Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Новый Журнал 2003, 230

Прошлое

Николай Александрович Цуриков (псевдонимы Беленихин, Z, 1886– 1957) – юрист (в 1911 г. окончил юридический факультет Московского университета, а в 1908 г. участвует в Общеславянском студенческом съезде в Праге в качестве делегата от Московского университета), публицист, прозаик, литературовед, участник Первой мировой (с 1915–1918 г. находился в немецком плену) и гражданской войн. В 1920 г. Н. А. Цуриков эвакуировался в Константинополь, а с 1923 г. жил в Чехословакии, где работал в Русском педагогическом бюро, активно сотрудничая в периодических изданиях Зарубежья (пражские “Русская мысль” (1922), “Студенческие годы” (1922–25), берлинский “Руль” (1920–31), парижские “Россия” (1927–28), “Возрождение” (1925–40), “Борьба за Россию” (1926–31), варшавские “За свободу” (1920–32), “Молва” (1932–34) и “Меч” (1934–39) и других изданиях), редактировал сборники “День русской культуры” (1925–29). В 1928–34 гг. Цуриков являлся членом редакционного комитета газеты “Россия и славянство” (под псевдонимом Иван Беленихин отрывки его воспоминаний были опубликованы в “России и славянстве” и “Возрождении”). Во время оккупации нацистами Чехословакии, после заключения германо-советского пакта гестапо запретило Николаю Александровичу какаю-либо антисоветскую деятельность, а 22 июня 1941 г. Цуриков был арестован гестапо и провел три месяца в тюрьме. 18 апреля 1945 года при приближении советских войск к Праге семья Цуриковых бежала в Германию, где Николай Александрович возглавил германский отдел “Союза борьбы за свободу России” и продолжал печататься в различных крупных изданиях Зарубежья.

Весь текст воспоминаний, за исключением главы “Сентиментальные рассказы”, написан с соблюдением новой орфографии. По всей вероятности, рукопись “Сентиментальных рассказов” была на долгое время утеряна: датированная 1927 годом, она помечена резолюцией П. Б. Струве: “Набрать немедленно!” Мемуары Н. А. Цурикова были найдены в архиве его сына, А. Н. Цурикова. Мы приводим лишь прежде неопубликованные отрывки, полный текст воспоминаний Н. А. Цурикова все еще ждет своего издателя.

В. А. Цуриков

Holy Trinity Seminary

 

Дед А. С. Цуриков

У прадеда Сергея Васильевича Цурикова были четыре дочери и один сын – Александр Сергеевич, мой родной дед. Он скончался незадолго до моего рождения, и о нем я знаю от отца, дяди, теток, по его произведениям и по воспоминаниям о нем барона А. И. Дельвига, Б. Н. Чичерина, гр. М. Бутурлина и Жихарева (племянника П. Я. Чаадаева). Судя по всем этим данным, он был человек выдающийся.

Император Николай I был с 1817 года генерал-инспектором по инженерной части. И в 1817 году учредил Главное инженерное училище (впоследствии Николаевская инженерная академия). Инженерное училище в Петербурге было тогда одним из самых модных. И думаю, что именно из-за этого туда и был отдан единственный сын тогда еще богатого орловского предводителя дворянства, так как вся последующая жизнь “инженера” скорее указывала на его склонность к богословию, философии и литературе. В 1829 году, дед тогда еще учился, в Россию приезжал Гумбольдт. Он посетил училище и экзаменовал представленного ему выдающегося воспитанника, отвечавшего экзаменатору попеременно на всех европейских языках. А. И. Дельвиг в своих воспоминаниях пишет: “Цуриков отлично говорил по-французски и был вообще красноречив. Начальство не упустило случая блеснуть таким воспитанником на публичном экзамене, на котором присутствовал Гумбольдт и много других знатных и ученых лиц. Цуриков заслужил тогда особое внимание Гумбольдта”. Но выпущен из училища дед, по словам Дельвига, был подпоручиком (а не поручиком, как все) – за свой ...непокорный нрав.

По окончании училища в 1831 году во время польского восстания дед в качестве военного инженера попадает на театр военных действий. Интересен один маленький эпизод – не столько сам по себе, сколько в свете взглядов деда на проблему независимости Польши от Российской империи. Однажды дед шел по узкому проулку какой-то польской деревни, как вдруг из-за угла выскочило три польских улана. Бежать было некуда, с обеих сторон – высокий плетень, оружие – тоненькая шпага. Дед прижался к одному из плетней. По-видимому, уланов преследовали, так как они не остановили лошадей, чтобы взять в плен русского офицера. Но передний всадник на полном скаку ударил деда пикой, прошедшей, к счастию, между телом и левой рукой и глубоко застрявшей в плетне. Таким образом, дед совершенно случайно избежал смерти от поляков. Тем не менее, пребывание в Польше убедило его в необходимости… автономии Царства Польского. И по-видимому (несмотря на то, что он напечатал в “Русском вестнике” в пятидесятых годах, после второго Польского восстания, резко обличительную антикатолическую стихотворную поэму “Уния”), он своих взглядов на автономию не изменил.

По окончании кампании он приезжает в Москву и служит в управлении Московского генерал-губернатора кн. Д. В. Голицына. В эти годы дед знакомится и близко сходится с П. Я. Чаадаевым. М. Я. Гершензон, найдя в архиве Чаадаева много писем деда (о них пишет и Жихарев), должен был получить из нашего семейного архива письма Чаадаева к деду. Но передать ему эти письма семья не успела, все погибло в 1917 году. Дружбе деда с Чаадаевым не помешало то, что дед всегда был человеком глубоко православным. Конечно же, содержание “философических писем” Чаадаева, первое из которых было напечатано только в 1836 году, деду было хорошо известно, т. к. эти “письма”, задолго до напечатания, ходили в Москве по рукам. Впрочем, ходячее упрощенное представление о Чаадаеве как об антиправославном духовном пораженце, конечно, неверно (в брошюре, посвященной Шевыреву, П. Б. Струве, между прочим, пишет об окончательной идеологии Чаадаева (курсив его – В. Ц.), который тоже верил в религиозное и историческое призвание православного Востока и России). Оценка П. Я. Чаадаевым деда тоже была исключительно лестной. Он как-то писал деду, что самые близкие ему люди были Александры Сергеевичи: Пушкин, Грибоедов и Цуриков… Эта высокая оценка находит известное подтверждение и в воспоминаниях Дельвига, человека скептического, не скупившегося и на осуждение деда. Дельвиг, однако, пишет: “Он перебрался в Москву, где появление в высшей степени образованного и начитанного молодого человека, обладающего огромной памятью и замечательным красноречием… произвело большое впечатление”. Если мы учтем, что эти годы были началом золотого века русской культуры и что именно в Москве во многих салонах встречались тогда выдающиеся представители русской культуры, то надо будет признать: на таком “фоне” нелегко было быть замеченным. На филологические способности деда косвенно указывает и рассказ Б. Н. Чичерина, по-чичерински ироничный: однажды А. С. Хомяков и А. С. Цуриков начали какой-то богословский спор и в доказательство своих тезисов приводили массу текстов из Писания, однако по окончании спора оба, смеясь, признали, что все “цитаты” были их экспромтами, сочиненными тут же, во время спора. (А. С. Хомяков, по словам Дельвига, часто бывал у деда в Москве и они подолгу беседовали.)

Блестящий молодой человек, “с необыкновенно живыми черными глазами и выразительной физиономией”, по описанию Дельвига, был завидным женихом и имел большой успех. Его отец хотел, чтобы он женился на девушке богатого и знатного рода, хотя сам прадед был женат на “таинственной” бесприданнице. (“Таинственной” – потому что она была дочерью бедного немецкого музыканта, который, тем не менее, говорил ей “вы”, тогда как к другой своей дочери обращался на “ты”. Сходства между сестрами не было никакого, и тайна сия должна была быть раскрыта лишь в 1940 году). Но дед поступил иначе: он женился на очень скромной и тихой девушке-протестантке, ничего не имевшей. Вероятно, прадед, человек властный, не разрешил бы этого брака, если бы отец невесты не был герой Отечественной войны и полный генерал бар. К. Г. Сталь.

Александр Сергеевич вышел в отставку и уехал с женой в глухую провинцию. Он поселился в имении, данном ему отцом в Курской губернии, и после смерти тестя к деду переехали две свояченицы – сестры жены, одна – серьезная музыкантша, и больной шурин (которого я хорошо помню). Брак деда был исключительно счастливым. Я не помню бабки, но не только мои родители, но и люди посторонние, ее знавшие, отзывались о ней как о человеке исключительной доброты. Характерно, что православие она приняла без всякого нажима со стороны очень православного мужа, и много лет спустя после венчания стала не Шарлоттой, а Варварой Карловной. Правда, дед, которого все тот же Дельвиг называет порой “ханжой”, был все же очень свободолюбив. Как-то он ушел из церкви в середине исповеди, когда священник стал спрашивать его, не злоумышляет ли он против правительства. И, придя домой, бурно выражал свое негодование, говоря о “голубых рясах”, очевидно, по аналогии с лермонтовским: “И вы, мундиры голубые, и ты, послушный им народ”.

Одна сцена, которую смутно вспоминал отец, чрезвычайно характерна для того времени. Как-то дед, взяв с собой моего отца, которому тогда было лет семь, поехал из своего курского имения в “резиденцию”, т. е. в родовое орловское имение Лебедку, где жил прадед с дочерьми. Отец вспоминает, что после довольно долгого разговора прадед сказал деду: “Сядьте, Александр Сергеевич, что же Вы стоите”. Очевидно, до этого разрешения инженер-капитан, женатый и имевший детей, при отце не садился! Две сестры деда (Анна Сергеевна, в замужестве Попова, и Надежда Сергеевна, в замужестве Богуславская) были девушки с характером и не всегда уступали строгому и властному отцу. Так, Анна Сергеевна, дело было еще до освобождения крестьян, не получив почему-то к храмовому празднику новой обуви, пришла в церковь босиком. Другая сестра была еще решительнее, хотя происшедшее отнюдь не было показательно для ее поведения. В имении проездом на юг несколько дней прогостил молодой улан, кажется, дальний родственник. Младшая из барышень, вероятно, от скуки, решила с ним тайно бежать. К счастию, “побег” был обнаружен почти немедленно, и дед сейчас же кинулся в погоню. Верст через десять он нагнал коляску улана, сестра же, увидев преследователя, очень обрадовалась. “Ах, Александр, как я рада, возьми меня, пожалуйста, в свой экипаж, этот дурак так мне надоел”, – сказала она брату по-французски, пересела к нему и спокойно вернулась домой. В старости она чудила еще больше. Беспрерывно куря пахитосы, она ходила дома в каком-то фантастическом мужском турецком костюме.

В одном из старших классов гимназии я писал реферат о Лаврецком. И невольно задумался над последней фразой романа: “Он (Лаврецкий) улучшил быт своих крестьян”. Почему же не освободил? При этом я знал, что оба мои деда (и со стороны отца и со стороны матери), будучи людьми во многих отношениях весьма разными, принимая самое горячее участие в деле освобождения крестьян, до Великой реформы своих крестьян не освобождали. Естественно, я обратился за разъяснениями к отцу, хорошо помнившему то время (в 1861 году ему было уже 12 лет). Отец задумался и ответил, что сперва расскажет мне три эпизода из жизни деда. Вот что отец мне рассказал.

Дело было во время Севастопольской кампании. Происходил, может быть, особый, а может, и очередной набор солдат. Служили тогда пожизненно. Уже три дня “мир” решал, кого дать, а помещик, которому принадлежало окончательное право решения и который мог решение “мира” утвердить или отменить, запершись у себя в кабинете и почти из него не выходя, мучительно решал этот вопрос, никого не принимая. Но женщины – жены, матери кандидатов – прорывались на женскую половину дома, т. е. к бабке, и то рыдая, то грозя “вечными муками на том свете”, отстаивали перед ней свои интересы. “Мир”, явно подкупленный отцом бесспорного кандидата, холостого парня, одного из семи сыновей богатого мужика, присудил идти семейному и бедному крестьянину. Дед этого решения не утвердил. И тогда к нему в кабинет, преодолев все препоны, ворвалась старуха, бабка кандидата из богатой семьи, и стала кричать на барина: “Ты что же забыл, что я твоего покойного батюшку Сергея Васильевича своим молоком выкормила? Забыл, на убой внука моего любимого посылаешь? А лодыря, никудышного – ни “миру”, ни себе от него нет пользы никакой, – жалеешь? Хорошо же ты нашей семье за всю службу платишь!” И стучала на барина по полу клюкой. Барин совсем не был мягкотелым и прекраснодушным Степаном Трофимовичем, тем не менее всегда говорил, что ждет времени набора солдат, как пытки. В период подготовки Реформы дед – блестящий оратор – произнес в Орловском дворянском собрании большую речь. В ней он, вспоминая о несправедливой односторонности указа Петра III о вольности дворянства, призывал дворян перестать быть помещиками и отдать всю землю крестьянам, став опять служилым сословием. Он настолько увлек собрание, что оно готово было принять такое решение, запечатлев его в соответствующем адресе Государю. Но нашелся один благоразумный член собрания, который, видя, что возражениями повлиять на деда в создавшейся обстановке невозможно, наговорив предварительно кучу комплиментов по адресу нашего златоуста, предложил избрать комиссию для тщательного обсуждения дела. Дед совсем не был политиком и, вероятно, не понял маневра. Он, кажется, даже не вошел в комиссию. А на другой день – утро вечера мудренее, когда угар от идеалистической речи прошел, комиссия предложение отклонила, а дед промолчал и уехал к себе в Лебедку. Реформу он встретил не менее характерно. Пошли слухи о том, что Манифест вышел. Дед не выдержал и кинулся в Орел (Лебедка была в 30 верстах от Орла). На другой день под вечер он вернулся и, зная, что бабушка тоже с нетерпением ждет вестей, не раздеваясь, вошел в столовую, где сидела вся семья, перекрестился и взволнованно сказал: “Nous sommes libres”.

“Я запомнил эту сцену и эту фразу на всю жизнь, – рассказывал отец. – Не они свободны, а мы. Неужели же тебе неясно, почему и такие люди не освобождали своих крестьян до общей реформы? Думаю, потому, что освобожденные попадали в руки чиновников, описанных в “Дубровском”, “Мертвых душах” и “Ревизоре”. Это было не освобождение, а очень часто “умывание рук”. Конечно, были и другие люди, были и такие, как оба твои деда. Потому и Лаврецкий не освобождал своих крестьян, зная, что у него им будет жить лучше”.

Меня интересовало также, почему дед не был славянофилом, будучи во многом к ним близким. Оказалось, что отец спрашивал его и об этом. Насколько помню, дед ответил, что для углубленной любви к России, не мыслимой им без православия, не нужно “ухищрений”. По-видимому, его отталкивала малая государственность славянофилов и недооценка ими имперской идеи. Наименование “славянофилы”, конечно, несравненно уже этого направления и его сущности. Что же касается именно славянского вопроса, то наша семья отдала ему полную дань. В 1877-88 году три мои тетки (сестры отца) пошли на войну сестрами милосердия. Отец, его младший брат, был ранен в отряде ген. Черняева, и два зятя отца тоже были на войне – Нарышкин, ординарец Скобелева, и Пущин.

Судя по рассказам родных и воспоминаниям о нем, дед по своей натуре был прежде всего поэтом. Может быть, этим отчасти и объясняется, что человек с такими данными зарылся в деревне и не служил, а если служил, то по выборам. Впрочем, так поступали многие. Он был поэтом по натуре, по подходу к жизни, многое передав в этом отношении моему отцу. Дед немного и писал, главным образом, стихи. В книге проф. В. А. Францева есть указание, что один из стихотворных переводов на французский язык “Клеветникам России” принадлежал деду. В детстве и юности мне приходилось читать и его оригинальные произведения, и переводы, главным образом из Байрона. При больших усилиях, вероятно, кое-что можно было бы найти в старых журналах, но большинство вещей не было напечатано. Я запомнил только одно его стихотворение, может быть, высокопарное, но сильное. Это отрывок из поэмы “Уния”. Оно изображает казнь гетмана Наливайки, сожженного живым в Варшаве в медном быке. Привожу его ниже для характеристики деда как поэта:

Был вечер. Город волновался,

Как духом бури бездна вод.

По стогнам ропот раздавался,

Нетерпеливо ждал народ.

Он казни ждал. Среди Варшавы

Стоит и рдеет медный бык,

Под ним огонь, огонь кровавый

Всю плоть проник.

Толпа ревет и алчет звука.

Толпа в чаду потехи злой.

День целый страшны длились муки –

Во чреве медном тлел герой.

Каратель Польши, в ярых битвах

Сразил он цвет ее сынов

И матери в своих молитвах

Просили воину оков.

Он взят, и матерям в забаву

Ужасны вопли казака

Должны всю оглашать Варшаву,

Как рев огромного быка.

Но атаман казацкой чести

До сердцевины весь истлел,

Но не потешил вражьей мести,

И медный бык не заревел.

По-видимому, деду принадлежит и одна идейно-политическая формула-лозунг. Она очень близка к известной уваровской (православие, самодержавие, народность), но гораздо динамичнее и раскрытней. Мой отец сказал, что автором ее был дед, но я сам не был в этом вполне уверен. И я во избежание ошибки как-то запросил П. Б. Струве (который все знал!), не встречал ли он эту формулу где-нибудь в литературе? П. Б. ответил мне, что формула очень выразительна, что слышит о ней впервые и что, поскольку ее в литературе нигде нет, можно думать, что она принадлежит деду, – очень похоже, судя по тому, что о нем известно. И что я обязательно должен ее опубликовать. Она такова:

Богу – не ханжи

Царю – не льсти

Народу – не потакай.

За Бога – на костер

За Царя – на штыки

За народ – на плаху!

Мой дед Н. С. Кашкин

Другой мой дед – отец моей матери Николай Сергеевич Кашкин – был во многих отношениях почти полной противоположностью деду Цурикову. Начать с того, что хотя родословная обоих родов восходит к началу XVI века, но Цуриковы всегда были провинциальными дворянами и лишь один из них дослужился до должности Московского вице-губернатора. Кашкины, если и не в первых ее рядах, но принадлежали, скорее, к знати. Предок их (согласно родословной) прибыл в свите Софии Палеолог, они участвовали в избрании Романовых на царство, в XVIII веке среди прямых предков деда был адмирал и генерал-губернатор трех губерний и сенатор. Это разное положение накладывало известный отпечаток и на весь облик представителей двух семей. Оба деда и по внешности, и по характеру и, частично, по взглядам тоже были несхожи. Дед Цуриков – полный, яркий брюнет, большой физической силы, просто одевавшийся, по вкусам человек деревенский, не склонный к светскости, человек прямой, порывистый, талантливый, консерватор, идеалист по характеру, если не славянофил, то уж совсем не западник, во всем придерживавшийся старорусских заветов. Дед Кашкин – худой, тонкий, изящный красавец, голубоглазый блондин, вряд ли и смолоду склонный и даже способный к какой-нибудь физической работе, горожанин по вкусу, большой дипломат, всегда выдержанный, очень светский, западник, умеренный либерал, с оттенком прекраснодушия. Однако это принципиальное прекраснодушие и идеализм не мешали ему никогда не заменять сущее желательным и очень хорошо разбираться в людях, больше всего ценя в них ум. В двух этих породнившихся семьях даже язык был разный. Старшие Цуриковы, например, обращаясь к родителям, говорили им “папаша” и “мамаша”. Кашкины – “папенька” и “маменька”, или по-французски “папа” или “мама”.

Обращаюсь непосредственно к деду Николаю Сергеевичу, который, будучи на 20 лет моложе деда Цурикова, сравнительно рано умершего, дожил до глубокой старости. Он скончался в 85 лет в 1914 г. Я помню дедушку с самого раннего детства, часто встречался с ним, два года жил у него в Калуге и простился с ним, уезжая на фронт…

Но придется подняться на одну ступеньку выше и сказать несколько слов о прадеде Сергее Николаевиче Кашкине. В прекрасных воспоминаниях Сабанеевой, вышедших еще в начале ХХ века, рассказывается, что прадед совсем молодым человеком жил в Петербурге под присмотром родственника (декабриста кн. Оболенского). Молодой человек был очень остроумен и даже остр на язык. И однажды в большом обществе зло высмеял человека много его старше. Тот вызвал прадеда на дуэль, но Оболенский, из-за несовершеннолетия обидчика и притом порученного ему родителями их единственного сына, принял вызов на себя, убил на дуэли вызвавшего и всю жизнь потом этим мучился, будучи человеком религиозным. Я не помню, был ли прадед членом “Тайного общества”, но, во всяком случае, он после декабрьского бунта был выслан из Петербурга без права жизни в столицах, приехал в свое огромное родовое имение в Козельском уезде, вблизи Оптиной пустыни, село Нижние Прыски, о которых мне придется и не только в этом очерке говорить не раз, и очень успешно занялся хозяйством. (Чрезвычайно характерно, что у Цуриковых вызывало осуждение, что он построил у себя в имении винокуренный завод.) Прадед был женат на Екатерине Ивановне Миллер, сестре того гвардейского поручика Николая Ивановича Миллера, которого Лесков описал в рассказе “На часах”. Дед был их старшим сыном, и мать обожала своего первенца, очень на нее похожего. Он был отдан в Александровский лицей, по окончании которого поступил на службу в Азиатский департамент министерства иностранных дел. Думаю, что у него были все данные, чтобы сделать большую дипломатическую карьеру: во всяком случае – любезность, ум и большой реализм. Но он пошел по стопам своего отца и вступил в кружок Петрашевского. Прабабка со старшим сыном и младшими детьми жила в Петербурге. Ночной арест ее любимца произвел на нее такое впечатление, что она до конца жизни не могла оправиться от нервного потрясения. Дед любил рассказывать об этом “революционном” эпизоде своей биографии. Из его рассказов о 8-месячном одиночном заключении в Петропавловской крепости я помню только два. Чтобы первый из них был понятен, надо учесть не только “чувствительность” людей того времени, но и то, что из 22-х человек, приговоренных по этому делу, дед по возрасту был предпоследним: ему было всего 20 лет, моложе его был только Катенин, которому было 19. Когда деда перевели из одиночной камеры в другую, то он, по его словам, заплакал, так как расставался с единственным живым существом, которое видел – пауком, которого он кормил сахаром!.. Однажды из крепости раздались пушечные выстрелы. Приходит для проверки офицер. Говорить с ним не полагалось, но дед стал его умолять:

– Ради Бога, скажите, почему стреляют?

– Победа наших войск.

– Разве война?

– А Вы ничего не знаете? – Венгерская кампания.

Во время церемонии чтения приговора дед оказался в привилегированном положении. Другие заключенные не знали, что смертной казни не будет. (Достоевский говорит о нескольких минутах мучительных переживаний.) Дед же знал о помиловании. С. Венгеров говорил в статье о петрашевцах: “Один Кашкин, которому стоявший возле него обер-полицмейстер Галахов успел шепнуть, что все будут помилованы, знал, что все это только церемония”. (Это интересная деталь: разговор обер-полицмейстера с “преступником” характеризует время, когда деление на “мы” и “они” не было еще так глубоко, как потом.) Но мне кажется, что дед уже при перевозе его из крепости к месту казни знал о помиловании. Обожавшая его мать, делавшая все возможное для облегчения участи своего любимца, сняла где-то квартиру, из окон которой при проезде заключенного махала ему платком, что по заранее тайно переданной записке означало помилование. Иначе дед вряд ли бы мог приветствовать Плещеева, стоявшего рядом с ним на плацу, бодрой цитатой из стихотворения поэта. С Достоевским и Плещеевым он до конца жизни поддерживал дружеские отношения и, наезжая в Петербург, всегда бывал у старых товарищей по несчастью. “Казнь” была, хотя и с лишением всех прав и с символическим ломанием шпаги над головой (знак лишения дворянского достоинства), заменена ему ссылкой рядовым на Кавказ. Думаю, что “погибельный Кавказ” не был для деда очень тяжел… По крайней мере, он отправился туда – ехали, конечно, отдельно – со своим крепостным слугой. Мальчик Ваня, превратившись впоследствии в почтенного Ивана Прокофьевича, которого мы, дети, и почитали, и побаивались, скончался уже на нашей памяти, “при исполнении служебных обязанностей”. Несмотря на все уговоры, он считал нужным, никого к этому не допуская, обязательно дожидаться деда, поздно возвращавшегося из клуба после винта или от знакомых, дожидаться в передней, где дремал на стуле, и только для того, чтобы помочь снять пальто и пожелать спокойной ночи… Однажды ночью, проделав эту несложную операцию, он тут же упал и скончался.

Как-то в детстве, после допущения в комнату, где висело прекрасное оружие, привезенное дедом с Кавказа, я спросил деда:

– Дедушка, не Вы взяли в плен Шамиля?

– Нет, голубчик, я не брал его в плен. Я только часто навещал его потом, когда он поселился у нас в Калуге.

– А Вы много черкесов убили?

– Нет, дорогой мой, я никого не убил, я всегда, когда мы стреляли, стрелял вверх, и когда шли в атаку, только махал шашкой, но не рубил…

По-видимому, такая гуманность не помешала храбрости, и он получил солдатский Георгиевский крест и желто-черный бантик неизменно красовался на его сюртуке. (Другого костюма он вообще не носил.)

Из кавказских рассказов самым интересным является его рассказ о знакомстве с Толстым, с которым они сошлись и были на “ты”. Одновременно с амнистией декабристов были амнистированы и петрашевцы. Дед возвращается в Москву и женится на Елизавете Алексеевне Нарышкиной, едет с ней за границу, а вернувшись, с головой уходит в работу по освобождению крестьян в своей Калужской губернии. Он был и мировым посредником, и мировым судьей, но по окончании реформы, не порывая с местной жизнью – с самого начала введения земства и до конца жизни дед был уездным и губернским земским гласным, – переходит в магистратуру. Скоро он занял место товарища председателя Калужского окружного суда и, несмотря на неоднократные предложения повышения по службе (правда, связанные с переездом в другой город), всегда отказывался и остался в этой должности до дня своей отставки, в которую вышел едва ли не за несколько лет до своей кончины. Интересно, что несмотря на свои взгляды, а может быть, и из-за них, он был товарищем председателя не гражданского, а уголовного отделения. Дед был знающий юрист и прекрасный судья, чрезвычайно при этом популярный среди адвокатов московского округа. Когда в светской Калуге (где, когда я там жил, не было даже конки, и, беря на вокзале извозчика, можно было просто сказать – “На Московскую, к Николаю Сергеевичу”) слушались громкие дела и туда приезжали столичные адвокаты, то они знали, что в лице очень серьезного председателя они всегда будут иметь союзника.

За 30 лет занятия им должности защитника уже привыкли, что резюме председателя, во всяком случае, не будет обвинительным. К делам он готовился очень серьезно. Когда под старость у него ослабело зрение, он иногда просил читать ему дело и часто переспрашивал, вникая во все мелочи. И когда я однажды спросил его, зачем он заставляет читать ему буквально все до повесток включительно, он рассказал мне, что лишь тщательное ознакомление со всеми, казалось бы, мелочами дела дало ему один раз возможность установить, что тяжкое обвинение в отцеубийстве было неверно, так как убийца был зачат во время отсутствия отца (бывшего в солдатах). Дед следил за всей юридической литературой, очень интересовался вопросом о “патронате” и участвовал в съезде криминалистов, где его встречали с большим почтением. Такова была его внешняя карьера. Но, говоря о деде Николае Сергеевиче, нельзя не рассказать о его оригинальных привычках, характере, образе жизни, бытовых взглядах и системе хозяйства и управления большим имением Прыски, перешедшим к нему как к старшему. Все это интересно еще и потому, что весь прысковский быт был явным пережитком крепостного права, но совсем не того, о котором мы знаем.

Моя мать была старшим ребенком деда, и ей было всего 9 лет, когда скончалась ее мать после рождения моего дяди. Как это ни удивительно, но маленькая девочка, на которую была перенесена вся любовь отца, окруженная гувернантками и приходящими учителями, подросши, очень скоро стала в доме полной хозяйкой, принимавшей гостей, отдававшей распоряжения прислуге и т. д.

Интимная подробность. Лет через пять после смерти жены еще не старый вдовец влюбился, но долго не решался заключить второго брака… из-за обожаемой им дочери. И она, видя как он страдает, не столько даже разрешила, сколько уговорила его жениться. Ее отношения с молодой и очень доброй мачехой всегда были самые прекрасные и дружеские. Но и после своего второго брака и рождения второй дочери, почти нашей сверстницы, Катя, моя мать, оставалась любимицей отца. Этим объясняется, что после переезда нашей семьи в соседнюю с Калужской Тульскую губернию, где мой отец стал уездным членом суда, дед просил мою мать каждый год на время его “летних вакаций” (полтора месяца) приезжать к нему из нашего имения в Прыски, чтобы проводить с ним вместе часть лета. Мать, конечно, согласилась, тем более, что очень любила Прыски, где провела свое детство. А для нас, детей, поездка туда за сто верст на лошадях была самым большим праздником в году.

В 1890-1900 гг. многие из сверстников деда, бывших дворовых, служивших у Кашкиных “до воли” и продолжавших служить и после, были еще живы. Некоторые еще работали, а те, кто уже не мог, если были одинокие, поселялись в специальном доме при усадьбе и кроме дарового питания получали маленькую пенсию. Малейший намек управляющего на обременительность для хозяйства такого порядка вызывал у деда досаду, а при повторении – и раздражение. Но этого мало. Некоторые из тех, кто еще работал, по старой памяти приворовывали. Но их при явном обнаружении кражи не увольняли, а переводили с одного места на другое. Если объездчик торговал барским лесом, его переводили в конюшню, т. к. краденым овсом не расторгуешься, но… бывало и обратно. Разговоров об этой “системе” дед тоже очень не любил. Иногда объяснял:

– А куда же ему деться, он всю жизнь провел в Прысках, я его помню с детства…

Один раз я невольно был причиной большой неприятности. Мы жили в Прысках на положении гостей. Мать ни во что не вмешивалась, даже замечая беспорядки, так как хорошо знала обычаи своего отца. Но старая дворня почитала нас за хозяев и вдохновляла, а я, живя у себя в имении и наблюдая каждый день свое хозяйство, совершенно невольно интересовался и прысковским. И вот однажды, сидя за послеобеденным чаем на балконе во втором этаже, с которого открывался вид на луга и леса, заметил несколько подвод, возивших с луга за рекой сено, и по неосторожности спросил деда:

– Дедушка, разве уже начали возить сено?

Мать сделала мне знак, но было уже поздно.

– Ах, что ты говоришь, ну какое сено?

Я в смущении что-то пробормотал, но каша уже заварилась. Было позвано несколько человек прислуги, которая подтвердила, что с луга действительно возят сено. Последовал приказ вызвать бурмистра (так по старой памяти назывался староста). Он каждый вечер для порядка докладывал о бывших и предстоящих работах, но о сене, которое только что скопнили, накануне при докладе речи не было. Бурмистр долго рассматривал из-под руки панораму и должен был признать, что сено с нашего луга действительно возят. Дед взволновался, мать, хотя и по другой причине, не меньше его. Я уже молчал, недоумевая. Через пять минут из конюшни выехал верхом посланец. Было видно, как он скачет сперва по деревне, потом скрывается, переезжая вброд Жиздру, затем скачет на той стороне и разговаривает там с возчиками. И они, сбросив сено с возов, возвращаются порожняком в деревню. Вернувшегося посланца потребовали на балкон, и он, при всей собравшейся свите, доложил, чего я никак не мог представить, когда задал свой неуместный вопрос: несколько крестьян среди бела дня (!) возили наше сено к себе домой. Их приказано было всех переписать, чем дело и ограничилось, но день был испорчен, а вечером мать мне выговаривала:

– Сколько раз я тебе уже говорила, что мы здесь не хозяева. Смотри, что ты наделал: ведь теперь и крестьяне, и вся прислуга будут считать нас за доносчиков! Пожалуйста, что бы ты ни заметил – молчи, особенно при дедушке. Можешь сказать мне, но так, чтобы никто не слышал!

Я думаю, что мать ошибалась или из педагогических целей говорила мне о “доносчиках”. На другой день один старик дворовый из дома для “пенсионеров”, увидав меня, подозвал, погладил по голове и похвалил:

– Молодец, Коля, хорошо, что сказал, вовсе народ избаловался.

Как-то дед поехал в Козельск и взял к себе в четырехместную коляску нас с братом. И я заметил, что он при всех встречах по дороге, будь то коляска, бричка или крестьянская подвода, первый снимает свою старенькую фетровую шляпу. И в Калуге, и в уезде, конечно, его выезд и его самого знали все. Меня разобрало любопытство:

– Дедушка, почему Вы первый со всеми здороваетесь?

Он не сразу ответил.

– Видишь ли, если мне кто-нибудь не поклонится первый, это будет неприлично, а если я первый поклонюсь, то уж каждый ответит.

В этом сказывается характерный для него дипломатический метод действий.

Чтобы закончить описание прысковского быта, надо сказать, что на усадьбе иногда появлялись клиенты уголовного судьи. Это были или оправданные, или отсидевшие: своеобразная форма патроната. Помню, что одного из этих подопечных, довольно страшного ярко-рыже-красного мальчишку у нас называли “тропманом”, но называли, когда дед этого не слышал.

В Прыски мы больше не ездили. После кончины моей матери дед перестал туда ездить: “Без Кати мне в Прысках будет очень тяжело”. Я был уже юношей, а дед сильно постарел. Но и после отъезда из Калуги я довольно часто его навещал, когда он остался совсем один. Мой дядя, как и моя мать, не дожив до 40 лет, скончался от чахотки, скончалась и вторая жена деда, а младшая дочь жила далеко. Также в Калуге жила и моя родная тетка – сестра отца – со своим мужем. Все, скажем, обыкновения деда стали под старость еще заметнее и выпуклее. Когда я жил у него, он еще служил. И весь день проходил неизменно по заведенному образцу, и все носило характер некоего ритуала. Вставал он, если не было заседания в суде или земского собрания, часов в десять. Начиналось с выбора обуви. Это были сапожки на высоких каблуках с коротким мягким голенищем под брюки. Их было пар двадцать. Мне казалось, что все они совершенно одинаковы, но это лишь изобличало во мне профана. Старый слуга Иван Васильевич спрашивал, какие сапожки давать. Каждая пара носила свое мудреное название и подавалась заказанная. В конце одевания мягкая кожаная куртка на фланелевой подкладке заменялась одним из сюртуков, и дед быстро, мелкими шагами выходил в столовую, где начиналось чаепитие. Если он был в хорошем настроении, то при облачении он вдруг начинал петь какие-то странные куплеты (слуха у него не было, и музыки он не любил):

Гонзаго умер на полу,

Валяясь на соломе.

И умер он в одном углу,

Хоть их четыре в доме.

Чаепитие состояло из неизменного стакана какао, стакана крепкого чая, немного сыра, немного тертой редьки и еще что-то. Чай всегда пился из стакана в серебряном подстаканнике, который помню с самого раннего детства. Рядом стояла серебряная солонка с крышкой с какими-то фигурами на ней.

Дед был человеком очень светским. Прием гостей, поздравления, визиты с рассказами и передачей последних столичных “бон мо”. О них должен был регулярно сообщать мой дядя, служивший тогда в Петербурге. Так как очень многих министров, сановников и т. д. дед знал лично, то если он узнавал из газет новость о ком-нибудь из них, то он сейчас же вспоминал какой-нибудь случай или анекдот. И получив от дяди новый куплет, он был очень доволен. Вспоминаю, что, кажется, тогдашний директор Государственного банка в Плеске был назначен министром финансов. Сейчас же появился и куплет. Не помню только первой строки: “...Никто не ожидал, чтоб мог доплескаться до Мойки Екатерининский канал”. Петербуржцы поймут остроту. Дед приходил от таких подарков в хорошее настроение. Но светскости он требовал и от внуков (людей другой эпохи!) Зная это и боясь требований визитов к очень скучным калужским “нотаблям”, я однажды умышленно, приехав к нему, не захватил визитки, чтобы избежать визитов. Но он, непременно желая, чтобы я пошел к кому-то, нашел выход: “Ты можешь надеть мой сюртук”. “Из огня да в полымя”, – подумал я. Выручил меня старик Иван Васильевич к большой досаде деда:

– Да что вы, Николай Сергеевич, ведь этот сюртук Вы еще в Аркашоне сшили, когда с их бабушкой за границу ездили. Вся Калуга на нем каждое пятнышко знает. Осрамите молодого человека.

Времена менялись. Дед, очень умеренный либерал, – не менялся, и время его обгоняло. И это отразилось даже в стихах по его адресу. В Козельском уезде жил большой оригинал Ковелин. Его оранжерея была полна орхидеями, а сам он иногда надевал женское платье и даже в нем разъезжал. К его фигуре и лицу это не очень шло: высокого роста, с узким лицом и высоким лбом – он как будто был снят с картинок из романов Купера. Однажды в Прысках 6-го августа, на храмовой праздник, когда к деду приезжал весь уезд, увидав его впервые, мне было лет семь, я в восторге закричал: “Чингаггок, чингаггок!” Он, несмотря на общий хохот, нисколько не обиделся и вспоминал об этом через много лет. Он писал стихи в стиле Мятлева, отзываясь на все местные события. Дедушке в этих ревю были посвящены четверостишия, разновременно написанные и потому особенно наглядно говорящие об изменении общественных настроений:

С отменой порки суетится

Превосходительный Кашкин:

Либерализмом отличиться

В собраньи хочет он один.

Вероятно, это было какое-нибудь предложение деда губернскому земскому собранию.

Чтобы второе четверостишие было понятно, надо пояснить, что, приезжая в земское собрание, дед привозил с собой особый двусвечник, его вносили в собрание, ставили перед дедом на стол, и он, надев на голову зеленый козырек на резинке, садился и… писал письма.

Второе четверостишие было таким:

За либеральными речами

Поспеть не может сам Кашкин.

И в козырьке с двумя свечами

Он пишет: Никола, мой сын.

Вечером, ежедневно и неизменно, – закрытый винт, виртуозом которого дед был, или дома с приглашенными, если дед был нездоров, или в клубе. И такое же регулярное возвращение домой. Помню, как-то поздно возвращаясь из гостей и с удовольствием откозыряв солдату, принявшему мою новенькую серую гимназическую шинель за офицерскую, я услыхал разговор двух ночных сторожей:

– Должно уж час?

– А что?

– Да старик Кашкин уж из клуба приехал.

Зимой все поездки совершались в возке, который, как и сюртук, знала вся Калуга. И я однажды, из-за неприготовленных уроков вздумав заболеть, немедленно выздоровел, когда мне, может быть, и не без умысла, было предложено “заложить возок”, чтобы ехать в гимназию. Еще когда дед служил, он взял секретарем одного молодого человека Алешу. Взял его на время. Но и дед к нему, и он к деду так привязались, что Алеша остался у деда до конца его жизни. Это был очень хороший и честный, а вместе с тем и очень веселый и смешливый человек. Взятый лишь для чтения и письма, он очень скоро стал у деда всем – “не в службу, а в дружбу”: одевал его и мыл, и повсюду сопровождал. Мы, внуки, были с Алешей в приятельских отношениях. Очень скоро их с дедом отношения свелись к тому, что они с молчаливого, но обоюдного согласия все время друг друга поддразнивали, и этим развлекались. Реплики деда на замечания Алеши были более или менее одинаковы:

– Что это за книга, Алеша, не вижу.

– Что вы, Николай Сергеевич, Вы на днях на конце гостиной заметили маленькую бумажку на полу, а все жалуетесь на глаза.

– Ах, как он болтает, скажи ему, чтобы он не болтал, – с мнимым раздражением и страдальческим видом говорил дед.

...Пишу под диктовку письмо деда в Жиздру и Мещерск, хозяину единственной там гостиницы, чтобы деду оставили два номера в гостинице на время выездной сессии окружного суда и заранее получше их протопили. На конверте надо писать “Милостивому государю такому-то”. Я спрашиваю, почему такое странное адресование.

– Но если я напишу ему “его высокоблагородию”, то он обидится, подумав, что я смеюсь над ним. А так вежливо.

Алеша вмешивается:

– А вы не забыли, Николай Сергеевич, написать, чтобы он на станцию розвальни выслал? Наш дорожный сундук на извозчика не поместится. Пять носильщиков из багажного вагона вытаскивали. Даже в Москве старые носильщики нас по сундуку узнают: “старик Кашкин из Калуги приехал”.

– Ах, не болтай! Как он болтает!

Калужский быт мало чем отличался от прысковского. Прислуги было девять человек: повар, двое слуг в доме и горничная, дворник, кучер, кухарка для прислуги и прачка для всех.

– Знаете, – рассказывал мне со смехом Алеша, как-то сидя у меня вечером, – доктор Василию и Аксинье прописал ежедневные прогулки из-за ожирения сердца. Честное слово!

Эти были кучер и кухарка.

После выхода деда в отставку, они с Алешей стали уже неразлучны. Свободное время деда заполнялось писанием массы писем, чтением газет и особенно воспоминаний. Все новинки мы должны были немедленно присылать ему из Москвы. Однажды он попросил меня почитать ему “Былое и думы”. И как раз попалось место с описанием, как старик Яковлев, отец Герцена, говорит с прислугой, предлагая истопнику не “таскать” дрова для топки печек, а носить их. Воспользовавшись смешным каламбуром, а прежде всего из-за сходства с тем, что происходило кругом, я засмеялся. Но Алеша сейчас же подал реплику:

– Совсем как у нас.

Когда Алеша уставал, то для чтения вызывался кто-нибудь из других служащих, и начиналось не чтение, а нечто невообразимое, особенно когда дело доходило до иностранных фамилий. Под конец жизни было, конечно, много и чудачеств, но сам дед больше всего не выносил импровизаций и какой-либо экстравагантности.

Старший брат отбывал воинскую повинность в Черниговском гусарском полку. Командиром полка был великий князь Михаил Александрович. И по окончании службы брат получил от него в подарок на память о службе, как старший в команде вольноопределяющихся, прекрасные серебряные часы с вензелем. Брат приехал навестить деда в Калугу. И под неостывшим впечатлением от службы, очарованный командиром полка, сказал деду, что думает остаться на военной службе, и с гордостью показал деду часы. Дед имел оригинальные взгляды. Он считал, что серьезный человек может поступить только на государственную и, конечно, гражданскую службу: военная служба и свободные профессии – все это несерьезно. Но дед вообще никогда не спорил, и если ему разговор не нравился, то он самым спокойным образом, не отвечая на вопрос, любезно глядя на собеседника и как бы продолжая разговор, начинал, однако, говорить на совершенно другую тему. За эту дипломатическую манеру некоторые считали его совершенно несправедливо хитрецом. С братом он поступил хотя и так же, но еще решительнее. Он долго рассматривал часы, потом позвал Алешу и приказал ему положить часы в шкаф…

Брат и Алеша недоуменно переглянулись:

– В какой шкаф, Николай Сергеевич?

– А вон в тот.

И дед указал на застекленный большой шкаф, в котором красовались разные серебряные вещи, кубки, вазы, жетоны и пр. призы, полученные за лошадей на бегах, за премированных дойных коров, самую большую свеклу, выращенную в огороде, и т. д. Алеша, довольный комедией, понес, прыская от смеха, часы в шкаф “трофеев”. Брат смешался:

– Дедушка, но часы мне нужны. Они ведь очень хорошие.

– Ах, нужны, нужны? Алеша, отдай, отдай скорее часы.

Разговор о военной службе кончился.

Дед отнюдь не был человеком нерелигиозным и антицерковным. Аккуратно посещал церковь. Но, вероятно, он считал, что каждый должен делать свое дело: священник молись, офицер – воюй, доктор – лечи, судья – суди, и т. д. И “ничего слишком”. Кроме того, он, наверное, считал разговор о смерти просто бестактностью и признаком дурного воспитания. Поэтому он был очень возмущен, получив простодушное и по-своему трогательное, но конечно “несветское” письмо одного монаха. Монах этот ушел почему-то из Оптиной пустыни и с разрешением деда поселился в прысковском лесу, граничившем с оптинским, где построил себе келью. Он писал деду, благодаря его за разрешение, и в заключение просил его высокопревосходительство “приказать леснику Михайле выдать толстую сосновую колоду, чтобы он мог для деда, своего благодетеля, выдолбить гроб из цельного дерева, чтобы Вы в нем почивать могли в ожидании близкой кончины…”

Алеша с трудом дочитывал письмо, давясь от смеха, представляя, какая будет реакция:

– Гроб? Какой гроб? Зачем гроб?... Не пойму.

– Вместо постели, Николай Сергеевич.

– Ах, не болтай, напиши ему, что гроба мне сейчас еще не нужно, я в постели сплю.

Но не только хочется, но и следует, говоря о деде Кашкине, закончить другим: и более важным, и более характерным для него и для его неизменного идеализма. Во время японской кампании в Калугу приезжал Государь, и после службы в соборе все высшее чиновничество представлялось ему также. Увидав седого как лунь, но еще стройного старика, украшенного многими орденами, среди которых был и солдатский Георгиевский крест, Государь, поздоровавшись с дедом, спросил его, где и когда дед получил Георгия.

– В 1855 г. на Кавказе, Ваше Величество.

Они разговорились. И в заключение дед обратился к Государю со следующей просьбой:

– Ваше Величество, на полях сражений проливается сейчас кровь Ваших подданных. Большинство из них крестьяне. Отмените, Ваше Величество, унизительные телесные наказания для отцов наших героев.

Государь ничего не ответил, но крепко пожал старику руку. Дедушка вернулся из собора не только взволнованный, но и какой-то просветленный.

МЕЩАНИН ГОРОДА ФЕЛЛИНА

Двоюродный брат моей матери Вока (Владимир) Боборыкин был сыном человека заслуженного. Его отец – зять моего деда Кашкина – Константин Николаевич Боборыкин был участником Севастопольской обороны, потом наказным атаманом Оренбургского Казачьего войска, затем Орловским губернатором. Это был очень серьезный и выдержанный администратор. Сын был страстным кавалеристом, человеком прямым и честным, но чрезвычайно неуравновешенным. Последнее почти привело его на край гибели.

Он служил в одном армейском кавалерийском полку недалеко от нашей западной границы. Маленького роста, но ловкий и подвижный. У него всегда был вид, как будто он немедленно готов куда-то (и на кого-то) броситься. Мой отец и за глаза, и в глаза называл его “фокстерьером”. Как-то летом, приехав во время отпуска в именье своего отца, далеко от Польши, он совершенно случайно узнал, что овес для их полка был продан купцом из соседнего города, узнал и цену. Вернувшись в полк, он справился в канцелярии, какая цена была проставлена в качестве покупной. Она оказалась много выше действительной. Вместо того чтобы, спокойно приведя формальные доказательства, дать делу законный ход, он, конечно, поступил иначе.

Широки натуры русские,

Нашей правды идеал

Не влезает в формы узкие

Юридических начал.

Но это была не только “русская натура”, но и человек, считавший, что формальность и честь противоречат друг другу. Поэтому он, не стесняясь, стал громко говорить об этом в офицерском собрании. При этом он довольно прозрачно намекал на то, что виновником был командир полка, которого Боборыкин терпеть не мог. Собрался полковой суд чести (по мнению Воки, специально подобранный) и постановил исключить ротмистра Боборыкина из полка. Полк для Воки был всем, такого позора он перенести не мог, и, узнав, что командир полка должен куда-то уехать, с таким-то поездом, Вока явился на вокзал и, вцепившись командиру в бороду, жестоко избил его стеком. Его насилу оттащили от жертвы и, конечно, немедленно арестовали. Младшие офицеры, любившие своего эскадронного командира, прислали ему записку, предлагая устроить побег за границу. Граница была близко, лошади у Воки были прекрасные, ездок он был отличный – два часа скачки на переменных лошадях – и свободен. Но он с негодованием отверг этот план.

– Боборыкин – дезертир? Никогда!

Состоялся военный суд, приговоривший Боборыкина к смертной казни. По ходатайству отца и ввиду его заслуг казнь была заменена вечной каторгой, конечно, с лишением всех прав. И бывший ротмистр с наполовину обритой головой отправился в трюме специально оборудованного для сего парохода, плававшего из Одессы… на Сахалин, в ссылку. Командир полка, человек чуть не вдвое старше “Фокса”, но даже не взявшийся при избиении за оружие, немедленно вышел в отставку. Может быть, выяснилось, что дело с овсом действительно было неблагополучно. Года через два по какому-то манифесту Вока был помилован и принят в число мещан города Феллина. Считая, что “пострадал за правду”, он все же не перешел в антиправительственный лагерь. А наоборот, весь свой неугасший пыл перенес на борьбу с революцией.

В Москве, в веселом театре, со сцены распевали куплеты:

Дезобри, Дарер, Бодиско,

Берг, Булацель, Крушеван –

Подивитесь вы от списка

Чистокровнейших славян!

Все шестеро были крайними правыми (любопытно, что в этих куплетах явно отражалось – вдвойне неверное – представление, что правые обязательно должны быть славянофилами!). Дезобри был председателем “Общества по борьбе с анархией и революцией”. В это Общество Вока и вступил. По-видимому, оно какую-то работу вело, так как накануне покушения на Столыпина (на Аптекарском острове) Вока явился к Столыпину, с которым учился вместе в Орловской гимназии, чтобы предупредить о предстоящем покушении. Но Столыпина не оказалось дома, и Воку принял какой-то чиновник, все со слов Боборыкина и записавший. На другой день произошел страшный взрыв, и Вока был немедленно арестован. Через несколько часов его, конечно, выпустили, но за эти несколько часов он наговорил полиции, включительно до градоначальника, таких вещей, которых они, наверное, ни до, ни после никогда не слышали. Вока был, конечно, человеком, органически не воспринимавшим возможности какой-либо дискуссии, и как уже говорилось, не слишком сдержанным. В этом я убедился и сам. Мы, я и мой товарищ по университету Е. А. Ефимовский, сидели у моего отца, когда неожиданно к нему пришел Вока. Я слышал о его истории, но никогда его раньше не видал и не представлял. Не спрашивая, кто его слушатели, новый гость с места стал рассказывать моему отцу о своей “работе” в Обществе и, не стесняясь в выражениях, характеризовать многих политических деятелей, особенно из партии кадетов. Ефимовский, бывший тогда лидером к.-д. фракции в университете, также, не спрашивая у меня, кто это, стал Воку высмеивать. Отец делал Ефимовскому знаки, но тот или не замечал, или не обращал на них внимания. Минут через пять Вока густо покраснел, опустил руку в карман и стал там что-то нащупывать. Тогда отец уже резко вмешался:

– Я прошу вас, господа, немедленно прекратить этот спор. Не забывай, Вока, что ты у меня в гостях, а вы, может быть, пройдете в свою комнату?..

Револьвер из кармана вынут не был.

(продолжение в следующем номере)

Версия для печати