Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2015, 6

Мои родители, блокада Ленинграда и я

Рассказ-воспоминание

Наталия Никитайская

 

 

Наталия Николаевна Никитайская — фантаст, прозаик, поэт. По образованию театровед. Автор книг «Вторжение Бурелома». «Мир отдан Адаму, или Траур позднего ожидания», «Будь ты проклят, любовь моя». Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Семьдесят лет прожито, а ругать себя не перестаю. Ну, что мне стоило, пока живы были родители, расспросить их обо всем, все подробно записать, чтобы и самой помнить, и по возможности другим рассказать. Но нет, не записывала. Да и слушала-то вполуха, так, как в основном и слушают родителей их дети. Сказать, что мои предки очень-то распространялись о своей жизни, — значит соврать. Ни мама, ни папа не любили возвращаться к прожитому и пережитому в войну. Но временами… Когда гости приходили, когда настроение повспоминать нападало и так — ни с того ни с сего… Ну, например, приходит мама от соседки, Антонины Карповны, и говорит: «Карповна мне сказала: └Галька, ты у нас ненайденный герой”. Это я ей рассказала, как из-под Луги из окружения выходила». И далее следовала сама история…

В послевоенном Ленинграде мы жили в доме, куда заселяли военнослужащих, которые все поголовно знали, что такое фронтовая жизнь, а значительная часть — что такое фронтовая жизнь в блокаду. Но эйфория Победы, ощущение великого счастья мирной жизни ложились печатью молчания на весь пережитый негатив. Победители были молоды и хотели жить, ни на что не оглядываясь. Жили бедно, но счастливо, жили сегодняшним днем. Когда папе предложили на выбор комнату или двухкомнатную квартиру, он выбрал комнату, потому что дом стоял без стекол в окнах, и добывать эти самые стекла приходилось с трудом. А у папы была маленькая дочка — я — и планировался еще ребенок. Разве они — его жена и дети — могут мерзнуть! Так в этой комнате мы и прожили тридцать лет. Что такое рвачество и стяжательство, эти люди не знали. И нас, слава богу, этому не учили. Отступление по поводу стекол. Дом по Воинова, 60 стоял рядом с Главной водопроводной станцией. Немцы лупили по ней безбожно, но в водокачку не попали. А вот сорок пятый дом по Таврической пострадал, и детским моим кошмаром было видение лестничного пролета, повисшего высоко на уцелевшей стене, и я почему-то там, на ступеньках, и не знаю, как выбраться.

К началу войны маме было восемнадцать лет, и была она фельдшером, сельским врачом. Сразу после окончания техникума она и работала в глухой вологодской деревне, где были люди, которые толком не знали, что такое градусник. Папе было двадцать четыре года. И он был летчиком гражданской авиации. Познакомились и полюбили друг друга они в Вологде. Мама была очень хорошенькой, живой и легкомысленной. Папа был мужественно-красивым, основательным и осторожным в отношениях с женщинами. Отступление по поводу женщин. Было у них такое право тогда: призвать к ответу мужчину. Достаточно было привести в суд пару свидетелей, которые бы подтвердили, что к данной дамочке в гости заходил данный индивидуум — и вот, пожалуйста, вам — платите алименты на ребенка. А папа относился ко всему серьезно и ответственно, случайности допустить не мог.

Профессия летчика до войны относилась к романтическим профессиям. Авиация «становилась на крыло». Люди, причастные к этому становлению, сразу попадали в разряд избранных. Еще бы: не каждому дано обживать небеса. О вольностях, которые позволяли себе пилоты тех времен, напомнит, например, пролет Чкалова под Троицким мостом в Ленинграде. Правда, историки считают, что это придумали киношники для фильма. Но легенды легендами, а мой папа абсолютно точно пролетал «на бреющем» над крышей маминого дома. Чем и покорил маму окончательно.

В первый же день войны, как военнообязанные, и папа, и мама надели военную форму. Причем мама — ну, правда, совсем еще девчонка была, дуреха — напялила на себя все новенькое, включая шинель и каску. И так пошла по жаре домой. И на пороге дома потеряла сознание от перегрева.

Поженились они, видимо, перед отправкой на фронт по папиной инициативе. Сохранилась в памяти мамина фраза: «Коля мне сказал: └Надо расписаться, вдруг будет ребенок“». Взрослые люди поймут, при каких обстоятельствах, скорее всего, это говорилось. Они и расписались. Только мама не меняла фамилию: некогда было заниматься переменой документов. Так и прожила свой век на девичьей.

Оба были отправлены на Ленинградский фронт. Мама — с госпиталем, папа — в авиаполк.

Персонал госпиталя, в который попала мама, практически весь был вологодским. Размещался госпиталь где-то под Лугой. Конечно, у мамы были там подружки, такие же, говорящие на крутое северное «О» девочки, как и она сама. Когда госпиталь попал в окружение, маме выдали эваколист и с группой ходячих раненых отправили в Ленинград. Мама рассказывала, что восприняла это направление как счастье, потому что в Ленинграде надеялась найти своего Колю. Но сам поход оказался таким тяжелым, что вспоминался потом всю жизнь. Шли они семнадцать дней. Двигались в основном по ночам. «Жарища страшная. Раны гниют. Перевязочного материала и медикаментов нет. Корм подножный. А по дорогам уже фрицы идут. Даже костров не разводили». Когда оказались в Ленинграде, сапоги с маминых ног снять не могли, пришлось разрезать. Так опухли ноги. Но, конечно же, сначала маму направили к особистам. И тот допрос мама тоже помнила всю жизнь. «Иногда, — говорила она мне, — хорошо не притворяться дурочкой, а быть ей». «Фрицев видела?» — вопрос. Ответ: «Видела». — «Завербовали?» — то ли вопрос, то ли утверждение. «Дак из кустов-от видела. Страшные…» — и глаза круглые-круглые… Так или иначе, мама оказалась в госпитале на Обводном канале. Там и прослужила до эвакуации в 1943 году, в январе. Отступление по поводу подруг. Госпиталь под Лугой попал в плен. До сих пор сожалею, что не записала в свое время имен девочек, прошедших через этот ад. Знаю только, что во времена хрущевской «оттепели» с одной или двумя этими подругами мама встретилась. Они выжили и вышли замуж за иностранцев, кажется, тоже из пленных.

Папа служил в полку, который базировался на Комендантском аэродроме, а во время блокады — и в Сосновке. Начинали войну на У-2. Никакого серьезного оснащения на самолетах не было, даже радиосвязи. Но ведь воевали!

Однажды когда папа во главе эскадрильи этих двухместных кораблей неба возвращался с задания, он увидел внизу, на шоссе, ведущем в город, сломанный санитарный автобус. Возле него возился водитель, пытаясь устранить поломку. И отчаянно махала кофтой нашим самолетам медсестричка. И сверху папа увидел, что по этому же шоссе и тоже в сторону города марширует колонна немцев. И вот-вот автобус с ранеными, с шофером и медсестрой окажется у них на пути. Исход такой встречи был предрешен. «Знаешь, я сразу о Гале подумал. На месте этой сестрички могла быть и она. И тогда я просигналил крыльями команду: └Делай, как я“ — и пошел на посадку перед автобусом». Когда приземлились и пересчитали людей, оказалось, что всех не забрать, что трое (или четверо?) остаются за бортом. «Я прикинул мощность машин и в некоторые распределил не по человеку, а по два человека». И один из летчиков заорал тогда: «Командир, хочешь, чтобы я гробанулся! Не полечу с двумя! Себе-то одного посадил…» «Я-то знал, что его машина надежнее, но спорить не стал, некогда было спорить. Говорю: └Полечу на твоей, а ты бери мою машину“». Вообще-то вся эта история кажется специально придуманной для кино, для непременного использования параллельного монтажа, чтобы еще больше накалить страсти. Вот раненые с трудом карабкаются по фюзеляжу в кабину, а колонна фрицев марширует уже в пределах видимости, а вот взлетает в небо первый наш самолет с раненым, и немец готовит свой «шмайссер» к стрельбе… Ну, и так далее… И в реальной жизни, когда взлетал последний летчик, фашисты действительно открыли стрельбу… А потом об этом случае писали в газете, но беспечная наша семья, конечно, ее не сохранила. Отступление по поводу папиной дотошности. Слушая этот рассказ, я никогда не удивлялась тому, что папа так хорошо знал возможности всего авиапарка. Он был из тех русских людей, которые всегда озабочены запасом прочности. Он не терпел приблизительности, перед вылетом проверял каждую заклепку, несмотря на уверения бортмеханика, что все в норме. «У нас, у транспортников, ведь как было: либо пан, либо пропал. Либо все целы, либо весь экипаж погиб. От полка осталось шесть экипажей целых». Так что тут мне все было ясно. Удивляло меня другое: почему именно медсестричку довелось ему спасти? Не ребятишек с воспитателем из пригородного санатория, не эвакуированных из города людей, а именно медсестру с ранеными бойцами? И девчонка эта в белом халатике так напоминала ему его молодую жену. Конечно, в любом другом случае папа поступил бы так же, но произошло то, что произошло: прямо не жизнь, а художественная литература. Полет нечаянной военной романтики.

Никогда не расспрашивала ни маму, ни папу о географических привязках этих событий. И никогда не интересовалась, как же они нашли друг друга? Но ведь нашли и с возможной при казарменном положении регулярностью встречались. Как-то ночью папа пришел к маме в гости зимой 1941–1942 года и наутро спросил: «Галь, а обо что я все время спотыкался в коридоре, когда к тебе пробирался?» — «Это трупы. Раньше мы их во двор вытаскивали, теперь сил не хватает, сваливаем в коридоре». Папа поднялся, оделся. И пошел вытаскивать трупы. Все увольнение таскал.

Те, кто знают Ленинград, понимают, что от Обводного канала до Сосновки — не ближний край. Но мои родители, ослабленные и истощенные, использовали любую возможность, чтобы побыть вместе. Мама рассказывала: «Уже лето было. Несусь к папе, ничего вокруг не замечаю. А тут обстрел начался, а я несусь. И вдруг меня кто-то как дернет за руку и в трубу затаскивает. Я уж отбиваться приготовилась. А человек орет: └Ну, и куда бежишь? Накроет!“ А это — Коля! Если бы не обстрел, могли бы и разойтись, вот бы беда была! А тут — счастье. Вокруг земля дыбом, а мы прижались друг к другу в ржавой трубе и улыбаемся».

Маму после войны помню с «беломориной». Как, впрочем, и многих других ленинградок. «Знаешь, есть хотелось постоянно. Еда во сне снилась. А нам в пайке табак выдавали. Сначала мы его на хлеб обменивали. А потом хирург наш, замечательный был врач и человек, говорит: └Девчонки, вы лучше курите, есть меньше будет хотеться“. Так и закурила». Вообще, что касается блокадной еды, то помню еще, что папа говорил о том, что их, летчиков, всю блокаду в офицерской столовой обслуживали официантки. И питание у летчиков было усиленным, даже шоколад временами выдавали. Шоколад папа, естественно, весь откладывал для мамы. А что касается «усиленного» питания, то у меня в памяти навечно укрепилась папина фотография блокадной поры: изнуренный пожилой человек с тусклыми глазами. Этому человеку на самом деле не больше двадцати шести лет.

Отступление по поводу «Беломора». Наши мамы сидят за столом у Натальи Константиновны. Женщины играют в карты. И у каждой в руке — дымящаяся «беломорина». А вот моя классная руководительница Лилия Георгиевна, тоже блокадница, с «беломориной» стоит возле плиты на кухне, подогревает нам котлеты. А вот в учительской вернувшаяся из ГУЛАГа бывшая директриса рассказывает о себе и курит, конечно же, «Беломор». Эти папиросы объединяют их всех — женщин, отстрадавших войну каждая на своем посту и не сдавших врагам ни пяди своих душевных и духовных ценностей. Не могу сейчас смотреть на бомжих с «Беломором» — они к этому святому сообществу женщин отношения не имеют. Впрочем, встречаются они теперь уже редко.

Папа большую часть войны отлетал на Ли-2, «дугласе». Летал за линию фронта, летал в тыл врага, летал в наши тылы. Была у него медаль, редкая для офицера действующей армии, — «За партизанскую войну». И опять про кино. Долгое время, когда я смотрела эпизоды в картинах про войну, в которых партизаны раскладывают в лесу костры, означающие посадочную полосу для наших самолетов, я не связывала это с папой. Просто разделяла радость героев фильма, когда мощная машина приземлялась. Еще докручивали свое пропеллеры, а уже выгружался груз, необходимый для партизан, и погружались в самолетное нутро раненые. Потом узнала: папа всю войну занимался этой работой. А еще забрасывал во вражеские тылы наших разведчиков и разведчиц. «Девчонки совсем. Радистки. Жалко их было». День Победы, а скорее даже — ночь Победы папа встретил над водой Балтики. Он возвращался оттуда, где должен был сбросить такой вот отряд разведчиков. «Вылет запомнил еще и потому, что один из группы отказался прыгать. Все прыгнули, а он — ни в какую, струсил. Бортач мне говорит: └Командир, давай я его вытолкаю“. А я смотрю: он весь взрывчаткой и гранатами обвешан, как елка. └Пока ты его вытолкаешь, он нас всех взорвет“. Пробовали уговорить, бесполезно. Повернули назад. Над заливом летим, и вдруг — иллюминация! Небо все трассирующими прошито. Везде бухает и взрывается! Светло стало, как днем. О Победе не подумал. Подумал о том, что нас могут сейчас сбить. И что это фрицы где-то прорвались. Про Победу узнали на земле».

Весной 1942 года мама вместе со всеми ленинградцами расчищала город. «Может, с тех самых пор антисанитарию не выношу», — смеялась она, упрекая меня за кавардак в комнате. Иногда что-то рассказывала про огороды и про супчик из крапивы. И почему-то никогда не говорила о тех, кого все-таки удавалось поставить на ноги в госпитале той холодной и голодной зимой. Один раз только и обмолвилась: «Выхаживали из последних сил, а сами думали: кто бы нас выходил…»

Отступление по поводу маминого призвания. Свой фельдшерский техникум мама окончила с красным дипломом, который давал ей право поступить в институт без экзаменов. Но сначала бедственное положение семьи, потом война, замужество и дети послужили непреодолимыми препятствиями — мама перестала думать об институте. Но медиком она была очень хорошим. Во-первых, умела применять свои знания, которые приумножала всю жизнь на бесчисленных курсах; во-вторых, в ней жило сочувствие больному; в-третьих, в ней была черта, присущая большинству «правильных» женщин, — желание спасать. Даже в состоянии паники — кто бы не запаниковал, если муж ночью на твоих глазах падает на кровать замертво, — она проявляла себя профессионалом. С немыслимыми воплями: «Коленька, не умирай!», дрожа и захлебываясь слезами, она уже проверяла сердцебиение, набирала в шприц камфору и делала укол, а меня отправляла к соседям — военврачам. Оказалось, что именно этот мамин укол спас отцу жизнь. Это констатировали и Александр Иванович, и Борис Павлович, прибежавшие к нам в пижамах, и приехавшая «скорая». Так что уверена, что и у коллектива всего блокадного госпиталя, и на мамином личном счету не одна, а много спасенных жизней ленинградцев и раненных на ленинградских фронтах бойцов. Вели ли такую статистику? Может, да. А может, и нет. А вот боевые награды у мамы отсутствуют. Хотя, по ее словам, однажды ее к какой-то награде представляли.

Когда мама обнаружила, что беременна — а было это летом 1942 года, — она обрадовалась. «Понимаешь, появлялась возможность эвакуации. И по сравнению с тем адом, в котором мы жили, даже самая тяжелая жизнь в тылу представлялась раем. Там хотя бы зажигалки не приходилось тушить». Но радость радостью, а жизнь в блокаде протекала по своим законам. Только в январе 1943-го, когда произошел частичный прорыв блокады Ленинграда, маму переправили в Вологду. Папа постарался. Его как раз отправили в тыл за новой машиной. А в апреле 1943 года родилась я.

Отступление по поводу детей, родившихся в войну. Нас, родившихся в 1942–1944 годах, очень мало. Достаточно сказать, что в мой одиннадцатый класс 195-й школы собрали выпускников из пяти школ. В классе нас было двадцать шесть человек. И были ли у нас те, кто родился в Ленинграде, не помню. Все в основном происходили родом из эвакуации: Вятка, Ташкент, Вологда…

До сих пор не устаю удивляться не столько факту маминой беременности, сколько тому, что она меня выносила. Но уверена в том, что мое рождение — личная моя победа над правящей истребительной смертностью в Ленинграде. Семь месяцев из девяти положенных мама сберегала меня, несмотря на нечеловеческие трудности. А я так цепко ухватилась за возможность жить, что и не подумала сдаваться на милость врага: холода, голода, бесчисленных лишений. И считаю себя, во-первых, блокадным ребенком, а во-вторых, не меньшим победителем, чем мои родители. Вот такая причина для гордости. По-моему, имею право.

Отступление по поводу статуса «блокадника». Было время, когда я всерьез подумывала о том, чтобы претендовать на звание «блокадница». И не столько из-за прибавки к пенсии, сколько из-за признания фактического положения дел. Но отступилась от подобных действий, узнав однажды о том, что щедрое наше государство оставляет за блокадным бортом даже тех, кому посчастливилось уехать из блокады на день или два раньше положенного четырехмесячного срока. Так что о «претензиях эмбриона» даже речи быть не может. Ну да и ладно!

Когда бабушка увидела беременную старшую дочь, говорят, она заплакала: «Ждала дочку, а увидела живот на тонких ходулях». Тыл встретил маму своими трудностями. Чтобы немного заработать на жизнь, мама даже продавала на черном рынке из-под полы хозяйственное мыло. «Соседка у нас была спекулянтка. Давала мне два-три куска на продажу. Было страшно и противно, но все-таки хоть какие-то деньги».

Папе удалось, по меньшей мере, дважды до конца войны навестить маму в Вологде и увидеть меня. Первый раз — почти сразу после моего рождения. Бабушка вынесла ему меня показать, и папа воскликнул: «Какая страшненькая». Бабушка разгневалась и обиженно что-то ответила, что-то вроде: «Да зятек-от у нас дурак». Зря обиделась. Папа всю жизнь меня любил. И считал меня русской красавицей. Даже если это было отцовским преувеличением, все равно устойчивости в этом мире такое утверждение помогало. Второй раз отец увидел меня уже в конце 1943-го.

Отступление по поводу снов. Папа говорил, что спал без снов. Но однажды летом ему приснилась мама, сидящая возле раскрытого окна вологодского дома и горько плачущая. Сон настолько врезался в память, что, едва встретившись с мамой, папа стал ее расспрашивать. И выяснилось, что действительно мама ошпарила однажды руку, села возле окна и заплакала и от боли, и от мыслей о том, что муж может погибнуть и останется она одна с дочкой. Такая вот телепатическая связь. Такой вот вещий сон. Преданность своей семье, любовь к жене и детям папа пронес через всю жизнь.

Маму, говорящую на во2логодском диалекте, я не помню. Уже с 1945 года семья окончательно перебралась в Ленинград и полностью здесь укоренилась. Мои родители — это два человека из тех, кто стал ленинградцем волею войны и через всю жизнь пронес такие ленинградские качества, как достоинство, трудолюбие и несгибаемость под ударами судьбы.

У каждого, конечно, свои воспоминания. Но для меня послевоенный мой город — это дух взаимопомощи и взаимопонимания. На ночь дворник запирал парадные, но днем были не заперты даже двери в квартиры. Мы, дети, и самые маленькие из нас, самостоятельно гуляли во дворе. Летом старшие ребята сооружали нам качели, а зимой родители и опять-таки старшие ребята заливали каток. И еще раз вернусь к теме победителей. Я видела пленных немцев, восстанавливавших разрушенные бомбежками здания на Суворовском проспекте. Отношение к ним было вполне милосердным. Учитывая, сколько за 900 дней блокады погибло в Ленинграде людей, такое отношение к поверженному врагу было наилучшей характеристикой победившего народа. Причиненное зло помнили, но на пленных отыгрываться не собирались.

В 1945 году снимался фильм «Небесный тихоход». Папа любил рассказывать про эти съемки — ведь велись они на Комендантском аэродроме в папином полку. И многие летчики принимали участие в массовых сценах. Если кто не помнит: фильм воспевал самолетик У-2, с которым мой отец входил в войну. Николай Крючков стал в полку всеобщим любимцем. Было полное ощущение того, что он — один из них. Я сама однажды обманулась. Среди последних сцен фильма: общее построение полка. И я пыталась отыскать в строю своего отца. И, как мне показалось, нашла. Но вместо папы из строя вышел артист Крючков. То-то было разочарование! Но с другой стороны, «Небесный тихоход» — это, безусловно, память о подвиге советских летчиков, и моего отца в том числе. Ну, а вторым свидетельством этого подвига стал памятник, который в народе называют «Крылышки», установленный в парке Сосновка на месте располагавшегося там в блокаду аэродрома.

Отступление по поводу «Крылышек». С тех пор как памятник установили, он стал местом сбора папиных сотоварищей. В День Победы немногие, еще живые, они стекались сюда из всех уголков города. Расстилали на весенней траве клеенку, выкладывали закуску, наливали по рюмочке. Выпивали, вспоминали и пели: «ну зачем же нам расчет, нас так летчик доведет. На земле давно заметил он пивную…» или «потому, потому что мы — пилоты…» В последние годы папа приходил туда с внуком.

Жизнь свою я прожила «капитанской дочкой». Папа служил долго, но выше капитана так и не поднялся. «Ерепенился много, вот и не выслужился», — не то порицая, не то гордясь, припечатала однажды мама. Я была уже вполне взрослым человеком тогда, но, боюсь, не вполне маму поняла. А ведь все было просто: та степень свободы в принятии решений, которую освоили фронтовики, не могла быть востребованной в послевоенной жизни государства, ограничивавшего именно свободы. И, наверное, правы те, кто считают, что «ленинградское дело» возникло из-за того, что перенесший блокаду город стал слишком много о себе воображать. Вот и папа мой был человеком скромным, но несгибаемым и никогда, как сейчас бы сказали, ни под кого не прогибался. И как уцелел?! Так что звание «капитанская дочка» я всегда носила с гордостью. Мне тут нравилась и перекличка с Пушкиным, и сень некоей преемственности офицерского и человеческого достоинства, которая это звание покрывала.

Последняя картинка, когда папа и мама были вместе, такая: на краю кровати в их комнате они сидят рядышком и смотрят по телевизору какую-то комедию, и папа обнимает маму за плечо и посматривает на нее с такой нежностью, от которой перехватывает дыхание… На следующий день папы не стало.

Эти мои заметки я пишу сейчас не только для того, чтобы, пусть и запоздало, признаться в любви к своим прожившим очень нелегкую, но такую честную жизнь родителям. Были миллионы других таких же советских людей, которые одолели фашизм и не потеряли человеческого лица. И я очень не хочу, чтобы они были забыты. Чтобы реваншизм на фоне преступного беспамятства нагло поднимал голову. Конечно, я могу и заблуждаться относительно силы воздействия слова. И все-таки верю в эту силу…

Версия для печати