “Великого азиатского порядка” под предводительством Японии. Такая программа должна была привести к столкновению с “морским блоком” (Англия и США), что ставило на повестку дня необходимость искать союзников (или благожелательный нейтралитет) в странах континентального евразийского блока.

Со своей стороны, Советский Союз нервно следил за этими событиями, поддерживал китайских оппонентов Японии (Чан Кай Ши, Мао Цзе Дун) и укреплял свое положение на западных границах Китая и Монголии. Приход к власти Гитлера (янв. 1933 г.) сменил экономическое и военное сотрудничество между СССР и Германией на глубокую идеологическую и дипломатическую неприязнь между Третьим Рейхом и Советским Союзом. Германия создала Антикоминтерновский пакт с рядом европейских государств. После некоторых колебаний дипломатический натиск Германии убедил Японию присоединиться к этому пакту и примкнуть к Германо-Итальянскому союзу (так наз. Тройственный союз).

Россия парировала политикой “всеобщей безопасности” и заключила ряд соглашений с Францией и ее европейскими союзниками (так наз. Малая Антанта). Кроме того, секретное соглашение августа 1937 г. между СССР и правительством Чан Кай Ши обязывало Россию “не договариваться с Японией о ненападении, пока формальные дипломатические отношения не будут восстановлены между Китаем и Японией”. В том же 1937-м году Гитлер назначил нового министра иностранных дел – Иоахима фон Риббентропа. Молодяков придает большое значение принадлежности нового министра к окружению Хаусхофера. Отсюда у Риббентропа убеждение, что блок евразийских держав приведет к столкновению с блоком морских держав. Следовательно, необходимо объединить ведущие континентальные государства крепким союзом – т. е. заключение оси Токио–Москва–Берлин/Рим должно стать целью германской дипломатии. Риббентоп принялся осуществлять эту программу, аргументируя между прочим и тем, что Япония, как и советская Россия, стоят непреклонно на антилиберальных, антииндивидуалистических и антикапиталистических позициях, как и Третий Рейх.

Такая ось, как известно, не состоялась. Но накануне нападения Германии на Россию ее возможность была весьма реальной, считает Молодяков. Свое убеждение он подкрепляет подробным изложением всех дипломатических перипетий последних предвоенных лет. Не буду пересказывать эту хорошо известную, по крайней мере в общих чертах, историю, но в изложении Молодякова – это захватывающее чтение, несмотря на то (или именно потому), что ее печальный исход известен. Убедительно излагая и объясняя дипломатические ходы партнеров “несостоявшейся оси”, Молодяков возлагает ответственность за их неуспех и последовавшую войну на “происки” (мое слово – М. Р.) английских и американских лидеров. С этим ревизионизмом нелегко согласиться, но здесь не место это доказывать. Ограничусь замечанием, что эта “евразийская, континентальная ось” содержала слишком много конкретных противоречий и спорных вопросов. Возможно, что ось могла бы предотвратить ту ВМВ, которую мы пережили. Но было ли возможно избежать военного столкновения с атлантическим блоком, по-моему, нельзя утверждать.

Как бы там ни было, исследование Молодякова весьма поучительно, насыщено многими малоизвестными фактами, почерпнутыми из архивов и огромного количества печатных источников на многих языках. Несмотря на некоторые сомнения методологического и интерпретационного характера, книга заслуживает внимания всех, кто интересуется историей драматического и трагического ХХ века.

Марк Раев

 

L. Luks, A. Rybakov (Hg.). Russische Kultur im Umbruch. 30 aktuelle Positionen. Boehlau Verlag, Kцln–Weimar–Wien, 2004, 315 s. [Русская культура на переломе. 30 точек зрения. Под ред. Л. Люкса и А. Рыбакова]

Книги часто пишутся наугад. В послесловии к сборнику, изданному на двух языках, один из составителей, сотрудник Института исследований Центральной и Восточной Европы при Католическом университете в Эйхштетте (Верхняя Бавария) Алексей Рыбаков сообщает о том, что цель научного проекта, частью которого является это издание, – прояснить шансы и перспективы новой независимой культуры в послесоветской России. Обстоятельное введение к сборнику написал руководитель проекта проф. Леонид Люкс.

“А судьи кто?” Тридцать москвичей, представителей разных отраслей гуманитарной культуры, ответили на вопросы журналистов И. Зиминой и М. Рахмановой. Тут-то и закрадывается подозрение, что состав экспертов подобран в большой мере наудачу. Интервью дают писатели А. Волос, А. Приставкин, О. Седакова, В. Сорокин; литературоведы и литературные критики В. Непомнящий, Л. Аннинский; музыковеды и музыканты: ныне покойный Е. Колобов, Л. Акопян, А. Соколов, В. Мартынов, В. Минин, В. Ямпольский; деятели театра и кино, книгоиздатели, многочисленные администраторы. Среди участников дискуссии – министр культуры, архимандрит, ученый-языковед и доктор геолого-минералогических наук.

Достоинство книги, на наш взгляд, не в том, что она изобилует свежими мыслями, – этого, к сожалению, нет, – но в том, что высказывания участников, людей различной идейной, культурной и религиозной ориентации, провоцируют на размышления, возражения, споры. Как выглядит современная духовная культура России? Каковы наши представления о традиции, в какой мере она жизнеспособна? Что мы приобрели и что потеряли после крушения советской власти? Что было, что будет, на чем сердце успокоится? Время разбрасывания камней все еще продолжается – не пора ли начать собирать камни? Ответы, как можно было предвидеть, не столько рисуют объективную картину, сколько характеризуют состояние умов. Преобладающий тон – растерянность.

Три лейтмотива объединяют все или почти все высказывания: ностальгия по советскому прошлому – род похмелья; робкие надежды; “русскость” как некий спасательный круг. Конечно, не обходится и без отсылок к “Западу”, сравнений, противопоставлений. При этом тотчас дает себя знать застарелая привычка: при общем, по большей части отрицательном отношении к современной западноевропейской и американской культуре, ее оценивают всегда и только en bloc. Возможность бывать за бугром, видеть страны и города, больше читать и размышлять могла бы научить более диференцированному подходу. Но о явлениях зарубежной культуры, о загранице вообще по-прежнему говорят так, как если бы Франция отличалась от Германии, а Германия от Италии или Испании не больше, чем Калужская область – от Орловской и Тульской.

Здесь невозможно пересказать суждения всех опрошенных; отметим некоторые мысли. По мнению Ольги Седаковой, состояние русской культуры, прежде всего художественной литературы, оставляет желать лучшего. С советскими порядками, слава Богу, покончено. Но “освобождение разыгралось очень некрасиво... Это похоже на пир рабов, которых отпустили на свободу, а они стали безобразничать кто во что горазд... Советская культура была неоднородной. Это была не только официальная культура всех видов, совсем официозная или более либеральная. Существовала и культура сопротивления. Казалось бы, когда произошло освобождение, должна была бы эта линия культуры выйти на свет. Но она так же, как и прежде, осталась за бортом публичной жизни. А на поверхность вышло на самом деле совсем другое... Когда через 10 лет вспомнят, что популярнейшими писателями этого времени были Владимир Сорокин и Виктор Пелевин, то, я думаю, удивятся: как можно было всерьез говорить о такой прозе?”

Может быть, спрашивает журналист, ситуацию оздоровит поколение молодых? Седакова дает несколько неожиданный ответ: “Думаю, это большая и длительная ошибка цивилизации – равняться на молодежь. И хотя везде господствует молодежный стиль, мне кажется, что новое слово может сейчас сказать взрослый человек, а не молодой. Для того, чтобы сказать новое слово, нужны опыт и ответственность... Мне кажется, новое слово должно быть мудрым”.

С интервью Ольги Седаковой, которое выделяется на общем фоне глубиной и трезвостью, отсутствием позы и, last but not least, хорошим русским языком, соседствуют декларации не столь убедительные.

Те, кто знаком с трудами известного пушкиниста, лауреата Государственной премии Валентина Непомнящего, скромно аттестующего себя как продолжателя традиций русской философии конца XIX – начала XX века, не будут удивлены, встретив такое заявление: “[Пушкин]... пробуждал чувства добрые и призывал милость к падшим. Тем самым он сформулировал типично христианское, православное отношение к роли культуры. Ведь слово “падший” на языке христианском означает “грешный”... Ни один поэт, кроме русского, не сказал: “Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать””. Совсем другое дело, продолжает Непомнящий, – писатели-иностранцы. Например, в романе Маргарет Митчелл “Унесенные ветром” героиня говорит: я пойду на все, но никогда не буду голодать. Это не что иное, как “твердое плебейское кредо и американская мечта, а теперь уже мечта всего западного прогрессивного мира”. На Западе главный праздник – Рождество, а в России – Пасха. Это потому, что Россия “всегда точкой отсчета обозначала идеал, а не личные обстоятельства”.

Весьма подробный, хоть и не лишенный некоторого самолюбования (“Только в России... На Западе сроду не было...”), но, по крайней мере, свободный от ханжества и манеры вещать, как бы с амвона, разбор сегодняшней литературной ситуации предлагает критик Лев Аннинский. Его диагноз: “Русская литература раскололась... Одна половина ориентирована на Запад, на мировые ценности, на “атлантический” тип жизни. А вторая половина сугубо национальная, “почвенная”, патриотическая... У меня ощущение, что Россия в корчах... Я не выношу раскола”.

Композитор и знаток литургического пения Владимир Мартынов высказал ряд оригинальных мыслей. Например, он полагает, что синтез религиозной веры и научного знания есть монопольное достижение православных святых отцов: на католическом и протестантском Западе об этом понятия не имеют. Кроме того, там “происходит явная дискриминация художников первой волны русского авангарда”, “создаются всяческие препоны проникновению русского искусства на Запад”. Видимо, автор никогда не бывал в западноевропейских и американских музеях, на выставках и т. п. Упразднение Советского Союза представляется Мартынову катастрофой: ведь в советское время русская культура была “оазисом, где сохранялось что-то положительное”, “человек был более свободен, чем сейчас”. Иначе смотрит на вещи Владимир Минин, дирижер Московского камерного хора. По его мнению, нынешняя деморализация – прямое наследие былого режима. “Советская власть воспитала человека, у которого нет морали, нет рамок – что можно, а что нельзя. И совести тоже нет”. Почти о том же говорит писатель Анатолий Приставкин: “Для меня было открытием, что наш народ так жесток. Он деградировал и спился”.

Для Феликса Разумовского (ведущий канала “Культура” Российского телевидения) контраст советского и послесоветского периода чрезвычайно велик, причем не в пользу последнего. Главное отличие в том, что советская эпоха была временем социального оптимизма. А сейчас “человек впал в один из периодов пессимизма. Он ощущает, что ничего не может, у него ничего не получается... то, что произошло после развала страны, ввергло русского человека в страшную депрессию”. Интервью примечательно тем, что автор то и дело противоречит себе (может быть, это отнюдь не минус). Например, тут же говорится, что принципиальной разницы между двумя эпохами нет: “советская дала один вид большевизма, а постсоветская – другой... в конце постсоветской эпохи точка не поставлена”. “Мы не создали общество” – вот важный вывод Разумовского, настроенного, вслед за большинством участников, весьма уныло.

Еще одна особенность этого обобщающего разговора о судьбах страны и ее культуры бросается в глаза: игнорирование – почти всеми собеседниками – экономики. Мало кто снисходит до разговора о материальных условиях существования культуры. Культура, как остров Лапута, парит в воздухе. Возможно, это реакция на советский вульгаризованный марксизм. Пианист Виктор Ямпольский уверен, что советский режим рухнул из-за того, что завершилась “та эпоха русской культуры, которая начала складываться при Петре I и добрела до наших дней”. Оказывается, развал империи вызван тем, что иссякла культурная традиция, – других причин нет. Революция 1917 г., по его убеждению, – плод чужеродной культуры, следствие завезенных из-за границы вредных идей: “Теория социалистической революции, воспринятая из другой культуры, другого мира, в течение нескольких лет так завладела русской нацией, что...” и т. д.

Неумение и нежелание понять механизмы функционирования культуры в нарождающемся – следом за богатыми индустриальными странами – массовом потребительском обществе можно связать и с унаследованной иждивенческой психологией. Как ни странно, далеко не все писатели, ученые и жрецы искусства в СССР отдавали себе отчет в том, что они находились на содержании у государства. Им не нужно было “заботиться о толстом кармане, который снабжал их всем необходимым. Но владелец кармана обанкротился, этого государства больше нет; культура оказалась под прессом безжалостной экономики. Что это, откуда это?.. Участники дискуссии не дают себе труда задуматься над этим. О презренном металле заходит речь, лишь когда деятели культуры отвечают на вопрос о государственной поддержке. Вдруг дошло до сознания, что искусство и литература, если они не опускаются до пошлятины, не могут себя окупить. Но мысль о государственной опеке большинству авторов книги внушает ужас, еще жива память о “партийном руководстве”.

В книге есть много поучительного. Например, упреки по адресу быстро жиреющего и сомкнувшегося с государственной бюрократией клира. В книге много курьезного. Прозаик Владимир Сорокин, один из самых преуспевающих литераторов последних лет, говорит, что зарабатывать деньги литературой – грех. Феликс Разумовский нашел идеал культурного лидера и покровителя культуры в императоре Николае I. Профессор-геолог Павел Флоренский, несколько неожиданно оказавшийся в обществе гуманитариев, рассуждает о великой советской культуре: “Результаты советской культуры – наша Победа в 40-е годы, наши достижения в 60-е”. “Крах советской культуры – это трагедия. Запад – заклятый враг нашей культуры”. Тут, пожалуй, поежился бы и знаменитый дедушка.

Борис Хазанов, Мюнхен

 

Wolfgang Kasack. Dimitrij Klenovskij – Geheimnis des Seins. Gedichte zu Tod, Transzendenz und dem Schutzengel. Verlag Otto Sagner, Muenchen, 2002, 223 s.

Незадолго до кончины известного немецкого профессора-слависта Вольфганга Казака (1927–2003) вышла его последняя книга. Она посвящена творчеству Дмитрия Кленовского. В “Тайну бытия” (так называется книга по-русски) вошли стихотворения поэта о смерти, потустороннем мире и Ангеле Хранителе. Вольфганг Казак и сам был увлечен этими темами, о чем свидетельствуют его многочисленные статьи о смерти, об ангелах, об Иисусе Христе и о трансцендентном в русской и мировой литературах.

Книга разделена на пять частей: введение, включающее предисловие и очерк “Необыкновенная жизнь поэта”; раздел о видах смерти в поэзии Дмитрия Кленовского; о стихотворениях поэта об Ангеле Хранителе; Библиография и Приложение, в которое вошло 123 стихотворения. Каждый раздел снабжен примечаниями, а на последних страницах дается регистр упомянутых писателей и перечень трудов и текстов по славистике, изданных Вольфгангом Казаком за десятилетие 1992–2002. Этот перечень указывает на удивительую продуктивность и разнообразную деятельность профессора Казака во славу русской и всемирной литературы и культуры. За всю свою научную карьеру он издал около 900 работ, среди которых выделяется широко известный “Лексикон русской литературы XX века”, выдержавший несколько изданий и переведенный на все главные европейские языки. Как уже указывалось в рецензиях и некрологах, посвященных Вольфгангу Казаку, он был одним из немногих литературоведов, изучавших творчество писателей-эмигрантов всех “волн”. Примечательно, что именно Казак, который выучил русский язык будучи немецким военнопленным в советском ГУЛаге, сделал этот смелый шаг вопреки общему мнению западных славистов о ненужности “убогого творчества” русской диаспоры. В те годы даже в престижных университетах Запада изучались только произведения Бунина, Куприна, Мережковского да, мимоходом, Гиппиус; изредка будущим западным славистам предлагалось ознакомиться с произведениями какого-нибудь другого писателя-эмигранта – и то изучалось только их дореволюционное творчество. Все остальное наследие диаспоры было обречено на забвение, ибо в то время заниматься им считалось “политически некорректно”. Преданность профессора Казака русской эмигрантской литературе со временем обратила на себя внимание западных славистов, которые, особенно после “перестройки”, всерьез занялись творчеством русской диаспоры. Безусловно, профессор Казак, с его врожденным благородством и необычайной прозорливостью, оказал влияние на западную славистику.

В предисловии и предваряющем книгу очерке Вольфганг Казак дает краткий обзор многотрудного жизненного пути Дмитрия Кленовского (Дмитрия Иосифовича Крачковского, 1892–1976). Благополучное детство в семье художника Иосифа Крачковского в С.-Петербурге, отрочество в Царском Селе, частые путешествия с родителями в Западную Европу, занятия на юридическом факультете в С.-Петербурге расположили молодого студента ко всему прекрасному и возвышенному – как и многих его сверстников, современников русского серебряного века. С 1913 г. он стал увлекаться антропософией, которая укрепила его духовные интересы и его глубокую христианскую веру. Его стихотворения стали появляться в печати с 1914 г., а в 1917 г. был издан первый сборник “Палитра”. Захват власти Лениным положил конец поэтическому вдохновению Дмитрия Иосифовича, и его талант как будто истощился за долгие годы мытарств во всеобщем советском ГУЛаге. Вырвавшись в 1943 году из “сталинского рая”, этот уникальный поэт переменил свою фамилию на Кленовский, опасаясь преследований. После побега на Запад в 1943 г. к Кленовскому чудесным образом вернулся его поэтический дар, плодом которого стали 450 стихотворений, изданных в 11 сборниках в Германии и в Париже, прижизненно и посмертно. Кленовский скончался 26 декабря 1976 г. в городке Traunstein в Баварии.

Для своих тщательных комментариев профессор Казак выбрал 123 стихотворения из всех сборников Кленовского. Необходимые переводы на немецкий язык, которые сделал сам Казак, отличаются точностью и изяществом; не менее удачны и благозвучны переводы в стихотворной форме, сделанные его женой, Фридерикой Казак, а также переводы Юрия Эльперина. Комментарии распределены по тематическим подглавкам. Четко обозначив место Кленовского в русской литературной традиции, Казак выделяет основные темы поэта, подчеркивая его положительное отношение к смерти. По мнению исследователя творчество Кленовского ближе всего к лирике Константина Случевского, также посвятившего много стихотворений темам смерти и вечной жизни. Характерны для Кленовского его признания в письмах к другу-поэту архиепископу Иоанну (Шаховскому): “Я пишу не о смерти, а о преодолении ее, так что я пишу о жизни... Я всегда писал с самым сокровенным и столь важным для меня намерением оказывать помощь человечеству” (письмо от 15 декабря 1965 г, перевод с немецкого В. Казака).

В разделе “Восприятие земной жизни в связи с духовным миром” ясно выявляется склонность поэта к духовному осознанию вечности – чувство, присущее ему с детства и сохранившееся на всю его жизнь. В стихотворении “Памяти горьких лет” он утешает свою любимую жену:

Потерпи еще немного! Вскоре

Мы проснемся в странной тишине,

Взглянем – и внизу увидим море

С парусом на голубой волне.

...............................................

Потерпи еще, моя родная!

Нам уже совсем недалеко

До почти немыслимого рая,

Где светло нам будет и легко!

1946, След жизни

Казак утверждает, что стихи Кленовского создаются вдохновением сердца, не разума, и в этом стихотворении, как и во многих последующих, поэт утешает своего читателя красотой посмертной жизни. Сознание “вечной тайны бытия” неоднократно тревожит, но и успокаивает поэта тем, что эта “тайна” вездесуща:

Поговорим еще немного

О вечной тайне бытия.

Конечно, до ее порога

Не добредем ни ты, ни я,

Конечно, всем известно это,

И примирились мы давно,

Что долгожданного ответа

Нам здесь услышать не дано,

Что мы напрасно сердцем жадным

О вечной тайне ловим весть –

Но как спокойно, как отрадно,

Как важно знать, что тайна есть!

1968. Певучая ноша

В подглавке “Реинкарнация” Казак приводит несколько стихотворений, посвященных этой теме, и указывает на убеждение Кленовского в повторяемости земной жизни человека. Несомненно, встреча с антропософией в молодости, влияние Андрея Белого и Максимилиана Волошина и ранние мистические впечатления отразились на духовном развитии поэта. Но проникновения в тайну повторяемости человеческой земной жизни не отдалили Кленовского от данной Богом жизни, со всеми ее радостями и невзгодами. В стихотворении “Радость” он восклицает:

Пусть дано тебе жизней много,

Но сейчас ты живешь одну.

Пусть она только слог, но слогом

Строишь слово. Служи ему.

..........................................

Чтобы люди, прочтя, узнали,

Что в рабочие будни дней

Жил ты в радости и печали,

Но что радость была сильней.

1948, След жизни

Подглавки “Ожидание смерти”, “По пути к рубежу”, “Умирание” и “После смерти” посвящены сходной теме перехода в инобытие. И в них прослеживается все тот же важный мотив: несмотря на сознание печальной судьбы человеческой жизни и неизбежного расставания с близкими, Кленовский любит этот “наш мир” “со всеми его разлуками” и “со всей заведомой ложью”. В поэзии Кленовского поражает удивительное сочетание любви к земному странствованию и в то же время открытости, даже некой тяги к потустороннему миру.

В связи со стихотворением “Когда я перед зеркалом стою” из сборника “Уходящие паруса” (1961) Вольфганг Казак приводит много свидетельств людей, переживших клиническую смерть, о видениях неземного света, свидетельств, известных испокон веков и засвидетельствованных в мировой литературе. Образ зеркала у Кленовского становится гранью между земным и потусторонним мирами. В нем “...всегда светло. Все зеркала – хранилище сияний”, в них поэт желает проверить свою жизнь. Игра мысли в этом стихотворении подтверждает пожизненное желание Кленовского все больше познать о духовной и душевной жизни и о переходе “туда”, в край “зеркальности утешной”. Часто встречается у Кленовского мотив вечной молодости души, как бы подтверждающий ее бессмертие. В 1969 г. он восклицает:

Что ж ты не стареешь вместе с телом,

Беспокойная моя душа,

По тебе отпущенным пределам

Странствуешь волнуясь и спеша?

1971, Почерком поэта

В подглавке “После смерти” Казак комментирует стихотворение “В комнате умершего”, примыкающее к циклу стихов о бессмертии души. Стихотворение начинается с описания состояния человека, только что осиротевшего, с его зрительного осознания пустоты в знакомой комнате, к которому добавляется ощущение тишины, вызывающее смятенный вопрос: “Как это оправдать и как осмыслить это!?” Но поэт призывает к смирению, к продолжению жизненного пути, потому что скончавшийся находится на пути в вечную жизнь; покидая земную жизнь, где был только гостем, он теперь счастлив:

...он жив еще и жить ему без счета!

Он только погостил и снова вышел в путь.

И слышишь, он поет! Вдали! За поворотом.

1950, Навстречу небу

Это стихотворение имело целительное действие, как утверждала в письме Кленовскому поэтесса Лидия Алексеева, у подруги которой скончался любимый муж в Югославии. Прочитав поэтические строки Кленовского, осиротевшая подруга успокоилась настолько, что смогла продолжать свои обычные ежедневные занятия. Вдова утверждала, что “особая заслуга Кленовского заключается в том, что его поэзия конструктивная, она нужна человечеству”. Из этого и многих других стихотворений Кленовского явствует его убеждение в вечной жизни души – в особом, “антропософском” толковании, до появления души на земле и по ее уходе в вечность.

С этим же мотивом связан и вопрос Кленовского: что берет с собой из земной жизни душа, перешедшая в иной мир? Кленовский развивает эту тему в нескольких произведениях. Чаяния поэта связаны с его творчеством, с Поэзией, с которой он слился воедино:

Что нету ни конца, ни срока

Для нашей близости земной.

Земной ли только? Знаю, тленье

Стирает сроки и черты,

Но нет тому исчезновенья,

На чьем плече уснула ты!

Я унесу во все скитанья,

В иную жизнь в ином краю

Твое тепло, твое дыханье,

Твое томящее касанье

И тяжесть легкую твою!

1962, Разрозненная тайна

Здесь Кленовский пользуется образом нежной женщины, воплощающей его вечную спутницу – музу. В бренной жизни поэт был глубоко предан своей земной спутнице, отсюда – желание облегчить ожидающую ее в будущем разлуку и пустоту:

Довольно? Ну что ж: довольно!

Такое не навсегда ведь!

Но мне нестерпимо больно

Тебя без меня оставить!

Тебя, для которой будет

Весь мир темнотой завешен,

Которой не то что люди –

И ангелы не утешат.

Но все же открой им двери!

Ведь будет меж них, быть может,

Тот лучший, в кого я верил,

А этот – тебе поможет!

1969, Почерком поэта

Здесь Кленовский имеет в виду своего Ангела Хранителя, которому он поручает жену и который, по его убеждению, поможет ей преодолеть горькое чувство покинутости.

Третий раздел книги посвящен разбору стихотворений, обращенных к Ангелу Хранителю. Кленовский воспринимал Ангела Хранителя как посланника Бога, чистого духа, одаренного высшим познанием человеческих мыслей и желаний. В своих стихотворениях об Ангелах Хранителях поэт представлял их почти исключительно светлый облик. Так и в произведениях об умирании и смерти подчеркивается светлая перспектива последующего, избавленного от страждущего тела, бытия. Стихи Кленовского к Ангелу Хранителю связаны с центральной в его творчестве темой смерти. Ангел Хранитель для Кленовского – посредник в обращении к Богу; поэт надеется, что своими лирическими воззваниями, с помощью Ангела Хранителя он станет непосредственно близок к Самому Вседержителю. Заглавия трех его сборников отражают преданность Кленовского своему личному Ангелу: “Неуловимый спутник” (1956) – Божий посланник, которого земными чувствами не осязать; “Прикосновение” (1959) – духовное ощущение охраняющей близости Ангела; “Почерком поэта” (1971) – этим заглавием Кленовский отмечает, что своим несовершенным “почерком” он только передает то, что ему внушается из духовного мира. Кстати, образ музы поэта, которая к нему обращается и с которой он беседует во многих своих произведениях, тесно переплетается с его представлением об Ангеле Хранителе. Как и его Ангел, муза опекает поэта, обучает и помогает ему на его “звездном пути”.

Несколько страниц Казак посвящает стихотворениям об Ангелах Хранителях, написанным другими русскими поэтами: “Пророк” Пушкина, его же, оставшаяся неопубликованной, часть великолепного “Воспоминания”; “Ангел” и нескольких других стихотворений Лермонтова, а также приводит примеры из Случевского, Сологуба, Блока, Набокова, Ахматовой, Глеба Струве, Смоленского и других поэтов. По мнению Казака, стихотворения Кленовского духовно вписываются в общий контекст творчества этих поэтов, хотя их влияние никак не отражается на его поэтических сочинениях. Казак считает, что Кленовский передавал непосредственно свое духовное переживание, его опыт был укоренен в христианском православном наследии, хотя при сравнении творчества Кленовского с иными религиозными и духовными откровениями поэтов-мыслителей неизбежно возникают противоречия и выявляются даже некоторые слабые стороны творчества Кленовского. И все же, пишет Казак, наследие поэта особенно ценно своим указанием, что жизнь человеческая вся в руках Божьих.

В поэтическом стиле Кленовского Казак улавливает немалое влияние Гумилева. Он отмечает у Кленовского акмеистическую ясность, культуру языка, уравновешенность, своеобразный голос и собственный уникальный ритм. Сам поэт вспоминает, как муза его учила и как он с тех пор заговорил “...ясным, чистым голосом” (Почерком поэта, 1969). Гумилев был любимым поэтом Кленовского. Его гибель он не мог “ни забыть, ни простить”. Гумилев был близок Кленовскому и своими стихами о “шестом чувстве” – о духовном зрении и духовном слухе. В своих стихах, посвященных Гумилеву, Кленовский с горечью вспоминает расстрелянного поэта:

Когда я вспомню, что поэт,

Что всех дороже мне,

Убит, забыт – пропал и след!–

В своей родной стране;

Что тот, кто нам стихи сложил

О чувстве о шестом, –

И холмика не заслужил

С некрашеным крестом...

1955, Неуловимый спутник

Кленовский – певец смерти – эту жестокую кончину любимого поэта не мог принять. Тайна жизни и смерти тревожила Кленовского на всем его земном пути. Он верил, что эта тайна раскроется в смерти. Свидетельством такого раскрытия для него являлся тот “легчайший луч тепла”, который смерть оставляет на некоторых усопших. Поэт воспевает смерть как благостную помощницу, всех приютившую, которой можно и нужно довериться.

Профессор Казак дает высокую оценку поэзии смерти у Кленовского. Он считает, что несмотря на то, что мотив смерти можно встретить у всех великих поэтов, чаще и в большем разнообразии эта тема встречается именно у Кленовского. Казак объясняет это уверенностью поэта в бесплотном бытии до и после земной жизни, уверенностью, подкрепленной верой в реинкарнацию. Миры жизни земной и потусторонней у Кленовского соприкасаются, и о них он писал не по умственному велению, а по вдохновению “шестого чувства”.

Не всем творчество Кленовского было понятно и не всеми было принято. Решающий и прекрасно обоснованный ответ на это отрицательное отношение к своим стихам дает сам поэт в письме архиепископу Иоанну (Шаховскому), в котором он сообщает, что пишет “о преодолении смерти” – теме, возможно, не всем понятной. Казак считает, что лирика Кленовского представляет глубокое проникновение в тайну жизни и смерти. Насколько мне известно, до сих пор не существует серьезного исследования творчества Дмитрия Кленовского. Книга Вольфганга Казака дает возможность углубиться в особый духовный мир незаурядного поэта-исповедника Слова Божия. Поэтому испытываешь чувство подлинной благодарности Вольфгангу Казаку за этот его последний труд.

Марина Ледковская, Фрипорт

 

О. Л. Гнатюк. Николай Сергеевич Тимашев. Серия: Выдающиеся ученые СПбГПУ. СПб, 2003, 169 с., илл.

Николай Сергеевич Тимашев был хорошо известен в русских пореволюционных, а затем русских эмигрантских и американских научных кругах. Его по праву можно считать одним из основоположников американской социологии, хотя сегодня об этом мало кто вспоминает в США. Да и на родине, в России, имя ученого несправедливо предано забвению. Даже специалисты-правоведы порой признаются, что никогда не слышали о Тимашеве, а уж современные российские социологи похоже и не подозревают о том, что именно Тимашев стоял у истоков современной социологической науки, социологии права и, пожалуй, одним из первых русских стал заниматься тем, что сегодня называется культурологией. Судьба Тимашева повторяет судьбы многих выдающихся русских эмигрантов, чьи имена в советское время были старательно стерты со страниц истории русской интеллектуальной культуры и лишь теперь восстанавливаются. Именно потому и стоит обратить внимание на монографию О. Л. Гнатюк, опубликованную в издательстве Петербургского Политехнического университета, – на сегодня единственное в России исследование жизни и научного наследия профессора Н. С. Тимашева.

Наследие проф. Тимашева огромно: три десятка книг по теории и истории социологии, социологии права, истории России, политических систем Европы; более 300 аналитических статей, опубликованных в американских и европейских журналах, сотня рецензий (в 30-е годы Тимашев вел в ж. “Возрождение” русский отдел, в 40-е –50-е годы был автором, а потом и соредактором “Нового Журнала”), 2000 газетных статей, опубликованных в эмигрантской прессе. В Хронологический указатель трудов Тимашева Гнатюк включает 310 его работ, из которых 207 – на иностранных языках (список работ, посвященных научному творчеству и биографии Тимашева публикуется впервые).

В своем научном творчестве проф. Тимашев сочетал традиции западной и русской научной социологической мысли. О. Гнатюк подробно исследует истоки социологических концепций Тимашева, выстраивая галерею лучших имен отечественных и западных ученых, повлиявших на становление Тимашева как социолога, и анализирует собственный вклад Тимашева в социологию и социологию права. Тимашев использовал в своих исследованиях ряд критериев и прогнозов, разработанных его коллегами. Но этот комплексный подход есть не слабость, а сила его “безoбразной социологии”. Тимашевское исследование никогда не теряло своего “прикладного” характера, оно не было систематизировано в некую стройную теорию (кроме, пожалуй, его теории права), основывающуюся на базисном понятии и единой моделью объясняющей все происходящее в цивилизации и обществе, – как это обычно делают современные социологи. Основой тимашевского исследования всегда был его величество Факт, который погружался в самый широкий общетеоретический контекст. В этом смирении перед реальным фактом истории и есть тот единый принцип, что систематизирует социологию Тимашева, – это принцип историзма, во всей его полноте и сложности: факт в его собственной логике развития, человек в его активном волепроявлении и взаимовлияние всех элементов общества и личности в их становлении. Именно благодаря принципу историзма социология Тимашева при действительном отсутствии фундаментального образа/понятия все-таки приобретает цельность. “Безoбразная социология” дает реальную возможность безошибочного прогнозирования тех или иных тенденций в развитии общества.

Главной работой Тимашева как историка социологии стал его труд “Социологическая теория: ее природа и развитие” – книга, официально рекомендованная в свое время для университетов США как учебник по социологии. В этой работе проф. Тимашев дал сравнительный анализ основных школ и направлений истории западной социологии. Но уже эта работа дает понимание основных принципов методологии ислледования самого Тимашева. Объектом социологии он считал общество – общество как реальность, поддающуюся научному анализу, как “продукт взаимодействия человеческих существ... Каждый индивидуум является в одно и то же время отдельной единицей и участником социальных отношений”. Общество, как и социальная система, – феномен самоопределяющийся и развивающийся по “внутренним переменным, присущим культурному и индивидуальному элементам”. О. Гнатюк подробно останавливается на особенностях социологии Тимашева. Она справедливо пишет о том, что для Тимашева “фокус” социологии находился в общей взаимозависимости человека и общества. Отсюда и возникала поливариантность его исследований, потому что не существует “принципа или субстрата, к которому можно свести все общественные процессы”.

Не случайно специальное внимание автор монографии уделяет социологии права проф. Тимашева – его можно назвать пионером в этой области. Феномен права Тимашев исследовал с точки зрения взаимодействия социального и правового. Русский ученый первым заговорил о социальной обусловленности права и его социальной роли. В работе “Условное осуждение” (магистерская диссертация, которую Тимашев защитил в день своего 28-летия в 1914 году) ученый рассматривает право с исторической, догматической и социологической точек зрения и уже тогда заявляет о том, что правоведение в своей основе не универсально, но – национально. Для Тимашева “правовая система есть “зеркало культуры”, отражение изменений в социальной системе”. Право Тимашев рассматривает с позиций историзма, видя в этом феномене продукт культурного развития, отражающий реальную динамику общества. “Право – этико-императивная координация”. Целью же социологии права является установление законов, регулирующих взаимодействие общества и права. В частности, Тимашев отмечал, что право и власть – нераздельны и правовые нормы всегда носят политический характер.

Один из ведущих ученых-социологов ХХ века, Тимашев не случайно уделял огромное внимание тоталитарным политическим системам. Его исследования политических систем и идеократий прошлого века должны были бы стать настольной книгой современных политологов. Тимашев одним из первых систематизировал типы современых государств. Его исследования тоталитарных и диктаторских режимов сегодня могли бы вызвать не только теоретический интерес, его работы многое приоткрывают в современной политической практике.

Эмигрант первой волны, проф. Тимашев никогда не оставлял и основной темы русской диаспоры – темы России. Как и другие представители отечественной интеллектуальной культуры, Тимашев большое внимание уделял исследованию причин катастрофы 17-го года. Он, как и вся русская эмиграция, осознавал себя ответственным за сохранение русской культуры – как тогда виделось, залога спасения и будущности России. Именно потому значительная часть научного наследия Тимашева посвящена России, исследованию советской идеократии, советского права, традиций русской культуры и православию. Пожалуй, самыми известными среди широкой аудитории стали его книги “Великое отступление” и “Религия в советской России”, два фундаментальных труда, носящие культурологический характер.

Тимашев широко использовал в своих работах понятие культурного менталитета как культурного кода нации. Нация, по Тимашеву, держится на общности культуры (языковой и бытовой материальной – привычки, традиции и пр.), на государственности (Тимашев – пример государственника, проф. Н. Полторацкий, еще один видный американский ученый, выходец из русской эмиграции, не случайно называет Тимашева “либеральный консерватор” – “в замечательно уравновешенной форме сочетающий в своем мировоззрении начала либерализма и консерватизма – лучшие идеалы русской интеллигенции и освященные историей прочные начала российской государственности и культуры”). Но краеугольным камнем существования русской нации Тимашев считал ее православие. Православие легло в фундамент процесса собирания русской нации, определило направление и ход ее формирования (как третьего Рима, как христианской империи с римским правом в основе), стало плотью и сутью национального культурного кода. Вот почему, скажем, исследуя процессы развития уже советского строя, Тимашев оптимистичен в своих прогнозах: он верил в спасительную силу православной традиции русской культуры и, как ученый, сумел вычленить из советского хаоса положительные моменты восстанавливающейся национальной традиции. Уже в 1944 году проф. Тимашев употребляет термин “перестройка СССР”. Но в отличие от вульгарных “эволюционистов”, верящих в перерождение советской партийной диктатуры, Тимашев видел возможности перестройки в неофициальной неокапиталистической идеологии, возрождающейся под прессом советской власти.

Мы вряд ли можем говорить о чисто религиозном наполнении этого прогноза Тимашева. В его понимании христианская традиция русской культуры есть смесь собственно религиозной традиции и светской гуманитарно-просвещенческой, возникшей в результате переработки религиозных же фундаментальных понятий морали и личности. Однако нельзя забывать, что Тимашев был глубоко верующий человек (вполне воцерковленный, исполняющий все обряды русской православной церкви, духовным отцом его был о. Сергий Булгаков). Идеи русского религиозного ренессанса начала ХХ века были ему не чужды, поэтому и в культурологии Тимашева четко и ясно прослеживается отстаивание духовного христианского наследия России как залога и гаранта ее спасения.

Путь Тимашева-ученого – это интеллектуализм практического православия, путь христианского приятия жизни в ее фактическом и идеальном наполнении. Именно в этом смысле Россия видится Тимашеву вполне гармоничной, дееспособной страной, с народом, у которого есть будущее (как тут не вспомнить Достоевского с его: “русский народ – самый просвещенный”). Отсюда, собственно, и рождается оптимизм его видения России. Тимашев – это уникальный случай рационалиста-ученого, сумевшего сочетать материализм факта с христианским восприятием нации, культуры, истории. Это не религиозная, теософская культурология, но культурология, не забывшая про собственные христианские начала. Не забывшая, что гуманизм Просвещения вышел из христианской этики и понимания личности. Ученый уповал не на эволюцию советской власти, а на силу народного духа России, который оказался не сломлен революцией и который с течением времени даст о себе знать.

Надо ли говорить, что все так и случилось и прогнозы проф. Тимашева оказались верны. Тем не менее горько, но нужно согласиться с автором монографии О. Гнатюк, что на сегодня Николай Сергеевич Тимашев является одним из самых недооцененных умов России. Его работы по социологии, социологии права и культурологии еще ждут своих читателей и исследователей.

Марина Адамович

 

Д. С. Лихачев Введение к чтению памятников древнерусской литературы / Отв. ред. С. О. Шмидт; сост. А. В. Топычканов. – М.: Русский путь, 2004, 340 с. Книга издана при поддержке Русского Общественного Фонда А. Солженицына.

Книги энциклопедического и справочного характера, так же как всевозможная учебная литература, продолжают пользоваться широким читательским спросом. Тем более, когда их авторы обладают громким и славным именем. Цикл статей академика Лихачева, на протяжении 16 лет публиковавшихся в томах серии “Памятники литературы Древней Руси” (Государственная премия Российской Федерации 1993 года), ныне собранных и выпущенных отдельной книгой издательством “Русский путь”, несомненно, относится к такого рода познавательной и, в лучшем смысле, просветительской литературе.

Выдающийся ученый, замечательный текстолог, создатель тонкой культурологической концепции, Дмитрий Сергеевич всегда и прежде всего был просветителем, популяризатором исторической науки, стремившимся дать современникам цельную, обобщенную картину древнерусской жизни. По точному определению одного западного медиевиста, он был “составителем карт” русского и, шире, восточно-европейского культурно-исторического пространства. Во всех его текстах, а тем более в популяризаторских, прослеживается настойчивое стремление обрисовать взаимосвязь вещей, общие принципы, по которым существовал древний мир и на которых “стояли” наши предки.

Большая часть творческой жизни академика прошла при тоталитарном режиме и для осуществления своих научных и литературных замыслов ему приходилось пользоваться особым языком. Это не эзопов язык, выработанный русским освободительным движением в XIX веке, а, скорее, язык старинных русских книжников: бесстрастный, описательно-статичный, отсылающий к древней символической картине мира. К вечным проблемам добра и зла, к извечным координатам нравственных поисков человечества. Благодаря подобной манере изложения, Лихачев достиг большой творческой свободы и мог постоянно, подобно своим историческим героям, вести “учительную” проповедь в подсоветской культуре. Его книги как бы молчаливо указывают на непреходящее в человеческом бытии.

В новое время и в новой России он признался (в своих воспоминаниях), что обратился к исследованию русских древностей потому, что хотел удержать в памяти прекрасный образ классической России, “как хотят удержать в памяти образ умирающей матери”. Удержать, чтобы затем рассказать друзьям “о величии ее мученической жизни”. С “чувством жалости и печали” о погибающей родине начал он свои занятия историей в 1920-х годах. Уже тогда в нем сформировался замысел создать “характеристики тех или иных эпох” древнерусской жизни, проследить “изменение стилей в древней русской литературе, во времени”. В свете вышеизложенного подобные стремления диктовались не столько абстрактной научной проблематикой, сколько “актуальной” болью за судьбу страны и ее культуры, тревогой о современниках. Знаменательно, что к серьезной научной деятельности Лихачев приступил, вернувшись из вынужденного путешествия на Соловки в качестве невольника. Как многие подлинные и глубокие явления российской культуры, творчество Лихачева родилось из страданий и выстраданного опыта, вопреки общему развитию событий, неожиданно и нечаянно.

Может быть, потому он смог так точно и емко сказать в одной из поздних статей о происхождении русской литературы. Она “возникла внезапно. Скачок в царство литературы произошел одновременно с появлением на Руси христианства и церкви…” Наша Вселенная также произошла от внезапного взрыва. Ученые и теологи спорят о характере его происхождения. Но как бы то ни было, сам взрыв стал даром жизни.

Таким же, по Лихачеву, нечаянным даром русской истории – “дивлению подобным” – и оказалось зарождение русской литературы. На свет как бы по мановению явились зрелые произведения, “сложные и глубокие по содержанию, свидетельствующие о развитом национальном и историческом самосознании”. Разные стороны литературного творчества и сознания Древней Руси раскрываются автором в его статьях, посвященных различным историческим эпохам (от XI до XVII века). За семь столетий десятки поколений русских книжников создали величественное здание единой культуры. В нее органично вписалось множество культурных микросистем (от народно-бытовой и смеховой культуры до высокой книжной), она постоянно эволюционировала и развивалась, но при этом всегда сохраняла верность одной, сквозной и главнейшей, теме и одному сюжету: “Этот сюжет – мировая история, и эта тема – смысл человеческой жизни”. Под пером Лихачева исследования о делах давно минувших дней превращаются в разговор о целях национального и мирового развития, об их нравственном содержании.

По представлениям Средневековья в центре истории, как и каждой человеческой жизни, пребывает Христос. Во вселенной каждая частица соотносится с этой универсальной личностью. Всякое событие так или иначе выстраивается вокруг “скромной судьбы” этого Человека, приобретая тем самым высший смысл и предназначенность. Русская литература зародилась как летопись и потому с самого начала пронизана историзмом и чувством ответственности за все происходящее. Говоря о земном, она всегда помнила о небе. Обращаясь к высокому, она не забывала о “малом мире” – человеке.

История человека – это путь личности, народа, государства и государств, но и одновременно путь духовный, путь единого человечества, объединяемого вселенской Церковью. По Лихачеву, русская литература уже в своих истоках была объята пафосом общечеловеческого единства, сочетавшимся с глубоким патриотизмом. Причем патриотизм древних русских книжников был далек от узкого шовинизма, русская древность ощущала себя частью всемирного здания. Русские же летописи являлись энциклопедиями, рисующими панорамные обзоры мировой жизни. Погружением в мировую историю наши летописцы пробуждали читателя к самопознанию и углублению.

Статьи академика о периодах развития древней русской литературы являются описаниями духовной эволюции русского общества, описаниями внутренних моментов нашего исторического созревания. Они побуждают читателя к самопознанию, помогают в поисках собственной идентичности. Рисуя панорамную картину древнерусского миропонимания, ученый заставляет задуматься над болезненными проблемами современности. Его мысль всегда противостоит расчеловечиванию и обессмысливанию, столь часто торжествующим в современном миропорядке. Таким образом, он, в свою очередь, приобщает читателя к философии истории, к размышлениям о судьбах культуры, а значит, и судьбах родины. В своих статьях о русском летописании он возвращает родному слову первозданный смысл.

Павел Проценко

 

Сергей Голлербах. Свет прямой и отраженный. Воспоминания, проза, статьи. Санкт-Петербург. “Инапресс”, 2003, 872 с., илл.

Автор этой книги – известный живописец, график, писатель, педагог. Он действительный член Американской национальной академии художеств, почетный президент Общества акварелистов, автор ряда книг, изданных на Западе, и множества статей, эссе, воспоминаний. Сергей Львович Голлербах в 40-х – 70-х годах оформлял почти все известные издания русских книг в США (собрания сочинений Ахматовой, Мандельштама, книги Волошина и все книги своего близкого друга – поэта Ивана Елагина).

Сергей Львович Голлербах родился в 1923 году в городе Пушкине. Ему повезло в жизни. Его отца репрессировали, но не расстреляли. Он не погиб в оккупированном нацистами родном городе, не умер от голода и непосильного труда, будучи насильно вывезенным в Германию. Он вовремя понял, что может его ждать в СССР как внука царского генерала и сына репрессированного советского инженера, и сумел избежать выдачи советским властям. Ему удалось всю жизнь посвятить любимому делу. После войны Сергей окончил несколько курсов Мюнхенской академии художеств и в конце 1949 года оказался в Америке. Он прошел тяжкий путь эмигранта, но пробился и стал известным живописцем. Ныне его работы можно увидеть в крупнейших музеях мира, в том числе и в России.

Однако кроме художественного таланта Сергей Голлербах известен и как превосходный мастер прозы. Она различна – эссе, воспоминания, статьи искусствоведческого характера. Книга “Свет прямой и отраженный” вобрала в себя все то лучшее, что написал Сергей Голлербах за полвека (составителем этого сборника избранных трудов стал его племянник Евгений Голлербах, известный российский ученый).

Книга состоит из четырех разделов, а завершают ее статьи о самом Сергее Голлербахе (во многом книга напоминает мемуары И. Е. Репина “Далекое и близкое”, а разбросанные по книге “Мозаики” – записные книжки Антона Чехова).

Первая часть “Заметки художника” в главном повторяет книгу Голлербаха, вышедшую под тем же названием в Лондоне 21 год назад. Как писал в свое время писатель-эмигрант Борис Филиппов, исключительная цепкость, острота глаза и лаконичность Сергея Голлербаха делает его прозу очень интересной и увлекательной. В этой части книги собраны лучшие эссе и заметки автора – своеобразный гимн Нью-Йорку, в котором Голлербах прожил более полувека. Вторая и самая большая часть книги под названием “О чем иногда думается” – своеобразное продолжение “Заметок”, в которое добавлено много рассуждений об искусстве. Скажем, оригинальные суждения художника об оголенности и наготе, о своем отношении к ней. Интересна лекция Сергея Голлербаха на состоявшейся в мае прошлого года в Академии художеств в России (институт имени Репина) его персональной выставке живописи и графики. В одном из газетных отчетов писалось об этом: “Объясняя название выставки “Голые и нагие”, Сергей Львович прочел собравшимся маленькую лекцию о красоте, сделав акцент на том, что голый человек может выглядеть пошло, неэстетично, а нагой – никогда... нагота – это та “красивая субстанция”, которую художник уже преобразил своим пером (или кистью)”. (Публика на этой выставке была удивлена его прекрасным русским языком и в ответ на вопрос, как это ему удалось, Голлербах ответил, что только благодаря многолетнему общению с российскими эмигрантами первой волны.) Несмотря на то, что Сергей Львович более 50 лет прожил в Америке, он остался русским человеком. Так, Америка у него до сих пор – “у них”, а Россия – “у нас”.

Третья часть книги “Сильные ракурсы” целиком посвящена размышлениям Сергея Голлербаха об искусстве. Здесь приводятся наиболее интересные статьи о художниках, художественных выставках, которые Сергей Львович публиковал в русскоязычных газетах и журналах США с конца 70-х годов по настоящее время. Наиболее интересны его статьи о творчестве Эрнста Неизвестного, статьи, посвященные художникам Илье Болотовскому, Димитрию Меринову, Мстиславу Добужинскому. Интересны и рецензии на ряд книг, изданных в Америке и за ее пределами, – таких как “Символизм в русской живописи”, “Салонный альбом Веры Судейкиной-Стравинской” и другие.

Четвертая, заключительная, часть книги “Мозаика” начинается кратким вступлением Сергея Львовича о двух “частях” человеческой биографии. Первая, как бы официальная, – даты, образование, работа, браки, дети и т. п. Вторая же – скрытая часть, которую не знает никто. Вот об этой неизвестной части своей биографии и пишет Сергей Голлербах в заключительной части книги. Начинает он со своего прапрадеда, выходца, по всей видимости, из Баварии. Той самой части Германии, где Сергей Львович оказался после окончания Второй мировой войны. Сам он знает о деде, прадеде и прапрадеде только из рассказов своей матери, дочери царского генерала Агапова. В своих обязательных советских анкетах Голлербахи писали о нем, как о военном педагоге. На самом деле он был директором нескольких кадетских корпусов. (Последний – Воронежский. Об этом корпусе имеются интересные воспоминания А. Маркова “Кадеты и юнкера”, изданные в 1961 году в Буэнос-Айресе. Сам Марков учился в корпусе уже после того, как генерал Агапов получил повышение и служил в Петербурге. Однако система обучения и воспитания в Воронежском кадетском корпусе оставалась такой, какой установил ее бывший директор.) Нужно сказать, что Голлербахи хорошо известны в русской культуре. Дядя Сергея – Эрих Голлербах – известный искусствовед, литературный критик, библиограф, коллекционер. Его книга “Город Муз” о бывшем Царском Селе, а затем городе Пушкине давно уже стала культовой. В 1935 году семью Голлербахов, в том числе и юного Сергея, выслали из Пушкина в Воронеж, и мать шепотом ему рассказывала о своем детстве в этом городе и показывала дом, где жил генерал Агапов. В семье Голлербахов долго хранился рисунок матери, сделанный еще до замужества. На вопрос малолетнего сына, кто был художник, был получен ответ – балтийский барон Бордель фон Борделиус. По молодости лет Сергей не обратил внимания, что для русского уха эта фамилия звучит странно и смешно. Но, как отмечал в своих известных воспоминаниях академик А. Н. Крылов, в период Первой мировой войны председателем правления Путиловского завода был генерал-майор Бордель фон Борделиус, ведущий свой род еще от крестоносцев, и его не смущала такая неблагозвучная фамилия.

Сын кондитера из Царского Села, инженер Лев Федорович Голлербах встретился с дочерью покойного к тому времени генерала Людмилой Алексеевной Агаповой уже после октябрьского переворота. Брак был по любви и, как отмечает Сергей Львович, только на этом держалась семья столь разных по происхождению, образованию и интересам людей. Довольно подробно описывается период воронежской ссылки Голлербахов, их возвращение в Пушкин, увлечение Сергея рисованием, его полгода учебы в художественной школе в Ленинграде. Затем – война, оккупация, принудительный труд в Германии, бегство в Баварию, учеба в Мюнхенской художественной академии и эмиграция в Америку. Особенно интересны в этой части книги рассказы о встречах с представителями первой послереволюционной эмиграции, второй послевоенной эмиграции. (Как интересно показаны эти люди, само время в очерках “На Западной стороне”, “Нью-Йоркская мозаика”!) Ряд интереснейших очерков этого раздела, например, “Город в подтяжках”, “Четвертый рейх”, публиковались в “Новом Журнале” в 2003 году. Людям, с которыми встречался Сергей Голлербах, посвящены трогательные “Наброски по памяти”. В своем очерке “Памяти художника Михаила Вербова” Сергей Львович перечисляет ряд имен, введенных в Палату Славы Конгресса русских американцев. По нашему глубокому убеждению, большая ошибка, что Сергей Львович Голлербах пока еще не введен в эту Палату Славы – человек, столько сделавший для русской культуры в эмиграции, вполне заслуживает такой высокой чести.

Завершается раздел “русской мозаикой”, в которой отражены впечатления Сергея Львовича от посещения им послесоветской России.

Заключают книгу два предисловия к изданным ранее сборникам Сергея Голлербаха, – Бориса Филиппова и Рене Герра. Статья Рене Герра рассказывает читателю о той самой части биографии Сергея Голлербаха, которую последний называет “официальной”.

Писатель Юрий Кублановский назвал литературное творчество Сергея Голлербаха стихотворениями в прозе. Не могу сказать, что “Свет прямой и отраженный” читается в один присест. Глубина и многообразие рассуждений и наблюдений художника заставляют задуматься внимательного читателя. Останавливает внимание читателя и превосходнейшая графика автора, приведенная в книге.

Не обойдусь и без замечаний – они относятся не к автору, а к составителю книги. Книга, несомненно, нуждается в именном указателе, ведь в ней – многолетняя история русской послевоенной эмиграции. И по твердому убеждению автора этих строк книга Сергея Голлербаха найдет благодарного читателя везде, где любят прекрасную русскую прозу.

Илья Куксин

 

Инок Всеволод. Начальник тишины. Джорданвилль: Братство преп. Иова Почаевского. – Москва, “Паломник”, 2003

Название новой книги молодого, но уже известного автора на редкость удачно, потому что привлекает внимание читателя и дает верное представление о жанре. Из названия книги мы понимаем: перед нами детектив с православным подтекстом. В книге евангельская лексика постоянно переплетается с жаргонной, а православное содержание изложено средствами детективного жанра (глава восьмая называется “Милиционер”, а глава одиннадцатая – “Иеромонах Серафим”; типичные для детектива заголовки “Переговоры”, “План”, “Приговор”, “Сто четвертое отделение милиции” перемежаются с евангельскими и святоотеческими “Вечеря”, “Пустыннолюбие”, “Монашество”, “Пророчества”, “Духовное делание”). Наемные убийцы, проститутки, бизнесмены и милиционеры взаимодействуют в тексте не только со священниками, монахами и монахинями, но и со святыми, и с посланниками Сатаны.

Сюжет построен по всем правилам жанра детектива: в нем есть и самоубийства, и убийства (естественно, заказные), и гонки на автомобилях, и взрывы, и морги, и московские или нью-йоркские тюрьмы. Все это живо, с неожиданными избавлениями от опасности или смерти, резкими поворотами сюжета.

Все перипетии, все неожиданные смерти и спасения связаны в книге с тем, соблюдает ли человек закон. Собственно говоря, нарушение закона – смысловой стержень любого криминального детектива. Однако в книге инока Всеволода речь идет не о юридическом законе, а о духовном. Поэтому вопрос о том, покончила ли героиня самоубийством или это было убийство, становится вопросом первостепенной важности и для героев повести, и для читателей, свидетелей того, как героиня переходит из мира земных преступлений в мир исполнения духовного закона, где самоубийство – тягчайшее преступление.

Автор не только демонстрирует наличие духовного закона в жизни человека и необходимости противостояния земному злу, но и говорит о практических средствах борьбы. Герои молятся друг за друга и учатся использовать Иисусову молитву: “И тогда Христос мне про все рассказал. То есть, по сути, ничего Он мне особенного не сказал, но я все как-то понял без слов. Душой Он говорил, от сердца к сердцу. Он научил меня, убийцу, тому, что все люди братья, потому что все от одной крови, а значит когда убивают одного человека, то больно бывает всем, только мало кто об этом задумывается. А молиться за людей – значит их оживлять. И если даже один духовный мертвец оживет, то станет всем легче. И дал мне Господь такую молитву: Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного. Вот этой молитвой я и спасался, ею и жил все годы неволи”. Иисусовой молитве в книге посвящена специальная глава. Повесть построена по принципу текст в тексте: главы основного сюжета перемежаются главами рукописи “Начальник тишины”. Глав рукописи одиннадцать, и они содержат краткие эссе-размышления то в духе святоотеческого учения, то в духе полемического богословия. В главе рукописи под названием “Иисусова молитва” безымянный автор делится своим опытом в делании молитвы, иногда ссылаясь на Святых Отцов. Эта глава – одна из самых удачных. Сложнейшая тема изложена просто, современным разговорным языком, отмечены те моменты делания, что сложны для многих современных православных христиан.

Поразительно, но ведущие социальные роли в современном российском обществе (и в российском криминальном детективе) соответствуют набору евангельских героев: проститутка – блудница, наемный убийца – разбойник, профессиональный вымогатель – мытарь... Этот факт должен был бы давно навести постсоветских писателей на мысль о создании детектива-притчи, вроде “Начальника тишины”. На обороте титульного листа дана авторская интерпретация жанра: “В последние семь-восемь лет произошел резкий взлет интереса российского читателя к отечественному криминальному детективу (что, наряду с уже отмеченным движением русского языка к уровню воровского арго и просторечия, говорит об общем направлении социально-культурных сдвигов в современной России). Главная мысль большинства работ, исследующих этот взлет, такова: криминальный детектив постепенно берет на себя роль, какую раньше выполняла в России серьезная литература, потому что помогает ошеломленному читателю, который вдруг обнаружил себя существующим в преступной среде, хоть немного ориентироваться в новой российской действительности”.

В повести широко использован интертекст. Помимо агиографических и евангельских цитат мы находим здесь и аллюзии к произведениям русской художественной литературы. Сцены встреч представителя Сатаны с героями отсылают нас к тексту “Мастера и Маргариты”. Оба кабинета Князева, в которых он выступает в разных социальных ролях, поразительно похожи на кабинет Воланда в булгаковском романе, а манерами Святополк Каинович напоминает Коровьева.

Теперь поговорим о недостатках. “Внешность Князева оказалась подстать голосу – как будто бы милому, но с червоточиной слащавой лицемерности, это был сухопарый крепкий мужчина лет сорока с чувственным ртом, высоким лбом и острым подбородком, украшенным клинообразной бородкой. Держался он крайне любезно, даже согнулся в уважительном поклоне, но взгляд его колких бегающих глаз, казалось, не предвещал ничего доброго...” Слово “милый” употреблено в значении “приятный” – как обычно употребляется английское nice, что русскому языку несвойственно. Милый голос по-русски значит родной, дорогой, любимый голос. “Под стать” голосу, “милому, но с червоточиной” не внешность, а поведение Князева, потому что в описании внешности ничего “милого” нет, кроме разве что бородки, украсившей острый подбородок. Трудно к тому же представить себе голос, источенный червем, равно как и колкие глаза. Колким был, видимо, взгляд и именно был, а не казался недобрым, иначе сказанное нужно было бы понимать наоборот и тогда в поведении не осталось бы никакой червоточины. Или – еще пример: “Замоскворецкий, словно баскетбольный мяч в корзину, бросил свое тело в черное кожаное кресло, стоявшее в углу кабинета”. Читатель должен по достоинству оценить добротность мебели Князева, так как знает, что Замоскворецкий “был атлетического сложения высокий мужчина... эдакая “белокурая бестия”.

Примеры можно множить. Но вернемся к Булгакову. Цель аллюзий к “Мастеру и Маргарите”, на мой взгляд, – сопоставление современной ситуации в России со сталинизмом, попытка наметить выход из нынешнего тупика. В повести о. Всеволод дает собственную интерпретацию как прошлого России, так и ее будущего. Оценка политико-культурной концепции о. Всеволода не входит в задачу этой маленькой рецензии, прокомментирую лишь способ изложения концепции.

В своих историко-культурных построениях автор использует стилистику сказа. Сказ был прекрасно использован Лесковым в девятнадцатом, а Белым, Ремизовым и Зощенко в двадцатом веке; то были большие мастера, которые не только имели особый дар восприятия народной русской речи, но и еще очень много работали со словом. В конце двадцатого века стилевая оригинальность сказа подверглась насилию небрежного, а часто и невежественного письма писателей-“ура-патриотов”. В результате любые рассуждения на темы политики и культуры, изложенные таким псевдосказом, вызывают отторжение. Так что средство для изложения своих взглядов на мир о. Всеволод выбрал не самое лучшее.

История Власа и Василисы, убийцы и проститутки, раскаявшихся и обратившихся к Богу, напоминает историю убийцы и проститутки из романа “Преступление и наказание”. Аллюзий к текстам Достоевского в повести много, и часто они использованы творчески. Но сам герой повести Федор Михайлович Достоевский имеет мало общего с известным русским писателем. Литературный Федор Михайлович носит густую бороду, любит петербургские переулки, по которым гуляет с деревянной тростью, сжимая ее мертвой хваткой. Главное же, его речь настолько напыщена и неряшлива, что становится невразумительной. Возникает впечатление сорокинского клонированного Достоевского. На самом же деле автор просто использует чуждые детективу виды художественной речи (сказ, философское эссе, поэзия) и художественные приемы (интертекст, взаимодействие исторических личностей с вымышленными героями). Автор пытается решить творческую задачу, превышающую возможности выбранного им же жанра. И поэтому прекрасные сами по себе художественные приемы и средства начинают работать против него.

Тем не менее, новая повесть о. Всеволода – радует как книга, несущая читателю христианские начала жизни средствами популярного сегодня в России жанра детектива. Детектив с православным подтекстом тем и отличается от обычного криминального чтива, что он призван помочь нам осмыслить окружающий хаос с помощью знания о законе истинном. Более того, детектив-притча о. Всеволода может призвать к спасению и тех, кто о спасении никак иначе не услышит.

Татьяна Спектор, Лесна, Франция

 

Виктор Бочарников. Шумел камыш. Астрахань, 2003

Среди литературных отзывов Владислава Ходасевича, напечатанных в парижской газете “Возрождение”, есть один, озаглавленный “Ниже нуля”. На взгляд поэта, в мире литературы существует немалое число явлений, которые за этот нуль переходят – и должны обозначаться числами отрицательными. Но будь он знаком с тем необъятным многообразием явлений, которые сегодня предоставляет книжный рынок в России, это определение, вероятно, показалось бы ему упрощенным: говорить уже можно не просто об отрицательных, но и о явлениях, по анaлогии с числами, – иррациональных и мнимых.

В книге, о которой пойдет речь, – полтысячи с лишком страниц. На отменной бумаге, в твердой обложке, тиражом тысяча экз. А ведь и многие из тех, кого принято считать “выше нуля”, большего не имеют. Портрет автора – перефразируя известное определение Лескова – “обычное советское лицо”. Краткая аннотация, предваряющая книгу, сразу вводит нас в мир бесспорно иррациональный: “Новая (значит, не первая – В. Р.) книга капитана “Волготанкера” Бочарникова – попытка впервые переложить на язык поэзии произведения известного юмориста-сатирика Михаила Зощенко”.

Чистую правду поведала аннотация: 159 рассказов Зощенко пересказаны “в рифму”. И сделано это – за один год; под каждым творением, за вычетом 3-4, соответствующая дата: в пределах 2002 года.

Не меньшее изумление испытываешь, когда начинаешь читать сами тексты. Всякий, кому по роду занятий приходилось иметь дело с литературным, поэтическим “самотеком”, знает: в нем отражается – в разжиженном, а то, напротив, гротескно сгущенном виде – предшествующие “творчеству” литературные впечатления сочинителя – от школьных хрестоматий до девичьих альбомов, от Пушкина с Есениным до блатного фольклора. В этом отношении книга В. Бочарникова поразительна – ибо абсолютно оригинальна и не имеет предшественников; лишь смутные воспоминания о чтении в студенческие годы не то Симеона Полоцкого, не то Антиоха Кантемира возникают почему-то. Впрочем, судите сами... Вот переклад знаменитой “Бани”:

Говорят, в Америке бани отличные.

В дверь не надо ломиться.

Складывай белье в особый ящик

И иди спокойно мыться.

Помоется, к примеру, этот американец,

А ему и белье подали.

Портянки поглажены, белее снега.

Зашили все, залатали.

А вот из не менее известной “Аристократки”:

Раз она мне говорит: “Что мы все на улице?

Голова аж закружилась, да и небо хмурится.

Вы бы, что ль, как кавалер, да еще у власти,

Повели б меня в театр от такой ненастьи”.

“Можно, – говорю, – как раз дали, как в напругу,

Мне билеты в оперу. Мне и Мишке, другу”.

Меньше всего мне бы хотелось, чтобы эти рассуждения и цитаты были приняты за желание “подсмеяться” над неведомым В. Бочарниковым. Это было бы даже и не очень прилично. Нет, признаюсь, одно основное чувство возникает, когда открываешь эту книгу, – и растет с каждой страницей: чувство беспредельного изумления. Может, Пушкин и прав был, сказав, “Грустна Россия...”; но прежде всего она, конечно, непостижима в своих намерениях и действиях. Что могло, в самом деле, побудить “капитана Волготанкера” – не к отклику на свои волжские, танкерные дела или даже общероссийские беды-злосчастья, а к поражающему по интенсивности трудолюбия пересказу целого большого тома Зощенко? Что определило загадочную его поэтику – если не поддаться совершенно невероятному в данном случае предположению, что он начитался и таким причудливым образом отозвался на творения обериутов? Нет ответа...

А читатель, подробно помнящий хотя бы самые знаменитые вещи Зощенко, в приведенных цитатах мог вот что заметить: стихотворец – отнюдь не раб первообраза: в “Аристократке” он герою дал другое имя. И так на многих страницах. “Римейк” хоть и не столь своеволен, как у киношников, но во многом свободен от буквализма (вплоть до перемены ударений: здесь и драже, и зажмурился и многое в том же роде). А есть и еще одно, более важное – словарь. Здесь мы встречаем и “спонсора”, и “бармена”, и “кражу века”, и даже, кажется, “приватизацию”. И вот здесь, наверное, книга В. Бочарникова – бесценный дар для исследователей языка, его движения в соответствии с реалиями времени, ибо она – продукт творчества, лишенного какого-либо намека на стилизацию.

А второе – может быть, она пригодится и социологам, изучающим современную Россию. Выскажу по этому поводу несколько неожиданное соображение: как Тынянов в свое время полагал, что эпоху надо изучать не по вершинным ее творениям, а по “второму ряду”, так и умонастроения в сегодняшней России проявляются явственнее, пожалуй, именно в круге “графомании”.

Валерий Рыбаков, Москва

 

Michael Kurtz. Sofia Gubaidulina. Eine Biografie. Urachhaus, Stuttgart, 2001, 414 s.

Эта монография, вышедшая в Германии, шла до меня больше года; и год прошел по прочтении, прежде чем необходимость о ней написать стала насущной. Трудность тут, конечно, и в том, что речь в книге идет о музыке, коей я просто любитель и иногда упорный слушатель, но не специалист. Была и причина личного порядка: в книге рассказывается о событиях в жизни Софии Губайдулиной, и в некоторых я был участником.

Речь идет о композиторе, присутствие которого в искусстве XX и теперь нового века влиятельно и определяюще. И тем более в искусстве России в ее самый трудный, прямо скажем, фантасмагорический период, советский. Микаэль Куртц рассказывает о жизни и творчестве Губайдулиной, ни на минуту не забывая о культурном и политическом контексте эпохи.

Музыковедом он стал постепенно. Сначала Куртц изучал англо-американскую литературу в Тюбингене и Бохуме, долго преподавал в сельской школе. Ныне он автор серьезной монографии о Штокхаузене, множества статей о современных композиторах, заведующий “речевым и музыкальным искусствами” Гетеанума в Дорнахе (Швейцария).

“Все началось” в 60-е годы, когда все еще были молодыми и незнаменитыми. Новая музыка начала о себе заявлять неожиданными для соцреализма произведениями. Шнитке, Денисов, Пярт, Волконский, Сильвестров, приехавший с Запада таинственный Филипп Гершкович, устроивший однажды прослушивание “Кольца Нибелунгов”; Рабинович Александр, впервые сыгравший в Москве “Двадцать взглядов на младенца Иисуса” Мессиана; Петр Мещанинов, Ступакова, Холопова, Леонтьева Оксана и ее сын Дмитрий, Суслин – вот только несколько имен из дальнего и ближнего окружения Губайдулиной. Разных по темпераменту людей – и музыкантов – объединял жизненный порыв: спастись от унылой официозности и скучной идеологии, выжить творчески (“и физически”, – обычно добавляла С. Г.).

После “десталинизации”, с помощью которой пришел к власти ловкий сталинист Хрущев (как бы ни старался живущий в Америке отпрыск сделать из папы Дубчека, а теперь даже – в интервью немецкому ТВ – и Вацлава Хавела), было недолгое время романтической надежды. Время чтения Грина и Пришвина. С ними связаны первые произведения Губайдулиной “Бегущая по волнам” и “Фацелия”. Либретто написал Марк Ляндо, московский подпольный литератор и первый ее муж.

Слово сохраняет свою важность для С. Г. и по сей день. Не только как звучащий и подсобный в композиции элемент, но и как слово-смысл, часть художнического общения с миром, способ самовыражения. Он выразился в привлечении текстов Ахматовой (оратория “Ночь в Мемфисе”), Цветаевой (“Час души”, 1974), Айги (вокальный цикл “Теперь всегда снега”), Т. С. Элиота, Рильке, Библии (“Аллилуйя”, “Страсти по Иоанну”) и других. Тексты для вокального “Письма поэтессе Римме Даллош” Губайдулина написала сама. Интерес к смыслу выгодно отличает ее творчество от многих современников, для которых музыкальная техника и есть главный источник содержания вещи.

Вероятно, своим интересом к философии Губайдулина обязана увлечениям тех лет, когда консерваторская среда зачитывалась “Доктором Фаустусом” Манна и историей его конфликта с Шёнбергом из-за первородства додекофонии. Потом настал черед прототипа Фаустуса Ницше, Шопенгауэра, Адорно, философского и политического сам- и тамиздата.

В 1979 г. семь композиторов – С. Г. среди них – оказались в “черном списке Хренникова”, и последующие два года были трудными. Но времена менялись бесповоротно. В 1984 г. состоялась первая поездка Губайдулиной на Запад, пока на “ближний”, – в Хельсинки, а два года спустя препятствия к поездкам исчезли. ФРГ, Англия, США, Париж... Началась международная известность, премии, встречи. Этому во многом способствовали концерты Гидона Кремера, когда он исполнял ее Концерт для скрипки с оркестром, “Offertorium”. Он играл его и в Париже в ноябре 1987 года в присутствии автора, которому французское радио заказало тогда струнное Трио, посвященное памяти Пастернака. В этот год композитор впервые приехала в США на Луивильский фестиваль современной музыки, познакомилась с Лорел Фай и другими китами “всего Нью-Йорка”. Спустя год они снова встретились в Петербурге (тогда еще Ленинграде) на Третьем международном музыкальном фестивале, где к ним присоединился ветеран модернизма Джон Кейдж; это была его единственная поездка в СССР.

Времена менялись. Незадолго до нового 1989 года, рассказывает Куртц, Геннадий Рождественский обратился к Губайдулиной с необычной просьбой: подготовить для его концерта заключительный номер, коллаж из произведений Прокофьева, Шостаковича и Айвза, получивший название “Ответ без вопроса” – ибо вещь Айвза называлась “Безответный вопрос”. Поскольку музыка не была ее собственной, она подписалась “композитор XX века”. Концерт состоялся в Московской филармонии 4 января. В конце программы дирижер объявил: “Сейчас вы услышите произведение, об авторе которого известно только, что он композитор XX века”. Едва отзвучала последняя нота, как на сцене появился мужчина “в штатском” с “делом” под мышкой, и объявил: “Мы только что выяснили, что автором этого произведения является София Губайдулина”. Зал взорвался хохотом и овациями.

Пятнадцатью годами раньше подобная шутка была немыслимой. Наоборот, в 1974 году КГБ низко мстил композитору за жест благородства. Тогда к ней явился чекист (много чести называть здесь их фамилии, а вот на международном суде в Гааге было бы кстати) и расспрашивал обо мне, а после беседы потребовал, чтобы она молчала об этом визите. Разумеется, она поступила иначе. Спустя время на композитора напал неизвестный в лифте ее дома, угрожал задушить. Милиция “маньяка” не нашла (если, конечно, искала).

В 1989 С. Г. впервые ездила в Японию. Местная архитектура, отражение природы в малом как принцип искусства, экономия выразительных средств оказались композитору конгениальны. В самом деле, в советские времена не приходилось мечтать о большом оркестре, о крупных формах. Настоящая свободная музыка делалась считанными энтузиастами по квартирам и зальчикам. Знакомство с Казуе Саваи и ее школой игры на кото (струнный щипковый инструмент, напоминающий кифару) вписало неожиданную страницу в творчество Губайдулиной. Кото пришел вместе с буддизмом из Китая в VI веке и сохранил свое культовое значение. “Когда я играю, у меня сильное ощущение, что я молюсь”, – говорила Саваи. Европейская музыкальная культура, усиливаясь в Японии, потеснила кото, он стал почти подпольным. Для него Губайдулина написала “Рано утром, перед пробуждением...” (1993) и “В тени деревьев” (1998). В том же году она получила Императорскую премию из рук японского императора. К сожалению, об этом красочном эпизоде подробно не говорится.

Признание творчества С. Г. в России подтвердили персональный фестиваль в Екатеринбурге в 1990 г. и госпремия два года спустя. Но в 1991 г. Губайдулина уехала жить в Германию и поселилась недалеко от Гамбурга. В 1995 г. ей был посвящен парижский фестиваль Prйsence. Ныне она кавалер ордена Pour le Mйrite (2000), лауреат веймарской Медали Гете (2001).

Некоторых парижских критиков смущали “мистические комментарии” С. Г. к своим произведениям, ее пристрастие к встрече “вертикали” (небесно-божественного) и “горизонтали” (человечески-земного) в разработке тем. Интерес композитора к “знакам вечности” несомненен. Но есть и другая причина, – так сказать, “социальный заказ”. Если композиторы обращаются к церковно-религиозным формам, чувствуя потребность в священном и в жречестве, то и публике нужны жрецы, одинокой после падения ложной, но все-таки религии коммунизма. Публика ищет новых форм литургии, и она находит “литургию” лишь в повседневном значении этого греческого слова – “общее действие, работа”. Стадион, шоу, массовый праздник или виртуальная встреча народа в одновременном смотрении телепередачи. Содержание “священного” в такой литургии ничтожно и не насыщает.

Творчество одного вырастает в питательной культурной среде не только из таланта одного человека. Тут есть своя часть “мистерии” возникновения произведения, по своей сложности не уступающая тайне жизни вообще. Губайдулина предпочитала теорию “божественного препоручения”: композитор получает от Бога талант и свободу действий, и ответственен перед Ним.

Можно ли сомневаться в пользе земной славы? Повседневность делается более мягкой и удобной. С другой стороны, и это важнее – обозначаются, так сказать, пределы земного успеха – и временного вообще. Искусство вновь предстает таинственным горизонтом, океаном, где Остров Парадиз скрыт в тумане. Впору отчаяться. И из этого отчаяния – в сущности, кьеркегоровского – начинает проступать свет нового художнического открытия.

“Почва и судьба” дышат в первой половине книги Микаэля Курца, пока жизнь композитора полна риска и драм, сомнений и поисков. Затем наступает свобода, и биография творца становится похожей на справочник выступлений. Да что в жизни композитора важнее исполнения его вещей? И тем не менее.

Тем не менее, бессонные ночи бывают и ныне. Баховская Академия организовала в Штутгарте европейский фестиваль “Passion 2000” под девизом “Новое невозможно без старого, а взгляды на старое бывают разными”. Фестиваль открылся баховскими “Страстями по Иоанну”, и закрылся “Страстями по Матфею”. В промежутке игрались произведения немца Вольфганга Рима, живущих в Нью-Йорке китайца Тай Дуна и аргентинца русско-еврейского происхождения Освальдо Голихова (Golijov), его “Страсти по Марку”. “Страсти по Иоанну” Губайдулиной должен был дирижировать Валерий Гергиев, руководитель Мариинского театра. Но его все не было... Куртц отлично передает растущее напряжение музыкантов и публики, потом неистовую работу над произведением в оставшиеся сутки. И – колоссальный успех. Двадцать минут длился шквал аплодисментов.

Повествование Куртца расстается с Губайдулиной в 2001 году, но биография композитора продолжается. И на трагической ноте. В апреле текущего года после тяжелой болезни скончалась Надежда, дочь С. Г. и Марка Ляндо. Ей было всего лишь за сорок. Накануне “сорока дней”, едучи по парижской кольцевой дороге, Периферику, я вспоминал ее, веселого ребенка, которого мне поручили в 1970 году повести в мавзолей. Ей, жившей тогда у бабушки и дедушки в Казани, нельзя было его не посетить: что она скажет своим подружкам в провинции? Из всемирно известного склепа я вышел с сюжетом “Похождений Чмотанова”... И вот... кто думал, что Наде суждено уйти раньше нас? Вдруг радиоприемник, настроенный на волну “Франс-мюзик”, стал передавать грандиозный “Реквием для Ларисы” Сильвестрова. Словно братство творцов отзывалось на печаль потери своих.

Николай Боков, Париж

 

Бруно Монсенжон. Глен Гульд. Нет, я не эксцентрик! М., Классика-XXI, 2003, 272 с. (перевод с французского)

В книгу вошли интервью Г. Гульда 1956–1980 гг., его беседа с И. Менухиным, а также воображаемая видеоконференция. В приложении приводятся анкета Г. Гульда, его последнее интервью с критиком Д. Дюбалом и рассказ Г. Гульда “С памятью шутки плохи, или Воспоминания о симфоническом оркестре Торонто”. Сборник составлен музыкантом и кинорежиссером Б. Монсенжоном, автором двух документальных фильмов о музыканте. Им же написано предисловие к сборнику.

Гульд – одна из наиболее парадоксальных личностей среди исполнителей XX века. Его в высшей степени неординарные взгляды на многие явления музыкальной жизни привели к тому, что после его смерти в 1982 г. он стал культовой фигурой в Канаде – о нем написаны статьи, книги, пьеса, изданы фотоальбомы, сняты художественные и документальные фильмы. В Ванкувере издается журнал “Глен Гульд”, который публикует разнообразные, преимущественно малоизвестные, материалы и документы, относящиеся к жизни и деятельности пианиста. Много лет существует международное общество Г. Гульда.

Музыкант родился в 1932 г. в Торонто. Он окончил Королевскую консерваторию музыки (примерный эквивалент российской музыкальной школы-десятилетки), где его учителями были А. Герреро (фортепиано), Ф. Сильвестер (орган) и Л. Смит (теория). Молодой пианист рано начал гастролировать, сначала в Канаде, затем в США, Европе и Израиле. Его гастроли в 1957 г. в Москве и Ленинграде вызвали подлинную сенсацию.

Хотя концертная карьера Гульда развивалась исключительно успешно, в возрасте 32 лет он навсегда оставил эстраду и всецело посвятил себя студийной работе, т.е. записям произведений. Наибольшую славу принесли Гульду записи “Гольдберг-вариаций” И. Баха, сделанные в 1955-м и 1982 гг.

В противоположность большинству музыкантов, “зацикленных” на собственном инструменте, на вопросах техники и “технологии” игры на нем, интересы Гульда отличались исключительной широтой. Он пробовал свои силы в области композиции, занимался радиожурналистикой и кинодокументалистикой, прекрасно владел техникой звукозаписи, был автором многих статей и эссе, мечтал всерьез заняться литературным трудом. Сам Гульд говорил о себе: “Я канадский писатель и специалист в области коммуникации, в свободное время играющий на фортепиано”. В рецензируемом сборнике разнообразные грани творческой натуры Гульда нашли свое отражение.

И все же музыка была в центре его интересов. Гульд был сосредоточен на структуре музыки и полностью абстрагировался от фортепиано, которым владел в совершенстве. Он признавал музыку, строго структурированную по горизонтали и вертикали, отсюда его любовь к английским верджиналистам, музыке барокко и Баху в особенности, к музыке “новой венской школы”, и неприятие творчества композиторов – романтиков и импрессионистов. Интересно отметить, что весьма близкие к гульдовским репертуарные пристрастия были у М. В. Юдиной. По словам автора вступительной статьи Б. Монсенжона, “все, что он (Гульд – Э. З.) делал, являлось по сути размышлениями о композиции в эру “доброжелательной технологии”. Он надеялся, что техника поможет искупить грех, совершенный человечеством в конце XVIII века, положит конец преувеличению авторской индивидуальности и иерархическому делению участников музыкального действия на композитора, исполнителя и слушателя. Он мечтал восстановить единство между ними, утраченное в эпоху романтизма”. Предоставим слово самому Гульдену:

“Публика глядит на сцену, как на арену, где происходят соревнования атлетов; сама она при этом вне опасности. В таком зрелище есть элемент садизма... На самом деле исполнитель пытается воплотиться в исполняемое произведение... Иногда в результате может получиться что-то необыкновенное, прекрасное, и тогда я бы хотел, чтобы в зале было не две, а двадцать две тысячи человек. Но такие моменты случаются редко. Больше всего я люблю записи, потому что если получится что-то исключительное, то по крайней мере знаешь, что это останется. А если не получится, то всегда есть еще одна попытка для достижения идеального результата.

Концерт – это мошенничество: ты не только не изучаешь новые произведения, но без передышки барабанишь все одни и те же замученные вещи... Ты невольно стараешься затратить на это как можно меньше усилий и играешь все приблизительно так, как уже сыграл однажды. Ты не включаешь воображение. Оно становится тебе просто не нужно, и ты стареешь на глазах.

Присутствие публики никогда не являлось для меня стимулом. Один раз публика хлопает громче, другой раз тише, но так как я родом из Торонто, города очень консервативного, то я привык, что децибелы вовсе не являются мерилом успеха. Для меня важен контакт с музыкой – не с публикой.

Мне бы хотелось, чтобы мои записи действовали на слушателей успокаивающе... Я не утверждаю, что это так, но был бы счастлив, если бы так было. Хочется, чтобы записанная нами музыка была совершенна... не только с точки зрения техники, но еще – и главным образом – с точки зрения духовности... Я надеюсь, что в результате наших стараний увидят нечто большее, чем только попытку использовать различные технические новшества и достижения электроники.

Цель искусства – создание, шаг за шагом, в течение всей жизни художника, атмосферы восторженности и безмятежности”.

Был ли Гульд эксцентриком или провидцем – покажет время. Несомненно, что его идеи и философия исполнительского творчества разрушают сложившиеся стереотипы, будят мысль и фантазию и, в силу этого, заслуживают пристального изучения.

В заключение следует отметить хорошее полиграфическое оформление книги, что характерно для издательства “Классика-XXI”, и отличный перевод с французского М. Ивановой-Аннинской, что свойственно далеко не всем современным российским музыкальным изданиям.

Эрнст Зальцберг, Торонто

 

Ernst Zaltsberg. Great Russian Musicians from Rubinstein to Richter. Mosaic Press, 2002

Эрнст Зальцберг, автор этой книги (“Великие музыканты от Рубинштейна до Рихтера”) говорит, что написать книгу побудила его надежда познакомить молодых канадских музыкантов с творчеством непревзойденных мастеров прошлого, родившихся и творивших в России. Студенты музыкальных школ и колледжей Канады не имеют представления об этих выдающихся артистах. Это тем более странно, что в Канаде существуют прекрасные радиопрограммы, круглосуточно передающие классическую музыку. И это не просто музыкальный поток, а очень интересные и познавательные передачи, немалое место в которых занимает и русская музыка всех периодов, включая советскую, и творчество русских и советских исполнителей. Не вдаваясь в анализ причин, выскажу лишь свое мнение о том, что появление такой книги выполнит свою просветительскую миссию.

Я же пишу этот отзыв, побуждаемая иными чувствами. Едва прочитав на обложке книги имена Э. Гилельса, Г. Нейгауза, Д. Ойстраха, С. Рихтера, Адольфа Бродского, Натана Мильштейна, я буквально набросилась на книгу. Читала не по порядку, но это, кажется, и не обязательно для того свободного стиля изложения, который избрал автор. Для меня, родившейся и прожившей значительную часть жизни в Одессе, это были не просто великие музыканты, которых я имела счастье видеть и слышать, но и особые “знаковые” для моего родного города имена. Их знали лично, о них рассказывали друзья-музыканты, о них ходили легенды и анекдоты, сочинялись стихи: “А Миля Гилельс! Кто его не знает! / У нас его дразнили Милька-рыжий. / Теперь он за Одессу забывает, / А помнит только Лондон и Парижи!” (“Песня за Одессу”)

Да, к сожалению, ни Эмиль Гилельс, ни Святослав Рихтер не выступали на одесских концертных эстрадах, так что их мне довелось слушать уже позже, когда я жила в Воронеже и в Москве. Происходило так совсем не потому, что музыканты “зазнались”. В книге Э. Зальцберга очень много рассказывается о гастролях этих мастеров по всему Советскому Союзу, включая самые глухие уголки страны. Но в Одессе они не выступали из-за личных трагедий: гибели отца Рихтера в годы войны и трагической судьбы педагога Гилельса Берты Рейнгбальд. Это был их способ протеста против несправедливостей советского режима. Эти мастера не занимались политикой, но они не могли мириться со многими безобразными проявлениями существовавшей системы. Проявляя при этом не просто гражданское мужество, но и подлинное бесстрашие, как, например, Мария Юдина.

И об этом также рассказывается в книге “Великие русские музыканты”, хотя Эрнст Зальцберг и не делает на этом упора. На мой взгляд, это еще одно из достоинств книги – мягкое “педалирование”, такт и чувство меры, с которым подается материал. Небольшой объем монографии делает задачу автора трудной: нужно соблюсти баланс между рассказом о судьбах мастеров (о каждом из них можно было бы написать увлекательный роман) и в то же время показать самобытные особенности их творчества. Эрнст Зальцберг находит необходимое равновесие.

Многие из героев этой серии очерков вошли в историю мирового музыкального искусства не только как выдающиеся исполнители и творцы. Великими они по праву считаются также благодаря своей небывалой по масштабу просветительской деятельности. Эта деятельность проявлялась по-разному. Иногда ее результатом становилось создание настоящей школы, давшей миру новые блистательные имена. Одним из самых ярких примеров основателей школы стал Генрих Густавович Нейгауз. Имена его прославленных учеников и “внуков” и “правнуков” заняли бы много страниц. Здесь я вновь не удержусь и добавлю, что для Одессы это имя было особенным, так как в этом городе много лет преподавала и концертировала, чаще всего в фортепианном дуэте со своим мужем Гедеоном Лейзеровичем, одна из любимых учениц Г. Нейгауза Серафима Могилевская. Она вырастила не только прекрасного сына-музыканта (Евгений Могилевский стал победителем Конкурса имени королевы Елизаветы в Брюсселе в 1964 г.), но и воспитала многих прекрасных пианистов, по сей день выступающих в Одессе и за ее пределами.

Просветительскую, педагогическую и организаторскую деятельность таких гигантов как Антон Рубинштейн и его брат Николай вообще трудно измерить. Без них, возможно, и не было бы русской музыкальной школы, прославленной во всем мире. И тем печальней читать о непонимании и недоброжелательности, с которыми часто относились к этим реформаторам их соотечественники.

По-иному, но тоже страстно проповедовали свои оригинальные идеи такие исполнители, как Ванда Ландовска, Мария Юдина, Святослав Рихтер...

Очень многие исполнители пробовали свои силы в дирижерском искусстве, и эта сторона их творчества также отражена в книге. А для Самуила Самосуда дирижирование и оперное искусство были основой деятельности.

Творческий путь прекрасной пианистки Розы Кауфман-Пастернак (жены художника и матери замечательного поэта) не был столь громким и долгим, семейные обязанности она считала своим первейшим долгом, и поэтому в ее концертной деятельности были длительные перерывы. Но она также внесла свой вклад в исполнительское искусство, о чем свидетельствуют статьи и отзывы современников. Кстати сказать, каждый из очерков в книге сопровождается добротной библиографией, что делает книгу прекрасным справочным пособием.

Эрнсту Зальцбергу удалось решить сложную задачу: в очень сжатой форме рассказать о своеобразии каждого из артистов, причем не только о манере исполнения произведений, но и о педагогических приемах и принципах, об увлечениях иными жанрами искусства. Это придает книге яркость, в ней нет сухости и педантизма.

Совершенно разные люди и судьбы, разные исполнительские стили и вкусы, разные города и страны... Но что-то объединяет их всех в монографии. Это их благородное и самоотверженное служение искусству. Этим объединяющим всех началом и мотивирован выбор автором именно этих одиннадцати великих русских музыкантов в качестве героев его очерков.

Алина Иохвидова, Торонто

 

НОВЫЕ СБОРНИКИ СТИХОВ

Светлана Ермолаева. Светящиеся ноты. Красноярск, “Кларетианум”, 2003, 108 с.

В книге Светланы Ермолаевой “Светящиеся ноты” нет биографической справки об авторе. Будто она явилась в мир поэзии из ниоткуда. И это в какой-то степени символично...

По духу поэзия Ермолаевой подходит ближе всего к ранним акмеистам, то есть к разрешению тех задач, которые ставила перед собой эта поэтическая школа. С первых же строк отмечаешь поразительную неиспорченность души и слога, незасоренную никакими – даже самыми модными – примесями. Во всех рисуемых поэтессой картинах предстает “первозданный мир”, а лирическое “я” автора сливается с “я” одинокого Адама:

Я здесь одна. Здесь пусто и печально.

Уже зима. И снег, и фонари.

Так одиноко было изначально

единственному жителю Земли.

Это, пожалуй, самое прямое упоминание Адама, но связанные с ним аллюзии и ассоциации можно найти почти на каждой странице. Перед нами – то Адам еще до сотворения Евы и вкушения запретного плода: “Я думаю, что правды мы не знаем, / лишь потаенно чуем благодать. / За кромкой, за изломом и за краем / иначе будем верить и страдать”; то Адам – наш современник: “Ты одинокий человек, / застыл меж бытием и бытом”.

Подобно Адаму и адамистам, поэтесса как бы впервые познает окружающий ее мир, всегда чуть по-детски ликуя перед новыми открытиями, ощущая радость чуда, наделяя именами окружающие ее предметы. А чудо, которое необходимо лишь научиться видеть, проявляется во всем: и в крыльях бабочки, и в степном покое, и в первом дне наступающего лета, и даже в Человеке:

Природа добра и не знает возмездья,

прими же в ладони и ты, не стыдясь,

дожди и суровую ткань снегопада,

изгиб лепестка и холодную мглу.

Ты тоже вместилище рая и ада,

ты тоже стоишь на нездешнем углу.

В целомудренной любовной лирике Ермолаевой иногда слышится альбомная простота, свойственная ранней Ахматовой:

Окно синело, золотилось

изгибом мягких фонарей.

Яви мне радостную милость

его шагами у дверей.

А строки “Стать дереву и камню равным, / принять дорожную суму”; “Как странно жить, когда тебе понятна / душа гранита и душа звезды”; и “Душа (у камня!) мучилась и пела, / душа стонала, брошенная ввысь” отдаленно перекликаются с мандельштамовскими: “Язык булыжника мне голубя понятней”. Ключ здесь таится не столько в понимании, сколько в безоговорочном приятии многоязычного мира: “Мир свое безумное творенье / пишет на бессмертном языке”. Или:

Между сосен жарких и смолистых

(так, должно быть, дышится в раю)

медленно, торжественно и чисто

мир ведет мелодию свою.

Приятие, однако, не означает, что жизнь легка и безоблачна. За Мандельштамом, воскликнувшим: “Я не увижу знаменитой ▒Федры’” – Ермолаева с таким же сожалением и горечью вторит: “Мне не смотреть в глаза старинным фрескам, / мне не бродить в сиреневом Париже”. Поэтесса не закрывает глаза перед страстями и ужасами реального мира: “Кривляются накрашенные рты, / мелькают разудалые гримасы. / И молишься пред идолами ты, / соорудив макет иконостаса”. Она воистину по-христиански прощает и жалеет людей, ибо “каждый грешен и каждый свят”. Неиссякаемая вера в Бога и кроткая благодарность ему – одна из центральных тем: “Но есть дорога, что уводит в вечность. / Но есть дыханье, за которым Бог”; “И кто-то струны трогает на лире, / и музыка становится твоей”; “...на жизнь святое право / единожды дарует Бог...” Эти строки – словно эхо известной формуле Н. Гумилева: “Но все в себя вмещает человек, / Который любит жизнь и верит в Бога”.

Главное для поэтессы – это покой и гармония. Поэтому почти непоколебимой остается избранная ею поэтическая форма, ненарушенной – установившаяся размеренность ее строк, повторяющимися и даже предсказуемыми – ее образы. Ее ровным стихам, пожалуй, не хватает “поэтической шероховатости”, обычно берущей истоки из духа новаторства и эксперимента.

Итак, поэзия Ермолаевой основана на непосредственности детского восприятия, в ней проглядывает полное отсутствие нарочитости и пафоса. Не случайно один из наиболее часто встречающихся образов – образ ребенка-малыша, мальчика, птенца, ангела: “О детский свет в закрытое окно!” Однако самыми излюбленными образами Ермолаевой, пожалуй, являются свет и музыка, присутствующие почти в каждом стихотворении. Музыкой “омыты” прожитые годы, свет излучает радуга, Млечный путь, “хрупкое бабье лето” и “зеленая дымка” весны. Жизнь кажется “вступлением к хоралу Баха” или сонатой Бетховена, так как подчинена “законам солнечного света”. Музыка слышна в “теплых бутонах” и “вдохновенном дожде”, в “поющих сумерках” и колоколах, в “дыхании льда” и “свисте метели”, в птичьем пении и мартовском ветре, а также в “звенящих” оливах, снегах и звездах. Отсюда и название сборника – “Светящиеся ноты”, символизирующие для Ермолаевой дух высокого творческого наития. Поэтому вот это грустно-радостное стихотворение кажется поэтическим кредо поэтессы. Приведем его полностью:

Печальна осень, радостна весна.

Лес облетит, и вновь набухнут почки.

Нас высветят чужие времена –

как жили мы в толпе по одиночке.

Как шли мы – встречный взгляд во встречный взгляд,

как проходили – мимо, мимо, мимо.

О чем так сжато губы говорят,

о чем глаза кричат необъяснимо?

О, посмотри – я здесь. Ты видишь – я.

Живу, иду, в ладони сжав монетку.

Смотри: фонарь и мокрая скамья,

и капли, тяжелея, клонят ветку.

Ты не испуган? Очень хрупок мир.

Капризен случай, жизни прерывая.

И узок кров разрозненных квартир,

и резок бег полночного трамвая.

Ты не испуган? Тонкая черта –

и я уйду, исчезну, улетая.

Ты знаешь те заветные места,

где вижу отражение с моста я?

Надеешься? Случайный поворот,

изгиб крыла, неясные намеки...

Кто на ладонь нас бережно берет

и кто велит, чтоб были одиноки?

Марина Кучинская, Nominis Umbra (Тень имени), Издательство Сергея Ходова: Санкт-Петербург, 2004, 176 с.

“Nominis Umbra” (“Тень имени”) – первый поэтический сборник Марины Кучинской. Поэтесса говорит, что ее поэзия – это тень пространства и времени, опыта и впечатлений, прошлого и будущего... Пространство, сведенное до точки “пустующего угла” или разверстое, наподобие “бескрайнего океана”, выступает в роли главного героя книги. Не лирический герой и не сам поэт, а именно пространство, “тридвенадцатое далеко”:

Имя дано от Бога,

ибо ему дорога

дальняя предстоит...

Эпиграфом к сборнику могли бы послужить известные цветаевские строки: “Всяк дом мне чужд. Всяк храм мне пуст”. В поэзии Кучинская – современный европеец, живущий в государстве, лишенном традиционных границ. Возможно, что отсутствие безапелляционной привязанности (к месту, дому, предмету) и открытость всем ветрам, служат залогом свободы поэтического мышления и удивительного ощущения равновесия, возникающего при чтении этой книги. Безусловно, присутствуют в книге города и страны – от Москвы до Хельсинки, – но все они в приблизительно равной степени близки и чужды поэтессе, и ко всем она, пользуясь определением А. Кушнера, остается “равно-душна”. И хоть “Трижды был Рим, Стокгольм, дважды – Москва и Вена, / падал с небес Нью-Йорк, окна смотрели в Сену” и “Где-то там, посредине Европы, дом, / аккуратно-немецкий и в фас, и в профиль”, однако:

Изогнулась тень, как квадратный корень,

извлекая мир – тот, что есть и будет:

все равно – за три ли укрыться моря

и какая трель на заре разбудит.

Такое отстранение, конечно же, усилено эмиграцией, оторванностью от среды, от дома, от круга. Поэты зарубежья по-разному преодолевают подобную пересадку на новую почву: кому-то удается обрести новый дом вдали от родных мест, а в ком-то навсегда поселилась ностальгия... Кучинская находит свой путь: она смиряется с мыслью об отсутствии “дома” как такового, и, перефразируя Цветаеву, одинаково не приживается на всех клочках земли, отпущенных ей пространством: “...между домом и домом длиннее грусть, / но короче дорог не отметит память”, и ниже: “...и разбитое ленью сознанье лепит / бесконечность, у моря ее украв”. Не случайно, образ поэта в ее стихах часто связан с образом странника и бродяги: “Бобылем меня понесет по свету: / день – на море северном, ночь – на южном”. Ее зарубежье – огромно и многолико, как безграничная империя, граждане которой подвержены влияниям извне. В этом, возможно, таится причина латинского названия сборника, а также непереведенных с нескольких европейских языков многочисленных имен, слов, цитат и эпиграфов. Отсюда – ориентация поэтессы не только на отечественных классиков, но и на иноязычных поэтов, существующих – вместе с автором – не в параллельных плоскостях, а в одном, цельном и всеобъемлющем поэтическом пространстве. Отсюда же – ее сильное тяготение к морю, теням (небу) и звездам.

Мандельштамовский и рильковский образ звезд наиболее часто встречается в стихах Кучинской: “Звезды над нами есть просто тени / пережитого. Я и сама над собой звезда”; “Небо без звезд – словно поле бесславной битвы: / сплошь зарастает кокетливым сорняком”; “...Рим с небес сливает / свет далеких звезд”; “Как глотают те звезды на ветках – взахлеб! – соловьи, / замолкая от счастья оковах медвяной нирваны!”; “Полнолуния купель полна, – и льются через край / звезды яркие из рая в рай – ночами белыми”; а также “звездные страсти”, “звездный закат лета”, “августовская звезда”, “звезда Рождества”, “звездные слезы”, “звездная слава”, “пустые звезды на перекрестках”, “щурятся яркие звезды”, “звездный луч”, “звезды счастливые и падучие”...

В книге также встречаются стихи, близкие по духу, по тематике, отдельным штрихам поэзии русских классиков. В некоторых стихах слышны отголоски Мандельштама: “Белых пчел твоих рой, зима, собирает нектар на лугах / ледяных”; “...и воздух отрезвлен пчелиным звоном, / и мотыльком золотокрылым тень скользит беспечно над весенним лоном”; “Немного правды и немного лжи / в туманный день, навеянный весною”. Или Цветаевой: “Не поминай меня лихом – все было счастьем! / Только и вижу – рябина в ночи цветет. / Лучше давай обратимся друг к другу: – Братья! / А береженого Бог как-никак сбережет”; “Фортуны маленькая тень”, “Сезам”, “Газэла”, “Берега”. Или Бродского: “Scottish Serenade”, “Ветер в горах”, “Солнца осколки в глазах”, “С уважением, спрятанным глубоко”. Здесь речь идет не о заимствовании, а о преемственности – познании и осмыслении предшествующего опыта. В то же время поражает присутствие гармоничного синтеза в поэзии Кучинской, того самого среднего арифметического классики и современных течений, на благодатной почве которого прорастает своя, ни на чью не похожая, подлинная поэзия:

Пели в храме. Солнце шло на запад.

Видно было на сто верст окрест,

как пылал за русскими хорами

позолотой лютеранский крест.

Или:

Но вечером зимним в Венеции,

где плачется бывшая Русь,

мне чудится – Дева с Младенцем

поет непонятную грусть.

Не считая стихов о временах года, которых в книге множество, но которые в большей степени – о состоянии души и настроении, пространство Кучинской редко меняется во времени.

Это прежде всего поэзия созерцателя – зоркого, чуткого и восприимчивого. Кучинскую безошибочно можно отнести к поэтам-художникам, то есть к тем, у кого зрительное доминирует над слуховым. Не случайно, ряд стихотворений посвящен Ван Гогу, Малевичу, Шагалу, Брейгелю...

Знаешь, где ждет покой, где не пустуют храмы,

где черноту окна брал Казимир для рамы.

Образы Кучинской почти всегда ощутимы, осязаемы. Ее палитра в большинстве своем состоит из тяжелых и глубоких красок: синих, изумрудных, малахитовых, лиловых... Тяжеловесна и фактура ее предметов, облаченных то в бархат, то в янтарь, то в позолоту. Однако зачастую своей излюбленной цветовой гамме поэтесса противопоставляет точно подобранный звук, тем самым мастерски балансируя визуальные и звуковые ассоциации: “...акварели воды размывали пространство, и сажа / оседала на веках, как вечность на слове ▒потом’”; “Пересуды капель на карнизах / и чернильно-голубая рана / на снегу в березовой лощине”; или:

Без дождя в раю не бывает зелено:

на траве лежат тени малахитами,

чем не кипарис стержень можжевеловый

и не голос твой этот след графитовый.

За стихами о знаменитых художниках и полотнах следуют стихи о музыке:

Так утверждали пифагорейцы, и мы с тобой согласимся с ними:

звезды и музыка – два соблазна, что нам дарованы и поныне.

Еще один пример равновесия наблюдается в стремлении поэтессы соединить несоединимое: рождение и смерть, весну и зиму, начало и конец, быт и бытие... Философский принцип слияния противоположностей издавна являлся ядром гармонии и свидетельством приятия всех проявлений бытия, столь искусно представленных в поэзии Кучинской. Наверное поэтому ей одинаково удаются и размеренные, растекающиеся по горизонтали, лиричные, целомудренные, создающие атмосферу строки, и сжатые, меткие, философски-напряженные афоризмы: “Если случится жить, больше не требуй чуда”; “Осиротев, стихи остаются стихами”; “Смерть – начало всех земных начал”.

Увы, одно из достоинств, которыми наделена поэзия Кучинской, имеет свою изнанку. Так, например, иногда дух отстраненности в ее стихах превалирует над духом присутствия лирического героя. Подчас поэтесса-наблюдатель настолько растворяется в окружающем ее мире, что черты повествователя теряют свою отчетливость и явственность: “Я Валькирией древней витаю над павшими, / над живыми молитвы свои говорю”... Несмотря на бесспорную эстетическую ценность этих строк, порой, в них ощущается беспристрастный холодок.

Но самые сильные строки Кучинской отличаются присутствием живого “я” в соединении с подлинностью опыта и впечатлений. И тогда, будь то стихи о любви или потере, о венецианской зиме или испанской ночи, поэтессе удается тот магический, плавный переход от читателя-слушателя-наблюдателя к истинному творцу, живущему “не на берегу, а в пределах строчки”:

Я три года измерила днем одним –

скоро майская ночь заметет метелью.

До России отсюда путем прямым,

и до Гданьска ходит паром в неделю

раза три... Двоедушие! Не спасусь! –

между градом, затерянным в воеводствах,

и твоим крестом на Ваганьковском, Русь,

пролегло мое кровью шитое родство.

Леонид Даен. Автограф сердца. Киев, “Веселка”, 2003, 384 с.

В предисловии к своему поэтическому сборнику Леонид Даен пишет: “...это моя тринадцатая поэтическая книга и одновременно третий сборник избранных произведений. Это наиболее емкое издание. В нем свыше 500 стихотворений. Более трети из них написаны в годы иммиграции...” Примечательно, что книга Даена – русско-украинско-еврейского поэта вышла в свет на Украине... Конечно же, он пишет исключительно по-русски, но его стихи – дань нескольким родным культурам. Ему одинаково дороги стихи Лермонтова и Рыльского. Поэт с равной любовью пишет и о родном Приднепровье, и о языке детства – идиш, и даже о своей новой родине – Америке (редкое, согласимся, качество для поэта, приехавшего в США уже в почтенном возрасте).

Я с материнским молоком привык

Вбирать в себя полесский теплый идиш.

А в мощный русский угодил язык,

Как жалкий и беспомощный подкидыш.

Славянская заворожила речь

И стала навсегда моим дыханьем.

Жаль, не сумел я в памяти сберечь

Язык местечек, полный обаянья.

А нынче я на этом берегу.

Душа испытывает перегрузки.

И я никак смириться не могу,

Что милый внук мой забывает русский.

Интересны и параллели, проводимые поэтом между прошлым и настоящим, между городами детства, юности и приближающейся старости:

В дни старости под кроною ольхи

Поверить вдруг, что все на свете просто.

Приснятся ночью дивные стихи –

Высокие и чистые, как звезды.

Например, Даен сравнивает Средиземноморье с Черным морем, а леса Индианы с Прикарпатьем; ему видятся киевские каштаны на одной из улиц Луивилла; на нью-йоркской земле он находит скверик “Бабий Яр” – отголосок киевской трагедии... Поэтому, кажется, что поэт чувствует себя почти дома в любой стране, на любом, отпущенном судьбой, клочке земли: “Облака повсюду одинаковы – / Над рекой Огайо и Днепром”. Ведь, как утверждал Набоков: “Искусство писателя – вот его паспорт”.

Первое по дате написания стихотворение в этой книге помечено 45-м годом, а последнее написано уже в новом, 21-м веке. Около шестидесяти лет поэтического и жизненного опыта (Даен родился в 1929 году). Видимо поэтому книга кажется своеобразной летописью будней и праздников “о крутых изломах бытия”. Есть в книге стихи о военном детстве и любимом городе Киеве: “Мой город, у тебя душа поэта...”, “А Киев – это красоты урок”; о проводах родных и собственной эмиграции; о рождении-взрослении внуков и приближающемся закате:

Увидеть за окошком тополь стройный,

Услышать в сердце голос нежных лир

И, как в другую комнату, спокойно

Уйти в другой – неужто лучший? – мир.

В стихах Даена повторяются те же мотивы, темы и настроения: любовь к природе и к музыке, размышления об участи поэта: “Поэт всегда раним и уязвим. / Его душа открыта нараспашку...”

Природа занимает особое место в поэзии Даена. Она у него очеловечена и поэтому лишь она может “соперничать” с любимой женщиной. И для поэта стихи есть ничто как “объяснение в любви / прекрасной женщине или природе”:

Свой путь не вознося и не браня,

Я все познал под вечным небосводом.

Но изумляет каждый раз меня

Красою непорочною природа.

Или:

Природа, добрый мой привет прими.

Перед тобою преклоняюсь низко.

О, как бы мне хотелось и с людьми

Сходиться столь же трепетно и близко.

И еще:

Раствориться в сентябрьском лесу,

В угасании бабьего лета,

В этом тихом движении света,

Обтекающем лист на весу.

Так же как и природа, музыка и живопись для Даена являются проявлениями земной и надземной красоты, ими поэт не устает восхищаться, пытаясь передать восторг словом, ибо он умеет “вдыхать озон четверостиший, настоянный на васильках”. Не случайны в книге стихи, навеянные картинами Ван Гога, Шагала, Айвазовского, музыкой Баха и Бетховена, ведь “с акварелью да свирелью прелестен жизни каждый штрих”. А из умения видеть красоту, из способности слышать “ее голос вещий” рождается оптимизм и вера в будущее. “Лучшее свое стихотворенье / Я еще не написал”, – восклицает поэт.

Поэтическое видение мира Даена емко и цельно. Отсюда – краткость и сжатость его поэтической формы, строгая законченность мысли. В этом стремлении, вероятно, заключается желание поэта дать название почти каждому стихотворению. Некоторые названия нетрадиционны: “Господи, на что мы тратим время!..”, “Ах, какие мы ранимые...”, “А надо ли загадывать?”, “Ну, что тебе стоит?”, “Разве жизнь – это двор проходной?” Есть в сборнике четверостишья – миниатюрные зарисовки с долей юмора:

Отцы и дети... Вечная проблема.

Она приносит радости и муки.

Но посложнее и нежнее тема,

Которой имя: дедушки и внуки.

Приверженность поэта к “своей” поэтической манере, конечно же, свидетельствует о наличии “своего почерка”, поэтического голоса, выделяющего из общего многоголосья. Однако у любой медали есть оборотная сторона. Постепенно во многих строках реже и слабее новизна восприятия, проступает статичность. Так, в стихах, написанных в шестидесятых–девяностых поэт повторяет, что жизнь есть “выкладка сил” и “подвиг поневоле”, жизнь есть “льгота”, а не “бремя”... Из-за вседосказанности не остается места для читательского сотворчества – “непредсказуемости концовки”, значимость которой отмечал И. Анненский. Ведь поэзия если иногда и учит науке жизни, то делает это незаметно.

Безусловно, чаще всего Леониду Даену удается донести субъективное понимание сокровенного смысла бытия до читателя посредством простых, но вдохновенных строк, в которых отсутствуют и дидактичность, и морализм:

Не ведал, не предчувствовал заранее,

Чем обернется тайный знак в тиши.

Писать стихи – есть способ выживания,

А не отдохновение души.

Наталья Князихина. Белое поле. СПб., “Борей Арт”, 2003, 136 с.

Перед читателем первый поэтический сборник петербургской поэтессы с полувековым стажем – Натальи Князихиной. До выхода этого сборника ее стихи печатались в периодических изданиях России, а также в русскоязычных журналах и альманахах Америки. Но именно сборник, а не отдельные публикации, позволяет полностью оценить творчество поэта.

Книга разделена на четыре части, три из которых – стихи, и одна – рассуждения о мифологическом образе Луны, постепенно перекочевавшем в сферу образов поэтических. Как парадоксально это ни звучит, очерки о Луне являются своего рода лирическим отступлением от поэзии...

Наталью Князихину можно считать чистым лириком. В ее стихах присутствуют составные этого жанра: настроение и субъективное видение мира. Словно следуя утверждению Г. Адамовича, что “грусть мира поручена стихам”, строки поэтессы овеяны грустью. А иногда, при помощи особых красок и образов автор доводит грустное настроение до подлинного трагизма:

Ни жару, ни стуже, ни страху, ни боли

не внемлет душа.

А там уж расстелено белое поле –

и смерть хороша.

Это не просто лирический минор, а, скорее, трагическая опустошенность, когда “...ни о чем уже сердце мое не болит”. В этих словах ощутима безысходность, страх перед бытом и определенное неприятие реальности. В строках Князихиной слышна романтическая тоска по несбывшемуся, по Золотому Веку, который, как утверждал М. Бахтин, всегда в грядущем. Это не бунт против обыденного существования (хоть и это есть у Князихиной) и не навязчивое желание смерти, а нечто более философско-патетическое: страстное желание иного бытия, послежизненного, вне границ – тела, дома, страны:

Гнездо для тела, небо – для души –

моя свобода никого не давит.

Но жизнь моя лишь мне принадлежит,

и сущее мое – иной державе.

В то же время, поэзию Князихиной нельзя назвать религиозной: в ее стихах присутствие Бога в основном выражено в мольбах и заклинаниях: “Не оставляй нас, Отче наш Небесный / своих людей!”; или в сюрреалистических представлениях небытия: “Мне понравилось в доме у Бога. Никто не кричал. / Пахло медом и пчелами, люди светились и пели”. Однако истинная вера чаще всего остается в этих стихах недостижимой. Так, иногда, совсем отчаявшись, лирическая героиня отвергает семейный быт: “Какой-то странный человек / приходит в дом, / зовется мужем...”; и серые будни: “А мне не смерть страшна, / а кривая речь”. Выхода нет: “Кто не спит – тот нынче ножик точит, / а не со звездою говорит”. Скрыться нельзя ни от зверя, ни от человека, ни от Бога:

Пошли! Уже укрыться нечем,

уже прощупывают мрак

глаза животных человечьи

и Господа звериный зрак.

Итак, поэтесса не пытается повенчать “розу белую с черной жабой”, так как в первую не верит, а вторую отталкивает. Конечно же, никто не вправе корить поэта за то, что одинокая келья больше по душе, чем городские площади, что трепещущий лес (очеловеченный лес – один из излюбленных образов Князихиной) кажется живее разномастной толпы и что завтрашнее дороже вчерашнего. Ведь, как писал А. Блок, чем пустыннее кладбище, тем оно зеленее. Но у Князихиной гаснут даже редкие вкрапления надежды:

И для чего еще мне зреть

на этот мир? Зачем мне слышать,

как ржавое железо крыши

скребет метель?

Здесь слышны цветаевские аллитерации, усиливающие ощущение трения и преграды: “В небе ржавее жести – / Перст столба”. Нужно сказать, что Князихина часто и умело прибегает к аллитерациям: “...то лисы, то листья сверкают по осени мглистой, / то искры костра осыпают Неву ноября...”; “Тинь и тень, синь и сень / в запредельной скитаются тьме”; “не знать цветов оцепененья, / не ведать об утрате трав, / о кознях зла, болоте опыта”; “муку стирая в муку”; “Он лежал, глаза таращил, / ощущал щетину щек”; “Здесь жук живет. Здесь жарко дышит роза. / И страшно мучит жажда пустоты”; “неотвратимо, неизбежно – / декабрь, ожесточенье, ложь”.

Поэтессе не менее легко дается ирония по поводу советских и постсоветских будней, где особо проявляется ее склонность к игре слов и смысла: “о привычках нашей власти / и о власти наших привычек”; “славные наши начала / погаснут в самом начале славы”; а также:

Как хороша Венеция в апреле!

Совсем как Фермопилы в сентябре,

Париж в июне, Дюссельдорф на Рейне,

а Кзыл-Орда у нас на Сыр-Дарье.

Князихина играет словами, постоянно находя новые способы поэтического “иносказания”. Интересна и ее игра с читателем – заметит ли? – в цитатах из классиков: “Бедная бедная Лиза, бедный бедный Евгений, бедные люди”; “То ли странники вечные, мчатся жемчужные тучи”; “стал горек папирос отчизны дым”... Однако не всегда поиск новизны выражения приводит к удачной находке.

Окружающий лирическую героиню мир груб и жесток, люди злы и жадны, над ее городом кружат метели и вороны, а жизнь ее – лишь слепок с жизни, поэтому: “...я бесплотна, как будто на ватмане / тонко вычерченный чертеж”. И поэтому одиночество ее вынужденно-добровольно, “...мне нравится жить невидимкой”, – пишет поэтесса. Вновь возвращаясь к Адамовичу, отмечаешь, что стихи Князихиной не “тянутся, тянутся, как аэроплан” перед взлетом, а наоборот, влекут за собой в бездну сознания. Возможно, это происходит оттого, что поэтесса и начинает, и заканчивает минором. Однако лучшие стихи Князихиной отличаются проблесками лучей надежды, приятием мира и желанием верить в то, что:

Еще от бега губы пересохли,

еще взлетели руки для объятья,

еще дрожит последний колокольчик,

и молча молишь: только миг еще!

Есть у Князихиной стендалевское “обещание счастья” в стихах о “попирающей смерть” любви: “Я сто ночей ждала твоей любви, / земля жила, как лето сотворенья, / все было божество и вдохновенье...” [курсив автора – М. Г.]; и о природе: “Не плачь, дитя: здесь, на земле, светло. / Весной в лесу, а ясным летом в поле”. Именно в таких строках присутствует необходимое поэту ощущение разбега и разворачивающихся крыльев:

Еще дрожать, еще желать любви,

страдать и мыслить и шептать молитвы,

нести в себе весь мир с его людьми –

и местность смерти сделать полем битвы.

Поэтому, погружаясь в чтение этой книги, необходимо пытаться воспринимать поэзию Натальи Князихиной в ее лирической целостности, будто перед нами – одно, сплошным потоком, стихотворение, лишь условно разделенное на части, циклы и названия.

Марина Гарбер, Чикаго

Версия для печати