Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2016, 1

Как умирало слово

Цикл рассказов

Наталья КРОФТС

 

 

Наталья Викторовна Крофтс родилась в Херсоне. Окончила МГУ и Оксфордский университет. Публиковалась в журналах «Нева», «Юность», «Новый журнал», «Дети Ра», в «Литературной газете» и других изданиях. Неоднократно участвовала в Форумах молодых писателей в Липах. Живет в Сиднее (Австралия).

 

I. Вектор вглубь

 

1. Словарь языка Т

Худощавый молодой человек вышел из домика местного со­ве­та, поправил очки и с необъяснимой приязнью уставился на хилый эвкалипт у дороги.

— Целых два, — лучезарно сообщил очкарик узким серебристым листьям, — они даже живут в одном поселке, вот удача.

И тихо добавил:

— Ура.

Говоривший открыл дверцу рыжей легковушки, взятой напрокат, и уже собирался нырнуть в кабину — но оттуда вырвался такой обжигающий воздух, что пришлось подождать минуту, пока температура пекла внутри машины не опустится до температуры пекла снаружи. Тем временем парень проверил содержимое бумажника — и решительно вытащил красную двадцатидолларовую купюру, чтобы на радостях пожертвовать ее на алтарь науки. Притормозив у единственного продуктового этой дыры, он тщательно осмотрел полки со спиртным и увидел ровно то, что было нужно: «Джонни Уокер», фляжка в двести миллилитров.

Четыреста километров Фил проехал не зря. Давно, лет тридцать тому назад, в этих краях работал его научный руководитель — записывал пама-ньюнгские языки австралийских аборигенов. Языков оказалось чуть ли не полторы сотни, работы было много, поэтому когда один из старейшин упомянул о языке тьинпа, на котором говорила небольшая община к северу от его территории, название зарегистрировали, но носителей разыскивать не стали. Шло время, а язык так и оставался строчкой в отчете: ни описаний, ни записей. И теперь, когда большинство уцелевших языков уже было изучено, аспирант Фил сильно обрадовался, услышав, что, может, и на его долю осталось немного приключений.

Теперь адреса двух человек, все еще говоривших на тьинпа, лежали у Фила в кармане — и молодой ученый весело погнал машину. Вокруг опять потянулась бесконечная рыжая земля, сиротски прикрытая желтой ершистой травой. Дорога была пустынной, только несколько раз пронеслись навстречу длинные тяжелогрузы да промелькнуло два-три пикапа. Даже о кенгуру сейчас можно было не беспокоиться — они, конечно, дурры дурами и большие любительницы выскакивать прямо под колеса — но в такую жару лежат себе небось где-нибудь в тенечке и старательно облизывают передние лапы, чтоб хоть немного остыть.

Через пару часов Фил занервничал: на радостях он забыл подзаправиться перед отъездом и теперь вполголоса униженно умолял легковушку, беспокойно поглядывая на стрелку топлива:

— Ты только доберись, умница моя рыженькая, мы тебя скоро напоим… Прости идиота, что я тебя уродкой обзывал — ты красивая, добрая, ты же довезешь, правда?

Застрять в этом пекле на безлюдной трассе Филу никак не улыбалось, тем более когда цель так близко. Но пронесло — и в конце дороги наконец мелькнуло несколько белых крыш за серебристой зеленью, а потом — вот она, долгожданная красная надпись на тощем столбе. Благодарно заливая в машину обещанное пойло, Фил отметил на другой стороне улицы надпись «таверна», выведенную большими печатными буквами прямо на покатой крыше приземистого домика: вот сюда-то мы и вернемся со стариками, посидеть за кружечкой пива.

 

* * *

Получив первый адрес, навигатор потащил Фила обратно в глушь, оставляя позади паб и несколько ухоженных улочек. Поворот — и дорога под колесами стала грунтовой, уводя в чащу колючего редколесья. Залаяла собака — и среди зарослей вдруг появилась халабуда: хлипкие деревянные стены стояли вразвалку, а одну из них уже подпирал проржавевший лист кровельного железа. Дорога кончилась.

Фил вышел из машины. Пес еще раз звонко тявкнул — и поспешно ретировался в дырку между железом и стеной, прикрывая тылы грязным хвостом. На минуту все замерло. Потом сбоку послышалась возня — и из-под помятого пикапа появился хозяин, темный бородатый старик. Рывком сел и, вытирая руки о драные штаны, молча посмотрел на гостя.

— Простите, это вы — мистер Вандара? — от смущения Фил заговорил официальным тоном.

Коричневое лицо тут же сморщилось, дед раздраженно убрал со лба белую прядь, недобро прищурил кофейного цвета глаза:

— Ну, что? Опять, да? Нажаловался кто, э?

Фил стушевался еще больше:

— Никто. Я сам. То есть… — и тут он вспомнил про спасительную бутылку. — Мистер Вандара, а я к вам побеседовать, — обрадовавшись, весело выпалил парень, быстро достал из машины фляжку и протянул хозяину: — Это вам.

Темные губы под белыми усами тут же раздвинулись в улыбку, глаза заблес­тели:

— Хо… Славно, славно, а. Ну, что ж, такое раз дело, привет, пацан. Как зовут?

— Фил.

— Эдди.

Они пожали руки, хозяин засуетился — и на широком бревне у дома быстро появились куски хлеба, лежалые карамельки, запотевшие жестянки пива и два стакана для виски. Вскоре старик уже размахивал руками, непрерывно курил и громко рассказывал:

— …Мать уже тогда умерла, конечно. Отец меня в охапку — да марш из общины, наниматься к господину Кларку. Тот здесь был — ну что твой король почти, э? А вот я, пацан, — сам себе король, до пенсии дополз. Считай, сотни четыре в неделю получаю — чем не король, а? Хочу — сплю, хочу — спорт по телику вон, хочу — и выпью, и ничего. А никто мне не указ. И на сигареты хватит, и чтобы в люди — в паб съездить, это да. Чего мне еще, э? А виски вот люблю. Молодым был, мы не такое пили, и бензин нюхали, тоже случалось, — весело сверкнул рассказчик кофейными глазами, глубоко вдохнул и покачал головой.

Не-е-е, крепкие мы были, пацан, крепкие…

— Да, так вот я про язык, — в который раз беспомощно пискнул Фил…

— А, язык, ну да. С отцом говорил — малой был, нравилось мне, что никто нас не понимал, секрет такой, э. Ну а потом, конечно, если встретишь своего — то честь по чести, возьми расспроси, откуда, кто, не родственник ли… Только все это уже… — старик помахал дымящей сигаретой, опять жадно затянулся, закашлялся.

— Так мистер Вандара… — вклинился в паузу Фил.

— Эдди, — поправил старик.

— …Да, Эдди, я как раз об этом и говорю. Мне бы речь вашу записать… Чтобы сохранить…

— А че ее записывать? — удивился оратор. — Ну, пиши, раз зудит — я ж разве чего? Так вот, о чем это я? Да, заходим мы, значит, как-то раз в этот самый паб — а там такая цыпочка сидит, я аж присвистнул… Стоп, говорю…

— Нет, мистер Вандара, я хотел бы, понимаете, записать, как вы на родном языке говорите, на тьинпа.

Старик на несколько секунд завис с дымящейся сигаретой на полпути ко рту. Потом медленно склонил голову набок и с интересом пробуравил Фила нетрезвым уже взглядом:

— А ты что ж, пацан, на языке умеешь? Это как же ты так, э?

— Да нет, не говорю. В том-то и дело — никто его не знает! Умирает язык, понимаете. Вот я и хотел бы записать, как на нем говорите вы, а потом…

— Да ты что, очумел. Что я тебе, псих — сам с собой разговаривать? — обиделся старик. — Ты же вроде и не пил ни капли, а вон дурной такой уже.

— Ну хорошо, — терпеливо согласился Фил, — не хотите сам с собою говорить, давайте съездим к мистеру Бирадоо и запишем ваш диал

При этих словах тяжелый кулак с грохотом опустился на бревно. Звякнули и покатились пустые жестянки из-под пива. Тоненько дзинькнул стакан. Взвизгнул примостившийся было рядом пес — и опрометью нырнул в свою щель.

— Так вот ты что… А я-то, э… А ну кыш отсюда, пакостник!

Старик вскочил, схватил подаренную флягу за горлышко — и было даже замахнулся ею на гостя, но вдруг заметил, что за стеклом еще плещется немного золотистого виски. Дед заботливо перевернул бутылку горлом вверх, заткнул ее за пояс — и нетвердо пошел к своей хибаре.

— И чтобы я твоей очкастой морды здесь больше не видел, гаденыш, — вдруг обернулся он к остолбеневшему Филу и, разъяренно уставившись на гостя, медленно кивнул — будто раз и навсегда подтверждая сказанное. Затем не спеша направился к дому и пропал за покосившейся дверью.

Фил растерянно огляделся. Из укрытия высунула острый нос перепуганная собака, глянула на молодого человека сочувствующе. Парень еще немного постоял перед домом, среди мусора и бурьяна, потом протянул «мда-а» и сел в машину. Покопавшись, достал адрес злополучного мистера Бирадоо.

 

* * *

В поселке Фил остановился перед аккуратным домиком, опустил зеркало, пригладил растрепанные волосы. Подарка, рассчитанного на дружескую беседу втроем, больше не было — и молодой человек мысленно попросил: нельзя ли на этот раз послать ему собеседника поспокойнее. Потом вздохнул, вылез из машины и ­неохотно поплелся к белой калитке. На звонок из боковой двери дома выглянула темная женская головка:

— Да?

— Я к мистеру Бирадоо… Из университета, из Сиднея.

— Из университета? — головка оглядела Фила с ног до головы и кивнула: — Пожалуйста, проходите.

У двери гостя встретил внушительного вида старик, в очках и с тростью.

— Здравствуйте, молодой человек. Чем могу быть полезен?

Фил с облегчением защебетал о своей работе, об исчезающих языках и о том, что было бы очень-очень важно — для истории, для потомства важно — сохранить эти языки, в том числе — язык тьинпа.

Хозяин молча слушал, опершись обеими руками на трость, кивал курчавой ­головой.

— Что ж это мы стоим? — спохватился он — Чаю?

Мужчины сели в уютной гостиной, и скоро на столе появились печенье и чашки на цветастых подставках.

— Это все отлично, молодой человек… Только боюсь, что пользы от меня будет мало. Что-то я, конечно, для вас припомню, но вы поймите… Мне уже много лет, а из общины я ушел совсем юнцом. Разговаривать было не с кем — вот все и подзабылось.

— А жена ваша совсем не говорит на тьинпа?

— Нет, она… — хозяин понизил голос, глянул на дверь и чуть наклонился к Филу. — Она из украденного поколения. Сами понимаете — говорит только по-английски. Зато… — тут старик откинулся на спинку стула, широко улыбнулся и сказал уже громко: — Зато пристрастила меня к английским книжкам: она учительницей работала, придет домой — и здесь не сидит спокойно, все бы ей кого-нибудь поучить. А я и не возражал.

— Вы простите, — осторожно начал Фил, подкрадываясь к минному полю, — а вот мистер Вандара? С ним вы никогда не говорите?

Благодушие слетело со старика. Он хмыкнул, опустил голову. Потом жестко ­ответил:

— Говорил когда-то. Давно. А теперь — нет.

И, взглянув на Фила, хозяин тихо, но твердо добавил:

— Для вас тоже не буду. Простите, старая история.

 

* * *

В паб Фил все-таки заехал. Один. Хотелось съесть чего-нибудь основательного, отделаться от вкуса лежалых карамелек и сладкого печенья. Было пять вечера, и таверна была еще пуста — только за стойкой пожилой толстяк протирал стаканы.

— Приветствую, — весело протянул он, подняв голову на звук открывшейся двери.

— Здравствуйте, — ответил Фил, пристраиваясь на высокий табурет у стойки. — Ужин можно заказать?

— А почему же нельзя? Сделаем… Что вам? Ага, сосиски с пюре. Отлично. ­Пивка?

Фил кивнул:

— Да, темного, пожалуйста.

Поглядывая, как посетитель грустно потягивает пиво, бармен задумчиво сказал:

— Ну, туристами сюда никто не ездит. Работа? В гости?

— И работа, и в гости.

— Это к кому же?

— Хотел встретиться с мистером Бирадоо и мистером Вандара.

Толстяк весело фыркнул:

— Так-таки с обоими?

Ммм… — огорченно подтвердил Фил и осторожно спросил: — А что это с ними?

— Да не знаем мы. Раньше, я мальчишкой еще был, они даже дружили: оказалось, они из одного племени. Как только познакомились, сели здесь в уголок паба и залопотали по-своему. И вроде все у них было слава богу, хоть и разные они. Вандара — всю жизнь взрывной был чудак, рисковый парень. А Бирадоо — наоборот, малый благонамеренный, покрутился-покрутился — и пошел в полицию работать, уважаемым человеком стал.

Так вот, сидят они как-то у нас, вон в том углу, чирикают, все вроде ладно. ­И вдруг — крик, гвалт, повскакали. Вандара на Бирадоо бросился, а тот — огромный чертяка, поди возьми его… Ну, развели… И больше никто не видел, чтобы они вместе были. А почему — кто ж его знает. Может, свои какие-то непонятки, по их законам. Может, по службе — Бирадоо приятеля приструнить хотел. А может, просто женщина… Поди тут разбери. Да зачем они тебе сдались, парень?

— Понимаете, я приехал их язык записать. Словарь, речь живую. Их родной язык умирает, сохранить надо. А они… Не хотят они друг с другом разговаривать.

Бармен пожал плечами:

— Ну, не знаю, парень. А зачем тебе сдался этот язык, если все, что от него осталось, — это два старикана, которые только и могут, что собачиться между собой? Своих нам ругательств мало, что ли?

И, глянув на удрученного Фила, добавил:

— Да не расстраивайся ты так. Может, язык-то твой давно уже исчез — вон ­когда эти двое друг на друга бросились. Тебя и в проекте тогда еще не было, ­парень. Так что забудь-ка ты лучше, не парься в такую жару. Плеснуть тебе еще пивка, а?

 

2. Плакса из города Левена

Говорят, я плакса. Но кто говорит-то? Хорошо какой-нибудь Бодлеанке — ­сидишь себе на острове и горя не знаешь. Вот помаялась бы с мое — не то запе­ла бы на чопорном своем английском. Она хоть и постарше меня будет, зато я та­кого навидалась — старухе этой оксфордской и в кошмарном сне бы не приви­делось!

И память у меня хорошая — библиотека все ж таки, не станок какой-нибудь ткацкий. До сих пор лица вижу — тех, кто университет здесь открывал — еще… Когда ж это было? Да веков шесть уж, почитай. Главный у них в ту пору больно хорошенький был: носик остренький, глазки умненькие. Как мне потом книги добрые сказали, что, дескать, любимчик твой — такой тиран и деспот, что даже жена родная от него — шмыг и в Англию сиганула — честно скажу, не поверила. Надо же, герцог весь из себя, маркграф, прости господи — а туда же: дамочку тузить. Ну ладно, не о том я. Когда университет открыли, пристанища-то мне, библиотеке, так и не дали — манускриптики мои, точно сироты, по профессорским домам разбросаны были. Смех один, а не библиотека.

Вот так мы со студентиками два века и промыкались — но опосля место для меня нашли-таки люди добрые. Домина в самом центре города — солидный, каменный. Правда, зазнайки все эти — и парижская фифочка, Национальная библиотека, и английские воображалы — насмешничают: «Эка ты, милочка, говоришь — будто только что за рыбным прилавком стояла. А все почему? Так дело ясное: дом-то твой — бывшие ряды торговые». Вот глупости, а! Наши края все больше льняными платьями славились — при чем же здесь рыба, невежи вы этакие?! А ряды мои торговые — то бишь здание мое — расширили, украсили, любо-дорого. Так что неча на меня нос задирать, я-то живенько поосанистее других-многих-прочих стала. А что речь такая… Да вот какая есть — мне уж не краснеть да не переучиваться. Иной и по-латыни шпарит, и по-гречески, и словами все сплошь учеными ­козыряет, а толку?! Что сказать-то хочет, за ученостью этой всей и сам, бедняга, ­не знает.

Итак, построились мы, зажили. И все было бы у нас ладно да складно — так нет, обормоты парижские революцию себе затеяли. Мы-то век коротали, горя не знали — и тут на тебе: университетик наш крамольники эти хлоп да прикрыли. Дальше — хуже: нагрянули бандиты отпетые, «эмиссарами» кличут, из самого городу Парижу. И не успели мы опомниться-оглянуться, а они пять тысяч — не соврать — лучших моих книжечек, что лелеяла я и берегла, — цоп и утащили. Вот те и здрасьте! Ну, проплакала я, знамо дело, пару лет — и только слезы свои сиротские начала утирать — ба, опять едут, грабители аспидовы. Ну, думаю, хорошего не жди, книжечки-то мои родимые — тю-тю, не вернуть… И точно: лиходеи сызнова — шасть к полкам и давай то2мы с них тягать. Зачем, про что? И тут слышу — помню, даже, обмерла вся да задрожала: караул, им, вишь, бумага понадобилась — для зарядов ружейных. А я что могу? Слезы лить да судьбу корить. Только беды мои на этом не закончились: опосля прохвосты эти треклятые снова наведались — уже, слава богу, не драть книги — а на торгах продавать: мол, денежки им подавай, да поживее. Но хоть деток моих на этот раз терзать не стали, рвать странички да корочки живые: к добрым людям малышки мои попали, и то спасибо. И где-то они сейчас, сердешные, маются?

Только, видно, не пошли ворованные книжечки впрок, отлились котярам анафемским мышкины слезы. Пошумели-пошумели французики на всю Европу — да и вернули назад Бурбонов своих. Вот тут про университет да про книги все и вспомнили. Спохватились: как это — Левен да без университета? Это где же такое видано? Треть Европы еще и читать не умела, а «бельгийский Оксфорд» здесь, на земле нашей левенской, уже прочно стоял. В общем, открыли университет по ­новой — и библиотеку при нем, куда ж без меня. Тут-то и потекли рекой ко мне книжечки со всех сторон: три сотни тысяч красавиц набралось да манускриптиков бесценных под тысячу, не совру. Благодать началась. В городе — тихо и мирно: улочки чистенькие — ужиками вьются, горожане благообразные по кафе сидят, ну а студентики, само собой — при мне, книги почитывают. Живи себе спокойно да радуйся.

Но не тут-то было. И чего, скажите, людям не хватает? Тысячи жизней видела, тысячи книг прочла — а все не пойму: почто не живется им, не можется? Что-то делят — потом переделивают, желчь, кровь и слезы — фонтанами, а несколько лет пройдет — глядь, и не помнят уже, бедолаги сердешные, из-за чего весь сыр-бор-то был… Заново грызться начинают — и так по кругу. Но да Господь им судья, не о том мы здесь. Университетом в те годы Жюль заправлял — красавец писаный: волос седой, сутана черная, поясок красный. Иной раз смотришь, как он между столиков в читальне идет — глаз радуется. А главное — любил он меня, ох, крепко как любил. Ни дня в разлуке прожить не мог — что ж я, слепая, что ли. Но да молчу. Только вдруг, нежданно-негаданно, все закрутилось-завертелось, народ засуетился: война, дескать. И не успела я даже охнуть — а уж слышу: «Левой-левой-левой» — немецкие войска по городу. Да кто их звал, окаянных-то? Чуть погодя и стрельба началась: не то свои по своим же в панике, не то кто из жителей. А наказание городу за стрельбу — чтобы, дескать, камня на камне не осталось. Люди завопили, пожары заполыхали — только и помню: тела в кровавых лужицах да стрельба повсюду. И Жюльчика моего, гляжу, ведут — да в фургон, да повезли, сердешного… Бросилась бы вслед — да как же книги-то, детки мои любимые? Кто без меня за ними присмотрит, кто пожалеет? Только вдруг жарко стало, душно, темно вокруг. Я глядь — а они, маленькие мои, прямо на полочках скрючиваются, беспомощно так, жалко, словно от боли, и — чернеют, чернеют. Тут я чувств лишилась — ничегошеньки больше не помню.

Потом прочитала — книжечка попалась бордовая такая. Привезли Жюля в Брюссель, а тут чин какой-то американский возьми да вступись за него перед немцами. Выпустили милого моего на волю — да только просит чин этот рассказать, что да к чему. Жюль, говорят, спокойненько да сдержанно, с полным своим ­достоинством: так, дескать, и так, дом брата моего сожгли, друзей на глазах замучили, церковь святую разрушили. Университет тоже. И… Тут остановился он, голос задрожал: «Labiblio…» Снова замолчал, губы сжал добела — и опять попробовал: «Labiblio…» — да не смог договорить, согнулся над столом, сокол мой, в плаче за­трясся.

Семь лет миновало. Начали меня отстраивать. И так над судьбой моей горькой люди сжалились, что ото всюду подарочки потекли — и книги, и рукописи, многие тысячи. Да только деток своих почерневших, да год проклятый 1914-й от Рождества Христова до сих пор во сне вижу. А тут франтика заокеанского из самой Америки выписали — архитектора, мол, наилучшего — меня отстраивать. Он-то человек и не злой, и с искрой божьей — да только очень уж прост для наших мест оказался. Несколько лет старался, из кожи вон лез — и все у него, вишь, ладненько выходило… А как стали главную надпись на фасад мой готовить, он возьми да выбей в мраморе: «Тевтонским бешенством разрушена, американским даром восстановлена». Крик поднялся, гвалт — до суда дело дошло: мол, библиотека эта — символ добра и мира, а вы… Так и осталась я без парадной-то ленточки. Ну да ладно, мне уж не горевать: чай, не девочка, обойдусь.

Только напрасно они на простака этого набросились. Неспроста ведь говорят: блаженненькому-то Господь и будущее откроет. Простояла я в нарядных обновках всего ничего, лет десять. Вдруг чую — опять словно год тот жуткий, опять речь тевтонская. Сжалась я вся, деточек моих милых, по миру собранных, — в подвалы, от греха подальше. Встала на цыпочки, башню в небо вытянула — чтоб виднее было, что да к чему. И только глянула — а тут летят: огромные, черные, будто вороны — и прямо в меня…

…Деточек моих, почитай, мы всех тогда схоронили. «Снаряды», говорят, новейшие — что им подвал хлипкий. После войны — опять по косточкам собирать меня стали… А я стою, слезы глотаю, молитвы читаю да новых напастей жду. Не верю я больше людям. Не верю.

 

3. Последний хранитель кипу

Солдат фортуны Гонсало де Варгас присел и заботливо стряхнул пыль с рыжеватых сапог.

Сапоги у него появились недавно — их прежний хозяин остался у горного перевала, рассматривать легкие облачка неподвижными глазами. Бедняге повезло — он почти не мучился. А Гонсало повезло еще больше: сапоги пришлись ему как раз по ноге, и солдат легко зашагал по ржаво-красной земле этой варварской страны. «Вот бы еще коня», — думал он, и конь услужливо появлялся в скупом воображении де Варгаса: нетерпеливо грыз уздечку, помахивал хвостом. Его конь.

Совсем рядом, в красной долине, солдата ждал сказочный город. Индейцы назвали его «Куско». Про этот город плели такие россказни, что у де Варгаса начинало стучать в висках и жечь внутри, будто от сильной жажды. Говорили, Куско — это центр мира, а золота там столько, что даже мощные стены покрыты им. «Мое сердце поражено страшным недугом, и вылечить его может только золото», — с ­усмешкой подумал де Варгас. Он прислонился к теплой скале и закрыл глаза. Золото — вот бог, творящий чудеса, превративший грязного свинопаса из Саламанки в бесстрашного солдата. И если повезет, этот бог еще увидит, как блистательный дон Гонсало будет пить вино из золотых кубков, спать на реннских простынях и лихо носить за поясом мягкие перчатки из Кордобы.

До других богов солдату не было дела. И богам до него, наверное, тоже. Куда, скажите, смотрел Всевышний, когда пьяный капитан де Варгас по прозвищу Длинный соблазнил глупую, полнотелую Инес Каско, служанку монастыря Пуэрта де ­Кориа? Создатель, верно, повернулся спиной к тяжелым стенам обители — а в это ­время Инес проворно лишилась девственности и столь же расторопно понесла. Она бродила по коридорам монастыря в душном облачке животного ужаса и страсти, едва понимая обращенные к ней слова, — и достаточно скоро нехитрая ее тайна была раскрыта. Инес оказалась за забором, де Варгаса-старшего простыл и след — и выгнанная кастелянша заковыляла по узкой тропе к дому матери, иногда оста­навливаясь от давящей на грудь тошноты, с надрывным кашлем наклоняясь ­над придорожной травой. Так началась бурная жизнь Гонсало де Варгаса, стремительно выхватившая мальчишку из тихой испанской деревушки, чтобы забросить его в бойню под Миланом, а потом в Новый Свет, к войнам, болезням и вар­варам. ­Солдат фортуны был равнодушен к чудесам этих земель — невиданным ­городам, заснеженным вершинам и лиановым лесам. Он яростно гнался за ве­личественным доном, давно представшим ему в мечтах, — за новым Гонсало де Варгасом: солдат уже видел, как растерянно захлопает глазами его постаревшая мать, как будут яростно шептаться соседи, не веря, что ослепительный господин — это и есть неграмотный байстрюк, долго сносивший их насмешки. И Гонсало настойчиво шагал вперед — навстречу своему мерцающему богу, навстречу сиятельному дону де Варгасу, навстречу заветным перчаткам, прочно захватившим его вооб­ражение.

Ночи в этих горах были чертовски холодны. Даже видавший виды де Варгас долго не мог уснуть. Завтра — Куско, и фортуна решит, набивать ли ему карманы, сумки и сапоги золотом — или неподвижно лежать на этой красной земле в луже крови, под ногами других везунчиков, сгребающих добычу.

Но фортуна помогла своему солдату: войско инков, потрепанное небольшой испанской конницей, этой ночью тихо ушло, и в городе остались только мирные жители, ошалело глазевшие на лошадей, на волосатые лица пришельцев, на их сверкающие шлемы… Де Варгас ненадолго опешил от непривычного величия, чистоты и порядка — прямые улицы, каменные дома, тихое журчание воды. С холма на пришельцев мрачно смотрела какая-то крепость — две огромные круглые башни, сложенные из гигантских валунов. Говорят, там-то и были самые богатые запасы — в бесконечных лабиринтах темных комнат.

Сжимая рукоять кинжала, де Варгас быстро пошел наудачу, почти принюхиваясь: где, где варвары спрятали золото? Его встречали темно-красные стены, склады жалких дротиков и стрел, комнаты с мерцавшими тканями, запасы еды, пугливые фигуры, шарахавшиеся от него, как летучие мыши от огня. Болезнь сердца, из­лечимая только золотом, жгла нутро, рука все злее сжимала сталь. Еще одна комната. Безбородый старик выскочил в дверной проем, торопливо заговорил, пытаясь схватить де Варгаса за рукав потрепанной куртки. Ага, вот где ты прячешь ­сокровища!

Солдат быстро сунул кинжал под ребро дикарю, отпихнул его согнувшееся вдвое тело — и шагнул в темноту. Мотки разноцветной пакли, разукрашенные деревяшки. Маленькое лицо, испуганно глянувшее из угла на де Варгаса. Золота не было и здесь.

— Варвары, — в бешенстве прошипел Гонсало, резко бросил в комнату горящий факел и долго смотрел, как весело потрескивала под красными огоньками разноцветная пакля.

 

* * *

Самым прекрасным было созвездие Черной Ламы. Она выходила на Млечный Путь, чуть пугливо, недоверчиво озираясь на Лиса, принюхивалась к прозрачному колкому воздуху ночных гор. Потом за матерью робко появлялся мохнатый детеныш — и восьмилетний Теуотихи каждый раз невольно сжимался: ему казалось, что глаза Лиса наливаются красным, и пушистый зверь начинает тихо подкрадываться к малышу, аккуратно ступая по острым песчинкам звезд. Тогда весь мир замирал и ждал…

По ночам Теуотихи часто смотрел на небо — он безумно хотел увидеть, как Черная Лама спустится на землю, чтобы напиться воды из моря. Она пойдет по Млечному Пути мимо толстой жабы и могучего змея — а потом вдруг прыгнет вниз, словно с горного уступа, и мягко опустится на красную землю Детей Солнца. Теуотихи знал, что пить Лама должна непременно, иначе воды на земле будет слишком много и начнется потоп — так сказал ему дядя Киспе-Сонко.

Дядя был самым мудрым из всех, кого знал маленький Теуотихи. Он хранил бесчисленные мотки чудесных историй — таких, от которых становилось тепло и грустно, а глаза начинали слезиться, как от едкого дыма. И название у этих мотков было мягкое, ласковое, словно пух — «кипу». Разматывая длинные цветные нити, дядя умел вызывать слова о творце Виракочу, населившем мир, — и Теуотихи видел, как первые люди выходят из вод огромного озера, раздвигая упругий желтый ­камыш у самого берега. А если Киспе-Сонко разворачивал знакомый моток, ­украшенный ракушками с далекого побережья, то начинала мерно струиться грустная история о достославном пастухе и дочери Солнца. Сказаний было множество — и вослед за неспешным старческим речитативом Теуотихи бесконечно ­повторял их про себя, даже когда не совсем понимал, о чем говорят эти волшебные нити.

Но больше всего мальчик любил маленькие пестрые мотки, полные веселых историй. Он радостно хихикал каждый раз, когда лукавая морская свинка уговаривала глупого крестьянина: «Не ешь меня, я вовсе не свинка, а просто работник, маленький-маленький, но очень ловкий и способный». Так ярко видел Теуотихи умные круглые глазки, так ясно слышал плутоватый голосок. Но прекраснее всего была сказка о лисе, одолжившем у птицы клюв: как же радовался рыжий музыкант прекрасным звукам, как весело пускались в пляс на полянке два полосатых скунса!

Только с недавнего времени дядя Киспе-Сонко стал рассказывать новые истории — страшные и нелепые. Будто движутся по красной земле зловещие чужаки: их шерстяные лица похожи на морды лам, они едут верхом на невиданных зверях и знают, как извергать смертельный огонь из палок. Но при столь огромной силе они безумны: носят на головах поваренные котлы, которыми никогда не пользуются. Они не чтут ни прародительницу Пачамаму, ни духов гор Апу, ни самого Инти, бога Солнца. Варвары, без короля и законов.

Киспе-Сонко стал печален, подолгу задумывался, глядя на пестрые мотки, беззвучно и озабоченно шептал себе что-то. Он все чаще сплетал длинные нити в чудесные узелки, и Теуотихи понимал, что дядя создает новые кипу, пытаясь сохранить рассказ об этих тревожных временах. Все настойчивей Киспе-Сонко велел мальчику повторять заученные истории, ласково поправлял ошибки, тихо подсказывал. Иногда старик обходил темные коридоры хранилища, прислушивался к звукам.

…Ночь выдалась холодной, и малыш, сжимаясь в комочек под тяжелыми одеялами, видел, что дядю лихорадит. Проснулся Теуотихи от шума: за стенами слышались крики, звучала странная речь. Он вскочил и забился в темный угол, чтобы не мешать Киспе-Сонко, озабоченно шагающему по хранилищу от одной полки кипу к другой. Вдруг крики раздались уже здесь, совсем близко. Кто-то тяжелый и страшный шел по коридору, гулко звенел металл. Киспе-Сонко метнулся к двери — и перед ним возник чудовищный незнакомец огромного роста: черная волосатая морда, мясистый нос, дикие глаза.

— Пожалуйста, господин! Мы накормим, мы дадим золота, — торопливо заговорил старый хранитель, пытаясь схватить ужасного незнакомца за рукав, увести от бесценных кипу, отвлечь.

Блеснул серебристый металл — и дядя Киспе-Сонко тихо согнулся вдвое у самой двери. Мохнатое чудовище в блестящих одеждах шагнуло в комнату. По-звериному круглые глаза равнодушно пробежали по моткам древних кипу, по деревянным таблицам, по испуганному мальчику, вжавшемуся в угол. Вдруг чудище издало страшный рык — непонятный, но, казалось, осмысленный — и от этого стало невыносимо жутко.

Метнулось пламя — огромная лапа резко швырнула факел в самую середину священных кипу, и они тут же загорелись, тихо и весело потрескивая. Красные язычки беспечно плясали по древним сказаниям о сотворении мира, по учетным спискам из разных углов империи, по рассказам о небесных светилах. Горели прекрасные мотки с ракушками, унося в небытие сказку о достославном пастухе и дочери Солнца. Проворный огонек подкрался к пестрым нитям, алчно пожирая веселых скунсов, хитрую морскую свинку и пушистого лиса, самозабвенно распевающего звонкие песни. Наконец чудовище закашлялось и вышло, задев рыжим сапогом недвижное тело Киспе-Сонко.

Только тогда узкие глаза Теуотихи наполнились слезами. От жесткого дыма. От того, что дядя Сонко неподвижно лежал у дверного проема. И еще потому, что мягкая Черная Лама уже никогда-никогда не захочет спуститься на эту землю.

— Варвары, — сдавленно прошептал последний маленький хранитель кипу. — Варвары.



4. Откуда ни один не возвращался,
или «Переход на новые носители»

Впервые я увидел его, пьяного, на одной из темных улиц. Он некрепко стоял ­на ногах и зло выкрикивал ночному небу язвительные строфы — а небо отвеча­ло ему проливным дождем. Наверное, эта девка опять прогнала его. Ей быстро ­надоел ­неистовый поклонник — насмешник, забияка и скандалист. Брошен­ный любовник, взбешенный и вымокший, теперь беспомощно орал оскорбления — но ядовитые слова укладывались в прекрасные строки. И тогда их случайно услышал я.

Хотя, может, и нет в мире случайностей. Только стихи мне понравились — в них не было позы и манерности. Это бурлила живая, ураганная жизнь. Даже не объясню толком, чем этот писака так меня задел. Но я и не обязан разбираться в поэзии — я технарь. Мое дело — исследование, изготовление опытных образцов, тестирование — а дальше они уже сами, как решат. В те годы мы как раз опять разрабатывали модели новых носителей информации. Впрочем, ничего нового. Нам все твердят «последние технологии» — а люди как на стенках и на заборе писали, так и будут писать. Материал забора меняется, вот и все. Тогда, помню, в моде еще планшетки были — все щеголяли элегантными прямоугольничками со стилосами. Вот мы на основании этих планшеток и разработали усовершенствованную модель: с одной стороны, удобнее, чем привычные тогда книги, а с другой — вместительнее и долговечнее, чем их планшетки. Мысль в чем? В книге тех времен нельзя было поставить закладку, до нужного параграфа добраться было очень хлопотно. Скажем, юрист на суде хочет сослаться на своды законов — но пока свиток размотаешь, пока опять смотаешь, публика уснет. А если взять планшетку, добавить туда страниц — то получается то, что надо: ставь закладку прямо на нужном тебе развороте, и вперед.

Буян мой на этой земле недолго протянул — лет тридцать, что ли. Нельзя же вот так — взахлеб жить. А стихи его по городу и миру гораздо дольше гуляли — еще несколько столетий. В них каждый находил свое: кто — едкости и скабрезности, кто — умные и ясные слова, кто — ученость. Я, например, очень любил ту вещицу, где про смерть: «откуда ни один не возвращался». Мрак и юмор — вместе, удивительный сплав. Впрочем, не мне одному эти строки запомнились. Но в школьную программу он так и не вошел — сами понимаете, все-таки детям его стихи давать неприлично.

И вот подошел новый этап модернизации. Получил я инструкцию — и аж поперхнулся: на новые носители переводим только  десять процентов римской литературы, а ­греческой — и вообще один процент. Остальное — в мусорку. Бедные авторы. Впрочем, надо их, зануд, конечно, периодически отсеивать — а то столько развелось, что несчастному читателю и не разобраться. Школьную программу, разумеется, перевели — чтобы деткам было над чем в классах дремать. И протащили несколько модных в ту пору авторов. Но буяна моего тогда уже подзабыли — никто его больше не переписывал. А мне он нравился — вот я себе одну копию тихонечко и заказал: уже по новейшим стандартам, на пергаменте. Правда, переписчик сильно напортачил — ошибок наделал массу. Но уж лучше так, чем никак. Друзей поэта моего жалко было, конечно, — тоже неплохо парни писали: сколько вечеров провели они втроем, соревнуясь в экспромтах. Но я же не могу обо всех печься, у меня свои проекты, авралы поджимают.

Засунул я манускрипт в рабочий стол и забыл про книжку на несколько веков. Все равно людям не до него в ту пору было. А потом, смотрю, опять в моду древности вошли. Ну тогда я возьми и подбрось манускрипт в один из монастырей. Люди заметили, тут же переписали — а оригинал я назад забрал. Вернулся мой забияка, «откуда ни один не возвращался».

Конечно, это нарушение. Отделу новых технологий не положено так вмешиваться в их дела. Но столько веков с людьми работаешь — конечно, и у нас свои слабости появляются. Вы думаете, я один такой? Разработчик Талик Тотов вон тоже протащил своего любимого «Золотого осла» в новый век — как и я, под полой, можно считать. И правильно сделал — не все бедным школьникам над Цицероном страдать. Кто-то, глядишь, и Апулея охотно почитает — и не такой занудной ему римская литература покажется.

А через пару веков — очередная модернизация, и книгу со стихами моего бандита уже на бумаге отпечатали. Дальше я мог за него не волноваться — пока. Сейчас вот опять на новые носители тексты переводим. Впрочем, как обычно, ничего нового. Снова планшетки в моду вошли — только уже не восковые. А на стенках и на заборе как писали, так и будут писать. И вечное «ненавижу и люблю» тоже еще долго будут выкрикивать, давясь от обиды и страсти. Даже не зная имя автора этих строк, дебошира моего — Гая Валерия Катулла.

 

 

II. Вектор в сторону

 

1. Девальвация

Иван Иванович Палкин очень любил банкноты. Все мы ими пользуемся, мусолим ежедневно в руках — перед прилавками, расплачиваясь с ­водителем или подсчитывая, сколько еще осталось в бумажнике. Но Иван Иванович любил их по-особому. Знал в них толк. Мог по хрусту, по беглому взгляду ­рассказать, сколько купюре лет, что написано на обороте и не подделка ли это, ­упаси бог.

Но случилось несчастье. Палкин понял это далеко не сразу. Исподволь купюр стали печатать все больше, причем не только центральные власти, но и крупные — а потом и вовсе незначительные городишки. И посреди этих сгущающихся туч вдруг грянул гром. Оказалось, что каждый мало-мальски грамотный человек теперь сам может напечатать свои банкноты, абсолютно запросто. Впрочем, скоро выяснилось, что и мало-мальская грамотность уже не обязательна.

Гордые миллионеры вручали свои купюры направо и налево. Одариваемые вначале брали банкноты вежливо, с тенью уважения и даже на первых порах рассматривали их внимательно, прятали в кошельки. Но потом дары эти так приелись, что новые купюры несли до ближайшей урны — кроме двух-трех листочков, которые сентиментально хранили из личной приязни к напечатавшему.

Большинство предпочитало купюры старые, проверенные — но они постепенно ветшали, в обиходе их оставалось все меньше. Часто это были банкноты огромных деноминаций: такие не каждый день достанешь из кошелька. А на что честному ­человеку теперь просто купить хлеб в соседней булочной, Палкин искренне не ­понимал.

Зато несколько раз в неделю проводились презентации новых банкнот; правда, на такие мероприятия приходили главным образом друзья и родственники печатающего, а также творцы других валют. Даже установилось негласное правило: я возьму ваши банкноты, если вы возьмете мои. Но Палкин-то знал, нутром чуял: это — подделки.

Отчаявшись, Иван Иванович подался в центральные банки, где — он еще помнил — каждую банкноту долго проверяли на свет, изучали, взвешивали — и лишь после этого опускали в кассу под завистливые взгляды тех, чьи купюры не взяли. В первом же банке Палкин с тревогой заметил, что служащих здесь осталось немного и что вид у них был замученный. Рассчитавшись, Иван Иванович тихо отошел к окну и принялся рассматривать выданные ему дензнаки. Рука, державшая первую купюру, тут же похолодела и неприятно вспотела. Это была валюта, щедро печатаемая в соседнем городе новатором Брякиным, в прошлом скромным фальшивомонетчиком средней руки. Экземпляр, выданный Палкину, был, надо сказать, в разы лучше средней брякиновской продукции, отделана эта банкнота была весьма тщательно и аккуратно. И все-таки эта была фальшивка. Липа.

Иван Иванович влажными руками перебрал ворох купюр. Бережно вынул из пачки любимую банкноту тридцатилетней давности, еле удержался от порыва прижаться к ней щекой тут же, посреди зала — и тихо убрал ее в нагрудный карман. Еще раз перетасовав пачку с дензнаками, он вдруг остановился. Перед ним была абсолютно новая, чуть необычная ассигнация — скорее всего, напечатанная не здесь, а где-то далеко. Палкин никогда раньше не видел такой купюры, но, поразмыслив, находку он тоже убрал в нагрудный карман. Над этой банкнотой надо было еще подумать на досуге, поколдовать. Однако Иван Иванович тепло улыбнулся: листок был свежий и пах настоящей типографской краской, да и водяные знаки на нем были самые что ни на есть подлинные. Ага, значит, все-таки где-то печатают. Жив курилка.

Остальные пять центральных банков не сильно отличались от первого. Пачка в нагрудном кармане Ивана Ивановича немого раздулась, и в ней, кроме давно знакомых дензнаков, появились еще три новые — но бесспорно настоящие — купюры. Прочие выданные листочки Палкин, бегло пролистнув, опускал в мусорную корзину. Поднимать скандал в уважаемых заведениях было бессмысленно — да и, правду сказать, никто Ивана Ивановича туда не приглашал, сам пришел. Среди бумажек часто попадались одни и те же валюты — они даже успели прижиться, по-истрепаться, прочно войти в оборот. Но Палкин никак не мог заплатить ими даже за лежалый бублик: от одной только мысли он чувствовал себя причастным к мошенничеству.

Дома Иван Иванович бережно вынул из нагрудного кармана небольшую стопку, любовно хрустнул каждой банкнотой, еще раз проверил их на свет. Где-то там, в кишащей массе любительских подделок, захлестнувшей мир, ходили настоящие купюры. Но как их найти?

Засыпая, Палкин слышал новости по радио о том, что для выпуска валют уже не обязательна бумага — можно расплачиваться просто аудиозаписью хруста купюры. Причем когда диктор хрустнул четвертой по счету бумажкой, Иван Иванович безошибочно определил: вот эта, четвертая, точно была настоящей. Может, из-за такого приятного открытия сон к Палкину пришел яркий и счастливый: он видел, как веселые язычки пламени радостно плясали по фальшивым ассигнациям, бережно обходя подлинные купюры. А он, Иван Иванович Палкин, шел следом за огоньком и ласково, как птенцов из травы, поднимал из пепла уцелевшие банкноты и любовно складывал их в нагрудный карман.

Вы спросите: при чем же здесь слова и книги? Конечно же, абсолютно ни при чем. Скорее всего, рассказ этот затесался сюда по ошибке.



2. Вакуум

Дальше зияла пустота. На самом важном месте — будто в книге прожгли окурком аккуратную дырочку именно там, где дотошный сыщик торжественно произносит имя преступника.

Он помнил, как приоткрылись ее губы. От подкативших слез мягко засветились серые глаза. Она нежно обвила руками его шею, крепко прижалась. Но ярче всего была память о теплой волне, поднявшейся тогда в его груди: ласковый поток вышел из берегов, солоноватым привкусом отдался во рту — и вдруг захлестнул с головой.

Что же он сказал ей? Слов было мало — и они не умели вместить в себя это огромное счастливое чувство. Он задыхался, кровь бешено стучала в груди — а сказанное только холодным тусклым зеркалом отражало кипящую смесь нежности и страсти. Но теперь он не мог вспомнить даже ту беспомощную фразу.

Слова исчезали — одно за другим. Выборочно. Ненавистное оранжевое, нарезанное кружочками и притаившееся в подливе за бифштексом — это «морковь». А вот как назывались любимые ягоды, красные, душистые сердечки, чуть лоснящиеся на тарелке... Дыра. Вакуум.

Оставались картинки. Вкус. Запах. И чувство — словно он заново переживал маленькие сценки из чьей-то жизни. Своей?

Он смотрит вниз, на колени. Постаревшая женская рука — тонкое платиновое колечко, морщинки, проступившие вены — сжимает его кисть. Он слышит каркающее слово — «Альцгеймер», шипящее слово — «деменция». Он уже не помнит ни лица доктора — был же там доктор? — ни ее лица — тогда.

Думая о ней, он видит только ту старую картинку. Маленькая синяя жилка на ее виске. Серые глаза меняют цвет, когда выглядывает солнце: становятся то металлическими, то бирюзовыми. Он говорит… Вот то самое. От этой короткой фразы ее губы приоткрываются, она нежно обвивает руками его шею. Он целует пушистые волосы, шепчет: «Анна. Анна».

Старуха, сидящая у кровати, вскинулась, тревожно уставилась на него. Что ей надо? Кто она?

Он хочет спросить, но не находит слов. И снова закрывает глаза.



3. О приматах

Чтобы узнать, как выглядит лемур индри, ехать за тридевять земель вовсе не обязательно. Возьмите первого попавшегося под руку худощавого ребенка лет шести, нарядите его в костюм толстой панды, а потом загоните на дерево — вот вам и индри. Впрочем, я-то не знала, что увидеть лемуров так просто, поэтому в один прекрасный день отправилась разыскивать их в джунглях Мадагаскара. И вдруг в этом мире вымокшей зелени, пучеглазых хамелеонов и до судорог изголодавшихся пиявок раздался оглушительный вой, похожий на звук детских пищалок, пропущенный через динамики. Галдеж оказался фразой из словаря индри, и означал он «сия территория моя». Нужность этой тирады поймет любой хозяин: «Предупреждаю, поймаю в моих владениях — пеняй на себя». Два других возгласа, «опасность с неба» и «опасность с земли», тоже совершенно необходимы — надо же знать, куда бежать: наверх, где ветки потоньше, чтобы спастись от зубов хищной фоссы, или, наоборот, вниз, чтобы спрятаться от когтей коршуна.

Но была еще одна фраза. Чмок — и глубокий выдох, будто хочешь прогреть дырочку в заледеневшем окне автобуса. Как сообщил проводник, это значит «я тебя люблю». Целесообразность подобного высказывания была не совсем понятна — пока в яркой зелени не появилась троица: два взрослых лемура и при них довольно великовозрастный детеныш. Пожевав листики у нас над головой, двое — мама и малыш — отправились дальше по ветвям. А папаша, сильно увлекшись завтраком, не заметил, как семья ушла. И только осознав, что он теперь глупо хрумкает порослью в полном одиночестве, покинутый лемур встревоженно завертел головой, засуетился — и взволнованно выдал это самое: «чмок-хааа». Я ж тебя, мол, люблю, а ты… Такая-растакая.

В ответ из гущи ветвей послышалось благодушное: «чмок-хааа». Чего, мол, суетишься? Твоя я, твоя. Твоего же сопляка и выгуливаю.

Счастье засветилось на треугольной лемурьей морде. Покой и блаженство. Можно с легким сердцем чавкать дальше.

 

* * *

Юлька дотошно вчитывалась в три строки сообщения. «Очень постараюсь вырваться». Что именно это значит? Что у Сашки действительно на работе аврал — но ради нее он собирается героически удрать, невзирая на последствия? Или, наоборот: он хочет увильнуть от этой встречи, свалив все на работу? И потом еще подпись: «Твой С». «Твой» — это у него такая вежливая форма, как «искренне Ваш»? Или — действительно «твой»?

Кстати, в прошлый раз он еще сказал «глупенькая». Это как понимать? Он ее дурой считает? Или, наоборот, такое чужому не скажешь? Как же сложно-то объясняться на этом языке…

…Несколько лет спустя Сашка стоял перед открытым холодильником, нежно выговаривая:

— Боже мой, до чего же тупые создания развелись в нашей квартире. Это какой надо быть безголовой каракатицей, чтобы так поставить сок — он же протекает, елки-моталки, прямо на колбасу.

В ответ раздалось Юлькино благодушное:

— Что навыбирал, то и получил. Другой бы радовался такому сокровищу. А это барахло еще возмущается.

Впрочем, их фразы можно было заменить любыми другими. Или мяукнуть. Или по-лемурьи сказать «чмок-хааа». Уже давно не нужно было вычислять глубинные и тайные значения слов. Они умерли. Но никто особо не горевал: то, что пришло на смену, было лучше. За пределами языка.

 

 

Версия для печати