Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2015, 6

Стихи

 

Евгений Юрьевич Каминский родился в 1957 году. Поэт, прозаик, переводчик. Автор восьми книг стихотворений и нескольких книг прозы. Публиковался в журналах «Октябрь», «Звезда», «Юность», «Литературная учеба», «Волга», «Урал», «Крещатик», в альманахах «День поэзии», «Поэзия», в «Литературной газете». Участник поэтических антологий «Поздние петербуржцы», «Строфы века», «Лучшие стихи 2010 года», «Лучшие стихи 2012 года» и многих других. Лауреат премии Гоголя за 2007 год. Живет в Санкт-Петербурге.

 

* * *

А все же лица, Отче,
у взявших власть рабов
не человечьи — волчьи!
(и Рим уже — Тамбов.)

Повернутые к свету,
и в профиль, и анфас,
все, как по трафарету,
заросшие до глаз,

в которых не величье
спешит открыться вам,
а рыбье безразличье
к грядущим временам.

Стоят они — тулупы,
цигарки, сапоги,
а рядом — трупы, трупы,
и всё — враги, враги…

Когда бы Робеспьеры,
сколачивая рать
готовых за химеры
врага зубами рвать,

взглянули б в самом деле
задолго до на них,
то так бы и сидели
в Швейцариях своих,

на власть цареву лая
да в пачках мишуры
в Россию отсылая

бикфордовы шнуры…

 

* * *

По улице вдоль красных фонарей,
витрин с живым товаром разной масти,
не страсть в тебе вздымающим, скорей
тебя живьем сующим в зубы страсти,

я ночью шел, но химия во мне,
полгода баб не знавшем, не играла:
я не сгорал, как должен был, в огне
и не орал, копируя марала…

Мне даже их потрогать было лень.
Клянусь, что это было безыдейно,
но только бабы псковских деревень,
сойдя с полотен Рембрандта Ван Рейна,

тогда мне были по́ сердцу… В ночи
мне Красных Струг и Луги мнились срубы
с трудом любви нехитрой у печи
и соком жизни треснувшие губы.

«Купи хоть двести грамм любви — и дам
кефали этой полные шаланды!» —
как сутенер, шептал мне Амстердам,
а всюду расстилались Нидерланды.

Я мог бы уступить ему, но вот
в себе переступить значенье слова
«любовь» никак не мог я, идиот,
в отечество влюбленный до смешного…

Так шел я мимо красных фонарей,
отвергший жизни смыслы и начала.
Кричала ночь: возьми меня скорей!
но химия души моей молчала…

 

Мойка окон

Плечами задевая облака,
встав на карниз отчаянно над бездной
(в надежде, если честно, бесполезной,
что станет мир светлей для дурака),

от смерти, может быть, на волосок,
как Манассию хающий Исайя,
над улицей опасно нависая,
я тряпкою водил наискосок.

В аорте закипала высота.
Душа, хватив хмельного ветра малость,
за переплет оконный вырывалась,
стелясь, как тень Дворцового моста.

А там, внизу, раскатывался гром:
бомжихи, матерясь как пионеры,
тащили, невзирая на размеры,
химеры два крыла в металлолом.

Ментовские сновали воронки,
ручьев скользили узкие полоски,
а тополей и кленов отморозки
со стоном расправляли позвонки.

Пространство пробуждалось на лету.
Парк, словно грек, обобранный шпаною,
дрожал, нагой и черный, подо мною,
дорожек обнажая нищету.

И сладкий запах прели в ноздри лез
А
я стоял, весною оглушенный,
над бездною, как Лазарь воскрешенный,
еще не зная, что уже воскрес.

 

Кленовый лист

Все кончено: упал кленовый лист.
Жизнь, как вино, что покидает бочку,
ушла пьянить другого. Мертвый чист,
обряжен с честью в красную сорочку.
На этом бы не грех поставить точку
(как бы сказал разумный кальвинист).

Упал… Уже погас в нем тихий свет,
и постный лик его подернут хрустом…
Пускай он нынче то, в чем жизни нет,
пускай в нем (с точки зренья жизни) пусто,
но, у скрипучей смерти под пятой,
он жив еще последней красотой —
не той, что вызревает по крупице,
а той, что вся является, и той,
что, в жизнь явившись, смерти не боится…

Никто не вел природу на убой.
Она была сама, похоже, рада,
припав к земле, стать глиной голубой

Мне лист кленовый показал, как надо,
все потеряв, спокойно быть собой.

 

* * *

Когда, замучившись таскать
чужую шкуру на ключицах,
захочешь птичкой поскакать
или как рыбка научиться,

чтоб наконец побыть собой,
а не блондинистым шатеном,
пока не протрубил отбой
Харон, проникнувшись Шопеном,

тут и ворвутся — в дверь ногой
разверстой бездны кочегары,
те, что шуруют кочергой
в огне под музыку шизгары,

что зазевавшихся берут
под белы руки, что без слова
устроить могут им Бейрут
или на крайность — Ватерлоо…

Я к кочегарам не хочу,
а птичкой в небо не научен
Н
е сохранить души парчу
тому, в ком страха дар паучий.

Добро бы жил как сибарит:
прост не как правда, а как порно,
поскольку все равно сгорит
все то, что не огнеупорно,

поскольку все равно истлеть
тому, что, право, было дело,
тут собиралось улететь,
но и чирикнуть не успело…

 

* * *

Смерть походила на игру.
Жизнь без тебя представив как-то,
решил я, что с тобой умру
(хоть и бессмертен был де-факто).

Нет, не могла еще тогда
душа вместить и капли горя.
Жизнь прибывала, как вода,
и было этой жизни — море.

Потом ты умерла. И в ту
минуту моря стало мало,
чтобы заполнить пустоту,
что в глубине меня зияла…

Лишь возле твоего одра
над черной пропастью разлуки
я начал (кончилась игра)
жить, заломив до хруста руки.

Лишь тут я понял, что еще
и не терпел по-человечьи,
когда до боли горячо
смерть схватит вдруг тебя за плечи

да и свернет в бараний рог,
как будто жалкую вещицу,
чтоб наконец у смерти мог
ты хоть чему-то научиться.

Хотя б той краткости, с какой
она от тех, кто был когда-то,
одной отделавшись строкой,
две оставляет только даты.

Хотя б той детской простоте,
с какой та тихая старуха
их на постой берет, и те
лежат вповалку легче пуха…

Версия для печати