Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2014, 8

Беллона

Роман

Елена КРЮКОВА

 

 

* Журнальный вариант.

 

Елена Николаевна Крюкова родилась в Самаре. Прозаик, поэт. Член Союза писателей России с 1991 г. Профессиональный музыкант (фортепиано, орган, Московская консерватория, 1980). Окончила Литературный институт им. Горького (1989), семинар А. В. Жигулина (поэзия). Публикации: «Новый мир», «Знамя», «Дружба народов», «Нева», «День и Ночь», «Сибирские огни», «Бельские просторы» и др. Автор книг стихов и прозы (романы «Юродивая», «Царские врата», «Пистолет», «Врата смерти», «Dia de los muertos», Тибесткое Евангелие», «Русский Париж»). Работает с издательствами «ЭКСМО» и «Время» (Москва), ИД «Париж» (Санкт-Петербург). Лауреат премии им. Цветаевой (книга «Зимний собор», 2010), Кубка мира по русской поэзии (Рига, Латвия, 2012), премии журнала «Нева» за лучший роман 2012 года («Врата смерти, № 9 2012), премии Za-Za Verlag (Дюссельдорф, Германия, 2012; по результатам премии в 2013 году в Германии вышел книжный проект Крюковой из пяти книг), премии им. А. М. Горького (роман «Серафим», 2014). Живет в Нижнем Новгороде.

 

 

 

Всем детям, пережившим войну.

Их глаза глядят на меня.

‹...›

Глава вторая. Золото и медь

[дневник ники]

17 января 1942 года

Мы очень плохо питаемся. У нас очень мало еды, и она все время кончается. Целый месяц уже у нас в шкафу нет гречки, риса и пшена. Перловки тоже нет. Город пустой и молчит. На улицах тихо так, как в больнице, когда тихий час. Я боюсь выходить на улицу. Баба Клава говорит — не выходи, а то убьют. Я все-таки вышла вчера. Иду и смотрю: люди навстречу мне идут. Но очень мало людей. Медленно шла женщина, в руках у нее была крошечная кастрюлька, там была еда. Я прошла мимо нее, и мне показалось — из кастрюльки пахнет картофельным пюре с мясом! И я повернулась и пошла за ней. Она оглянулась на меня через плечо, испугалась и пошла быстрее. И вдруг споткнулась и чуть кастрюльку не выронила. Но крепко в нее вцепилась, не уронила. Женщина поправила крышку, заправила волосы за ухо, оглянулась на меня и с ненавистью сказала мне: «Сволочь! Катись отсюда!» Меня никто и никогда так не называл. Теперь уже я испугалась и убежала. Бежала очень быстро, даже задохнулась.

И потом, когда подбегала к остановке улица «Добролюбова», зацепилась носком ботинка за штакетник, упала плашмя и расшибла обе коленки. Больно очень, заплакала. Домой пришла вся грязная, на коленках дырки и кровь запеклась. Баба Клава мыла мне коленки в тазу синим мылом и ругалась на меня. А потом сказала: «Садись-ка лучше ешь, я свекольник сварила из сушеной ботвы».

Молодец баба Клава, она осенью ботвы насушила, на всякий случай.

Трамваи по улицам давно не ходят. Автобусы тоже. Дым идет не из труб, а из форточек. Люди топят буржуйки, а котельные не работают. Лека Исакова пожаловалась мне, что у них буржуйка есть, ее папа принес с завода, а топить ее нечем — нет ни дров, ни угля. Еще Лека сказала: «Знаешь, Ника, у нас умер сначала дедушка Роберт, потом Митя, потом дядя Феофан, один за другим». Я сначала не поверила. Дядя Феофан был такой сильный, он нас с Лекой на плечах катал. Но Лека заплакала, и я все поняла.

Мне стало очень, очень страшно. А вдруг у нас дома тоже все начнут умирать?

Я закрыла глаза и представила: вот я умерла, и лежу на кровати, не двигаюсь, и уже ничего не увижу и не услышу никогда.

И так мне стало жутко, что я закричала, а баба Клава просунула голову в дверь и кулаком трясет: что ты вопишь как оглашенная!

 

25 января 1942 года

Мне очень жалко маму. Она так старается, чтобы мы были сыты. Чтобы не умерли.

Собирает на задах, в проходных дворах, у Вяткиных сараев, лебеду, проворачивает ее через мясорубку, смешивает с размоченным кусочком ржаного и с водой и печет лепешки. Они противные, но если их хорошо посолить, их можно проглотить. И у тебя ощущение, что ты наелся.

Папа, когда приходит вечером домой, так печально смотрит на маму. А мама долго смотрит на пустую папину брючину, заправленную под специальную резинку. Бедная папина нога. Он никогда не говорил никому, как он ее потерял. Только мне. Его очень сильно били в тюрьме, и у него нога воспалилась, и образовалась гангрена, и из тюремной камеры его перевели в лазарет и там ногу отрезали. Я плакала, когда он мне это говорил. Когда никого дома не было, только я и папа, а он купил бутылку водки и сидел над ней за столом, как сыч, пил и плакал. А я сидела у его ног на маленькой скамеечке и плакала вместе с ним. И мы оба жевали селедку, кусочки селедки, очень вкусной, жирной.

Ну вот, зачем я про селедку вспомнила. Слюнки текут.

А слезы, как та селедка, соленые.

А теперь нас мама спасает. Ей на фабрике дают обед, так она заворачивает его в промасленную бумагу и нам приносит. Хорошо, что у нее есть рабочая продуктовая карточка. Я вижу, как мама худеет на глазах. Она часто обхватывает себя руками за локти и трясется, как будто замерзла. Я спрашиваю ее: «Мама, ты чего трясешься?» А она стучит зубами, я вижу, как ее знобит, но она улыбается и говорит мне нарочно бодро: «Никуля, у нас на фабрике не топят, цех холодный, стою, как Папанин во льдах!» И смеется через силу, а рот у нее коричневый, и зубы все почернели. Неужели это все-таки долго протянется? Впереди еще два месяца холодов и голода.

Я считаю, сколько времени мы голодаем. Получается, уже пять месяцев. Еда, которую мы едим, это не еда. Это один смех. Баба Клава шамкает: мы превратимся в железяки и гвозди, но мы не сдадимся! Я представила себе, как я — гвоздь и меня вбивают в длинную доску, бьют огромным молотом по голове. И захохотала, а баба Клава дала мне подзатыльник.

 

10 февраля 1942 года

Как я соскучилась по лету и теплу! Мне кажется, эта зима никогда не кончится. Вот как бы хорошо было сейчас открыть глаза и проснуться. За окном — лето и солнце, и школа закончилась, и можно собираться в деревню! Папа складывает дорожную сумку, мама гладит на гладильной доске яркие летние платья. Женя сидит с Мурлыкой на руках. Жене очень идут новые летние спортивные шаровары — мама сама ему сшила!

Я не проснусь никогда. Я никогда не сплю. Повернусь — и вижу: Женя лежит на кровати, у него лицо в виде треугольника, щеки ввалились. Перед новым годом он сильно простудился, ходил за водой к проруби, и его продуло в легкой шубейке. Мама лечила его чем могла. Даже ложку барсучьего жира с фабрики принесла. Но он никак не может поправиться из-за недоедания. Лежит и кашляет. Все громче и громче.

Мама садится в кресло, прижимает ладони к лицу, и из-под пальцев у нее слезы текут. Она отворачивается, чтобы я и баба Клава не видели ее слез. Она шепчет, и я слышу: если Женечка умрет, то и я умру.

И я плачу оттого, что мама Женю любит больше, чем меня.

А Мурлыки больше нет. Мурлыка исчез. Папа сказал, что его поймали и съели, скорее всего. Женя зажимал уши руками и колотился головой об стену. Пришлось сказать ему, что на самом деле Мурлыку не съели, что его видели наши соседи Придворовы и что его, наверное, кто-то подкармливает, и он ушел туда, к этим людям, потому что нам нечем его кормить.

 

15 февраля 1942 года

Здравствуй, мой дневничок. Мне без тебя уже скучно. Мне сегодня придется одной идти за водой — папа на заводе, мама на фабрике, Женя лежит, и баба Клава слегла. Она долго крепилась, но все-таки слегла. У нее щеки стали совсем сморщенные, а скулы красные, горят, как лампы, и рот пересох. Она все время шепчет: пить, пить. Я побежала дать ей воды — смотрю, а в кувшине воды больше нет, и в чайнике нет, и в ведре тоже.

За водой идти далеко. Три километра. Так папа говорит, что три. Мама же машет рукой и шепчет: все четыре. Мы возим воду на саночках в большом ведре, ведро плотно закрываем крышкой и завязываем тряпками, чтобы как можно меньше воды на снег пролилось.

Вот это же надо, дома ни капли воды, дожили. А баба Клава вдруг бормотала-бормотала тихонько, да вдруг как крикнет на всю квартиру: пить! Я вздрогнула, я шкатулку бабы Клавы в руках держала, расписную, там на черном фоне сидят русские красавицы и прядут пряжу. Шкатулка упала на пол и треснула. Я быстро спрятала ее в шкаф. И меня посетила преступная мысль: а вдруг баба Клава умрет — и не заметит, что я ее шкатулку попортила?

Я подумала об этом совершенно спокойно. Как будто это и не я думаю, а кто-то другой за меня.

Я подошла к бабе Клаве и спросила ее: чаю хочешь?

И сама над собой посмеялась. Чай! Как странно звучит: пить чай! Мы его давно уже не пьем. Нет никакого чая, есть только кипяток, он и зовется чаем. Раньше, до войны, чай пили с вареньем, с печеньем, даже с медом. Папа привозил мед из Просека, настоящий липовый, и он был похож на золотую фольгу, так блестел. Сейчас у нас нет ничего к чаю. Ни крошки, ни корочки. Мы пьем кипяток с солью.

Соли в доме много. В магазинах ее сейчас не продают. В магазинах сейчас почти ничего не продают, хотя какие-то магазины еще работают. А у нас был запас соли, баба Клава еще до войны купила мешок соли и хранила его в Вяткиных сараях. Война началась, и мы перетащили мешок домой.

Ну, дорогой дневничок мой, надо мне тепло одеваться, укутываться в бабы-Клавину шаль, ноги всовывать в валенки и идти за водой. На улице такой мороз — ресницы покрываются инеем, выйдешь и ослепнешь. И не дойдешь. Ноги даже в валенках замерзнут, станут как кочерыжки, и ты упадешь по дороге, и тебя никто не поднимет — уже вечер, темно, и людей мало. И будешь так лежать и медленно замерзать.

А все равно идти надо. Воды нет. Придет мама с фабрики, захочет горячего питья. Потом придет папа с завода, без сил. Он иногда приходит и валится на пол прямо у порога, и костыль у него падает с грохотом, и он, как баба Клава, только кричит: «Пить!»

Ну что же, пойду. Если бы я верила в бога, я бы ему помолилась. Но бога никакого на самом деле нет, нам в школе всю правду рассказали.

 

 

[дитя лилиана]

Я очень рано помню себя. И первое, что помню, не лица, не предметы: запахи и звуки.

Голос, он поет. Песню помню. Она широкая, как небо, и такая же светлая. Голос льется, льется прямо в меня, как в пустой кувшин, и наполняет меня до краев.

— Лодка моя легка, весла большие!.. Санта Лючия... санта... Лючия-а-а-а!

Песня кончается, и я прошу женщину ее повторить.

— Пожалуйста, еще! Еще раз! Ну!

— Что ты понукаешь, Лили! Я тебе не лошадь! Где-то на взморье... ветер чуть дышит... Легкий зефи-и-и-ир... парус колышет!

Старательно допев песню до конца, певица бесцеремонно берет меня на руки, будто я мяч или ракетка для лаун-тенниса, и переносит из кресла в кровать.

— А теперь спать, Лили! Ты мне за день надоела. Хуже тарантула! Ты совала свои лапы везде! Ты разбила сегодня кувшин с молоком! Хозяин меня убьет! Он подумает — я вру и сваливаю все на тебя! Он нипочем мне не поверит!

Надо мной, смирно сидящей в кресле, над моей беловолосой головой женщина трясет смуглыми тяжелыми кулаками.

Эта женщина — моя нянька, она из далекой калабрийской деревеньки, и ее зовут Маринетта. Она добрая, но иногда очень сильно кричит, орет до звона в ушах. Я не люблю, когда она кричит. Я люблю, когда она поет. Я могу слушать ее целый день. А вместо этого она заставляет меня то горох перебирать, то мастерить из бумаги бесполезных остроклювых журавликов. И кувшин я разбила нарочно. Чтобы ей отомстить. Она заставляла меня пить молоко, а я молоко ненавижу больше всего на свете.

Больше моей мамы.

Ведь моя мама бросила моего отца.

И бросила меня — такую красивую, славненькую, хорошую девочку. Совсем маленькую. У моей мамы сердца нет, так говорит нянька Маринетта.

Я ее уже потихоньку забываю. Думать о ней не хочу.

И не думаю уже. Почти не думаю. Ну совсем немножко. Самую малость.

А мой папа сначала пил вино, пил все подряд — и красное кьянти, и тосканское синее вино, и крепкую граппу, — а потом стал приводить домой новую женщину. Не женщину даже, а девушку. Не девушку, а совсем девчонку. Хилая грудка, тощий задок. Папа валил ее на диван и раздевал, срывал с нее тряпки, а Маринетта вбегала, всплескивала руками и вопила: «При ребенке?! При ребенке?! Побойтесь Бога, синьор Николетти! Побойтесь Бога!»

И мой отец, лежа, как на пляжном лежаке, на худой девице, оборачивал к няньке голову и выплевывал презрительно: «Заткнись, Бога нет, и счастья нет. Есть только жизнь, и я хочу жить, а не прозябать, ясно?!»

У меня белые волосы, как у бедной мамы. У меня зеленые глаза, как у беглой мамы. Я очень похожа на маму, поэтому папа так ненавидит меня. Часто он берет меня за шкирку, поднимает в воздух, как больного щенка, и долго рассматривает. Будто бы на мне черные пятна, поганые корки. Будто бы я болею оспой или корью, и на моей коже красная вредная сыпь.

«Ты как она, — цедит отец, — ты просто копия негодяйки Оливии. Вторая Оливия! Гадина! Ну я и влип, созерцать ее наглую рожу всю жизнь, в облике этого отродья!» Он держал меня, и воротник врезался мне в горло, и я задыхалась, и я думала: вот сейчас он убьет, задушит меня. Или ударит по голове чем-то тяжелым: книгой, кочергой; да просто кулаком. Я такая маленькая, тощенькая. Я умру сразу.

Отец швырял меня на продавленный диван. Пружины охали. А я молчала.

Диван весь в винных пятнах, в белой слизи, в блевотине. Отец напаивает допьяна худую девчонку, она пьет много и жадно, оглушительно хохочет, потом ее рвет прямо на диван, она не успевает добежать до отхожего места, вставляет себе два пальца в рот, закатывает глаза, и меня страшат ее вывороченные синие белки.

Отец нанял мне няньку, чтобы я не осталась без заботы и ухода. Он сам редко когда подходил ко мне — Маринетта и купала меня, и кормила, и выводила гулять, как собачку, на поводке: застегивала на моей грудке ремень и прицепляла настоящий собачий поводок, чтобы я не убежала далеко. Потому что однажды я убежала. И отец вызвал полицию, чтобы меня найти. А я сидела за каменными домами Саккопасторе, скрючившись, на корточках, за валунами, за густыми кустами, и зубы сжала, чтобы не кричать, и повторяла себе: я не вернусь в этот гадкий дом, не вернусь никогда больше, не вернусь.

Но у полицейских были собаки с хорошим, острым нюхом, и меня отыскали и схватили, и громадный, как шкаф, полицейский нес меня домой на руках, и от него пахло псиной. Я спросила, как называется штука у него на боку. Он важно пошевелил усами и сказал: «Двуствольный пистолет-пулемет, да не про твою честь». И захохотал — басом, раскатисто, обидно, и у него изо рта пахло вином.

Меня принесли домой, и отец выхватил меня из рук у толстого полицейского. Я думала — он меня расцелует на радостях, а он бросил меня на диван и избил. Своей тростью. Крепко избил, до крови. Маринетты дома не было, она ушла на рынок за едой, и отец распоясался. Я сначала кричала, а потом не могла кричать, только раскрывала рот. Я и отец. Отец и я. И больше никого.

Когда он занес трость, чтобы ударить меня еще раз, я закрыла глаза и прошептала ему:

— Убей меня. Ну, убей.

И он услышал. Выронил трость.

Я открыла глаза и увидела, как его глаза вылезают из орбит. Наверное, до него дошло, что он наделал.

Он намочил полотенце в холодной воде и вытирал с меня кровь, с моих щек и губ, с рук, ног и груди. Когда он схватил трость еще раз, я распухшими губами прошептала: нет! А он выставил колено вперед и сломал трость об колено. Я услышала треск и опять закрыла глаза. Все поплыло и уплыло далеко, во тьму.

А потом пришла Маринетта, и отец смущенно говорил ей в коридоре, я слышала: ты знаешь, девочка заболела, она вышла гулять во двор без спросу, и ее покусала собака, ты с ней поосторожней. Маринетта влетела в комнату, бросилась ко мне. Опустила сумки с провизией на пол. Из сумок торчали стрелы зеленого лука и пучки сельдерея. Маринетта ощупала меня, заставила показать язык, потрогала синяки у меня на лице.

— Святая мадонна, да ее кто-то сильно побил! Уж не вы ли, синьор?

Маринетта обернулась к отцу. Перед ее носом мотался отцов кулак.

— Кому скажешь — берегись.

И моя нянька вскочила, вытирая ладони о юбку, и приседала, и кланялась, и бормотала: да что вы, синьор Николетти, да никогда, да вот вам честное слово, да клянусь святой Варварой, святым Иосифом и всеми на свете святыми, никому, никогда.

А по улице, мимо нашего дома, мимо нашего балкона под полосатой маркизой, шли люди, они громогласно разговаривали, пьяно смеялись и горланили песни, и я слышала, они поют: «Муссолини — наш вождь, Муссолини — солнце наше, Муссолини, веди нас к победе, веди!»

И моя Маринетта не знала такой песни.

 

 

[юноша гюнтер]

На фарфоровой тарелке с золотым ободком лежала жареная курица.

Она лежала так изысканно и беззащитно — ножки врастопырку, кожица коричневая чуть подгорела, не сильно, а слегка, в самый раз, — что Гюнтер сглотнул слюну, взмахнул вилкой, как дирижерской палочкой, и понял: этот обед опять праздничный, как все и всегда в его доме. Правда, этот праздник часто попахивал театром, ну да ладно, это уже мелочи; главное, все торжественно, это симфония, это неизвестный Моцарт, это с ног сшибающий Вагнер.

Нож в руке, острый нож. Разрезать воздух. Разрезать мясо. Разрезать тишину.

— Гюнтер, ты опять ведешь себя за столом неприлично!

— Да, я знаю, я уже взрослый мальчик и все такое. Мамочка, прости, больше не буду!

Он с наслаждением принялся за еду, косясь на родителей: они ели чинно-важно, отец — слегка отставив мизинец, то и дело поджимая тонкие аристократические губы, стараясь не чавкать, беззвучно и прилично пережевывать пищу, мать — двигая руками над столом бесшумно и быстро, обе руки — подобие крыльев, летают и не присядут отдохнуть, эти белые птицы боятся охотников. Мать красивая, и Гюнтер ею гордится. Правда, часто она злится, и тогда ее красота меркнет, тускнеет, и ее лицо становится похожим на нечищеную керосиновую лампу.

— Готфрид, тебе еще положить салата?

— Спасибо, душа моя. Мне бы лучше еще супчику. И скажи Людвигу, чтобы принес сметану, сметаны на столе нет. Не морщь так губы, тебе не идет. Изольда!

Гюнтер старался есть медленно, не смести куриную ножку с цветной капустой в сухарях с тарелки за один миг. Рядом с ним, ухватившись за косточку, расправлялась с куском белого птичьего мяса его сестра Клара. Рядом с Кларой сидел его младший брат, конопатый Вилли. Он очень громко чавкал и чмокал. Как свинья. Рядом с Вилли сидел его другой брат, Генрих. Он был старше Гюнтера на год. Погодков частенько принимали за близнецов — так они были похожи.

Генрих презрительно глядел, как семейство ест. Семейство было, по его мнению, лживым и ханжеским, а уделом Генриха сияли вдали, в небесной выси, свобода и правда. Недавно он вступил в новую партию. Ее возглавлял громогласный человек с прядью жирных волос, наискось лежащих на мучнисто-белом лбу, и с черной полосой кокетливых усов. Такие усы носили коммивояжеры или столичные прощелыги, золотая молодежь.

Когда Гюнтер спрашивал Генриха про эту партию, Генрих щурился, закидывал голову, как гусь, глотающий червяка, и цедил сквозь зубы: «Мы завоюем мир! Потому что мы связаны нерасторжимо! Мы — сила! Сила — это мораль людей, отличающихся от остальных, она же и наша мораль!»

— Мамочка, можно еще ложечку капусты? Прекрасно получилась!

— Лизхен сегодня постаралась.

— А ты вместе с ней разве не постаралась?

Мать поджала губы и стала похожа на отца. У них разные черты лица: у Изольды лицо дышало пухлостью, здоровьем, щеки — пышки, нос — крендель, подбородок — сдобная булочка, у Готфрида нос — острый кухонный тесак, щеки ввалились, подбородком можно резать хлеб, над высоким лбом волосы вразлет. Они оба олицетворяли мужскую жесткость и женскую мягкость: их можно было, рука об руку, пускать в кинематограф и снимать в еженедельном киножурнале: «Добропорядочная немецкая семья обедает всегда в одно и то же время».

Они завтракали, обедали и ужинали всегда в одно и то же время. Ни минутой раньше, ни минутой позже.

— Клерхен, ты как-то вяло ешь. Невкусно?

— Что ты, мамочка! Вкусно, даже очень!

Голос у Клерхен протяжный и противный. Рыжие взбитые кудри. Она ест медленно и капризничая, всегда с вытребеньками: то суп пересолит у всех на глазах, не отводя глаз от воробышка за окном, то сосиску полоснет ножом — а из нее как брызнет жир, как заляпает бедной Клерхен парадное, к обеду надетое платье от фрау Химмель!

— Дура, — тихо, но внятно, так, чтобы братья слышали, говорит на ухо Кларе Вилли, — хватит ломаться. Так всю жизнь и проломаешься. Старая дева.

— Дурак, — столь же тихо и отчетливо отвечает Клара, — да еще к тому же глухой.

— Бетховен тоже был глухой. Однако…

Вилли родился со странными, как комки из теста, плохо слепленными Богом ушками. У всех людей уши как уши, а у Вилли — клецки. Наружный слуховой проход закрыт нелепыми складками кожи. Звуки туда, под кожное тесто, проникают с трудом. Когда Вилли слушает, как мать играет на рояле, он кладет на крышку руку, чтобы лучше слышать. Он щупает музыку пальцами.

— Передай, пожалуйста, соль, Изольда!

— Пожалуйста, Готфрид. Генрих, ты будешь кисель?

— Нет. Я буду сок!

— Хорошо. Я налью тебе сок. Дай сюда твой стакан.

Изольда берет графин с вишневым соком и наливает Генриху полный, с краями, стакан. Темно-красный сок смахивает на густую венозную кровь. Генрих берет стакан резко, неловко и проливает сок на скатерть и себе на белую рубашку.

Трет красное пятно ладонью. Наливается кровью лицо. Кровь пульсирует в пальцах. Пальцы крючатся от обиды, досады, стыда. Надо же так при всех, на семейном обеде, опростоволоситься. Он просто идиот. Идиот!

— Мама, прости. Я идиот!

— Ах, Боже мой! Никогда так не говори. С кем не бывает.

Изольда подала Генриху салфетку. Клара выгнула губы подковкой, тыкала вилкой в остывшую курицу.

— Доедай, дочка.

— Не хочу. Я объелась.

— Доедай, — грозно нависла над белоснежной скатертью тень носа Готфрида, — отец трудится в поте лица, чтобы раздобыть семье пропитание, а ты смеешь…

Клара уткнулась в тарелку, грызла курицу, давясь, шмыгая, хрюкая. Слезы капали. Рыжие космы топорщились. За окном, в чистой и светлой синеве высокого неба, плыли торжественные, пухлые белые облака. Они вытягивались вверх, как органные трубы. Безмолвное небо пело, но люди за обедом, сидящие внутри каменной коробки, не слышали его чистых и нежных мелодий.

И совсем уж невозможно было представить себе, что где-то рядом, в полях и лугах, а может, за городской стеной, дымят трубы, чернеют плоские крыши, искрится болью и страхом колючая проволока, плачут в бараках голодные люди, потому что их сегодня вечером расстреляют, а может, сначала удушат в газовой камере, похожей на баню, выложенную белым кафелем, а потом сожгут в широкой, вместительной, как автобус, печи, и все вместе это называется емким и жестким словом «концлагерь».

Об этом не пишут в немецких газетах. Об этом не говорят по немецкому радио.

И в немецких киножурналах не показывают это.

Это передается из уст в уста. Об этом шепчут, плача. Над этим смеются открыто, белозубо: «Так им и надо, евреям проклятым!» То, что в лагерях гибнет несметное количество чистокровных немцев, предпочитают не обсуждать. Это недостойно обсуждения. Тем более — осуждения.

Человек по кличке «Фюрер» всегда прав.

Он прав прежде всего потому, что у него власть.

Прав тот, кто властвует. Владычит.

Прав властелин.

Конунг, вождь, глава рода. Адольф Гитлер — глава немецкого рода. Может, он возродит Германию. Хилую, несчастную. Почти погибшую. Полудохлую.

Это хорошо, что Генрих вступил в его новую партию. В партию главы государства.

— Генрих, ты что-то бледненький. Завтра пойду с тобой в больницу, проверим кровь! Может, у тебя анемия!

— Мама, оставь эти глупости. Я здоров как бык!

— Как овцебык, — хрюкает в тарелку Вилли и, ссутулившись, беззвучно хохочет. Тарелка Вилли пуста. Он жадно, громко хлюпая, пьет светло-розовый жидкий кисель из стакана. Стакан с золотым ободочком, как все тарелки, как супница и чайные чашки. Чай семейство будет пить вечером. Сегодня на третье кисель, вишневый сок и яблочный штрудель.

Клара облизывает пальцы. Она съела кусок штруделя. Мать бьет ее по рукам сложенной салфеткой.

— Клерхен! Это плохой тон! Ты не собака и не кошка, чтобы себя облизывать!

Клара вскакивает, брякнув стулом об пол.

— Спасибо, мама!

Книксен.

— Отца благодари!

— Спасибо, папа!

Книксен.

Клара убежала, вильнув задом, тряхнув клетчатой плиссированной юбкой. Белый воротничок платья мигнул в полумраке за дверью. Вилли выскреб столовой ложкой из стакана остатки киселя. Генрих зло выплеснул в рот остатки сока. Красное кровавое пятно на его рубахе все расползалось, увеличивалось.

«Будто в него выстрелили. Расстреляли», — рассеянно подумал Гюнтер. Медленно, смакуя, жевал сладкий, с корицей, штрудель.

Готфрид положил на скатерть вилку. На его тарелке мирно и скорбно лежали тщательно обсосанные куриные косточки. Ему досталась грудка.

Он клюнул острым носом пропитанный запахами вкусной еды воздух.

— Генрих, — сказал отец гнусаво, — довольно тереть бедную рубаху. Лизхен отстирает. Знаешь, я знаю, что ты и Лизхен…

— Это вранье, — быстро сказал Генрих.

И засмеялся.

И вытер рот салфеткой.

На салфетке отпечатались жирные пятна. Гюнтер глядел на пятна. Салфетка, слишком белая, быстро пропиталась жиром с губ Генриха. Рядом с салфеткой, на столе, лежала газета. Гюнтер скользил глазами по заголовку: «Адольф Гитлер обещает в ближайшее время наладить работу заводов Круппа так, что они станут лучшими в Европе! Все будут завидовать Германии!»

Готфрид проследил за взглядом Гюнтера. Взял газету. Развернул, хрустя. Запахло типографской краской, терпкой свежестью бумаги. Гюнтер видел, как зрачки отца дергаются, вылавливают из вереницы букв нужные, единственные смыслы.

— Изольда, — Готфрид поднял лицо к жене, — оказывается, мы скоро выйдем на первое место по производству масла! Наше сливочное масло…

— Ура немецким коровам! — сказал Вилли и показал в жесткой улыбке зубы.

— Вилли, у тебя в зубах курица, — Клара бросила ему зубочистку, и Вилли ловко, как в цирке, поймал ее и засмеялся. Все веснушки на его лице разом запрыгали, задвигались.

— Куры, гуси, коровы, — размеренно, устрашающе произнес Генрих. — Разве дело в этом? — Он вынул из кармана брюк расческу и раз-другой провел ею по русым чистым волосам. Он, чистюля, принимал душ каждый день. — Страна — это бегун. Он должен стать чемпионом. Или не станет им никогда. Есть стадион. Это мир. И твои соперники жестокие. Они тебя не пощадят. Или ты их, или они тебя. Третьего не дано. Выстрел! Старт! И ты берешь с места в карьер. Бежишь! Вперед! Перебирай ножками! Быстрее! Вот так, так, еще! — Он вскинул над столом кулак. — И стадион орет! А ты бежишь! Скорей! Быстрее! Все быстрее и быстрее! Трибуны орут! Твои соперники пытаются тебя достать! А ты бежишь! Тебе все нипочем! Тебе надо победить! Только победить! И ничего больше! И во имя победы ты растопчешь того, кто будет валяться, как зазевавшаяся гусеница, под твоими ногами! Ты ему морду в кровавую лепешку превратишь! Пнешь! Прочь с дороги! Это я бегу! Я! Я, твоя страна! Великая страна! Аплодируй мне на трибунах, позорный, трусливый мир! Я, Германия, бегу! К победе! С нами Бог!

Он уже брызгал слюной. Как тот. Что сумасшедше, долго, надсадно, как бесноватый, орал то и дело, днем и ночью, из народного радиоприемника в кабинете Готфрида.

— Генрих! — Отец коршуном взмыл над столом. — Прекрати! Ты не в Берлинской опере!

— Папагено, — фыркнул Вилли. — Всем спасибо! Я пошел!

Вывалился из-за стола, как газета из почтового ящика. Косо, боком, упал сквозь теплый яблочный воздух к приоткрытой в свободу двери. Просочился в щель. Исчез.

Генрих захлебнулся слюной и умолк. Готфрид швырнул газету на пол. Изольда побледнела. Гюнтер переводил глаза с отца на мать, с матери на брата. Генрих поднял палец и указал им на Гюнтера.

— Вот ты! Да, ты! — Голос его сбивался на петушиный клекот. — Ты тоже вступишь в нашу партию! Ты будешь солдатом великой Германии! У тебя другого пути нет! Нет! Просто нет!

Гюнтер молчал. Потом наклонился, как переломленная в поясе кукла. Поднял с пола газету. Взмахнул ею и оглушительно хлопнул по скатерти.

Он убил черную жирную муху.

О Боже мой! — воскликнула Изольда. — Зачем ты так?

— Мама, извини. Я муху убил.

Генрих хрипло засмеялся и треснул Гюнтера кулаком по плечу.

— Наш человек! — продолжал смеяться, и Гюнтер заметил: у него начинают гнить вчера еще белые, крепкие зубы. — Убить — это по-нашему! Без пощады! Солдат великой Германии должен уметь убивать без пощады! Мы возродим воинов, берсерков. Мы отправим мертвых героев в Валгаллу! Муху убил? Кошку? Человека? Ты убил врага! Ты…

— Я устал это слушать, — Готфрид отвернулся от старшего сына. — Пойди отдохни после обеда, Генрих. Я думаю, ты просто перезанимался. В институте у вас слишком много домашних заданий. Выкинь временно все формулы из головы. Проветри мозги. Погуляй с девушкой.

— У меня нет девушки, папа.

Генрих с трудом переводил дух. Гюнтер стоял, судорожно сжимая в руке газету.

— У тебя есть Лизхен. Но если вы будете это все продолжать, я Лизхен рассчитаю. — Готфрид обернулся к Гюнтеру. — Дай мне газету. Ты и так ее измял вконец. Читать невозможно. Что сегодня со всеми вами стряслось? Вы как вина выпили.

— О да, молодого вина, — белки Генриха блеснули умалишенно, — из баварских пьяных виноградников…

На весь дом раскатился дверной звонок.

— Это почтальон, — вскинулся отец.

Изольда стрельнула глазами в мужа. Румяные булочки ее щек враз побледнели.

— От кого ждешь письма?

— Ни от кого.

Жена видела, что муж врет.

И Гюнтер это видел.

А Генрих мелко дрожал, противно, жалко трясся. Он выкричал нечто важное, а потом испугался. Это как вдох и выдох: вдохнул аромат, а выдохнул перегар. Зачем он так тут, за обедом, перед всеми орал, как резаный? Он высказал то, что надо таить. Семья его не поймет. Лизхен? С ней можно лишь перепихиваться в ванной, закрыв задвижку изнутри. Фюрер — вот кто его надежда, его вера, его воля! Он вождь воистину. Он ведет не только его. Всю Германию он ведет за собой в бой. Тельман — просто нелепый телок в сравнении с ним. Кайзер Вильгельм, герой начала века, — козявка, жужелица, муравей. Энергия! Мощь! Фюрер — знаток традиции. Традиция — вот его песня. «Она же и наша песня, и наша молитва. Обычай и смерть! Обряд и война! Древние знаки надо уметь читать. Мы разучились. Вождь заново нас читать учит. Открывает зрение ослепшим. За ним! Навсегда!»

Дрожь усиливалась. Готфрид, сморщившись от жалости, глядел на трясущиеся руки сына. Неслышно шепнул Изольде:

— Дай бром. Он здесь, в столовой, в шкафу. На верхней полке.

Изольда капала бром в мензурку, и руки ее тоже мелко, жадно тряслись. Губы ее шевелились. Она беззвучно считала капли: раз, два, три, четыре.

И Гюнтер считал вместе с ней: раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь.

И отец глядел на них, и его губы тоже вздрагивали.

А Генрих смотрел на них и смеялся.

— Вы что, идиоты совсем? — крикнул он. — Я же не сумасшедший! Я нормальный! Это вы все идиоты! А я-то в порядке! Мама! Спасибо! Так все вкусно было! Чудеса! Давно такого обеда не бывало!

Отец побелел.

— Мы каждый день с матерью…

— Да, да, я слышал! Каждый день! Не покладая рук и все такое! Но сегодня! Сегодня особенно вкусно все! Спасибо! Огромное спасибо! Спасибо! Спасибо! Спа…

— Генрих, — голос отца дрожал и срывался, — Генрих, заткнись сейчас же…

— Мальчик мой, выпей! — Изольда протянула мензурку с бромом.

Старший сын обидно, страшно засмеялся. Его смех был похож на волчий вой.

Отсмеявшись, он дернул вбок аккуратно подстриженной головой, сам весь дернулся огромной живой молнией, ударил по уюту и чистоте всем долгим худым телом, шатнулся, вылетел из столовой. Отец проводил его взглядом.

— Совсем ребенок с ума спятил, — сказал невнятно. — Изольда, я не могу…

— И вовсе он не спятил, — Изольда вскинула голову. Она старалась держаться красиво и достойно. Такой ведь хороший, вкусный получился обед. Нельзя было позволить обстоятельствам взять верх над благопристойностью, над ее семейным счастьем. — Он хороший мальчик! Просто он переутомился. Это все пройдет! Гюнтер, что так смотришь? Поговорил бы с братом! Съездили бы куда-нибудь, развеялись! В кинематограф! На стадион! На ипподром! Ты же так любишь лошадей!

— Я танки люблю, — угрюмо поглядел на мать Гюнтер.

Изольда растерянно поднесла к губам мензурку и выпила бром одним жадным, огромным, коровьим глотком.

 

Опусти глаза. Потом подними.

Глаза не должны это видеть, но они видят.

Глаза слишком мало видели на земле. И вдруг они стали видеть слишком много.

Так много, что разум перестал вмещать увиденное.

Этот убитый мальчик, лежащий в пыли, — твой ровесник.

Гляди на него, пока не заломит в глазах.

И тогда зрачки превратятся в угли, а голова под костью черепа — в жарко горящую печь.

Сожги в ней все, что ты видел сегодня. Это нельзя помнить. Это нельзя забыть.

Это война.

 

 

[иван макаров свадьба]

Ивану сравнялось восемнадцать, и Галине тоже.

Свадьбу им устроили — все Иваньково позвали.

Отец, Иван Юрьевич, не пожалел ничего на свадебный пир: и петуха зарезал, и двух самых жирных, хоть и любимых курочек, и на чувашском рынке поросячьи ножки на студень купил, и у рыбаков — сурскую стерлядку, крупную, знатную, для тройной ухи; и сам ту тройную уху варил: сначала ершей, для сладости, потом сорогу, а потом уже стерлядь запускал. Ухой на всю округу пахло.

Варил Иван Юрьевич уху в огромном прокопченном котле. Такого котла ни у кого в Иванькове не было. Котел тот достался ему по наследству от прадеда. Прадед бурлаком на купеческих расшивах хаживал, до Царицына, до Астрахани. Из котла того — бурлаки уху хлебали. Рты хлебом утирали. Ложки, поевши, — подолами рубах, а кто залатанными портками.

Река, река! Иван Юрьевич любил реку. Сердце стеснялось, когда на серебряную воду глядел.

И сын его Иван любил.

И если б не война клятая, пошел бы Ванька в речное училище учиться, на речника. Он уж так и сказал: «Батя, я в речники собрался». А тут немец. И повестка пришла.

Все они знали, и Ванька, и невеста его Галина: вон она, повестка, на радиоприемнике лежит, поверх салфетки белой.

И плакал Иван Юрьевич, закрыв лицо жесткой, деревянной ладонью.

Один плакал. В кладовой. Среди лопат, серпов и черных чугунков.

А к людям выходил — улыбку к роже присобачивал.

Он улыбался даже тогда, когда в Гражданскую его, с женкой и малыми детьми, к стенке ставили. А так просто: к стенке избы. Вывели — и палить. И наперво попали в сынка. В Фединьку. Он навсегда так и остался семилетним. Старший. Жена распласталась на земле, двух девчонок да малютку Ванятку телесами накрыла. Вопит — облака содрогаются! Дрогнули беляки. Ружья опустили. Плюнул главный кат, утерся. Орет: «Ну вас к ляду! Еще я баб с детями не пускал в расход! К чертям! Что скалишься, мужик?! Счастье твое!» И повернулся, и пошел, и закурил, и Иван Юрьевич видел, как высоко поднимаются его плечи, как уши погон касаются.

Шли гости и шли, все Иваньково, почитай, собралось. Ванька в лучшую рубашечку нарядился. Галина — как городская, белое платье, и отделала, хитрюга, кисеей оконной; и фату из тюля пошила, а к ней — белые розочки бумажные навертела. Все честь по чести. Да на городское фуфыристое платье — все равно чувашские, родные мониста нацепила. Золотые и серебряные кругляши, рыбья чешуя! Поймал, поймал Ванюха золотую рыбку. Да ночку одну в руках подержит.

Одергивал Иван Юрьевич кургузый праздничный пиджак. Шли и шли гости, подарки волокли. Старуха Игнатьевна подарила отрез ситцевый — ситец черный, в мелкий цветочек, и юбки из него пойдут, и платья, и в пир и в мир! Дарьица пеленки льняные приволокла. Для будущих деточек! Не вечна ведь война, а Ваньку, даст Бог, не убьют.

Вступил на крыльцо костяною ногой старик Живоглот, с хромкой в граблях-ручищах. Поет хромка, заливается! Меха дышат тяжко и сладко — так баба под мужиком дышит! Старая Ванькина мать, Макарова женка, сидит под иконой в красном углу, узкие глаза щурит, а все к ней подходят и кланяются. Рядом с ней — табурет для Ивана Юрьевича, а еще — два табурета свежеоструганных, для отца и матери невесты, да пустуют табуреты, никто на них не сидит: Галина — круглая сирота. Сироту взял Ванька, без приданого. Зубами скрипнул: «Проживем, батя. Я работать пойду! На баржи! А Галя согласна плавать со мной. Она поварихой на камбузе запросто сможет!»

Играй, Живоглот, растягивай гармошку, мни-терзай! Музыкой веселой сердца рви! Вон соседский Спирька бежит, а что это у мальца в руках? А это петух, на колу протух! Шутка ли, петуха тащит в подарок! Красный, огненный, перья горят, ладони спалят!

На, Галька, держи петуха! Да во щах не вари! Это тебе на развод! Это курий муженек! Чтоб он всех кур в Иванькове потоптал! Ха-а-а-а-а!

— Спиридон, охальник! Ах, спасибочки! Петя, петя… а он не клевачий?

— Глаз выклюет — кривая Галька будешь, ха-а-а-а!

— Типун тебе…

Галина петуха к груди прижимает. Петух изловчился и клюнул золотое зерно монист. Мониста зазвенели. Весело звени, пой, свадьба!

— Гости дорогие, стюдень на столе, и беленькая стынет!

— Помидорки, Иван Юрьич, уродились уж у тебя! Быстрый ты!

— Хозяйка в теплице ростит…

Рюмки налиты всклень. Студень разрезан, по тарелкам разложен. Пирог из печи вынут — Анна Тимофеевна с капустой и яйцами испекла. Иван Юрьевич — чуваш, Анна Тимофеевна — чувашка, а в паспорте пишутся — русские. И то правда: христиане. Церкви повсюду взрывают, а по всей России в деревнях родители тайно детей крестят.

Галина сидит, грудь сверкает монистами. Фата из тюля лезет на глаза. Глаза блестят, слез полны. Ванька прямее доски, рубаха по вороту алой нитью вышита. В сельсовете они уж расписались. К попу не пошли: современные. Но перед родителями на колени встали. По старинке. Благословите, батька и маманька, на жизнь долгую, и чтобы деток много родилось!

Детки. А беременеют — сразу? Или чуть погодя? Галина слюну сглатывает. Бледнеет. Она первой ночи смерть как боится. Она девочка еще. И они с Ванькой вечерами гуляли, на лавочках над Сурой сидели, да она ему не дала. Молодец девка. Выдержала.

А Иван сидел каменно, ледяную ножку рюмки в горячих пальцах сжимал, думал, губу закусив: зачем не дала, счастья бы все поболе было, чем одна ночь.

Бабы пели, голосили. Старик Живоглот хромку вертел, как девку на танцульках. Рябая Наташка, с перевязанной головой — ей в Гражданскую беляк саблей чуть не полголовы снес, и умом она повредилась тогда, да заросла кость, уродливый шрам под волосами вязаной лентой скрывала, — встала, нависла горой над столом, завизжала, будто резаное порося:

— Горька-а-а-а-а! Горька-а-а-а-а! Ох, подсластить ба-а-а-а!

Вскочил Иван, будто струну порвали. Зазвенела посуда. Медленно встала Галина. Бледнее скатерти. Иван взял за подбородок Галькино лицо. К себе повернул. Глаза в глаза. Губы к губам.

— Ягодка, — прошептал.

Галина обняла, ощупала, исцеловала глазами Ванькино лицо. Красивый. Молоденький муж ее. Совсем мальчик.

И она, хоть ровня ему, почуяла себя вдруг — старой, жизнь прожившей. И вроде уж умирать надо.

«Какая маленькая жизнь», — прочитал Иван в Галининых глазах.

Губы сблизились. Целовались долго, а вокруг кричали. Вилками, рюмками звенели. Зычный голос над их головами считал:

— Десять! Одиннадцать! Двенадцать…

«Люблю тебя, милый ты мой», — говорили Ивану Галькины губы.

«И я тебя. Больше жизни», — отвечали Галине губы Ивана.

— Двадцать! Ох, сладко!

Оторвались друг от друга.

— Двадцать лет жить будете! Сосчитали уж вам!

— Да не слыхали оне… оглохли

— Дольше надо было чмокаться! Двадцать — мало будет! Надо — полтинник!

В спальне девчонки, подружки Галины, пуховую перину взбили, кровать хмелем забросали. Шторы задернули. В залу выбежали. Губы к Галининому уху прислоняли: ты, когда ноги раздвигать будешь, зубы сожми и так молись: «Богородица Дева, дай мне претерпеть бабью боль! Сперва больно, потом сладко!»

Вина почти не пили, водки не касались, и так все плыло, уплывало. Живоглот устал мучить хромку. Гости глотки в песнях надорвали. Пироги Тимофеевнины сожрали. Всему бывает конец, и свадьбе тоже. Милы гости, черт вам рад! А ну выметайсь из избы! Ночь на дворе!

Летняя ночь. Ночь. Крупные звезды. Простыни хмелем пахнут, а еще — духами «Красная Москва», девчонки побрызгали.

Раздеваться надо. Ночной свет льется в окно. Свет травы, свет от светлой коры осин и берез. Окно в сад открыто, и листья слив лезут прямо в избу. Слив, вишен изобильно завязалось. Варенье Галина одна варить будет. И огурцы — одна солить.

Одна.

Все с себя отчаянно сорвала. Стояла перед Ваней голая. Тело светилось.

— Ничего не боюсь! Ваня! Только…

Он крепко обнял ее. На руки взял — легкая она, подсолнуха лепесток.

— Меня не убьют, — пробормотал, ложась на нее, и она забилась под ним, закинув голову, раскинув белые ноги, и так сильно обняла за шею, что чуть не задушила.

Когда плоть соединилась, Галина распахнула глаза широко и изумленно выдохнула:

— Не больно…

А Иван, выжатый долгожданной судорогой, плакал малым ребенком, уткнувшись в подушку, щекой к Галининой щеке.

И, как ребенка, гладила Галина его по потной голове, утешала, шептала невнятное, единственное.

 

А утром вынесли гостям, что, запьянев, спать в избе у Макаровых свалились, простыню, кровью окрашенную. Крестилась Анна Тимофеевна, молитву читала. Блестела, в зеркале отражаясь, Живоглотова хромка с перламутровыми старыми, царскими пуговицами.

Надевал Иван перед трюмо чистую рубаху. Натягивал штаны. Мешок с провизией уж собран был, на сундуке ждал. На мешке сидел кот, облизывался. Галина глядела, как Иван собирается на войну.

Родители сына перекрестили. Иван сам перекрестился на икону. Донская Богоматерь складывала нежный ротик печально, сердечком. Младенец на Ее руках смотрел стариком, не хуже Живоглота. Он все знал про Себя.

— Ну, пошел я.

— Иди, сынок! С Богом!

Анна Тимофеевна так и сидела на табурете: на дорогу не могла выйти, колени ослабели.

В окно следила: вот Ваня вышел за калитку, вот Галина ринулась вдогонку, закричала.

Что кричала? О чем?

Пусть покричит. Поплачет. Ночь первая, а может, и последняя.

Глядела мать в окно сухими внимательными глазами, как вчера еще чужая девка обнимает, целует ее сына, осыпает поцелуями его щеки, плечи, губы, лоб. Как Иван наклоняется и целует эту незнакомую девчонку в глаза и рот. Как ветер рвет, развевает волосы девки, они летят по ветру, путаются, блестят на солнце, вьются в веревки, в русые лески.

— Дети, — вымолвили сухие старые губы. — Детки… мои…

Глаза видели: Иван крупными, злыми шагами, оторвавшись от жены, пошагал по пыльной, по солнечной дороге, ступая на всю ступню, уходя, исчезая. Быстро шел, споро. Минута — и от Ивана лишь черная точка на дороге осталась.

Дверь заскрипела протяжно, будто завыла. Галина вошла в избу.

Встала на колени перед черной глыбой, старухой, к табурету намертво прикованной: коричневое вяленое, копченое лицо из-под черного шерстяного платка, рыбы-руки на груди скрещены, тяжелое венчальное золотое кольцо на узловатом диком пальце блестит.

— Мама…

И старуха посмотрела слепыми глазами на нищее медное, тоненькое позолоченное колечко, в сельмаге купленное, у Галины на пальце нежном, детском, молодом, безымянном.

 

 

‹...›

[елена померанская — ажыкмаа хертек]

Дорогая тетя Ажыкмаа! Здравствуйте!

Огромное спасибо за рисунки Ники, я рассматривала их очень долго и еще буду смотреть, каждый день! Никочка у вас такая молодчина! Она и учится хорошо, успевает, а вот у меня тройки есть. Я не люблю физику, алгебру, геометрию и химию. У меня к ним никаких способностей. Мама ругается, говорит, из меня ничего толкового не получится.

Четырнадцать лет мне справили хорошо, мы были в это время в деревне, я пригласила соседских детей, мама напекла пирогов с вишней, с яблоками и с сомятиной, пили чай, ели пироги и смеялись. Мама сидела, смотрела на нас, как мы едим за обе щеки, а потом вдруг пригорюнилась и заплакала. Я спрашиваю ее: «Что ты плачешь?» А она мне отвечает: «Вспомнила себя во время войны, и как мы есть хотели, и как для нас праздником был крепкий чай, настоящий сахар и кусок белого хлеба. Когда после войны все это на столе появилось, мы дрожали от счастья и плакали. А вы вот пироги едите! И корочку швыряете! А мы корочку каждую, кроху доедали, с ладони слизывали, над ней тряслись...» И ушла плакать в спальню. А мы с гостями сидели такие растерянные. И меня Глафира Беседина спрашивает: «Лена, нам можно дальше праздновать или уже уйти?»

Тетя Ажыкмаа, простите, что все это написала, только маме не пишите про то, что я это вам рассказала.

У нас все хорошо. Папа работает художником на заводе. Рисует большие плакаты. Мама все время берет в больнице дежурства. Я уже большая, я тоже могу зарабатывать. На будущий год заканчиваю музыкальную школу и буду поступать в музыкальное училище. Поступлю и сразу возьму себе учеников, заниматься.

У нас перегорел телевизор «Рекорд», и папа сам его починил. А мама сама починила старый утюг. Белье мы отдаем стирать в прачечную, за ним приезжает шофер, мы даем ему рубль и тюк с бельем, и он уезжает. Очень удобно.

Крепко целую вас, дорогая тетя Ажыкмаа, огромный привет дяде Никодиму и Нике. Всегда ваша Лена.

‹...›

 

 

Глава четвертая. Тумбалалайка

[дневник ники]

3 июля 1941 года

Война налетела огромной волной. Накатилась. Мы все даже не поняли, как это все случилось. Как будто бы все мы стоим на набережной, а перед нами море, и с моря идет синяя, черная, страшная волна. И нас всех накрывает. Всех. Одним жутким крылом.

Мы однажды до войны были с папой в Алупке. Там красивейший Воронцовский дворец! Пошли купаться к морю. А с моря — ветер. Началась буря. Я думала — ветер дворец из земли вырвет и в море унесет! Мы с папой стоим на берегу, папа на меня уже купальные трусики надел. А волна уже рядом. Как сверху шарахнет! Я на миг перестала видеть, слышать и дышать. Вроде как я умерла.

Да, наверное, я тогда умерла. Я упала и лежала под водой. Я хотела закричать, открыла рот, а в рот хлынула вода, и мой крик так никто и не услышал.

Я лежала под водой мертвая и думала: вот сейчас все кончится. И вдруг моя рука будто сама поднялась из воды! И чувствую — руку кто-то хватает, тащит… Это папа меня из воды вытащил.

Моего папу посадили в тюрьму, на десять лет без права переписки. Мы не знаем, что с ним.

Мама иногда подходила ночью к моей кроватке, обнимала меня и шептала: «Доченька, мы одни не выживем. А нашего папу убили. Убили, я знаю, я видела сон». Мама подружилась с хорошим дядей Васей Молодым, и дядя Вася переехал к нам на Шпалерную жить. Мы с Кутей не стали звать его папой, хоть мама нас и просила его так звать. А потом у мамы родился Васька-маленький. Кутя стал звать его «Кот Васька», и мама очень обижалась и плакала. А дядя Вася покупал нам торт в кондитерской «Норд» на Невском проспекте и дарил к чаю.

Война началась двенадцать дней назад. Я играла с подружками во дворе. Мы скакали через скакалку. Вдруг в окне появилась мама. У нее лицо было белое, как школьный мел. Она крикнула: «Ника, быстро домой! Дети, все по домам! Война началась!»

Мы столпились перед окном. Мама окно захлопнула. Я не помню, как поднималась по лестнице в нашу квартиру. Мама открыла мне дверь, прижала меня к себе и горько, страшно так заплакала.

А за ее спиной стоял дядя Вася и тоже плакал.

А в детской лежал Кот Васька и тоже плакал, на весь дом.

 

6 июля 1941 года

Меня все всегда звали Ника. Хотя я на самом деле не Ника, а Вероника. Бабушка Геля звала меня еще так: Никеся.

Мы всегда жили в Ленинграде. На большой и красивой реке Неве. А сейчас меня, Кутю и Кота Ваську привезли на паровозе в город Новгород. Здесь холоднее, чем в Ленинграде. Разгар лета, а по небу бегут тучи, и идут холодные дожди. Мама сказала: «Василий, отвези их в Новгород к Ираиде, она врач, она все лето будет работать врачом в пионерском лагере, пусть дети отдохнут, поздоровеют. Война войной, а здоровье здоровьем!»

Ираида Евгеньевна очень добрая. Она встретила нас очень хорошо, гостеприимно. Мы ели настоящие пироги с черной сладкой ягодой, тетя Ираида сказала, что это лесная ирга. На поезде мы ехали одни, а тетя Ираида нас встретила на вокзале. Паровоз дудел и обдавал нас пахучим дымом. Кот Васька орал, я его нянчила на руках, а Кутя нагло смеялся. Потом нас всех посадили в большой автомобиль, он называется «победа», и повезли в дом к тете Ираиде. Она сказала, что она доктор и лечит все-все, что болит. Дядя Вася целовал ей ручку, а она хохотала.

Сегодня вечером мы опять ели пироги с иргой и запивали молоком. Это парное молоко, из-под коровы. Ираида Евгеньевна сказала, у них рядом молочница, она держит корову, и корову зовут Дочка. Красивое имя! Молоко вкусное, толстый слой жира в банке, видно на просвет. Кутя кричит: «Сметана, фу, не буду!» — и морщится. Тетя Ираида налила ему молока в кружку и насыпала туда малины. Тогда привередливый Кутька ел.

У тети Ираиды есть дочь, ее зовут Люся, она очень маленькая, меньше Кота Васьки, и спит в большой корзине на крошечном мягком матрасике.

На ночь мне разрешили писать в дневник. Зажгли зеленую настольную лампу. Тетя Ираида сказала: «Точно такая лампа на столе у товарища Сталина в Кремле». Лампочка яркая, ярче, чем у нас дома, даже глаза слепит. Сейчас заканчиваю писать, надо спать.

 

20 июля 1941 года

Столько всего произошло за это время. Чудом не сгорел мой милый дневник. Вот пишу в него, а слезы заволакивают глаза. И падают прямо на бумагу. Но я не могу это все не записать.

Тетя Ираида забрала меня, Кутю и Кота Ваську к себе в пионерский лагерь. Она сказала: «Ребята, собирайтесь, складывайте в ваш маленький чемоданчик ваши платьица, кофточки и трусики, еще положите немножко пищи». Я аккуратно сложила вещи, еще три банки рыбных консервов, еще батон и сайку, и еще в бутылку из-под водки дядя Вася налил воду.

Мы поехали в лагерь на автобусе, сели в него на большой площади. День жаркий, площадь пыльная. Кутя все время кашлял, наверное, простыл. Дядя Вася держал на руках корзину с Люсей. Автобус ехал сначала по городу, потом по полям, потом по лесу, потом вдоль железнодорожных путей, а когда выехал опять на ровное поле, мы увидели впереди зеленые лагерные деревянные домики.

И тут началось. Нет, не могу писать!

С неба донесся страшный гул. Мы задрали головы и видим в окна автобуса: самолеты. Летят низко, видно их железные животы. Тетя Ираида как завопит: «Бомбежка! Вон из автобуса! Ложитесь на живот! Прижмитесь к земле!» Мы выскочили. Я держу Кота Ваську на руках. У Кути лицо перекосилось от страха. Самолеты летели совсем низко и так выли, что мы все оглохли. Кутя заорал так жутко, что у него голос оборвался. Он подполз близко, крепко ко мне прижался, спрятал голову у меня на животе. Кричит, а голоса нет. Я с земли вскочила. Мысль такая: на земле лежу, а вдруг Кот Васька простудится! Так стою под самолетами и вижу, как взрываются, загораются, диким пламенем горят лагерные зеленые домики. А там ведь, в домиках, ребята!

А мысли внутри меня текут медленно, странно так, холодно. Стою и думаю: вот жили дети, жили взрослые, а на них сверху сбросили бомбу, и они взорвались, и взлетели на воздух, и горят в огне. И сгорают. И больше никогда, никогда не будет их. Никогда.

Глядела на пламя, слышала вокруг жуткие крики и самолетный ужасный волчий вой.

 

И вдруг кто-то налетел на меня сзади. Толкнул в спину, и мы вместе с Котом Васькой упали на землю, а этот кто-то упал на нас сверху и прикрыл нас своим телом.

Но это был не дядя Вася. Я повернула голову и увидела чужое лицо. Потом повернула голову в другую сторону и увидела: тетя Ираида лежит рядом с нами, и не шевелится, и вся залита кровью. Я закричала. Я поняла, что она уже мертвая. Корзинка, в которой везли Люсю, перевернулась на бок. Люся лежала поодаль и плакала взахлеб. Она была еще живая.

А Кот Васька на моих руках странно отяжелел. Он не двигался. Я прижала ухо к его груди. Под моей щекой ползло теплое, соленое. Сердце у Кота Васьки больше не билось. Чужой дядя шептал мне на ухо: «Не плачь, девочка, все будет хорошо, все будет…» Он навалился на меня всей тяжестью и замолк. Я выползла из-под него. Небо все было черное от самолетов. Где был наш дядя Вася? Я оглядывалась и не видела его. Кутя вскочил с земли и больно дернул меня за руку. «Они умерли! Они умерли!» — прохрипел он, и я его услышала, я поняла.

Я совсем не помню, как мы оказались у поезда. Может, сами добежали. А может, нас кто-то из взрослых донес на руках. Почему в поле стоял этот поезд? Это был наш спаситель. Помню только — перед глазами замелькали зеленые вагоны. И мы все ринулись в двери. Нам важно было укрыться. Я думала, меня и Кутю затопчут. Но нет, нас кто-то схватил на руки и бросил в тамбур. Это был плацкартный вагон. Мы с Кутей уселись у окошка и прижались друг к дружке. А народ все набивался и набивался в вагон! Скоро людей стало как сельдей в бочке! Какой-то толстый человек выдернул из-за стола сначала Кутю, потом меня и забросил на третью полку. А сам, вытирая пот с лица, сел на наше место. И Кутя заплакал. И я вытирала ему лицо подолом своего платья.

А тот толстяк дернул стекло за ручку вниз: он задыхался, ловил воздух ртом.

Поезд поехал вперед. Стал набирать ход. Люди даже стали улыбаться друг другу. Кто-то громко крикнул: «Спасены!» За окнами уносились прочь цветы, луга, поля. Жаркие облака плыли в небе. Кутя весь трясся от слез. В вагоне скоро стало нечем дышать. Людям стало плохо от жары и духоты. Колеса стучали, поезд шел все быстрее и быстрее, и вдруг кто-то как крикнет страшно на весь вагон: «Опять они летят!»

Самолеты летели опять очень низко, на бреющем полете. Мы видели даже лица фашистов, их зубы в улыбках и их глаза под касками. Они летели вдоль поезда и стреляли, стреляли. Очереди из пулеметов разбивали стекла. Я крепко зажмурилась. Люди вопили от ужаса и от боли. Все, кто сидел у вагонных окон, умерли. И тот толстяк, что согнал нас с Кутей с нашего места, погиб сразу. Поезд остановился резко, скрежеща и свистя всеми колесами.

Я огляделась. Вагон полон мертвых людей. Раненые кричат от невыносимой боли. Я крикнула Куте: «Кутька, ты ранен?!» Он покачал головой: нет. Я крикнула: «Бежим отсюда!» Он кивнул головой: да. Я первая прыгнула вниз с третьей полки. Протянула Куте руки: прыгай! Он свалился мне в руки, как мешок. И, как мешок, я тащила его к двери. Вот тамбур. Кровь на железном полу. Я поскользнулась и чуть не упала. Кутя ревел и дрожал. Мы выпрыгнули из вагона и побежали к лесу так быстро, как только могли.

Я всегда очень любила лес. Он казался мне волшебной страной. Под каждой елью, я воображала, сидит фея, под каждой сосной — Красная Шапочка. Очень я любила в лесу, вместе с папой, собирать ягоды и грибы! Папа учил меня отличать хороший гриб от плохого. Но я совсем забыла, что в густом лесу, кроме грибов и ягод, есть еще и болота.

Мы с Кутей забрели в болото. Ноги стали вязнуть. Я почувствовала: если зайдем еще дальше — нам не выбраться! «Кутька, назад», — шепнула я ему. Мы легли на животы и медленно, медленно поползли прочь от болота, на твердую сушу.

Нам очень хотелось есть. Просто ужасно. Животы подвело! Я скомандовала: «Кутька, если ягоду где увидишь — рви!»

Мы пробирались по лесу, шли, сами не зная, куда идем, и по дороге срывали ягоды: голубику и бруснику, землянику и костянику. Чудом мы не рвали страшную волчью ягоду. Но в нас проснулось странное, звериное чутье.

Сквозь стволы сосен показалась дорога. Мы вышли на дорогу и пошли по ней.

Шли долго. Опять вышли к железнодорожным рельсам. Мимо нас очень медленно по рельсам шел товарный поезд. Он остановился, и мы с Кутей успели запрыгнуть в телячий вагон. Там не было ни коров, ни телят, он был пустой, валялось много сена и пахло навозом. Мы сели на сено, обняли друг друга, хотели заплакать, а слез больше не было.

Куда шел этот товарняк? Мы не знали. Мы уснули обнявшись, сидя.

Сколько мы спали, не помню. Проснулись оттого, что поезд дернулся и встал. Я выглянула в проем, где на гвозде моталась отодранная доска. Перрон, поезда стоят, фонари горят. И надпись вижу на здании: «МОСКОВСКИЙ ВОКЗАЛ». И солдаты к нашему товарняку идут и в вагоны заглядывают, и винтовки у них наперевес. Один солдат кричит во все горло: «Эй! Стойте! Дети тут! Двое!»

Другой солдат подходит и цедит сквозь зубы: «Да их сразу в детдом надо!»

А я кричу солдатам: «Не надо нас в детдом, мы здесь живем, мы ленинградцы, мы на Шпалерной, у нас дома телефон есть, я помню наизусть, позвоните маме!»

Солдаты на меня смотрят, на Кутю, а мы оба грязные и в крови.

Завели нас в вокзал. Один солдат нас сторожил, другой пошел звонить нам домой. Возвращается, лицо удивленное такое: «И правда, детки со Шпалерной! У них там мамка чуть с ума не сошла!»

И вот мы стоим посреди вокзала и видим: к нам навстречу несется мама, бежит так, будто за ней гонятся, и вдруг запнулась, зацепилась каблуком, нога подвернулась, и она прямо посреди зала ожидания как растянулась на гладком полу! Лежит и плачет! А я выпустила руку Кутькину, и к ней бегу, и падаю перед ней на колени, и так крепко-крепко обнимаю ее, что даже дышать не могу! А мама шарит в сумочке, замочком золотым щелкает, в руке держит зелененькие книжечки, рисунком на деньги похожие, и мне сует, и шепчет сквозь слезы: «Никеся, покажи солдатам, это ваши метрики!» А я и не знаю, что такое метрики. Первый раз их вижу. Беру их у мамы из рук. Читаю: «СВИДЕТЕЛЬСТВО О РОЖДЕНИИ. МОЛОДЫЙ ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ, 1939, 12 АВГУСТА». И понимаю, что это Кот Васька. Убитый. И дядя Вася тоже убитый. И не знаю, как маме об этом сказать. И даю ей две метрики, на себя и на Кутю, и говорю: «Мамочка, вот эти солдатам отдай».

И она все поняла сразу. И как упадет лбом на пол вокзала!

А метрики крепко в руке зажала.

Тогда я вынула у нее метрики из руки и протянула их солдатам. Они посмотрели и гаркнули: «А паспорт матери? Вставайте, товарищ! Поднимите товарища, негоже на полу лежать!» Солдаты подняли маму с пола, она, как слепая, ничего не видит. Стоит растрепанная, а волосы белые. И я с ужасом подумала: когда это наша мама успела стать старухой?

Мама вынула из черепаховой сумочки свой паспорт. Солдаты полистали его.

Когда мы уходили с вокзала, я услышала, как один солдат другому сказал: «Счастье тетке. Один помер, да ведь двое живы».

А когда нас мама привела домой, мы смотрели на все в доме — на мебель, обои, на пианино, на фотографии на стенах, на салфетки, на вазы, на сервиз в шкафу — как на чудо. Я закрыла глаза и вспомнила, как мы ползли по болоту.

А Кутя стал снимать штаны, чтобы пойти в ванную помыться, и у него из-за пояса шлепнулась на пол толстая тетрадка. И я узнала мой родной дневник.

Я к Куте подбежала я закричала: «Кутька, откуда у тебя эта тетрадка?! Откуда?! Такого ведь не бывает! Не бывает!»

А он мне отвечает: «Ника, ты уж совсем ничего не помнишь, что ли? Когда нас бомбили в первый раз, перед лагерем, осколок в чемоданчик попал, его чужой дядя открыл и вынул из него батон, сайку и консервы, а я бросился, как лев, тоже хотел съестное вытащить, да не успел, а вытащил только тетрадку, в которую ты все пишешь, и упрятал под рубаху!»

Я прижала дневник к груди. А потом поцеловала Кутю.

Как хорошо, что я все это записала.

 

28 февраля 1942 года

Мы окна заклеили бумагой крест-накрест. Бумагу нарезали из старых газет. Я часто сижу на подоконнике и ковыряю ногтем газетную полоску. Полоска шелестит, ползет белой змеей. Внизу, за окном, фонари. От них идет мрачный, голубой, мертвенный свет. Комната полосатая: полоса света, полоса тьмы. Я знаю: сейчас загудит сирена. И надо опять бежать. И зажимать уши ладонями. Белые летние ночи ушли; сейчас черные зимние ночи. Нет, они тоже немного белые — от снега. У меня чувство, что мы живем на Луне, так все вокруг мертво, черно и бело.

Недавно ночью все небо страшно загорелось. Во мрак поднялось зарево. Люди выходили на лестничные клетки, глядели в окна. Молчали. Кто-то сказал тихо: «Горят Бадаевские склады». И кто-то так же тихо спросил: «А что теперь будет?»

На Бадаевских складах хранилось наше продовольствие. Вся еда города Ленинграда.

И кто-то третий тихо ответил: «Будет голод».

Мне теперь все время хочется есть. Нет такой минуты, чтобы я не воображала себе еду. Как я что-то с наслаждением ем. Мне снится еда во сне. Будто бы я зубы вонзаю в теплый хлеб. Или во вкусную мамину куриную котлетку. Кутя молчит, не хныкает. До войны он был такой хныкалка и капризуля, а сейчас так терпеливо переносит все. У нас на всю нашу семью, что осталась, три карточки. На них дают очень мало хлебца. Совсем чуть-чуть.

Я гляжу на пианино. Когда-то мама играла на нем. Наша мама когда-то была пианисткой. Она окончила музыкальное училище имени Римского-Корсакова. Она даже в капелле играла. И в филармонии работала. Наш папа увидел маму, когда она на сцене аккомпанировала певцам. И дядя Вася тоже увидел маму в концерте. Тогда она играла сольный фортепианный концерт: «Аппассионату» Бетховена, «Времена года» Чайковского. Очень красивая музыка. Я гордилась мамой. Но она ни меня, ни Кутю музыке не учила. Смеялась: «В семье достаточно одного сумасшедшего музыканта!»

А когда война началась, мама пошла работать на завод. Ее музыкальные пальчики делали снаряды для армии. Мама говорит мне: «Ника, ты уже у меня взрослая. Ты сильная, ты крепкая и выносливая! Помоги мне! Можешь рано утром пойти за хлебом?» И я киваю головой: конечно, мамочка, а как же! Мама встает в три часа ночи. К пяти утра ей надо попасть на завод. А я к пяти иду в булочную. Там уже стоят люди. Они похожи на черные тени. Я пристраиваюсь в хвост очереди. Очередь качается, как пьяная. Все мечтают о буханке хлеба, а всем на ладонь кладут маленький кусочек. В нем опилки, в нем жмых, но он так чудесно пахнет! Я касаюсь хлеба губами. Искушение — сразу взять да проглотить его.

Нельзя. Тогда тебя, Ника, за твою жестокость расстрелять мало.

Я несу домой три кусочка хлеба, а на улице уже рассвело. И у меня ноги замерзли так, что превратились в утюги, хотя я в валенках и шерстяных носках.

А днем я хожу и собираю ветки, старые доски, щепки — я буду растапливать печь-буржуйку. Мы топим буржуйку книгами. Папа сам собирал нашу библиотеку. Когда я рву очередную книгу, чтобы ею растопить печь, а читаю ее — страницу за страницей. А потом подкладываю в огонь ножки старого бабушкиного стула. Мы разломали стулья на дрова. Сидим теперь на диване. На диване, все втроем, и спим.

Сегодня я топила буржуйку, и завыла сирена воздушной тревоги. Я не двинулась с места, продолжала бросать доски в пламя. Грела о печку руки. Ко мне подошел Кутя. «Где мама?» — спросил он. «На заводе, ты же знаешь», — ответила я. А он вдруг говорит мне: «А может, она шла домой, а ее убил снаряд». И глаза у него были сухие, он больше не плакал. И так твердо сжал рот. Я обняла его за плечи и вижу: он прижимает к животу плюшевого медведя, любимую свою игрушку. И вдруг мне этот медведь представился убитым Котом Васькой. А Кутя протянул мне медведя и серьезно так сказал: «Ника, если будет нечем растапливать печь, возьми и растопи Мишуткой, ладно?»

Ладно, кивнула ему я, взяла медведя на руки и стала качать, как ребенка.

 

8 марта 1942 года

Я сегодня ходила за водой на Неву. Каждый раз поход за водой — это такое мучение. В этом году зима тяжелая. Рано пришла, и сразу ударили ужасные морозы. Многие люди обморозили себе уши, носы, щеки, пальцы. Мама говорит: в больнице, где она когда-то лежала с двусторонним крупозным, хирург Литвиненко обламывал обмороженные пальцы раненым — их привезут, замерзших, после артобстрела, и они лежат, как ледяные поленья. Нева под ледяной толстой коркой. Люди прорубили лед, черные проруби видно издали, с берега. Меня мама просит: «Близко к проруби не подходи, лед обломится, утонешь!» Пугает. Я уже ничего не боюсь. Хотя нет, боюсь немного.

На самом деле люди у прорубей тонут. Во льду прорубили проруби, и люди ходили туда за водой. И тонули часто. Края проруби все в потеках льда, будто белый воск застыл на свечке. Конечно, опасно. Но у меня другого выхода нет. Потому что некому принести воды, кроме меня.

И я иду к ледяной Неве.

И вот сегодня то страшное, чего я так боялась, случилось. Вернее, чуть не случилось. Мама на заводе, Кутя спит. Он теперь все время спит от слабости: встанет, шатнется и опять ляжет. Все только просит: «Ника, дай чаю с булочкой». Ему все булочки снятся, а булочек давно нет. Я собралась идти за водой. Повязала мамин пуховый платок, завязала узлом на спине, поверх шубки. Всунула ноги в валенки. Привязала ведро к санкам и побрела к Неве. На улице скользко, бреду и падаю, подошвы валенок как маслом намазаны. День пасмурный, но яркий: все бело от чистого снега. Нева лежит большая, как белая скатерть, а на ней черные рюмки. Это проруби. Около прорубей торосы, а от черной воды на морозе поднимается пар. Черные люди медленно отделяются от берега и еле-еле движутся по льду к прорубям. Такая очередь за водой, как за хлебом. Я встаю в конец очереди. Санки с ведром за моей спиной, я держу их за веревочку. Они кажутся мне смирной деревянной собачкой, и будто я держу ее за поводок. Надо идти медленно, и все движения рассчитать, не спешить.

Подхожу к проруби. Белый лед вокруг проруби превращается в синий. Он синий и прозрачный, как воздушное платье Жизель, я видела такой балет в Кировском театре. Я вдруг представила, сколько людей здесь проходит за день. Сотни сапог, тысячи валенок. Подо льдом дышит и вздрагивает вода. Она живая. Все только кажется мертвым, на самом деле все живое. Подошла моя очередь. Я шагнула к проруби, отвязала ведро, забросила его в прорубь, оно погрузилось в воду, и я потянула его назад.

И вот тут я поняла, что ведро вытащить я уже не смогу. Ведро тяжелое, и оно потащило меня за собой. Потащило к проруби. А я такая легкая, худая такая, почти невесомая. Ведро тащит меня, как огромная рыба — рыбака за леску! Оно тащит меня в черноту, в холодную глубину!

Валенки легко скользят по льду. Я падаю на живот. Держусь за веревку. Почему я ее не отпускаю?!

Потому что это вода. Драгоценная вода. Это питье. Это наша жизнь. И я не могу, не должна ее отпустить.

А может, у меня просто застыли на морозе руки!

Черная вода все ближе. У меня темнота перед глазами. Я уже ничего не вижу. У меня подбородок над водой, руки уже в воде. Меня обнял страх. И в то же время я все сознавала. Понимала: вот сейчас головой в прорубь — и утону!

Перед глазами вспыхнул свет. Везде мрак, а вижу свет.

Задохнулась! Дышать не могу! И вдруг слышу сзади крик: «Эй! Руку давай! Спасу!»

Я одной рукой продолжаю веревку держать, а другую от веревки отрываю — и взмахиваю рукой, и кто-то крепко, мертвой хваткой ее хватает! Стаскивает варежку. Снова хватает — за голую руку! И тянет! Тянет меня, а я тяну ведро! Медленно тянет, осторожно! И я уже понимаю: я на льду, на снегу, я на земле! Не в воде!

Лежу на спине. Рядом со мной ведро. Из ведра вода вся вылилась. Я обернулась и посмотрела. Гляжу вверх. Вижу — дядька длинный, худой, в черном пальто. Смотрит на меня. А я на него. Это он вытащил меня. Спас меня. Люди вокруг стоят и плачут. Я слышу, как они плачут. А я лежу. И дядька дает мне руку и поднимает меня со льда.

Я стояла, сама как ледяная Снегурочка, какая-то старушка потерла мне щеки рукавицей и сказала: «Обморозишь щечки, доченька, разотрись!» Я оглянулась, а дядьки и след простыл. Когда он успел убежать? Ведь все у воды двигаются очень медленно. А мальчишка один мне под ноги ринулся: «Тетенька, давайте я вам воды наберу!»

И я подумала: вот я уже и тетенька, а мне ведь только тринадцать лет.

И еще подумала: а ведь сегодня восьмое марта, Международный женский день, праздник, красный день календаря.

 

 

[мальчик иван]

Мое село, Иваньково. Моя Сура.

Гармошка моя, маленькая, кроха, за пазухой умещу: это мне дядя Спиридон смастерил.

Дядя Спиридон умеет все. Он мастер. Он находит на берегу Суры перловицы, собирает в песке сухие створки, аккуратно разламывает на крошечные обломочки, потом обломочки обтачивает наждаком, и получаются такие красивые перламутровые пуговицы.

Я думал, это для одежды, для бабьих сарафанов. А дядя Спиридон смеется: нет, шалишь, уехал в Париж! Это, Ванек, для гармошки! Пуговицы!

Странно: у одежи пуговицы, и у гармони пуговицы.

Да что ж, человек придумал пуговицы и пришивает их ко всякой всячине, так понимаю.

Дядя Спиридон усадит меня и дружка моего Леньку Киселева рядом с собой. Сядем на корточки у Спиридонова сапога, глядим во все глаза. А он пальцами так молотит — не уследишь! Перламутр только сверкает. На клей сажает, к гармошке ладит... Кричит:

— Ну, таперя на продажу! Взыграй, ребятня!

Я-то на гармошке сызмальства умею. Меня все Иваньково сбирается слушать. Я наяриваю, а Ленька, башку задрав, голосит:

Я наелся, напился!

Хрен за ляжку завился!

Ты мне дай с собою, Маня,

Ищо в сумку порося!

Я тоже не отстаю. Полно мы частушек знаем!

Я у тещи был в гостях!

Теща плавала во щах!

Ж... кверху, пузом вниз!

На п… лавровый лист!

Народ ржет-вопит, бабы от смеху приседают. В толпе вижу сердитое лицо матери моей, Анны Тимофеевны. Брови насупила — порка меня ждет.

Очень не любит мать моя срамные частушки.

Шасть, шасть — через всю толпень, вся базарная площадь расступится, теплая пыль под моими ногами. С ноги на ногу переступлю. Ленька замолкнет, глазами по мне шарит. Зыркает: мол, давай вырвись, убеги! Я ему глазами же отвечаю: да ты чё, Лень, не могу, это ж мать.

Мать цепляет меня за руку — крепко, не убежишь. Ведет прочь от люда, от родимой толпы. Голоса взмывают голубями над народом:

— Ванька! Держись!

— Ванька, все ништяк!

— Вань, а ищо придешь на рынок сыграть?

— Ванюшка! Налью полну кружку! Тольки на гармошке отмочи нямножко!

Мать ведет меня, уводит. Оборачиваюсь сиротливо. Гармошку за пазуху прячу. Музыку свою. А мать рубит-режет:

— Ах ты! Оголец! Жук навозный! Наглец! Охальник! В кого такой! Отец смирнее овцы! Мать словца худого не сбрехнет! Тем боле на людях! А ты! Зыркалы твои бесстыжие! Рот твой как смеет! Бога бы побоялся!

Я поднимаю голову и робко и весело говорю матери:

Маманя, а ведь Бога-то нет!

Она останавливается, руку мою сильнее сжимает — кости хрустят.

— А кто есть?! Кто нами всеми правит?!

И я кричу уже в голос:

— Товарищ Сталин!

И тогда рука матери разжимается. Бессильно виснет вдоль белоснежного холщового сарафана. Это у нее наряд такой летний — на сенокос. Сенокос завтра, а она сарафан праздничный уж нацепила.

Лицо у ней загорело, все в поту, пот по переносью течет. Смуглая моя мать, раскосая. Отец зовет ее в ласковые минуты: ты чувашечка моя. А в нехороший час выпьет — смертным боем бьет. Мать потом синяки сметаной мажет.

Ее узкие глаза вонзаются в меня. Мне в лицо. Под лоб. Ищут, пытают. Что хотят разузнать? Да разве я неправду сказал?

И молча поворачивается, и прочь идет. Одна.

А я за ней волокусь, и гармошка у меня за пазухой теплая, ну точно как мышь или котенок: согрелась.

 

 

[девочка двойра]

Резкие, бодрые звуки. Радио. «Интернационал». «Никто не даст нам избавленья — ни Бог, ни царь и ни герой! Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой!»

Солнце. Розовые, желтые пятна солнца на паркете.

Пятна движутся от шторы — к дивану. От дивана — к моей кровати.

Сейчас самое жаркое пятно доползет до меня, и надо вставать!

«Это есть наш последний и решительный бой! С Интернационалом воспрянет род людской!»

Все. Доползло до меня солнце. Солнышко мое.

Сентябрь. Лето кончилось. Школа началась. Как я люблю школу!

Гимн грохочет, ярко сверкает, заливает спальню музыкой не хуже солнца.

«И если гром великий грянет над сворой псов и палачей...»

Одеваюсь. Вот поясок, и резинки болтаются, и надо без складок, плотно натянуть чулочки и прицепить к ним застежки. Мама говорит: на чулках не должно быть ни единой складочки, они должны облегать ногу, это хороший вкус. А если чулки в гармошку — на твои ножки смело можно плюнуть, так говорит мама!

— Для нас все так же солнце станет...

Теперь лифчик. Он квадратный, из плотной ткани. У него пуговки на спине, и я изворачиваюсь, как могу, чтобы их застегнуть. У меня маленькая и плоская грудь, хотя у нас в классе девочки, мои ровесницы, уже щеголяют высокогрудые. Так мальчишки на их фартучки и косятся. А на меня никто не косится. Встану перед зеркалом: слишком большие глаза, слишком пухлые губы, и нос крючком, и брови густые, как у мужика. «Как у старого шамеса», — смеется папа и, послюнив палец, проводит мне по моим толстым черным бровям.

И ноги у меня худые. И ребра торчат. А зато я быстрей всех бегаю стометровку! И все девчонки завидуют мне на стадионе, да, завидуют!

— Сиять огнем... своих лучей!

Теперь рубашка. Мама сама шьет рубашки. Раньше ей помогала шить баба Фира. А потом баба Фира сошла с ума. И теперь бабе Фире самой надо помогать есть и пить.

Ранец у меня собран еще с вечера. Я аккуратная. Коричневая форма надета. Я перед зеркалом крепко, намертво, чтобы позорно не развязались, завязываю на спине тесемки черного фартука. Веснушки на носу, этого еще не хватало!

Я слишком люблю солнце. Или это солнце любит меня?

Теперь — перед зеркалом — косы заплести. Непослушные пышные кудри разделить на три тугих пряди — и плести, плести косу, а она расплетается, вырывается из рук, как змея.

Слышу за дверью быстрые шаги-шажочки: это мама бегает по коридору нашей коммуналки. Жарит мне яичницу. Вот ногой открывает дверь и вносит в столовую сковороду, и яичница шкворчит на настоящем деревенском сале, тетя Мурочка привезла из Ирпеня, пальчики оближешь, а в другой маминой руке кофейник с изогнутым, как лекало, носиком, и уже так пахнет кофе, так весело, так чудно, это наш завтрак!

— Двойрочка, ты встала? Ах, уже готова, как чудесно! Ты моя умница!

Мама ставит на подставку сковороду, на вязаный кружочек — кофейник, взмахивает руками и крепко, свежо целует меня. У нее веселые кудряшки, от нее пахнет духами «Вечер» — это папа ей подарил, у нее белый отглаженный воротничок и платье в мелкий горошек. Она смотрит в окно. Солнце гладит ее длинными веселыми желтыми лучами.

— А уже холодает, — вздыхает мама. Вздергивает плечами. Изнутри к платью подшиты ватные плечики, чтобы мамины плечи были шире, так надо по моде. — Ну и что! Осень. Осень тоже хороша! Завтра воскресенье, пойдем гулять на набережную?

Я знаю, мама очень любит глядеть на Днепр. Она ходит к Днепру в любое время года. Зимой одевается в теплую шубку, кутает руки в муфточку, под шапку повязывает козью шаль, но все равно, в метель и мороз, идет говорить со своим Днепром. Как с человеком. Моя мама красивая. Гораздо красивее меня. И папа тоже как принц. А я вот получилась Золушка. Зато мой братик Изя — загляденье! На Подоле красивей всех. Ему восемь лет. Встает перед зеркалом и бьет себя по щекам: «Зачем я такой смазливый! Меня в классе девчонкой задразнили!»

— Воречка, садись ешь! Вкусненько! Я на сальце пожарила! И еще красного перчику накрошила, совсем чуть-чуть, не морщи нос, это полезно для здоровья! Ты гимнастику сегодня сделала утреннюю?

— Не-а, не успела, — киваю я, а рот набит. И правда вкусно с перцем.

Мама наливает мне в стакан кофе. Я жую и гляжу на подстаканник, он серебряный, на нем изображены самолет с нашей красной звездой и голова летчика в шлеме. Летчик улыбается. Я улыбаюсь ему.

Мама дает мне легкий шутливый подзатыльник.

— Ешь, а не смейся! Уже двадцать минут восьмого!

Из родительской спальни выходит папа. Он в свеженькой клетчатой рубашке и в подтяжках. У него веселое заспанное лицо. Ему на работу к девяти. Он еще успеет спокойно поесть. А когда мы с Изькой убежим в школу — еще и поцеловаться с мамой в старинном кожаном кресле. Я однажды видела: мама села к папе на колени, а он так нежно целовал ее, что у меня навернулись слезы на глаза.

— Воря, салют! А Изя где у нас?

— А Изя у нас в туалете, как всегда! — прыскает мама в кулак. Спина ее дрожит от смеха. Она намазывает хлеб желтым, как солнце, маслом. — Он может там все утро просидеть! И опять опоздает! Мне Нина Михайловна уже...

Изя возникает в дверях. Мрачный, смешной, любимый. Я так люблю моего младшенького братика. Он увалень, умница, медведь, он лучший математик в классе!

— Мамулик, с добрым утром. Папочка, с добрым...

— Давай-давай пошевеливайся! — Мама толкает Изю к столу. — Бутерброды! Сыр! Яичница! Кофейку будешь? Или компоту вчерашнего налью?

— Компоту, — бубнит Изя. — Кофе горячее, долго остывает, опоздаю.

— Изя, сколько тебе раз говорить: кофе он! Кофе он! Горячий! Кофе!

— Горячий кофе, — послушно повторяет Изя и тянется за хлебом с маслом.

Мама быстро, торопливо ест, жует, как белочка орешек передними зубками. Еще и успевает следить, как мы все едим. И мы стараемся все съесть моментально, чтобы мамочка, наша обожаемая мамочка осталась довольна своим послушным семейством.

— Додик, тебе завтрак как?

— Нет слов!

— Изя, в темпе, в темпе! Мне Нина Михайловна жаловалась...

— У-м-м-м...

— Воречка, ты все?

— Спасибо, мамочка родная!

И вот мы оба, Изька и я, уже стоим в дверях. Мы говорим родителям: до свидания! Белые шелковые ленты — в моих косах. Кончики кос вьются колечками. Туфельки у меня на ремешке. Мама купила не в магазине — с рук, у нас на Подоле, у тети Розы Гликман. А Роза маме шепотом сказала: из самого Парижа привезли, да по дешевке тебе, Неля, отдаю.

— До свидания, дети!

Мама машет нам рукой. Папа корчит смешные рожи.

— До свидания, мама!

Мама уйдет на работу до самого вечера. Она работает на почте. Принимает телеграммы. Сколько вестей проходит через ее руки — и хороших, и плохих!

Дверь хлопает. Мы с Изей уже на улице. Мы идем в разные школы.

Я машу Изе рукой. Он машет рукой мне.

Поворачивается, идет. И тут меня будто толкает кто-то в бок. Я подбегаю к нему, хватаю его, прижимаюсь щекой к его щеке, обнимаю его, тискаю, как малыша, и крепко целую, и едва могу сдержать слезы. Что со мной? Я не знаю. Я плачу и целую братца, будто навек с ним прощаюсь. Он вырывается из моих рук и ворчит удивленно:

— Ворька, что это с тобой, а, ну пусти же меня, пусти...

И я отпускаю его.

И когда он бежит по пустынной утренней улице, и ранец подпрыгивает у него за плечами, и солнце обливает его золотым молоком, а я гляжу ему вслед, я вдруг пугаюсь: а вдруг я больше никогда его не увижу, а вдруг что-то плохое возьмет и случится, то, чего мы еще не знаем?

 

 

[парад 7 ноября 1941 года в москве]

Девочка вышла из парадного подъезда и тихо закрыла за собой огромную тяжелую дверь.

Ей всегда казалось: вдруг этой дверью прищемит кошку. Или котенка. Или щенка — в сорок первой квартире хозяева держали щенную суку, овчарку, и малых щенков выводили гулять на тоненьких поводках; уши у них не стояли, смешно валились.

На девочке надета потертая беличья шубейка, крест-накрест перевязанная бабушкиной шалью. А на ножках валенки. Начало ноября, а пуржит и снежит, как зимой. И холодно. Так холодно, что мысли смерзаются в голове.

Бабушка на парад не пошла. Тепло одела внученьку и прошептала ей на ухо, отведя от щеки русую прядь: «Ты за меня сходи, я будто твоими глазами, Никеша, на все погляжу. Ты только все запомни и все расскажешь».

Поэтому девочка бодро, быстро шла, переступала валеночками по мокрому снегу и влажному льду: она боялась опоздать, и надо было все запомнить. Все.

У нее была хорошая память; это всегда говорила учительница, Наталья Анатольевна.

Девочку бабушка звала Ника, а по правде ее звали Нина. Ника было гораздо красивее.

А в метриках записано: «Деньгина Нина Аполлоновна, родилась 9 мая 1933 года. Место рождения: СССР, г. Москва. Родители: отец — Деньгин Аполлон Парфенович, мать — Деньгина Зинаида Павловна».

А еще у меня бабушка, Ростовцева Александра Федоровна, шептали холодные губы.

Валенки то вминались в мягкий снег, то скользили по черной чугунной наледи. Девочка шла знакомым путем — широкими и узкими улицами, к самой прекрасной на земле Красной площади. Уже доносился грохот — это подходили к площади танки; Ника убыстрила шаг. Нельзя опоздать. Она бабушке обещала.

Красная площадь нежданно ударила из-за поворота черно-белым, слепящим квадратом. Ника заслонила лицо рукой. Из-под руки глядела: четко и дружно впечатывая сапоги в заметенную снегом брусчатку, шли солдаты, и за плечами у них, на спинах болтались вещмешки. «На фронт отсюда уйдут», — поняла девочка, и сердце у нее поднялось из груди вверх и забилось в горле.

Гуще, неистовее повалил снег. Девочка на миг ослепла от снега. Она, осторожно, по-балетному перебирая ногами, вышла на площадь, и это мимо нее, незаметной и маленькой, шли сначала курсанты-артиллеристы, высоко вздергивая носки сапог. Девочка дышала снегом и холодом, и от холода склеивались ноздри. Она потерла нос варежкой. Поднимался и креп ветер, и на ветру радостно, пожаром, развевались знамена, и в сиротской белизне метели жарко сверкали тяжелые золотые кисти, что свешивались с древка.

Девочке в уши вдунул веселую мелодию духовой оркестр. Грянули, бацнули друг об дружку медные тарелки. Оглушительно задудели трубы. Толпился и прибывал народ, обнимая серебряную сковороду площади. Восемь утра, а пол-Москвы тут. Глаза девочки восторженно глядели на зимние формы войск. Она не знала, чем артиллеристы отличаются от пехотинцев, пехотинцы — от зенитчиков, зато вот моряков она сразу узнала — по бескозыркам.

«Чайка смело пролетела над седой волной...» Марш, гремевший извне, задавил нежную песню из любимого кинофильма. Оркестр звенел и грохотал. Посреди снега, льда и смерти шла жизнь, и она уходила на фронт. Парни чеканили шаг: кто улыбался, кто плотно сжимал губы и зубы. Девочке захотелось уйти вместе с ними. И она подалась, потянулась вперед.

Ножки в валенках переступили на снегу. Метель била по щекам. Она сняла варежку и вытерла щеки, как от слез, голой ладонью.

Во все глаза Ника глядела на красный мясной мрамор Мавзолея — там, на трибуне, их вождь, их полководец. Товарищ Сталин, вот она видит в метели его доброе широкое лицо, его пышные усы! Он улыбается и машет ей, ей рукой!

На самом деле вождь стоял далеко, и лицо его было в слепых вихрениях снега неразличимо. Рядом со Сталиным навытяжку стояли люди. Военные? Штатские? Девочке было все равно. Это были взрослые люди, и они играли в свою игру. Только война не была игрой. Она касалась их всех. Людей, зверей, птиц. Детей.

Товарищ Сталин сказал: враг не возьмет Москву. Никогда. Что он скажет сейчас?

Ника напрягла шею, выпрастывая ее из шали и шарфов. Площадь перед ней заслонили люди — они все подходили и подходили, и девочка путалась у них под ногами, ее отталкивали, затирали, ей отдавливали сапогами и башмаками ноги, и подшитые свиной кожей валеночки все скользили и скользили по наледи, и все стреляла и стреляла в лицо белая дробь пороши. Как увидеть? Как запомнить? Она же не видит ничего!

Девочка, как собачка, стала юрко, скользко, деликатно пробираться ближе, ближе к брусчатке, по которой шли солдаты, ныряя между расставленных широко ног, проскальзывая под шинелями и ватниками, протискиваясь между широких обтрепанных брючин и модных довоенных каракулевых шуб. Снег лупил наотмашь, метель разъярялась. По краю площади, как по ободу замерзшего черного озера, шел молодой солдат с винтовкой наперевес.

Девочка выкатилась мохнатым колобком чуть не под ноги марширующим, и солдат этот, почуяв девчонку рядом, как зверька, внезапно и резко обернул голову — и глаза ребенка натолкнулись, наткнулись на глаза рослого парня в теплой армейской ушанке, с торчащими из-под синего цигейкового меха белыми, сивыми бритыми висками.

Светлые ледяные глаза парня все мгновенно схватили — и запомнили: и шаль крест-накрест, и козий белый шарфик, выбившийся из-под воротника, и валенки-утюжки, и эти светлые, небесные глаза — две незабудки, два цветка.

И не крикнуть ничего. И даже не подмигнуть. Не остановиться.

Шаг. Чеканный шаг. Печатать шаг. Ать-два, ать-два.

А девчонка смотрит. Глаз не отрывает.

Ника впилась в парня глазами — сердце из глотки опять вкатилось под ребра, и она стала слышать его громкий стук и гул. Музыка медно, железно лязгала, истошно кричала. Музыка превращалась из меди в огонь, из огня — в хруст льда и молчание снега. Девочка отводила снег от лица, как свадебную фату. Разворачивала белую пеленку метели, чтобы схватить и прижать к сердцу ребенка. Война навсегда оставит тебя девочкой, девочка, знаешь?! Не мечтай ни о чем. Слушай рев оркестра. Гляди на героев. Они уходят тебя защищать и бабушку твою.

Из репродуктора гремел над площадью голос:

— Враг рас-считывал на то, што после перваго жи удара наша армия будит рас-сэяна, наша страна будит па-ставлена на ка-лени. Но враг жэстока пра-считался! Нэсматря на врэменные неуспэхи, наша армия и наш флот геройски ат-бивают атаки врага на пратяжэнии всэго фронта!

Девочка уже видела спину солдата. Он шел, чеканя воинский, строгий шаг, и под подошвами его сапог плавился снег. «Оглянись!»— просила она всей душой, и парень быстро и резко, будто равнялся в строю, повернул голову и еще раз поглядел на девочку через плечо.

Глаза ударили. Глаза пронзили. Глаза оттолкнули и вобрали. Глаза поклялись. Глаза засмеялись. Глаза заплакали. Глаза крепко выругались. Глаза обняли. Глаза поцеловали. Глаза родились. Глаза умерли. Глаза запомнили. Глаза забыли.

И только затылок в туго напяленной на башку ушанке, мал размер, да придется терпеть, какой уж выдали, качался в хлещущих белых веревках, в молочных потоках метелицы уже за полшага, уже за десять шагов, уже впереди, уже еле видать, уже таял, уже заслонялся другими солдатскими головами в ушанках и касках, штыками винтовок, — а вот уже и конница пошла, уже зацокали атласные кони по мостовой — тут людей кормить нечем, да как же нам, советским людям, военных-то коней-то прокормить?! ах, красавцы! — и тащили кони тачанки, и грозно торчали из белой живой пелены пулеметные стволы, — люди показывали людям искусство смерти, резцы и кисти, пилы и молотки смерти показывали люди людям: вот глядите, какие мы бравые, как много у нас хорошего и славного оружия, да разобьем мы врага в пух, косточки от него куриной не оставим! — и наплывал, катился из клубящихся серых туч страшный, подземный гул: танки шли, и девочка сжалась, подняла под шубкой плечи, крепко прижала к животу руки в поярковых варежках — она знала, что танк наедет — раздавит гусеницами в красную лепешку, не успеешь оглянуться, — и заливал гул горячим свинцом уши, и кричали люди: ура-а-а-а! — и качались, взрывались алым, золотым огнем знамена в руках у знаменосцев в строю, и когда один танк вдруг забуксовал, из толпы ринулись люди — толкать тягач, не дать параду остановиться!

И глядела девочка во все глаза, как люди плечами своими, руками толкали разом вставший посреди Красной площади танк. Девочка шептала, вслух читая надпись на его стальном боку: «За Родину!».

Внезапные слезы застлали ей глаза. Изнутри обдало кипятком неистовой гордости. Мы победим, шептала она себе, мы победим! Такое оружие! Такие солдаты! Она внезапно стала гордой и взрослой. Детство улетело голубем. Парило над головой. Она сдернула зимнюю вязаную шапку и бросила ее в воздух, а поймать не сумела, и шапка, старательно и любовно связанная бабушкой Шурой, позорно свалилась ей под ноги, в снег. Девочка стояла с голой головой и не поднимала шапку. Танк грохотал мимо нее. Она махала рукой танкисту в башне. Может, он увидит ее. Запомнит ее.

Восторг народа нарастал. Танковый гул залил все вокруг: людей, площадь, небо, мостовую, Кремль, Мавзолей, тех, кто на трибуне, и тех, кто внизу. Люди обнимались и целовались. Мокрые лица, щеки ввалились; улыбки режут тесаками черноту и белизну. Сжатые кулаки тяжелее булыжника. Победим! Другого пути у нас нет!

 

И внезапно музыка оборвалась.

Умерла.

Медная тарелка с размаху в снег полетела. Утонула.

 

Девочка, посреди плачущей от радости толпы, опустилась на корточки в снег.

Так сидела на снегу — серой, мохнатой вороной.

Ее пинали. Через нее переступали. Ее окликали: эй, что расселась! Кончился парад!

Ее гладили по голой голове: девочка-девочка, а где твоя шапочка? Потеряла?

Кто-то закутал ей голову чужим шарфом. Чужой запах плыл ей в ноздри, и она узнала его. Одеколон «Шипр». «Шипром» мазал, когда побреется, красную шею ее отец.

А мама душилась всегда «Красной Москвой» и пудрилась пудрой «Метаморфозы».

Ее отец и ее мать воюют. Оба на фронте. Ушли ополченцами.

Бабушка ночами плачет в спаленке, а потом встает и полночи стоит у окна, перебирает концы козьего платка.

Голоса, руки, сапоги, лица! Почему народ не расходится? Кричат: не расходись, люди! По сто грамм дадут! В честь праздника!

Надо идти, Ника. Надо уходить отсюда. Ты увидела, что хотела. Глазки твои все запомнили.

Все?

Девочка закрыла глаза, сидя в толпе на корточках, и старательно стала вспоминать.

Она ничего не вспомнила. Ничего.

Ни грохота танков; ни ворон, летающих над Мавзолеем; ни медных валторн в снежном саване; ни железных касок с горками нападавшего снега; ни тачанок и пулеметов; ни гнедых, вороных и чалых лошадей, гарцующих, танцующих на припорошенной снегом брусчатке не хуже балерин в Большом театре; ни солдатиков-артиллеристов — юных, пухлогубых, нежных, почти детей. Ее старших братьев.

Ни того солдата в синей цигейковой ушанке, с метельными, ледяными глазами.

Ника все забыла.

 

Дома бабушка спрашивала ее: ну как парад? Ну скорей рассказывай!

Она сама раздевала Нику, стаскивала с нее валеночки, растирала ей замерзшие ноги сухими, ослепшими от радости ладонями. Несла на стол самовар, накладывала в хрустальные розетки прошлогоднее вишневое варенье — как хорошо, что оно сохранилось, всей семьей собирали на даче в Михнево. Тоненько-тоненько отрезала кусочек ржаного хлебца. Ты ешь, внученька, ешь! Ну что же ты не ешь? Ну почему же не рассказываешь мне ничего? Хороший ли был парад? Кто там шел в строю? А танки, танки были? А кони? А где ты потеряла шапочку? Ты не расстраивайся, я тебе другую свяжу!

— Баба Шура, я не буду больше есть варенье. Война долго пройдет. Ты завяжи его марлей и поставь за шкаф. Оно нам еще пригодится.

Ника отвернулась к стене, лицом к старому пианино. Крышка открыта, на пюпитре ноты: «На сопках Маньчжурии». Бабушка разучивала с ней этот вальс. У Ники пальцы заплетались, и она рассерженно била кулаком по клавишам.

Баба Шура, ты не должна видеть, как я плачу. Солдаты не плачут. Через год я вырасту и пойду на войну.

‹...›

 

 

[елена померанская — ажыкмаа хертек]

Дорогая тетя Ажыкмаа, вот выкроила время написать вам.

Не знаю, дойдет ли это письмо до вас в скором времени и дойдет ли вообще. В работе почты сбои, на вокзалах пахнет истерикой. Из консерватории уехала половина преподавательского состава. Уезжают куда могут — в Германию, В Лондон, в Израиль, во Францию, в Америку. Как хорошо, что вы уехали задолго до этих ужасных событий.

Здесь кромешный ужас. Около станций метро рядами, толпами стоят женщины, и молодые и старые, и продают кто что может: зимние шапки, меховые и вязаные, детские игрушки, сосиски, обувь, молотки, куриные яйца в картонных коробках, писчую бумагу, альбомы для фотографий, сухофрукты, сахарный песок. Сегодня я видела красивую на вид даму, она стояла и продавала старую пишущую машинку. Я подошла поближе и рассмотрела: на машинке написано «Erika». Дама что-то шептала. Я спросила: простите, вы что-то мне сказали? И она чуть погромче спела хриплым дрожащим голосом: «“Эрика” берет четыре копии, вот и все! А этого достаточно!» Я не знала, что это за песня, и посмотрела на женщину, наверное, слишком испуганно, и она поняла, что я думаю, что она сумасшедшая. И она заплакала, слезы у нее полились по лицу. И мне было стыдно ее утешать.

Мимо этих торгующих женщин бежит народ. Редко кто у женщин покупает. Но все-таки покупают немножко. Мне была нужна зимняя шапка. Я пошла к метро, ходила вдоль женщин, искала тех, у кого в руках шапки. Нашла. Купила себе меховую шапку из лапок песца, дешево. Я сейчас подрабатываю дворником, мету и чищу Столешников переулок. Живем мы все, дворники, без московской прописки, в старом доме на слом, а дом все не ломают. Хорошо, центральное отопление, и зимой тепло. Нас тут много, и все ребята — кто художники после Суриковки, кто музыканты после консерватории и Гнесинки, как я, кто режиссер после ВГИКа, одним словом, богема. И все мы дворники. Сами над собой смеемся: зачем учились? Но жизнью все довольны: встанем в шесть утра, отработаем утро, и после двенадцати — свободны, можно еще где-то заработать на хлеб.

Тетя Ажыкмаа, я вам очень завидую, что вы уехали. Я работаю в Центре органного искусства, его основал Саша Фивейский, и нас всех в фирме пять человек, вот и весь центр. Иногда играем органные концерты. Я устроилась еще в один вокальный ансамбль, и мы делаем записи на радио. Я пою меццо-сопрано, у них нет низких голосов, поэтому ансамблисты шутят: Померанская на вес золота. Платят копейки. Но я эти копейки одна к другой складываю, и можно жить. Даже посылаю маме и сыночку деньги домой. Мы тут все так: недоедаем, от себя отрываем, шлем родным. В провинции еще хуже. У меня ощущение, что у нас в стране идет война.

Тетя Ажыкмаа, вот вы и дядя Дима, вы же пережили войну. Тогда было страшнее, чем сейчас? Я не хочу такого мира, как сейчас. Но я и уезжать не хочу. Я очень люблю СССР. Но теперь его больше нет. Такое чувство, будто бы его завоевали. Вот была война, и мы СССР отстояли. А в мирное время потеряли. Я не представляю, что рисовала бы Ника, если бы она была жива и жила сейчас в Москве. Тетя Ажыкмаа, простите, что я напоминаю вам о Нике. Я случайно, я больше не буду. А может быть, вам, наоборот, хочется, чтобы я с вами о ней говорила? Тогда я с радостью. Я все время Нику вспоминаю. Ее рисунки у меня с собой в чемодане, самые главные. Освенцим, дети на нарах в концлагере, парад 1941 года, бой за Берлин, салют над Москвой. Остальные рисунки у мамы, в Козьмодемьянске. Детей я взяла в рамочку, они висят у меня над кроватью.

Ой, пишу про кровать, а ее-то у меня и нет, в общепринятом смысле. Есть такой топчан, я на помойке нашла, без ножек, но мягкий, на пружинах. Вот я на нем сплю. У меня отдельная комнатка, и у художницы Иры Гриб отдельная каморка, мы спим, как барыни, а парни спят по четверо, по пятеро в комнате. Тут такая большая квартира, раньше была коммуналка, анфилады.

Тетя Ажыкмаа! Пишите мне: Москва, Центральный телеграф, до востребования, Померанской Елене Юрьевне. Буду надеяться, мое письмо до вас дойдет.

И пришлите мне, пожалуйста, фотографию вашей американской квартиры, мне интересно, как вы устроились, какая мебель у вас дома и есть ли рояль, вы всегда о нем мечтали. Какие новые партии в театре вы сейчас танцуете?

Крепко-крепко целую вас, дядю Диму и Нику. как раньше, как всегда. Поцелуйте за меня Никину фотографию. Я ее вижу.

 

 

[иван и гюнтер]

Языка допрашивали зря. Этот немецкий белобрысый гаденыш не сказал ничего. Зря трудился переводчик. Зря потел и разъярялся командир. Фашист молчал, зубы на крючок.

— Солдат Макаров!

— Так точно, товарищ командир!

— Расстрелять гада!

— А если это… ну, попытать?

— Еще только мне пытками заниматься не хватало! Раненого — пытать! Это — пусть они, гады, пытают! Я не унижусь до такого! Пошел он… Пошел — ты! Быстро! Пока я не передумал и не отправил его в штаб! Мозолит он глаза мне!

Иван вошел в больничную землянку. На лавке, скрючившись, сидел Гюнтер.

О чем думал белобрысый немец?

О том, что лучше бы он погиб в бою?

Или о том, как хочется жить?

Иван ткнул Гюнтера прикладом в спину: давай шевелись! Немец покосился на автомат в руках Ивана, но не встал с лавки. Плечи укрыты шинелью. Не немецкой — русской. Ах, сердобольная Истолька, вот уже и шинелькой немчуру накрыла. Еще бы супчиком с ложечки покормила. Бабы жалостливые. Вот сейчас он дрянь эту убьет и не охнет. И расхохочется ему в рожу, когда он на землю упадет и обольется кровью!

Иди давай. Иди! Шевели копытами!

И добавил, как они обычно кричали, фрицы:

— Шнель! Шнель!

Гюнтер медленно поднял голову.

Медленно поглядел на Ивана.

Медленно разлепил губы.

 

Перед ним стоял вражеский солдат с автоматом в руках, и было хорошо понятно, куда он его зовет и что сейчас сделает с ним.

Губы Гюнтера покривились. То ли хотел улыбнуться, то ли заплакать.

Некогда ни плакать, ни смеяться. Все, отсмеялся и отрыдал. Живей. Твоя смерть тебя ждет.

И она, смерть его, такая красивая, как во всех рыцарских, тевтонских романах: железо, и огонь, и белое поле, и алмазный снег, и военный клич, и пуля летит, впивается в сердце, и последний стон, и звезды над головой.

И она такая уродливая, смерть, такая гадкая: хрипы и просьба о пощаде, ведь так хочется жить, жить во что бы то ни стало, и глотать воздух, и ведь он еще не видел, как рождается его ребенок, он только безумно целовался и яростно спал с этой бешеной итальянкой, она была его первая и последняя женщина, а он еще хочет женщин, и хочет детей, и хочет прожить жизнь долгую, как пророк Мафусаил, о нем из большой старинной Библии читала ему в детстве Изольда; а тут из тебя выпустят кишки, и он сам, перед смертью, увидит воочию свои потроха, и как же это страшно и тошнотворно, этого же нельзя, этого же никогда не будет! Зачем ты обманываешь его, русский солдат?! Зачем уводишь на волю, под метель и ветер?! Разве нельзя прикончить его прямо здесь?! В этой их вонючей госпитальной землянке?!

— Давай. Шуруй! Шнель!

И Гюнтер встал с лавки и уронил шинель на земляной пол. Переступил через нее. Пошел впереди, Иван сзади.

По земляным ступенькам вышли на простор, под ветер и звезды.

Все так, как он и предполагал: белая пустая ширь азиатского страшного поля, земля цепко схвачена синими когтями мороза, ярко и бешено пылают в черной пустоте неба цветные колючие звезды.

Глаза неба. Глаза зверей. Глаза людей.

Самые страшные глаза у смерти: они улыбаются.

Кальсоны Гюнтера трепал ветер. Ногам было холодно. Босые ступни крючились на снегу. Скоро он перестанет чувствовать все. И холод тоже.

Под исподней рубахой врезались в кожу живота и груди бинты. Хороший хирург ему сделал операцию. Зачем? Чтобы он опять почувствовал жизнь на губах, в зубах, в глотке, а потом кусок вырвали у него изо рта?

Гюнтер поглядел на Ивана. Иван поднял автомат.

Прицелился.

— Хенде хох!

 

Зачем Иван так крикнул?

А чтобы легче было убивать.

Два мальчика стояли друг против друга: русский и немецкий, и один должен был убить другого. Здесь и сейчас.

Гюнтер вздрогнул и стал медленно, медленно поднимать руки. «Это во сне. Мне все это снится, и я сейчас проснусь».

Он поднял руки высоко, к самым звездам. Коснулся кончиками пальцев ярко горящих, злых звезд. Они обожгли ему пальцы. Он закусил губу. Терпеть. Перетерпеть. Терпеть уже недолго. Сейчас все кончится. Сейчас! Ну!

— Хенде… хох!

— Я уже поднял руки. Что тебе еще надо? — спросил Гюнтер ледяными губами.

Он не слышал своего голоса и не чувствовал рта.

Это кто-то другой за него сказал.

Тот, кто выше его; кто сделал все эти звезды, и снег, и ветер, и белое поле, и эту дикую войну, и его страну, и чужую страну, и эту последнюю ночь.

И внезапно лютая радость затопила его, он погрузился в нее с головой, осчастливленный, веселый, пьяный, как на свадьбе. Что это?! Он не знал. Такое с ним было впервые. Эти звезды сорвались с небес и захлестнули его. Звезды поймали его в сеть. Он бился сначала, вырывался, но блаженство опутало, заклеило сладостью рот, связало руки, и мысль текла кристальной, хрустальной чистой водой. Он застывал на морозе глыбой льда — и тут же таял от биения сердца своего, и костер сердца плавил все, возжигал мир изнутри и снаружи. Снега горели! Огни горели! Горел черный ствол автомата в дрожащих руках советского солдата! Горело, освещая все вокруг, лицо Гюнтера — ярче полной Луны над полями, ярче огня, ярче адского взрыва! Если он превратился в огонь — значит, смерть — это огонь, и это воистину прекрасно?! Да, Бог?! Да?! Ответь!

«Я сам стал Богом сейчас. На миг», — подумал он ясно и бесповоротно.

 

Иван держал чужое, ненавистное тело на прицеле.

Автомат постыдно дергался в руках.

Он впервые убивал человека.

Он понял: он не может.

«Стыд тебе, Ванька, позор. Ты, а еще на охоту с батькой хотел пойти! В Пандиковский лес! Стреляй! Стреляй же, мать твою еть!»

И увидел, изумляясь, чуть автомат из рук не роняя: озарилось изнутри странным светом, воссияло над снегами фрицево это наглое, бледное от близости смерти лицо.

И отпрянул Иван, отшатнулся от этого света.

Отшагнул. Еще шаг. Другой. Третий.

Свет убивал Ивана. Свет поражал его.

— Чудо, елки… Сгинь, пропади…

С поднятыми вверх, к звездам, руками недвижно стоял немец, и голые ноги его уходили глубоко в нападавший за ночь снег.

— Ты… ты это… знаешь что? Давай…

Иван сам не знал, как это слово слетело у него с языка.

— Беги!

И стволом автомата махнул вдаль.

— Беги, парень! Шнель! Шнель!

 

Гюнтер, глядевший мимо Ивана, в белый простор, перевел на Ивана страшные зрачки.

— Беги? Вас ист

Понял.

Опустил руки.

Не верил.

Покачал головой: нет. Не побегу.

«Побегу, а ты выстрелишь мне в спину!»

«Не выстрелю. Беги!»

Говорили глазами.

Гюнтер посмотрел на свои босые ноги. Опустил руки.

Поднял ногу и ударил себя по голой ступне.

«Я замерзну в одном белье и босой».

«Стой! Сейчас!»

Иван бросил на снег автомат. Гюнтер глядел, как русский сумасшедший солдат раздевается перед ним на морозе. Стаскивает с плеч шинель. Сдергивает сапоги. Один сапог, другой. Размотал шарф и тоже швырнул ему. Гюнтер поймал. Понюхал. Шарф пах женщиной.

Перед Гюнтером на снегу лежало обмундирование. Иван, в портянках, теперь переступал на снегу точно так же, как босой Гюнтер.

— Давай! — дико завопил. — Одевайся, мать твою за ногу!

Гюнтер глядел на ворох солдатской одежды на резучем, колком снегу.

Снег искрился ярче звезд. Глаза слепли.

Осторожно, не сводя глаз с Ивана, наклонился.

Автомат лежал рядом. Можно было его схватить.

И дать очередь по Ивану.

«Я не схвачу оружие. Я не убью тебя».

«И я тебя не убью. Давай живей! А то сдохну я тут, на морозе!»

«Тебя так и так расстреляют, — сказал глазами Гюнтер, натягивая сапог. — Твои командиры».

«Ну и пусть. Пусть! Что сделалось, то сделалось! Назад пути нет!»

«Ты прав. Назад пути нет».

Гюнтер натянул второй сапог и наклонился за шинелью.

Надел шинель, влез руками в рукава.

Теперь стояли друг против друга: один одетый, другой в исподнем.

Иван захохотал.

Он хохотал под звездами, закидывая голову, касаясь затылком шеи, хохотал безумно, взахлеб, до слез. Так же резко оборвал смех.

В гробовой тишине на них сыпались звезды.

Гюнтер показал глазами на автомат.

«А можно?»

«Совсем обнаглел, парень. Это мой автомат. Пусть меня из него и расстреляют. Мне выдала это оружие моя армия. А ты шуруй отсюда. Пока я не передумал».

— Пока я не передумал, — сказал Иван вслух губами изо льда.

Гюнтер напоследок вонзился зрачками в зрачки Ивана. Глубоко, жадно. Проткнул ему глаза — до кости. Что под черепом врага? Какие мысли?

«Не убьешь? Когда побегу?»

«Не убью. Если бы хотел — давно бы уж убил».

Гюнтер повернулся. Побежал неуклюже, приминая вражескими сапогами белый чистый снег. Снег хрустел под сапогами и проваливался, и Гюнтер тонул ногой глубоко, чертыхался и вытаскивал ногу из снега, как из рассыпанной муки. Тропы не было. Расстилалась снежная целина. Он бежал, куда глаза глядят. А глаза не глядели. Он бежал зажмурившись, повторяя немыми губами: «Я жив. Жив. Он пока не стреляет. Не стреляет. Не стре…»

Встал. Обернулся. Смешная белая фигура Ивана, в исподнем и в грязных портянках, маячила в белой пустыне. Черное небо рушилось, хохотало, показывало все зубы-звезды. Это смерть Ивана смеялась над ним. Над его глупостью. Над его жалостью.

— Расстреляют тебя, — сказал небу и снегу Гюнтер, согнулся, будто пули свистели над головой, и опять побежал.

Он не знал: он бежит к реке. Земля клонилась вбок и влево, и он бежал по склону земли, понимая: снег падает и осыпается, и здесь овраг, а может, он спрячется за холм, и никто его не увидит. Где его часть? Где его офицеры и солдаты? Они давно уже передислоцировались. Куда же он, дурья башка, мчится? Летит? Ползет? Снег набивается в рот. Под сапогом уже не снег, а лед. Лед! Это берег.

— Берег, — прошептал Гюнтер. — О мой Бог, берег! Река!

В какой стороне солнце? Долго еще ждать зимнего рассвета. И он не знает, где восток, а где запад. Где север, а где юг. Он ничего не знает. Он даже не знает, что он остался жив. Русский солдат отпустил его. А может, это тоже сон? Или его расстреляли, а это такая странная жизнь на том свете?

На том свете белые простыни диких полей. Лупоглазые звезды. Круглые мишени планет. Медные пули метеоров. Ветер поднимает винтовку свою. Снежный танк грохочет и сминает все на своем пути. Зима порубит их всех, немецких солдат, в куски, в фарш для котлет, в морковку для супа мамы Изольды. Мама, я так хочу твоего супа. Мама, я голоден. Я так голоден. Я так хочу есть. Мама, я хочу есть, я хочу пить, значит, я у тебя еще жив.

 

Ивана не расстреляли только потому, что комвзвода орал, брызгая слюной: «У меня каждый боец на счету! Я понимаю, под трибунал, но я сам себе тут трибунал! И мне нужен боец, а не мокрое место! Выдать Макарову новую шинель и новые сапоги! Благодарите Бога, что он не отдал фашисту автомат!»

«Кого-кого благодарить, а? Не слышу!» — крикнул комроты, закуривая трубку. Трубка ходуном ходила в руках. Комвзвода подражал Сталину, такие же, как у Сталина, усы отпустил и этого не скрывал.

«Что слышали!»

Иван стоял перед командирами в подштанниках. Губы его прыгали. Голову он не опускал.

— Расстреляйте меня, товарищ командир. Виноват я!

— Пошел вон! С глаз моих!

Иван глубоко вдыхал табачный дым.

Когда он слепым медведем вылез из командирской землянки, обнял сам себя руками за плечи и мелко трясся, подошла к нему Евстолия Ивановна, в одной руке держала шинель, в другой сапоги. Протянула Ивану.

— Вань… Это Петруши Синюкова. Не побрезгуй. Он у нас сегодня помер. Не спасли. Осип так и сказал: ранения, несовместимые с жизнью.

Иван взял амуницию из рук медсестры и сказал:

— Спасибо, Истолька.

И сел на снег. И плакал, обхватив руками шинель, как живого человека.

И солнце всходило.

 

 

[великий овраг]

Они гнали нас к Великому Оврагу.

Везли на грузовиках; гнали по пыльной дороге, наставляя дула автоматов, кололи штыками, чтобы мы шибче бежали.

Мы шли, не сопротивляясь. Меня это удивляло: ну почему мы молчим покорно, идем, как коровы, как овцы, гуртом, перебираем ногами, бежим так послушно к смерти своей! — и никто, слышите, никто и не вырвется вон из смиренных рядов, все склоняют головы и идут, бегут, бредут, тащатся туда, где их будут убивать.

Люди будут убивать людей. Непредставимо.

И меня? И меня тоже!

Я крикнула: «Не хочу! Нет!» — и шагнула в сторону, чтобы вырваться вон из обреченной колонны, но меня за локоть схватила седая Сара Штыпель. «Деточка, не надо, — зашамкала старуха Штыпель, — ты уж лучше вместе со всеми, со всеми не так страшно, понимаешь? Понимаешь?!»

И тогда я поняла.

В толпе — не страшно. В толпе — среди своих. Вспомнила русскую пословицу: «На миру и смерть красна». Я, еврейка Двойра Цукерберг, сейчас своя среди своих. Много нас тут. Я крикну, я заплачу, мне будет больно, страшно больно, а меня со всех сторон сожмут родные локти и плечи, на меня будут глядеть родные глаза. Глаза моего народа.

Я, еврейка Двойра Цукерберг, умру сегодня вместе с моим народом. Он тысячу раз умирал и возрождался. Сегодня просто очередная смерть, и все. Ничего особенного. Не будет меня, но ведь останется народ. Всех они не перестреляют! Не повесят! Не сожгут!

«Детонька, а старый Леня Шмуклер сказал мне, что там весь Великий Овраг едким натром засыпали… и нас туда бросать будут…»

Я быстро, задыхаясь, шла рядом со старой Сарой. Я видела — старуха уже не может идти. Ловит воздух ртом. Глауокомные больные глаза жадно вбирают лес, подлесок, дома на краю города, трещиноватый асфальт под семенящими ногами. Солдаты с черными пауками на рукавах погоняют нас. Мы — скот. Далеко, в толпе, слышу, поют. Это раввин Липа Грузман распевает псалмы.

Чем дальше я шла, тем страшнее становилось. Люди прижимались ко мне. Шла, семенила живая куча, многоголовая, многоглазая. Растрепанные волосы. Растопыренные пальцы. Сжатые кулаки. Живое тесто катилось, скатывалось в грязный шар, ветер месил его, раскатывал по жесткой земле, и это уже не был мой народ. Это был нищий, страшный, потерявший единый голос, обреченный хор, когда молча кричат, когда ложатся ниц перед неизбежным.

— Двойрочка, — шамкнула старуха Штыпель, — возьми меня за ручку…

Она лепетала, как дитя.

Дитя. Все мы сейчас дети. От рождения до смерти человек — дитя, но сам не знает об этом. Не подозревает, что все у него детское: лапсердак и тулуп, чепчик и пинетки, плащ-палатка и кирзовые сапоги. И чехол для детского, игрушечного автомата: из него можно расстрелять жабу, канарейку. И гробовая обивка — розовая ли, голубая. Девочкам розовая, мальчикам голубая. Кто так придумал? Почему так заведено?

Дети! Дети! Куда вы бежите! Остановитесь!

— Азохн вей, — сказала старая Сара на идиш, — айн бисхн вайн…

Она бредила наяву, на ходу. Я крепко взяла ее за руку.

И она успокоилась.

Толпа напирала. Задние давили. Над нашими головами летели тучи, серые и мохнатые, они задевали лохматыми краями наши затылки, и голые, и в платках, и в шапках, и в ермолках. Пахло смертью. Пахло близким снегом. Пахло духами «Рассвет». Пахло рисовой пудрой. А еще плохо пахло: должно быть, старик обделался от страха. Или — ребенок.

Ребенок. Каждый из нас ребенок. Детей, как скотину, гонят умирать. Разве так делают на свете, люди?!

— Пощадите! — крикнула я истошно.

Я просто больше ничего не могла сделать для моих бедных людей.

И солдат в железной мощной каске дал очередь над головами, чтобы ни я больше не орала, ни кто другой. Никогда. До самого конца.

И все шли и бежали молча. Молча.

Сквозь осенние голые ветки показался Великий Овраг. На его склонах и на дне и вправду белело что-то, похожее на рассыпанную известь. На белое вкусное мороженое в земляной черной, страшной вазочке. Люди закричали: «А! А! Не надо! Смилуйтесь! Пощадите!»

Они кричали мои слова, а я молчала.

Только крепче сжимала руку старой Сары.

И старая Сара благодарно поглядела на меня и пробормотала, раздвинув пергаментные губы, и я увидела, как по-детски, по-зверьи расходятся в стороны два ее передних гнилых зуба, просвечивая насквозь, образуя смешную заячью щербину:

— Дитя мое… я вижу море…

Почему море-то, море-то почему, подумала я потрясенно и рассеянно, к чему тут море, — и точно, вокруг нас шатались, плясали волны людского моря, и мы со старой Сарой были одними из этих вздымающихся и опадающих волн. Волны, что накатывались сзади, выдавили нас, идущих в первых рядах, на самый край оврага. Теперь я уже хорошо могла рассмотреть это белое, ломкое, мучнистое, что было насыпано на черную землю.

Это светилась белая смерть. И смертью, острой и перечной, пахло в сером предзимнем воздухе.

— Хальт! — крикнул солдат в мрачной каске. — Хальт, юдише швайне!

Мой народ встал. Встало, не колыхалось больше людское черное море.

Мое еврейское, родное, милое море. Я лодочкой в тебе плыла. Я переплывала тебя из конца в конец, такое ты было маленькое, чудное, мое. Я видела твоих рыбок и крабов твоих, и я грелась на твоем песочке, и я вытирала полотенцем из черных, смоляных кос моих соль твою.

А сейчас мы все утонем в тебе. О, какой темный, ветреный, серый, гнусный день! Солнце тоже расстреляли. Еще прежде нас. Как жестко, умело держат солдаты автоматы! Я знаю: из стволов вырвется огонь, будет бить в волны моря. Огонь прошьет воду и ударит в дно. И земля взорвется. А может, море расступится, как Чермное далекое море в прокаленной, больной пустыне, и все евреи уйдут по свободному, голому дну, смерть их отпустит, пощадит?

— Детей пожалейте! — вознесся высоко, к брюхам быстро бегущих туч, отчаянный голос из толпы.

Голос матери. Она хочет спасти детей. Она с радостью умрет, если детей оставят жить.

Старая Сара обернула ко мне мятое, жатое, как старый сапог, лицо.

— Детонька… ты ж еще такая детонька… еще даже и не жила как следует… на свете…

И я подумала: мне уже шестнадцать лет, я уже целую жизнь прожила.

Много в мои шестнадцать уместилось. Дом на киевском Подоле. Печенье с корицей и кнедлики в меду. Баба Фира, бешеная и безумная, что жила у нас в ванной комнате, а ела, как котенок, из миски на полу: только так хотела, не иначе, хоть ей еду и ставили на стол и с собой за стол усаживали. Добрая была такая баба Фира, дивная, светлая. Косая черная челка через весь сумасшедший лоб. И усики, эти черненькие усики. Черная поросль над вечно дрожащей синей, лиловой губой. Я спрашивала маму: «Мама, а разве у женщин бывают усики? А если бабе Фире их побрить?»

А мама — плакала.

Столько всего: и белые голуби на Крещатике, и белые свечки каштанов в Одессе, меня туда возили на скором поезде, на конкурс певцов, и я громко, широко открывая рот, пела: «Славное море, священный Байкал, славный корабль, омулевая бочка! Эй, баргузин, пошевеливай вал, молодцу плыть недалечко!» — и мне поставили высокие баллы, и я заняла второе место, мне торжественно вручили серебряную медаль, позолоченный диплом и коробку шоколадных конфет фабрики «Рот фронт», а потом я маму спрашивала: «Мама, а Баргузин — это такой крестьянин, что ли, и он вращает корабельное колесо?» — а мама хохотала до колик в животе. А потом мы пошли на Ланжерон, и я ходила по пляжу и собирала красивую цветную гальку в мешок. А море сияло. И солнце, катясь за горизонт, сияло, слепило глаза. Стреляло в меня лучами.

О, всего столько, и все вижу в один миг! Значит, правду говорят, что перед смертью человек враз видит всю жизнь!

Смерть деда Ицхака. Дед Ицхак, вижу тебя, как ты лежишь под русскими иконами. Все смешалось у нас на Подоле: Вкраина и Советский Союз, местечко и далекая, как пустынные звезды, Иудея. Давно мой народ забыл родной иврит. Идиш — это язык кривой и чужой, родным лишь притворившийся. Юдиш-тайч, откуда, из каких заморских стран вывезли тебя в железной клетке, клювастый смешной попугай? Но я выходила на школьную сцену и пела: «Тумбала, тумбала, тум-ба-лай-ка... Тумбала, тумбала-лала, Тумбалайка, шпильт балалайка… Шпиль балалайка, фрейлех зол зайн!» и дети и учителя хлопали мне в ладоши! А учительница истории тихонько шепнула мне: «Великой певицей станешь, если будешь хорошо учиться!»

А теперь передо мною Великий Овраг.

И надо спеть. Последнюю песню. Слушай, мой народ!

Я наполнила сырым серым ветром легкие до отказа. Так долго вдыхала, что сама ветром стала. Оторваться бы, полететь над землей. Ты будешь лететь, а они — погибать?!

— Мэйдл, мэйдл, х’вил ба дир фрэйгн:

Вус кэн ваксн, ваксн он рэйгн?

Вус кэн брэнэн ун нит ойфхэрн?

Вус кэн бэйнкен, вэйнэн он трэрн?

На меня оглядывались. Рты от изумленья открывали. Глазами хлопали.

— Наришэр бохэр, вос дарфсту фрэйгн?

А штэйн кэн ваксн, ваксн он рэйгн...

 

Мальчик, что стоял передо мной, съежился и спрятал голову в ладони.

Мама! Папа! Изя! Все кончилось! Все!

— Тумбала-лала! Тумбала-лала! Тумбалалайка! Тумбала-лала… тумбала-лала…

Первую очередь по людям дал солдат в железной каске. Тучи на миг разошлись, из-под черноты брызнуло бешеное солнце, и я увидела его лицо.

Мальчишка. Веснушки! Русая прядь из-под каски! Парень! Пацан

Ребенок. Он ребенок. На него надели каску и погнали на войну. Убивать.

— Тумбалалайка!

Люди оседали под пулями. Солдаты кричали: «Feuer! Feuer!» Огонь хлестал, его видно было хорошо — струи огня, вспышки, пылающие очереди. К небу взвились огненные крики. Я пела и не слышала себя. Голос огнем вытекал из меня. Мне важно было петь. Потому что когда поешь — не так страшно. Если бы я не пела, я бы завыла от страха. Согнулась бы, спрятала бы голову в колени, тряслась. А так — я стою. Стою на ветру. И даже пою! Нате выкусите!

— Тумбалалайка… шпильт балалай…

Рядом кричали и плакали дети. Горячее толкнуло меня в плечо. Потом в грудь. Горячо и больно стало под правой лопаткой. «Вот и все», — подумала я, колени мои подломились, и, окруженная частоколом криков, подожженная ими со всех четырех сторон, с горящими волосами и солеными глазами, я стала падать, падать, падать на землю, на сырую землю, на влажную черную землю, и земля расступалась под моим худеньким детским телом, вбирала меня, вглатывала, всасывала, втягивала, — целовала.

 

Очнулась я на том свете.

На том свете было так же темно и страшно, как на этом.

Матица. Потолок. Из-под сруба солома торчит. Я думала, я на том свете буду в Раю, а оказалось — в хате.

Хата на том свете, какая ты прекрасная. Прямо как настоящая. И пахнет из печи борщом. И на столе, прикрытый рушником, лежит пирог. И краюха ржаного. И два вареных яйца. Я отсюда, на сундуке лежа, все вижу.

Сундук настоящий. А жизнь ненастоящая. Разве ангелы плачут? Разве херувимов и серафимов кормят горячим борщом из деревянной ложки, и капли льются по подбородку, обжигают шею?

Руки двигаются — от миски к моему рту, ото рта к миске. Голос надо мной раздельно, по слогам, как в школе на диктанте, говорит на ломаном русском:

— Эсть. Надо эсть. Боржч, яйки. Млеко. Их бин нихт доктор. Абер я знай, неделья нет, надо эсть. Кутшать! — поправился. — Ку-сать.

Я повела глазами вбок и увидела, чуть выше и левее руки с миской борща, знакомую белобрысую башку, в веснушках лицо.

Рука поднялась сама, вне моей воли и моего разумения. Толкнула руку с миской. Миска полетела в угол хаты. Веселый звон. Красные пятна пролитого борща на плахах пола, на беленой стене печки. На военных портках солдата. Того самого, что убил меня.

— Прочь, — прохрипела я. — Ты мне снишься. Этого не может быть! Слышишь! Исчезни!

— Я связать ти руки, — терпеливо произнес белобрысый немец, наклонился и поднял миску. — Связать руки и нох айнмаль кормить. Ти неделья лежать онэ эда. Ти надо эда. Ферштейст?

Я плюнула ему в лицо.

Он терпеливо и брезгливо вытер мой плевок чистым носовым платком. Упрятал платок в карман кителя. Да это вовсе не солдат, а офицер. Офицер ихнего проклятого Третьего рейха. Он живет в этой хате? Убил хозяев и живет? Он не умеет варить борщ! Значит, тут люди!

— Эс ист рихтиг, — сказал мой палач печально и покорно. — Я тебе убивай, и ти я не… не

— Не прощу, — жесткое слово смяло, изрезало мне губы.

— Не прощай, — подтвердил немец. — Голод? Эсть?

Желудок сводило. Я поняла его: я лежала тут неделю, видимо, в бреду, без лекарств, без еды. Он спас меня. Притащил сюда. Зачем?

— Зачем ты…

Я не могла говорить. Он все понял.

— Ти молодой. Я молодой. Молодой надо жить. Я сделай… — бил себя в грудь, корябал ногтями китель. — Шаде… цу шаде. Жале… жаль?.. йа, йа, жаль…

— Тебе стало жалко меня, — и опять слова полоснули по губам.

— Йа, жаль-ко. Я быть жалько. Зольдатен уйти, и я вернуцца… и… взять ти на рука… и геен. Мит тебе. Дорт. Унд вир зинд хир. Здэзь.

— Чья это хата? — Я бессильно отвернула лицо. Теплые слезы обильно смачивали щеки, наволочка уже вся пропиталась мокрой солью. — Чья? Вер лебт хир? Загст ду мир…

— О, ду шприхст дейч!

— Найн. Их шпрехе идиш. Их бин юдин, ду зист.

— Их зее. Я видеть, ти юдин.

— Вы повели на расстрел всех евреев Подола. Вы хотите истребить всех евреев на земле?

Он прекрасно понял, что я спросила. Медленно встал. Я подумала — он подойдет к кровати и меня задушит. Он постоял надо мной, выдохнул, как пьяный, и подошел к печке. Засунул руки в ее жерело. Вытащил чугун с борщом, поставил на стол. Ложкой начерпал в миску еще борща. Вытащил из кармана солдатский нож. Отрезал кусок ржаного. Держа в одной руке хлеб, в другой — миску, опять подошел ко мне. Сел на край кровати.

— Эсть, — как машина, как заведенный, повторил.

И слезы потекли по моим щекам еще быстрее.

Он кормил меня, я послушно ела, а он повторял тихо, мешая немецкие и русские слова:

— Ти красивий фройляйн. Ти молодой. Ти надо живи. Живи! Их бин сво-латч, их бин палятч, я просиль у твой прости. Прости! Прости!

Я видела, как страшно, дико кривится его лицо. Как он силится не заплакать.

И все же я видела, как он плачет.

И, глотая теплый борщ и слезы вперемешку, чувствуя на своих губах свекольный и мясной вкус, давя языком разваренную картошку и лук, давясь вареной морковью, ловя губами ржаные земляные, теплые куски, я шептала ему, немцу, врагу, убийце, злому ребенку, неделю назад расстрелявшему меня холодно и расчетливо, а ведь не рассчитал, ведь пустил пулю чуть правее и чуть пониже сердца, и аорту не задел, а пуля навылет прошла, повредив легкие, и теперь мне трудно дышать, говорить и плакать тоже трудно:

— Простила… Простила…

 

Круглые, карие, смоляные, черные, кипящие, пламенные.

Твои глаза. Ночные, яркие, яростные.

На смуглом нежном, гордом лице — глаза как два костра.

Горят; далеко видно.

Все ли видишь?

Да, все.

Все ли запомнишь?

Если не умру — запомню все и всем расскажу.

Кому — всем?

До кого — доживу.

 

 

[миша лиза и рыжий]

Меня по правде звали Мойше, это значит Моисей, но все на Подоле называли меня — Миша, и у меня были дедушка Ицхак, папа Рувим и мама Цыпа. Еще у меня были две сестренки и один братишка.

Почему были?

Потому что наступил один такой день, и всех согнали в одну большую кучу, и повели, и повезли. Всех увозили, увезли на большом грузовике и маму Цыпу, и папу Рувима, и дедушку, и сестренок, а братик так за меня цеплялся, как кот когтями, он не хотел ехать на черном грузовике, но солдат в каске как пнет меня ногой! И мне стало очень больно, и я отлетел к стене и ушиб голову. И перестал видеть и слышать.

А когда снова стал видеть и слышать — увидел: меня тоже везут в грузовике, но почему-то все грузовики едут в одну сторону, много грузовиков, а наш один — в другую сторону едет.

В нашем грузовике было детей больше, чем взрослых. Я тут никого не знал. С нашей улицы тут никого не было.

Я уже однажды видел погром, нас всех тогда спрятала в подвале русская тетя Катерина Дорофеева, она около церкви жила. Мы все сидели в подвале и дрожали. В подвал доносился с улицы страшный долгий вой. Это кричали люди в еврейских домах.

Так я узнал о том, что я еврей.

Время от времени взрослые другие люди, русские и украинцы, нападают на евреев, жгут и разрушают их дома, а живых людей убивают.

Вот пришли немцы, и они тоже убивают евреев.

Что мы такое сделали миру, что нас все время убивают?

Я понимал — меня везли убивать, и я искусал себе все губы в кровь от страха. Я очень боялся и не хотел умирать. Я видел уже, как умирают, это, наверное, очень больно, люди корчатся, и извиваются, и выгибаются, и стонут, и закатывают глаза, и очень сильно плачут. Я однажды видел, как умирал наш кот Жулик. Мне его было очень жалко. У него задние лапки как-то странно подогнулись, а хвостик он подобрал под живот. И весь скорчился, будто мерз в сугробе. Смерть — это, наверное, очень холодно. Я брал Жулика на ручки, и прижимал его к груди, чтобы он согрелся, и прятал за пазуху. Все напрасно. У Жулика стали стекленеть глаза, и я это видел. А потом он дернулся два раза, очень сильно, и лапки у него вытянулись, как в судороге. И потом уже не двигался. И мама Цыпа подошла и вынула у меня Жулика из рук, а я его не пускал и плакал. А мама Цыпа приговаривала, гладила меня по голове: «Не плачь, Мойше, мы заведем другого кота! Вон у рыжей Агнешки с Андреевского спуска кошка скоро окотится, я котика возьму! Для тебя, только не плачь, мое солнышко!»

И целовала меня, просто засыпала поцелуями. Такая ласковая была у меня мама Цыпа. И очень красивая.

Где мама Цыпа сейчас? Я не знаю. Неужели она умерла?

Неужели умерли все мои родные?

Меня везли в грузовике, все в кузове тряслись и подпрыгивали, а рядом с грузовиком ехала немецкая тупоносая машина, и там, внутри машины, за стеклами, виднелись головы в касках — немцы ехали близко и за нами наблюдали. Может, следили, как бы кто не выпрыгнул из грузовика. Но это нельзя сделать на полном ходу, шею себе свернешь.

Те грузовики, где были мои папа, мама, дедушка, сестры и братик, скрылись из виду, а мы все тряслись, все ехали. Было так холодно, а нас выгнали на улицу из дома во всем домашнем, без пальто и шапок. Я корчился от холода и всовывал руки в рукава, чтобы согреться. Девочка сидела рядом со мной, она сказала мне тихо:

— Дать тебе шарфик? У меня с собой. В кармане.

Она вынула из кармана смешной, как будто кукольный, маленький вязаный шарфик и протянула мне. И я повязал его на шею, и вроде стало теплее.

Пошел снег с дождем. Мы из кузова увидели: нас привезли на вокзал. Я слышал, как громко и жалобно гудели паровозы. Я спросил девочку:

— Тебя как зовут? Меня Миша. А тебя?

— А меня Лиза.

У Лизы были серые глаза, а какие волосы, я не видел, у нее голова была платочком повязана. И нос курносый, смешной, ноздри видно.

— Нас на вокзал привезли. Значит, на поезде куда-то повезут, — сказала Лиза и поежилась.

Я посмотрел туда, куда она смотрела. Из кузова хорошо было видно перрон, и там стоял товарный поезд, вагоны открыты, и перед вагонами тьма народу, и немецкие солдаты заталкивают прикладами винтовок туда, в вагоны, людей. Крик стоит! В кузове дети заплакали громко. Черная машина остановилась. Из машины выскочил немец в черной форме. Наставил на нас пистолет. Крикнул:

— Парадок! Орднунг! Мальчать! Мальчать!

Мы все так громко орали, что не услышали выстрела.

Черный немец пальнул два раза.

Потому что двое перестали плакать, захлебнулись и упали на пол кузова. Два мальчика. Это были еврейские мальчики. Я понял это. Черненькие, кудрявые. Как я. Они могли быть моими братиками. Я закрыл лицо руками и заткнул пальцами уши, чтобы не видеть и не слышать, как меня убьют. Сейчас. Вот сейчас.

Лиза затрясла меня за плечо.

— Прыгай! Прыгай вниз! Они приказывают нам прыгать!

Я открыл глаза и увидел, что край кузова откинут, и люди прыгают, валятся, падают на землю. Мертвые мальчики, испачканные кровью, тихо лежали на досках кузова, как мертвые рыбы на дне кастрюли. Лиза крепко взяла меня за руку и подтащила к краю.

— Прыгай!

Было высоко, и я боялся. Я, честно, не помнил, как меня сюда, в кузов этот, закинули. Я ведь тогда сознание потерял.

— Боюсь! — крикнул я.

— Давай! — крикнула Лиза.

За другую руку меня схватил мальчишка. Рыжий-рыжий, как огонь. Евреи тоже бывают рыжие. Может, он был еврей. А может, не еврей. Я тогда не знал.

Рука у мальчишки была крепкая и злая.

Они вместе с Лизой прыгнули, потащили меня за собой, и я глупо так, тяжело, как куль с мякиной, свалился из грузовика на землю.

Черный немец завопил:

— Шнель! Шнель!

Это я понял. «Быстрей, быстрей».

Мы все сбились поближе друг к дружке и побежали к вокзалу. Туда, куда указывал рукой черный офицер.

Он был точно офицер, я у него на кителе разглядел кресты, а еще серебряных орлов. На рукаве у него была повязка с черным кривым крестом.

— Свастика, — выдохнула на бегу Лиза. Она не выпускала мою руку. И рыжий не выпускал. Они так и бежали, волоча меня за руки. — У них свастика.

— Что такое свастика? — выкрикнул я в ухо Лизе.

— Знак такой! — крикнула она в ответ.

— Хальт! — крикнул немец и для острастки, чтобы мы быстро остановились, пальнул в воздух.

Мы все замерли, тесно прижались друг к другу. Да, детей тут было гораздо больше, чем взрослых. Взрослых было только, кажется, четверо. Или пятеро. Две девушки, старый дядечка и еще вроде бы толстая женщина в ситцевом платье. Да, женщина была, точно помню. Она все время дрожала, растирала себе плечи и громко читала русские молитвы. Там были такие слова: живой в помощи Вышнего, кажется, так, да. Вышний — это ведь Бог, а Его имя нельзя произносить, так дедушка Ицхак все время говорил. Значит, и у русских тоже нельзя?

Так смешно она шептала, бормотала: не «живой», а «живый».

Мы все стояли огромной живой кучей на перроне, перед товарным поездом. Теперь такие поезда назывались — эшелоны.

— Цу ваген! Шнель!

Я заплакал. Дети, дрожа, лезли в вагон. Там, в вагоне, было темно и страшно. Я боялся туда залезать. И Лиза опять дернула меня за руку и прокричала:

— Давай! Миша, давай!

И они оба, вместе с Рыжим, подсадили меня, и я уцепился руками за какие-то железные скобы, и подтянулся, и ногу закинул, и втащил всего себя в вагон.

А Лиза и Рыжий ловко, как обезьяны, вскарабкались следом за мной.

А сзади нас лезли люди, напирали, утрамбовывали друг друга, и я задохнулся — так душно было в вагоне, совсем нельзя было дышать! Я ловил ртом воздух. Лиза расталкивала плечами и локтями локти, и животы, и колени, и спины. Она протискивалась к стене вагона. Я понял: там щели между досками, и можно будет дышать.

Мы с Рыжим протиснулись за ней. В темноте белели щели. Там, за досками, остался мир. Там я родился. Там остались мои мама, папа и все родные. Я посмотрел на Лизу. Я плакал.

И я увидел: она тоже плачет. И слизывает с губ слезы языком.

— Не плачь, — сказал я и потрогал ее за плечо.

Сзади на нас надавили, и меня прижали к Лизе крепко-крепко. Я налег животом на ее живот. И мне стало стыдно, так стыдно и неловко. Я стоял, плотно прижавшись к ней. И мне ничего не оставалось делать, как обхватить ее руками. Обнять.

И даже во тьме вагона я увидел, как Лиза покраснела.

— Я не нарочно, — прошептал я ей.

У нее из-под платка выбились волосы и щекотали мне подбородок. Я был выше ее ростом. На целую голову. Мои глаза привыкли к темноте, и я различал Лизины пухлые губы и курносый нос.

— Я не стесняюсь, нет. Зато нам будет тепло, — сказала она и сама крепко обняла меня.

Я прикоснулся щекой к ее щеке. Наши мокрые щеки слепились друг с другом.

А Рыжий стоял на коленях у самой вагонной стенки. Я обернулся и увидел: он закрыл лицо руками. И плечи у него тряслись.

 

Мы ехали в товарняке день, два, три. По малой и большой нужде мы ходили в дырку в полу вагона. Ее проделали взрослые. Спали, обняв крепко друг друга, мы втроем, рядышком: Лиза, Рыжий и я. Взрослые думали — мы братики и сестричка, я слышал, длинный дядька сказал с завистью:

— Им хорошо, семейство взяли, теперь не потеряются.

Мы не стали им объяснять, что мы чужие.

Мы уже были вроде как родные.

Товарняк шел и шел, и становилось все холоднее, и те взрослые, у кого была теплая одежда, укрывали ею детей. Еды не было. Дети плакали от голода. Однажды поезд остановился, и нас вывели. Ночь, темнота — глаз выколи, ветер сильный. Фонари горят. Тучи по небу несутся. Дети кричат: «Есть, есть! Дайте хлеба!» Немцы вопили: «Шнель, шнель!» — и толкали нас прикладами в плечи и спины.

Мы опять побежали гуртом, как овечье стадо. Я увидел впереди серые приземистые длинные дома. У них не горели окна. Значит, там никто не жил. Девочка, что бежала перед Лизой, споткнулась и упала, царапала землю, плакала очень громко. Солдат в каске подошел к девочке и выпустил в нее огонь из автомата. Девочка перестала плакать. Солдат отшвырнул ее ногой в грязь.

— Шнель!

Мы вбежали в черный квадрат. Это была открытая дверь. Высоко под потолком горела тусклая лампа. Мы увидели: к стенам прибиты длинные доски, вроде как лавки. А над лавками — еще лавки, как полки в поезде, в плацкартном вагоне. Это были нары. Я в первый раз увидел нары. На них я потом спал долго. Мне показалось — я всю жизнь на них спал.

Лиза крепче сжала мою руку. У нас уже руки вспотели, держаться друг за дружку.

Я оглянулся на Рыжего. В тусклом свете лампы я различил: он конопатый.

Я вспомнил, как русские дети пели шутливую песню: «Я люблю рыжо2го Ваню, вместе с ним отправлюсь в баню». У Рыжего глаза бегали туда-сюда. Он кусал губы.

— Где это мы?

Голос у него стал хриплый и страшный, как у взрослого и пьяного.

Лиза молчала. И откуда-то сверху наклонилось чье-то чужое, страшное от горя, от ужаса лицо, и мне на лоб упала прядь чужих волос, и женский голос горячо выдохнул мне в затылок:

— Ребятки, дитятки мои коханые, ведь это ж лагерь, лагерь ведь же это фрицевский, гибель это. Нам теперь отсюда не выпутаться. Здесь нам всем и покончиться! Ох, божечки, божечки… ох, божечки… ох, миленькие вы мои… ох…

Чужая женщина обняла нас, всех троих, как мать. Как курица цыплят — крыльями, обняла. Рыжий уткнулся рыжей головой тетеньке под мышку. Он был меньше меня ростом, но повыше Лизы. Лиза из нас троих ростом была самая маленькая.

‹...›

 

 

Глава седьмая. Отрадней камнем быть

[дневник ники]

20 мая 1942 года

Нас отправляли в Германию. Погружали в эшелон. Май, и Курск весь в цвету, сады цветут, и такой аромат! Мне только что исполнилось тринадцать лет. И я перешла из шестого класса в седьмой. Пришла повестка, явиться на вокзал во вторник, в пять вечера. И в повестке угроза: если не явитесь, придем к вам домой с собаками!

Собаки у немцев злые, страшные. Овчарка загрызла соседнего Толика. Мать Толика упала замертво, и ее не откачали. Их похоронили вместе.

Нас всех посадили в товарняк, в таких перевозили коров и телят. Столько людей затолкали в вагоны! Не вздохнуть. Ноги не вытянешь. Душно так, что люди теряли рассудок. Пока мы до Германии ехали — люди умирали, и их нам велели на ходу выбрасывать из вагонов. Мы плакали, отламывали доски от стенок вагона и вышвыривали трупы на насыпь. На полу в вагоне солома. В углу отхожее ведро вонючее. Вверху окошко за решеткой. В нем видно небо. Один раз в день нас кормят. Дают кусок хлеба, очень маленький, не наешься, и воду. Воду наливают в грязные миски. Мы чувствуем себя собаками. Собак мы в мирное время вкуснее кормили. А однажды дали в закопченном котелке свекольный суп. В нем плавали кусочки свеклы, ботва и черви.

Я устала от бомбежек! Я устала от раненых и убитых. Когда бомбили — во всех вагонах поднимались дикий плач и вой. А я молчала. Мне соседка Оксана шепчет: «Ника, давай под шумок убежим!» Дура она. Куда бежать? Всюду фрицы с овчарками и с автоматами. А потом думаю: побежим, пусть застрелят, и муки кончатся разом.

 

28 мая 1942 года

Привезли в Германию. По Германии ехали — высовывались из товарняка: поля ухоженные, деревеньки чистенькие, в каждой деревне кирха островерхая! Заставили выйти. Мертвые остались в вагонах. Мы жадно вдыхали свежий воздух. Нас всех остригли наголо и взяли отпечатки пальцев. Потом скомандовали: «Марш в вагоны!» И опять колеса застучали. Везут. Куда? Умирать? Или жить?

Станция. Велят нашему вагону: «Выходи!» Мы все столпились около станционного домика. Подошли люди. Немцы. Мужчины и женщины. Стали нас разглядывать. Щупали груди, плечи, волосы, заглядывали в рот и считали зубы. Я видела, как ощупали и обсмотрели Оксану и как немец заплатил толстому военному бумажную денежку, грубо дернул Оксану за руку и увел с собой.

Ко мне тоже подошли. Двое. Наверное, муж и жена. Хорошо, даже богато одеты. Худые, заносчивые, у женщины лошадиные зубы торчат из-под губы. С меня сорвали платок, и немецкая дама стала копошиться у меня в голове, и повторяла одно слово, и брезгливо плевала в сторону. Это она искала у меня вшей. Муж расплатился. Жена дала мне подзатыльник и крикнула визгливо: «Шнель, шнель!»

Они пошли, и я пошла за ними, они шли быстро, и я почти бежала.

 

11 июня 1942 года

Я теперь работаю у немецкого богатея. Он тычет себя толстым пальцем в толстую грудь и важно надувает щеки: «Я барон, барон! Ты служишь у барона! Гордись!» Я уже много чего понимаю по-немецки. У меня много работы. Я встаю в пять утра. Очень хочется спать, ужасно. Сначала ухаживаю за скотиной, задаю ей корм. Барон держит коров, лошадей, свиней, кур и индюшек. Потом варю детям еду и отдельно — хозяевам. Детей у барона трое. Они капризные. Младший мальчик все время бьет меня чем ни попадя, а иной раз швыряет в меня вещами. Однажды бросил в меня подсвечник и чуть не попал в висок, я увернулась в последний момент. Потом я — прачка. Каждый день — гора белья. Они каждый день надевают все чистое. И постели меняют через три дня. Требуют крахмалить простынки и наволочки. Ем я два раза в день в корыте вместе со свиньями. Так приказал барон. Свиней зовут Ирэна и Карла. Я встаю перед корытом на колени, опускаю лицо к корыту, плачу и ем руками свинячью баланду.

 

18 июля 1942 года

Моя работа у барона закончилась. Я сама виновата. Все-таки я жила дома. А теперь меня выгнали. Баронесса потеряла ожерелье и подумала, что это я его украла. Она била меня по щекам и два дня держала без еды в чулане. Потом вошла в чулан, выволокла меня за волосы в коридор и била плеткой. Барон долго на нее кричал, потом плюнул себе под ноги, потом мне в лицо. Я стерла плевок подолом юбки.

А назавтра меня отправили в немецкий лагерь. Здесь меня опять сфотографировали. Погнали в баню. В предбаннике сидел человек с иглой и банкой туши. Он накалывал всем на руке номера. Все протягивали руки ладонью вверх и морщились. Дошла очередь до меня. Я села перед человеком, он окунул иглу в краску и воткнул мне в запястье. И я крикнула: «Больно!» А когда все кончилось, отошла и глядела на номер. 63587. 63587. 63587.

Я сразу заучила его наизусть. Это теперь мое имя.

Нас всех одели в полосатые костюмы. Я думала, это пижамы, и в них спят. Нет. В них живут все время. В мороз и в жару. Туфли наши, сапоги, и чуни, и другую обувку забрали, я так думаю, сожгли. Взамен обуви дали нам деревянные башмаки. Они гремели по мостовой, когда мы шли на работу.

На рукав нам всем нашили буквы OST. Я спросила, что они означают. Мне ответили: «Восток». Ну, что все мы с востока.

 

14 октября 1942 года

Живем мы в бараках. Нас тут очень много. Я не считала, но рыжая Тася сказала: «Тыщи две, хиба так». Спать холодно. Печей тут нет. Сразу все начали болеть. Да еще как страшно! Бились в судорогах. Лежали, как бревна, бредили, в жару. Больные почти все умирают. Лечить нечем. По нас ползают вши и клопы. И нет никаких сил чесаться.

Сидим в холоде, во вшах, голодные. И вдруг гонят в баню. Кто-то шепчет: там не баня вовсе, там смерть. Но мы все равно идем — это приказ. Правда баня. Напускают пару. Перед нами тазы с водой. Жара страшная. Нас прожаривают, чтобы сдохли вши. Старухи не выдерживают и валятся замертво около тазов. Одна старая женщина так упала, а молодая села перед ней на корточки и как завопит, подняв голову к потолку: «Мама, не уходи, мама, не уходи!» Я вспомнила картинку из учебника анатомии, как делают искусственное дыхание. Легла на нее и надавливаю ей на грудь и дышу — рот в рот. Но я не смогла ее оживить.

А из соседнего барака людям сказали: пойдете в баню, — а сами отвели куда-то, никто не знал куда, и они больше в барак не вернулись.

 

10 ноября 1942 года

Маленький мальчонка из Винницы, Олекса, вышел из двери барака, поднял голову к небу и крикнул: «Хлибом пахне! Чуете чи ни!» Все побежали к двери. Запах такой сладкий. Будто тесто сдобное пекут. Смотрим, длинная труба, из нее валит черный дым. Это он так пахнет. А Олекса все кричит и пляшет: «Хлиб хтось для нас пече! Хлиб!»

Мы стояли и глядели в небо. И голос за нами раздался, хриплый и старый: «То мы горымо, люды».

Так мы узнали про печи крематория.

В тот вечер я не плакала. Сидела с сухими глазами. Говорила себе: это я, Ника Короленко, должна умереть и сгореть?! Никогда! Никогда этого не будет!

И кто-то шепчет сбоку, из-под локтя: «Это будет завтра. Это будет со всеми нами».

Я вытащила из-за пазухи кусок настоящего хлеба. В него на фрицевской кухне подмешали опилки, вату и костную муку. Я откусила от хлеба и вдруг подумала: костная мука — из наших костей. Меня чуть не вырвало.

 

2 декабря 1942 года

Половина нашего барака — дети. И еще немного женщин, молодых и стареньких.

Мы, дети, работаем по двенадцать часов в сутки, а то и больше. Как немцы захотят. Тех, кто постарше, гоняют на строительство водонапорной башни. Мы, кому от десяти до тринадцати, работаем на заводе. Бежим на завод — деревянные башмаки клацают по булыжникам!

А вчера нас на телегах отвезли в госпиталь. Здесь как в раю. Тепло, белый кафель. Нас искупали в настоящих ваннах! С настоящим шампунем, немецким! Он так пахнет, фиалками! Медсестры нас терли настоящими мочалками и губками! Потом сказали, и нам перевели на русский: вы будете в госпитале неделю, вас будут кормить, и поить, и мыть, вы будете отдыхать и спать сколько угодно! Мы не поверили. Маленький Вальдусь закричал: «То не повинно бычь!» Я закрыла ему рот рукой.

 

9 декабря 1942 года

Сегодня последний день недели в госпитале. У нас брали кровь из вены. Очень много крови. Многие падали в обморок. Голова у меня кружилась. Темная кровь лилась в шприц. Лицо у медсестры было такое каменное, деревянное, как мои башмаки. Я тихо спросила: «Зачем вы берете у нас кровь?» Медсестра отчеканила: «Фюр унзере зольдатен». Я все поняла. И мы обе молчали. Потом она сунула мне ватку со спиртом, я зажала ее локтем и пошла в палату.

А вечером нас созвали в большую белую залу. Каждого заставляли лечь на кушетку, покрытую резиной. Мы ложились на живот, и подходил мужчина в белом халате и прижимал всем к правой лопатке железный кружок, и все орали как резаные. Вставали с кушетки, отходили, и все видели: под лопаткой клеймо. Его ставили раскаленной железной печатью. Клеймо в виде двух слившихся колец. Я легла на голый живот, на холодную резину. Ждала. Очень боялась. Шептала себе: я не закричу, ни за что не закричу, как другие! Когда раскаленное железо коснулось лопатки, я раскрыла рот, но не слышала своего крика. Так громко кричала я, что на миг оглохла.

 

10 декабря 1942 года

Сегодня нас отправили обратно в лагерь. Снова нары, солома, клопы и вши.

Я попыталась уснуть, но проснулась от ужасного зуда. Насекомые заползли мне под лопатку, в мою рану. Я встала с нар. Сняла полосатую робу. Поглядела: на спине кровавый кружок. Я уткнула лицо в робу и зарыдала без слез. Они все уже давно вытекли.

 

 

[юрий горький зима 1944]

Он это хорошо придумал, с досками.

Он и дяде Петру так сказал: давай, мол, так сделаем, мол, так и так, — а дядя Петр сначала взъерошился, и обругал его по матушке, и плюнул, и дал ему подзатыльник, не больно, а потом опустил голову, подумал минуту и согласился.

И они так и сделали.

Баржу с досками капитан и штурман довели до пристаней, до девятого причала. Пришвартовались. Дядя Петр и Юрка сидели в трюме. Слушали, как баржа трясется, как работает горячий двигатель.

Юрка держался за доски, в пальцах торчали занозы, они раздулись, покраснели, как морковки. Дядя Петр курил махорку. Юрка задыхался от дыма. Он, трехлетка, тоже пробовал курить. У пацанов чинарик попросил. Они дали и громко хохотали. Юрку вытошнило на грязный снег.

Тьма налезала справа и слева, наглухо задраенный трюм давил железным потолком, стальные клепки вспыхивали ледяными звездами, когда дядя Петр подносил козью ножку ко рту. Юркина мать жила в Иванькове. на войну ее не взяли: Юркой брюхатая ходила. «Ты, малек, мать-то от верной смерти спас», — медленно и тяжело говорил дядя Петр, поднимая вверх черную толстую ветку заскорузлого пальца.

Что такое смерть, Юрка уже знал. На его глазах умирали коровы и козы; при нем Галина забивала свинью и поросенка, чтобы не отдать их в колхоз; и сам он убивал — из рогатки сбивал влет воробьев и синиц. Однажды так он убил красивого, с розовой грудкой, снегиря. Сел перед птицей на корточки и стыдно заплакал, размазывал слезы по щекам кулаком. Подошла мать, погладила по голове. Смолчала. Она не тратила на Юрку много слов.

И как умирают люди, Юрка тоже видел: двухлеткой стоял он у гроба иваньковского дурачка Зюзи — он повесился на гвозде на сеновале, — потом глядел, как в красный, с нелепым черным бантом, гроб кладут бабушку: живая, она была пугающе большая, грузная — валун на берегу Суры, а умерла — и враз ссохлась вся, и сжалась в комок, и задеревенела. Еле ей руки мертвые разогнули, чтобы в гроб уложить. Юрка стоял около алого костра гроба и вспомнил, как бабка ударила его по щеке — за то, что сахар из буфета своровал.

А ему так сладкого хотелось.

Бабка умирала — кого-то пальцами на одеяле старательно давила. Незримых мирных мошек, а может, злобных пауков. И мать шептала: «Обирается, обирается уже, скоро, скоро». А Юрка слышал: собирается, собирается. Ну вроде в лес по грибы.

А в эту зиму Юрку отвезли к дяде Петру в Горький.

Потому что в городе, мать сказала, еда лучше. А в Иванькове лепешки из лебеды ели.

И это так здорово Юрка придумал: залить доски водой, они на морозе и примерзнут к железному полу трюма. А ночью можно заявиться на причал, проползти на баржу и их отодрать.

«Ты сообразительный, даром что малец», — бросил ему дядя Петр, поплевав на пальцы и загасив козью ножку. «Мне уже четыре скоро», — обиделся Юрка.

Он уже умел считать до десяти.

Воровато залили доски водой из пожарного красного ведра. Пока до Горького от Кадниц плыли — доски к полу и вправду примерзли. Декабрь, а Волга не встала, и баржи ходят, и катера. Но уже забереги, и шуга плывет вдоль берегов.

Дядя Петр наклонился и попытался отодрать от железяки доску. Она не поддавалась. Потом с хряском, будто разорвали живое, отошла. Дядя Петр держал ее в руках и смеялся. У него во рту недоставало многих зубов.

А Юрка бил в ладоши, чтобы согреться.

Вместе с мужиками они вытаскивали доски из трюма и носили на грузовики — помогали. Бригадир выдал дяде Петру мятые рубли. Дядя Петр, не считая, жадно и быстро затолкал их в карман фуфайки. Облизнулся, как пес. Грузчики сунулись напоследок в трюм — увидали пристывшие к полу доски: «Э! Отдирать! Корячиться?! Да шут с ними! Завтра! Крюки приволокем...» Утопали прочь, по трапам, по мосткам, по дебаркадеру гремя черными сапогами, громоздкими страшными башмаками. Дядя Петр с Юркой переждали на дебаркадере, схоронившись за беленой деревянной колонной. Землю и воду залили синие сумерки, потом деготь ночи. На другом берегу вспыхивали огни. Мужчина и мальчик осторожно пробрались в трюм и, грея руки дыханием, стали отдирать друг от дружки черные, длинные, короткие, сухие, сырые, колючие, живые, мертвые, обледенелые доски.

Потом вытаскивали их на берег. Юрка тащил на спине, дядя Петр — под мышками. На берегу их ждали длинные салазки. Маленький и большой привязали доски к салазкам, взялись за ремни, деревянные хвосты досок волочились по снегу, как хвосты старых щук.

Они, в ночи, везли на салазках домой доски и старались побыстрее отъехать от пристани: а вдруг заметят, изловят, сразу тюрьма дяде Петру, так он приговаривал, шептал беззубо.

Доски — это жизнь.

Тепло. Огонь. Еда.

 

Дома дядя Петр сразу растопил печь. В печи — щели, и в них просачивается дым, и щекочет ноздри, и внутри щекочет, там, где кишки. Кишки хотят есть. Юрка знает: внутри у человека кишки, и их все время надо кормить. А если долго кишкам жрать не давать — сдохнешь с голоду.

Печь разгорелась. Сырые доски оглушительно трещали, и Юрка вскакивал с табурета и зажимал уши.

— Ах ты, Гитлер, поганец, — выкряхтел дядя Петр, заворачивая самокрутку из газеты «Горьковская правда» и насыпая в нее пахучую, как прополис, махру, — ах ты, сволочуга этакий, козлище ты вонючий. Сколько народу сгубил. Сколько деток, — он выбросил сожженную березовую ветку толстого пальца в Юрку, — сиротами, — оставил...

Юрка уже знал, кто такой сирота.

— А разве я сирота?

Круглыми голодными глазами глядел на дядю Петра.

— Ты-то?

Оба молчали и слушали, как тикают часы.

— Ты... пока еще... нет, — дядя Петр поворошил весело полыхающие поленья ржавой кочергой. — Еще похоронка не пришла. Но придет, погоди. — Дядя Петр говорил о смерти обыденно и тихо, как о том, что сейчас они будут печь картошку, а это очень вкусно, особенно с солью. — Еще... придет...

Опять молчали и ждали, пока дрова прогорят.

Дядя Петр одной рукой курил, другой всовывал в печь картофельные кругляши. Один... второй... третий... Они торчали из золы, круглые, голые, мрачные. Головы картофельных детей. Юрка следил внимательно. Еще немножко потерпеть. Он вытер ладонью со рта голодные слюни. Соль лежала на столе в синей спичечной коробке. Юрка, ковыляя, сбегал к столу и принес коробку к печке. Дядя Петр сидел на маленькой скамеечке перед печью и тихо пел:

— Солнце всходит и заходит... а в тюрьме моей темно-о-о!.. Дни и ночи часовые... стерегут... мое окно-о-о-о...

Юрка глядел, как синими огнями вспыхивают угли. Еще нельзя заслонку закрывать: если закроешь — угоришь. Ну, умрешь, значит. Он видел угорелых: синие, распухшие, будто раками покусанные.

— К матке твоей хахель вот подкатывается, она сказывала. Сулит еду... деньги сует... тьфу!.. Держится пока баба. Держится... Доколь продержится? А ежели не удержится — так ведь и не скажет. Иван если вернется — все одно вусмерть изобьет... э-э-э-эх...

Юрка не слушал, не слышал: в печь неотрывно смотрел.

Наконец настал миг. Дядя Петр щепочкой выкатил из печки черные картофелины на жестяную подставку. Они ссыпались на жесть со стуком, а одна разломилась, проглянула желтая мякоть. Дядя Петр осторожно брал картошку, клал себе на колени, на расстеленную газету, и медленно, любовно очищал черными ногтями. Юрка глядел, как заколдованный. Неотрывно. Он слышал, как билось в груди его сердце, но не знал, что это сердце; а думал: в него влетел голубь, тот, что приснился ему сегодня ночью.

Ему часто снились птицы. Белые голуби. Они сидели у него на руках, на голове, на плечах, ворковали ему в уши. Он во сне брал голубей за белые грудки, за лапки и подбрасывал высоко в воздух. Они летали, порхали вокруг него, а он смеялся.

— Дядь Петр, дай кортошечки, — шепотом попросил Юрка, протянул голую замызганную лапку и сам себе показался грязным белым голубем. В баньку бы сейчас. Мать дома, в деревне, мыла его в баньке синим стиральным мылом и терла липовой мочалкой, и кожа становилась красная, как флаг. А здесь, в Горьком, дядя Петр водит его в мужскую баню. Там стоят рядком и молча моются голые мужики, окунают длинные мочала в серые тазы, и у мужиков волосы на груди и на животе — у кого кудрявые, у кого седые. А у иных пузо на нос лезет, будто они тяжелые бабы.

— На. Ешь. Посоли.

Дядя Петр медленно протянул Юрке очищенную картошку. Юрка послушно взял, картошка обожгла ему пригоршню, но он не выпустил ее. Дуя, поднес ко рту и сразу укусил. Без соли. Без хлеба.

Хлеба надо было дождаться.

Дожить до утра.

До темной, снежной, хрусткой, тоскливой, угрюмой очереди в булочную. С номерами на ладонях. С горящими глазами старух: скоро ли откроют ставни? Маленький и большой мужчины будут на снегу топтаться в валенках, а когда дойдет их очередь — дядя Петр вытолкнет Юрку вперед и закричит: «Нам на двоих! На двоих!»

И им дадут хлеба на двоих.

А к вечеру его опять не станет. Кончится.

Юрка дул на картошку и ел, дул и ел.

— Еще!

— Держи.

В углу стояли оттаявшие доски с баржи. «Это ведь мы украли», — подумал Юрка, но не устыдился, а обрадовался. Они с теплом будут жить дней пять-шесть, а может, и с неделю. А потом дядя Петр пойдет добывать топливо. Юрку с собой не возьмет.

 

 

[двойра ее сын и лилиана]

Я отлежалась, Гадюка всунула мне в руки белую гусеницу, моего туго спеленатого сына, и сказала жестко:

— Я тебя не собираюсь тут держать. Ступай в барак. Не бойся. Тебя не расстреляют. Я прикажу, чтобы тебя кормили лучше, чем остальных.

Горничная Марыся смотрела на меня и на моего ребенка исподлобья. В ее глазах светились восхищение и боязнь: в бараке холодно, в бараке вши, каково там будет маленькому!

Я не думала тогда ни о вшах, ни о морозе, ни о голоде. Мой ребенок лежал у меня на руках. Наш ребенок, Гюнтер. А я не знала, где ты. И ты не знал, что у нас родился ребенок. Я побрела в барак, еле переставляя ноги. Все болело у меня внутри. Мой сын просил есть, разевал рот, уже не кричал, как при рождении, а покряхтывал смешно и жалобно. И я на ходу, пока шла, на лютом ветру, раскуталась, выпростала из-под робы грудь и дала ему. Он уцепил сосок деснами и затих.

И солдаты в страшных касках видели это и не остановили меня, не насмеялись надо мной. Они глядели мимо меня. Глядели и не видели. Ведь я шла из медпункта, от самой Гадюки, а Гадюку все тут побаивались. Даже комендант лагеря. Я видела, как при встрече с Гадюкой комендант вытягивал спину и шею, как гусь: подбирался весь, старался впечатление произвести, я же понимала.

Я пришла в барак, и женщины кинулись ко мне, обнимали, заглядывали в лицо маленькому, ощупывали его — это правда! Он родился! Он родился здесь, в лагере, в аду! Человек! Живой! Я гордилась. Я забыла о завтрашнем дне. Забыла о смерти, что опутывала нас проволокой под током. Я села на нары и кормила грудью сына, и женщины, кто стоя, кто сидя, кто бессильно лежа на нарах, наблюдали за мной, как за чудом.

В их глазах горели разом восторг, зависть, потрясение, умиление, боль.

Я чувствовала себя живым чудом, и счастье распирало меня.

Я им никому не сказала, что у меня ребенок от немца. Они все меня тогда бы уж точно убили, растерзали, я бы и пикнуть не успела. Я радовалась, что никто не спрашивает, кто отец ребенка и где он. Радовалась рано. Одна все-таки спросила — хохлушка, наша, из Полтавы, Ганнуся ее звали. Волосы гладкие, блестящие, вороново крыло, пучочек сзади. Она подошла ко мне, тронула пальцем моего сына за щеку и пробормотала: а хто у хлопчика тато? Иде ж вин е? И я покраснела, низко наклонила лицо, чтобы Ганнуся моего красного стыда не увидела, и тихо сказала: «Воюет». Та хиба так, дывысь, жидененок — и на фронте! У Ганнуси сморщились лоб, нос, рот в обидном смехе. Тогда я встала с нар и отчеканила уже зло: заткнись, откуда тебе знать, еврей он, русский или кто другой. И крикнула еще раз: заткнись!

И она заткнулась, дрянь такая.

На работу меня все равно гоняли. Я просила дать мне передышку — сбегать в барак, покормить ребенка. Он там лежал один, без присмотра. Потому что все женщины и дети были на работах. С моим сыном оставался только безумный мальчик Стась, поляк. Со Стасем что-то такое нехорошее сделали здесь, в лагере, женщины говорили: в медпункт брали, там долго держали, по слухам, уколы неизвестные ставили ему. Когда выпустили, он ползал по земле на четвереньках, как зверь, мычал и хлебал из миски на полу, как собачка. Хотя ему было восемь лет, и он еще до войны пошел в школу и хорошо говорил и даже писал. Так сказала Зофья Осецка, полька, его соседка. Их вместе взяли с окраины Седльце.

Стась хорошо слушался приказов. Скажешь ему: сидеть! — он сидит. Ждет, как пес. Скажешь: пить! — и он лакает из миски. Прикажешь: сторожи! — будет сторожить. Я рыдала взахлеб, первое время на него глядя. Потом привыкла.

И оставляла моего сыночка под присмотром безумного Стася на весь день.

Я понимала — ребенок может изголодаться, изойти криком и умереть. Я все это очень хорошо понимала. Но у меня не было другого выхода. Лагерь — это не курорт. Никто не приготовил мне тут ни отдельного барака, никаких поблажек. Я была молодая и сильная, и я должна была работать на процветание Третьего рейха.

Когда нас отпускали, я бежала в барак как оголтелая. Бежала однажды так быстро, что язык прикусила и потом плевалась кровью. Сынок мой лежал чаще всего смирно. Спал. Безумный Стась по моему приказу давал ему пососать корку хлеба, завернутую в тряпочку. Хлеб раздобыли на лагерной кухне. Послали Лизочку подольститься к поварихе: дай да дай! Ну она и дала. Кроху, кусочек, корку горелую. Я эту корку разжевала, слюной размочила, в тряпку завернула, и так получилась отличная соска.

А иногда мальчик орал. Выгибался и орал. Он очень хотел есть. Я еле успевала расстегнуть робу. Однажды так торопилась, что все пуговицы оторвала. Ганнуся шипела: плевать, корми, я тебе потом пришью, у меня есть иголка и нитка есть. И смеялась, гнилые зубы показывая.

Нет, вру. Были, были у меня поблажки. Целых две.

Всем баланду наливали пустую, если свекольный хвост плавал, и то спасибо, а у меня в миске плавали кусок требухи и настоящая картофелина — вместо картофельных очисток, как у всех. И, о чудо, раз в день мне швыряли с машины, что развозила по баракам еду, кусок хлеба. Я его не ела — все так же делала для мальчика моего хлебную соску.

А вторая поблажка была еще большим чудом. Меня перестали вызывать на перекличку по утрам.

И я знала: это распорядилась Гадюка.

И я молилась за моих родителей и все семейство, погибшее в Великом Овраге, а еще за живых: Лизочку, Никиту, Мишеньку, Гюнтера и Гадюку. Вот сколько у меня теперь было родни.

А еще я молилась Богу Ягве за всех, кто со мной в лагере смерти был. И за живых и за мертвых. Я уже не делала разницы между мертвыми и живыми.

 

Я не запомнила этот день.

Это был обычный день, похожий на другие дни здесь. Ничего особенного.

Нет, что-то я все же почувствовала. Я бы не могла сказать что.

Что-то в воздухе. Он обволакивал меня нежнее, чем обычно, когда нас погнали на работу.

И почему-то освободили от работы раньше. Может, сегодня у немцев праздник?

Я уже видела немецкие праздники в лагере. Они вывешивали везде портреты своего фюрера и салютовали ему, кричали: «Хайль!» И даже плясали под портретами и под флагами со свастикой. Флаги были красные, как наши, советские, а на ткани белый круг, в нем черная свастика. Паучьи ноги свастики бежали куда-то, это черный страшный жук насмешливо перебирает лапками, бежит быстро, быстрее, еще быстрее.

Из построек, где жило лагерное начальство, пахло вкусным, сладким: может, тортами, а может, немецкими пирогами — они назывались «кухен», такие пироги пекла на Подоле наша соседка Фрида, она в Германии до войны долго жила и научилась по-немецки стряпать. Из репродукторов гремела бравурная музыка. Я не знала этих маршей. Иногда заводили Вагнера, Вагнера я знала, «Полет валькирий» или увертюру к «Парсифалю». Иной раз — Бетховена, Пятую симфонию или «Оду к радости» из Девятой симфонии. Я такую музыку дома до войны слушала на пластинках. На патефоне. Папа заводил патефон. Крутил пластинки. Он любил классическую музыку. Блаженно закрывал глаза, когда ее слушал.

Папа, ты закрыл глаза. Ты закрыл глаза. Ты там, на дне Великого Оврага.

Я таскала бревна, возила тачки, я очень завидовала тем мужчинам, что пошли под надзором солдат пилить деревья для стройки: в лесу можно было убежать, бросить пилу, топор и продираться сквозь кусты, да, тебя могли убить, ну, а вдруг получилось бы? И я жалела, что я не мужчина.

Когда крикнули: «Отбой! По баракам!» — все мы удивились: что так рано отпускают?

Плечистая немка, напарница Гадюки, зычно крикнула:

— Помывка сегодня! Баня!

И мы сжались все. Все стали не люди, а комки плоти, костей, кожи.

Все уже знали, что такое баня.

Правда, находились среди нас и такие, кто еще свято верил в то, что это настоящая баня. Они спрашивали нас: а правда, там мыло дают? Настоящее, немецкое, пахучее? А правда, там полотенца дают? А там горячая вода или только холодная?

Мы молчали. Мы смотрели на тех, кто спрашивает, пустыми глазами. Нам нечего было им ответить.

Я впервые не бежала в барак, а шла медленно, еле ноги волокла.

Дошла когда-нибудь. Втекла в дверь. Это вошла в барак не я, а моя тень. То, что когда-то было мной. Безумный Стась держал моего мальчика на руках. Качал. Баюкал. Увидел меня и протянул его мне. Из углов рта у Стася текла слюна, как у бешеного кота. Я утерла ему слюни рукавом робы.

Лизочка прижалась к моим ногам, обхватила мои колени руками и спросила нежно, тоненько:

— Двойрочка, почему ты такая грустная? Сегодня же в баню! Мыться будем!

Она тоже не знала, что такое баня.

Я одной рукой держала сына, другой обняла Лизу за плечи. Как мне сказать им об этом?

А сказать надо. Надо!

Я ниже, еще ниже наклонилась к моей названой доченьке и тихо, еле слышно сказала:

— Слушай сюда, Лиза. Это не баня. Это смерть. Там гибель нам всем. Смерть. Поняла?

Она еле кивнула головой. Застыла.

— Когда нас всех поведут… туда, ты знаешь что? Ты возьми Никиту и Мишу за руки, и вы скажите надзирателям, что вы хотите по-маленькому. Зайдите за угол барака, где… печь. И бегите, бегите! Бегите!

— Куда, Двойрочка?

Я не знала. Не знала, что ей сказать!

— Бегите… в медпункт… там… Гадюка… и Марыся… вы им киньтесь в ножки… они помогут. Помогут!

— Помогут?

Я видела — она не верила.

— Помогут! Я сама… ее попрошу! Я…

Я поняла, что мне надо делать.

 

Быстрей. Пока время идет и течет. Пока они сами собираются, готовятся, пока всех собирают. Туда поведут строем. Надо успеть до того, как всех строить начнут и шеренга потянется. Надо успеть.

Я вскочила с нар. Лиза глядела круглыми глазами: так глядит кошка, когда ее напугают. Миша и Никита сидели на нарах, болтали ногами. Безумный Стась мычал. Я крепче прижала к себе ребенка и выбежала из барака, выметнулась пулей, седой метелью.

Летела по лагерю, и меня не останавливали крики надзирателей, ругань солдат. Часовой выстрелил с вышки, пули взбили пыль под моими ногами. Я бежала, и пули свистели над моим ухом, над моей головой. Косы развились, летели по ветру за мной. Ветер в ушах свистел. Солдат стрелял в меня. Он охотился на меня. Я была дичь.

«На мне волшебный пояс», — подумала я и на бегу улыбнулась, как сумасшедшая.

Пыль, горячая пыль под ногами. Тяжесть ребенка. Его тепло. Перед глазами качалась, пьяно танцевала дверь медпункта. Пули опять взрыли землю передо мной и сзади меня. Я была неуязвима. Сейчас, только сейчас мне надо быть неуязвимой. Потом делайте со мной, что хотите.

Я рванула на себя дверь медпункта. Чуть не сбила с ног Марысю. Марыся, в новом черном платьице с кружевным воротничком, в чистом белом передничке, сделала мне заученный книксен. Я огляделась. Я задыхалась. Ребенок на моих руках задвигался, заплакал.

— Где Гадюка?! — бешено крикнула я.

Марыся прижала ладошку ко рту.

— Фрау Николе…

Каблучки процокали по кафельным плиткам. Цок-цок.

Она вышла навстречу мне не в военной форме, как обычно. Не в сапогах на каблуках. В изящных туфельках, наверное, иностранных. В атласном черном халате, расшитом шелковыми огромными хризантемами. Халатик распахнулся на груди, виднелись кружева исподней сорочки. Шелковые чулки. Нитка жемчуга на шее. Глаза подведены к вискам. Как актриса из фильма. Из довоенного фильма. Я затаила дыхание от восторга. Я забыла даже, что через час мне идти на смерть.

— Что тебе надо? — спросила она по-немецки.

Я по-немецки ей ответила:

— Ничего.

И я протянула ей моего ребенка.

Опять мы глядели друг на друга, как тогда, когда я была пятая перед строем. Она все поняла. Тоже протянула руки.

И я отдала ей моего ребенка, моего сына, сыночка моего.

Молча отдала. И она молча приняла.

Теперь она держала его на руках. А я стояла перед ней растерянно и смотрела на нее, умоляла ее глазами — о чем? О том, чтобы она не дала на растерзание этого маленького, родного моего младенчика? Чтобы — растила, воспитала? Я не знала, что говорить. У меня горло захлестнуло, забило будто колотым льдом. Я чуть не задохнулась. Махнула рукой.

— Как мне его звать?

Опять по-немецки спрашивала.

Я тяжело дышала.

— Я не знаю.

— Ну вот. Мать, а не знаешь. И никак до сих пор не называла? Дура.

Зовите как хотите.

Я почувствовала: еще немного, и я разревусь на ее глазах. Плакать на глазах Гадюки? Ну уж нет. Никогда. Я сжала кулаки. Она глядела на мои кулаки. Отпрянула. Может, думала: я ударю. Я усмехнулась. Повернулась и выбежала.

Когда я бежала к двери, я поймала взгляд маленькой горничной, Марыси. Марыся мяла в руках, теребила фартук. Слезно, слюдяно блестели ее серые, как дождливое небо, глаза. Она тоже поняла, почему я отдала Гадюке ребенка.

 

Я бежала в барак, а навстречу мне уже шли, шли женщины, шли дети, медленно и послушно шли, все шли и шли, и я присоединилась к ним, я встала в строй. Зачем? Не лучше ли было закричать: «Ненавижу!» — и броситься грудью на солдат, на колючую проволоку под током?

Почему люди не сопротивляются? Почему покорно дают, как овцы, убить себя?

В баню, мы идем в баню, послушными губами повторяли люди. К цепочке женщин примкнули мужчины. Теперь мы все, люди разных стран, шли в баню. Кто в полосатых пижамах, кто в синих робах, кто в серых мышиных халатах — и у каждого черный номер на запястье, и у каждого — такой же номер, нашивка, на груди. Я тоже шла под номером. Неужели мой ребенок тоже будет заключенным? Под номером? И его тоже будут гонять на работу, возить тяжелые тачки? И он будет тянуть пустую миску, чтобы в нее влили половник жидкой баланды?

«Война не будет идти вечно, — шептала я себе. — Люди что-нибудь придумают. А пока они думают, мы умрем. Но люди не смогут думать побыстрее. Они не успеют».

Люди, люди. Не овцы, не коровы, не собаки; не деревянные болванки. Живые люди. А может, нас и правда ведут в баню? И сейчас мы помоемся всласть, потремся мочалками, намылимся душистым мылом? Вода, влага. Мы смоем с себя все. Весь ужас. Весь страх. Ну неужели же немцы не люди, пусть дадут нам помыться хоть перед смертью!

Нас всех загнали в длинный барак. Кафельные стены. Белый кафель, и правда как в бане. Женщины слабо улыбались. Они на миг поверили. Дети даже развеселились. Один мальчик закричал:

— Тети, тети! Тут хорошо! Так светло!

Белый кафель будто светился изнутри. Белый лед. Белые простыни. Белые облака.

— Раздеваться! — раздалась команда.

Углоплечая немка рубанула рукой воздух. Мы стали раздеваться быстро, спешили, как на пожар. Надзирательша раздавала всем куски мыла. Немецкое мыло, на нем по-немецки что-то написано. В свете ярких плафонов под потолком барака я прочитала оттиснутую на мыле надпись: «KINDERGARTEN». Детский сад. Мы в бане. Мы в детском саду. Мы наивно верим и глупо улыбаемся. Мы все дети.

Дети! Мои дети!

Я оглядывалась. Я глазами искала моих детишек. Лизочку, Мишеньку и Никиту. Где они? Не было их. Не было! Толпа медленно, стыдливо раздевалась. Дети стаскивали с себя лагерную одежонку, краснели, отворачивались. Девочки закрывали ладошками груди, которых не было, и животики, которые никогда не выносят ребенка. Я плакала, наклонившись над куском мыла у себя в руках. Поднесла его ближе к лицу. Понюхала. Оно неистово, дико пахло ландышем. Пьяным ландышем в весеннем лесу.

Все стояли голые. Переступали с ноги на ногу. Я поразилась, какого разного цвета у всех были тела. Женщины то розовые, то смуглые, то синие и худые, то желтые. Странно, при скудной кормежке кое-кто и толстым был. Дети все жались друг к дружке, худые, тощие, ребра их выпирали из-под кожи, как великанские расчески. Огромные лбы, вздутые животы, а ручки и ножки тонкие, как спички. Неужели мой ребенок станет вот точно такой?

Я глотала слезы. Они не выходили наружу. Втекали внутрь меня. Медленно, с противным лязгом и стальным визгом, раскрылись тяжелые серые двери с глазками. Зачем тут глазки, подумала я, зачем?

— Войти! Быстро!

Мы подчинились команде. Мы все, толпой входили в эти двери, и вот все вошли, и так же медленно, визжа и лязгая, двери за нами закрылись.

В бане не было окон. В бане под потолком тускло светили маленькие лампы. В стенах зияли дыры. И в потолке тоже. «Это душ! Душ!» — крикнул высокий, радостный и отчаянный женский голос. И дети подхватили, залопотали: душ, душ! Я стояла неподвижно. Сжимала мыло в руке. Раздалось шипение, странное, змеиное шипение. Внезапно стало трудно дышать. Я видела, как рядом со мной садятся на пол женщины. Как падают на кафельный пол дети, падают замертво. Я хотела крикнуть женщинам и детям: зачем вы валитесь на пол, стойте! — как в голове у меня помутилось, а в груди стало не хватать воздуха, и я ловила его губами. Потом стала ловить его выпученными глазами. Потом — пальцами. Сев на пол, я скребла пальцами гладкий, как лед, белый кафель, я пыталась выскрести воздух из-под гладких плиток, хоть чуточку, хоть каплю. Глаза вылезали из орбит. Я еще видела, как синеют губы у Ганнуси. Она упала на пол рядом со мной. Грудь ее поднималась часто-часто, потом она выгнулась на полу в судороге, потом ее стало рвать. И к моему горлу подкатила рвота. Я скрючилась на полу, напряглась, и из меня наружу вышло все, что я любила и помнила. Я вытолкнула из себя всю боль. Всю жизнь.

Не надо жить, если так уже плохо и больно.

Пока текли, вспыхивали под черепом последние мысли, я еще запоминала их. Я подумала так: как хорошо, что здесь нет Лизы, Никиты и Мишеньки, они убежали, как счастливо.

А еще я подумала, выталкивая с последней рвотой последние шматки жизни: как хорошо, Гюнтер, что ты у меня был, и что я не зря жила на свете, и что я родила сына. И жаль, Боже, всесильный Ягве, как жаль, до слез жаль, до ужаса, до рвоты, до судорог жаль, что я никак, никак, никак не назвала его. Я сейчас назову тебя, радость моя, родной мой. Я даю тебе имя. Я… нарекаю тебя…

 

Ее так и выволокли из газовой камеры — голую, синюю, худую, как скелет, с куском ландышевого мыла, намертво зажатом в кулаке. Вместе с другими трупами сгрузили в тачки, и эти тачки другие заключенные молча возили к вечно дымящему крематорию. И поднимался к небу жирный черный дым. Черный столб стоял в сером небе, уходил в мякоть бешеных туч. Уходили в небо люди, узнавшие любовь, и дети, не узнавшие любви.

 

А Лизочка, Миша и Никита убежали. Лиза сделала все так, как говорила им Двойра. Они захныкали, запросились пописать, забежали за угол, присели — а потом вскочили и что было сил побежали к медпункту. Забарабанили в дверь. На них прикрикнул надсмотрщик: куда вы! прочь! стрелять буду! — и выстрелил в серое небо, но уже горничная Марыся отворяла дверь и, увидев перед собой трех детей, присела не в книксене — а потому, что колени ослабели: она поняла, куда их вели и почему они здесь. Война и взрослым, и детям давала дар понимания сразу. Такая уж была война.

Никита спрятался Марысе под фартук, когда в коридор вышла Гадюка. Гадюка спала тут же, в медпункте; у нее была прилично обставлена маленькая каморка: комод, круглый стол, высокая кровать с периной, шелковые гардины. Она любила уют. Близость смерти, делание смерти своими руками придавали уюту особую сладость.

— Кто это? Что это? — спросила Гадюка Марысю по-русски.

Марыся по-немецки ответила:

— Это дети, моя госпожа.

— Зачем тут эти дети?

Лиза уцепилась за Марысину юбку. У Мишеньки дрожала нижняя губа.

— Моя госпожа, спасите их. Вы такая добрая.

— С меня достаточно и щенка этой еврейки. — Гадюка отвернулась к стене. — Отведи их в пятый барак. Там скоро будут отбирать детей для отправки в Германию. Дети хорошие, вижу, здоровые. Знаешь, где пятый барак?

Марыся старалась говорить твердо и весело. Гадюка била ее, если слышала в ее голосе дрожь и трепет. Раздавая пощечины, она приговаривала: «Горничная должна быть всегда веселой, услужливой и быстрой в движениях. Так везде в Европе».

— Знаю, госпожа.

— Так ступай!

Марыся пошла к двери, Миша и Лиза — вслед за ней, а Никита так и шел у Марыси под фартуком, и у нее было чувство, что она несет под фартуком горячий самовар.

Женщина, когда ушли дети, подошла к овальному зеркалу. Прямо на нее из зеркала смотрела другая женщина, не она. Она сама, когда-то давно, в иной жизни, была смуглой и нежной, а эта — бледная и жесткая, как железо. Она сдвинула пилотку на затылок. Усмехнулась сама себе. Показала сама себе зубы. В кухне заплакал ребенок. Он лежал в корзине для белья.

— Как же я его назову, diablo? — сказала Лилиана Николетти.

Наклонила голову, и ее метельные волосы упали с затылка ей на лицо белым флагом.

 

 

[гитлер безумный взгляд изнутри]

Эту войну — довести до конца.

До конца! До конца!

Беда людей в том, что они ничего не доделывают до конца.

Их мучат в детстве — а они не дают мучителю отпор, когда вырастут. Надо обладать хорошей памятью и помнить, помнить. Зло никогда не надо забывать. Зло, которое нам причинили, надо всегда помнить, делать из него выводы, анализировать его и строить на этом анализе свою жизненную стратегию. Амеба никогда не побеждает. Побеждает тот, кто имеет внутри себя четкую, ясную память причиненного ему зла.

Я помню, как меня бил отец. Как бил дядя. Я все помню.

Я помню, как еврейка, владелица картинной галереи, бросила мне презрительно: «Унесите отсюда ваш мусор, это не живопись, это курица лапой писала!» — когда я принес ей мои первые картины, нежные пейзажи, реки и озера, леса и поляны. Ваш мусор! Я вытер со щеки этот плевок. Я запомнил его.

Я помню, как оттолкнула меня девочка, в нее я впервые влюбился. Я хотел ее поцеловать, а она обоими кулачками резко толкнула меня в грудь, и я упал. Прямо в пыль, в грязь, на камни мостовой. Я расквасил себе челюсть и расшиб скулу. По лицу у меня текла кровь, а девчонка толкнула меня острым носком туфли в живот, и я скрючился на булыжниках, а она хохотала: «Еще раз сунешься — еще схлопочешь

И я, лежа на мостовой, плюясь кровью, видел, как она уходила, вертя круглым задом под школьной формой, и как на ветру бились белые оборки ее атласного фартука.

Жизнь — череда жестокостей. Их все надо помнить, помнить. Кто забудет — горе тому.

Лишенного памяти убивают под забором.

Мы, немцы, нация памяти. Мы помним все. Мы помним и лелеем нашу древность. Наших священных богов. Когда-то мы владели всей землей, и это мы хорошо помним. Тысячелетний рейх — не моя блажь. Все кричат мне: хайль! Мне?! Не мне. Не мне!

Это нашей тысячелетней, незабытой чести — кричат!

Под нами были Тибет и Гималаи. Под нами были Норвегия и Гиперборея. Под нами были Индия и Африка, и это мы, арийцы, волей своей и властью своей вращали Землю. Мы помним это!

Так где же ошибка в том, что мы убиваем беспамятных?!

Грязный червяк не должен жить. Он не помнит своих родичей-червяков.

Грязный пес не должен жить. Он не помнит историю рода Грязных Псов.

Человек без памяти грязен, мелок и подл, ему незачем жить. Человек Помнящий — владыка судеб: тех, что ушли, и тех, что придут. Он вершит историю. А все остальные — грязь, прах под стопами его.

Поэтому я все делаю правильно. Правильно, слышите вы!

Вы еще мне потом — спасибо скажете!

За то, что я вернул вас в огонь Великой Памяти!

Ева! Ева! Когда обед?! Ты приказала?! Ах, стынет?! А нельзя мне было раньше сказать?!

Ты ничего не помнишь. Никогда! Не уподобляйся беспамятной черни!

Ну, подойди. Обними. Я не злюсь. Я не умею злиться. Я очень добр.

 

 

[аушвиц гибель детей]

В Аушвиц привозили детей, и привозили стариков, и привозили молодых людей, парней и девушек, и привозили женщин.

Многие женщины были беременны. Животы выпячивались. Не скроешь.

Тереза ходила по баракам, выглядывала брюхатых. Всем не вызовешь выкидыш. Всех не спасешь. Доски зияли дырами и щелями: крысы прогрызали.

На трехэтажных нарах, вытянув ноги, на соломенных матрацах, на грязном вонючем белье смиренно, молча лежали женщины. Беременные лежали тише всех.

Не солома в матрацах: колючая труха. Вонь стоит столбом. Ползают насекомые. В углу стонет тифозная больная, полька с Мазурских озер. Женщины лежат на нарах тесно, кучно. Копошатся. Стонут, бессловесно мычат, как стельные коровы. Доски нар неструганные. Занозы впиваются в голые ноги.

Тереза глядела на печь, что тянулась посредине барака каменной гусеницей. Кирпич напоминал ей сгустки засохшей крови. В этой печи узницы рожали. А Тереза — да, принимала роды. Что ей еще оставалось делать?

Печь топили редко. Узницам не выдавали ни дров, ни угля, ни торфа. Холод мучил хуже пытки. Пытка холодом, пытка бараком. Многие молились о близкой смерти.

Брюхатая женщина тяжело, медленно встала, вперевалку подошла к чужим нарам и отломила от досок длинную сосульку.

— Как нож, — сказала по-русски, — ну, натурально нож. Себя можно проколоть. Прямо в сердце уколоть, и кончено все.

Дейм подошла и вырвала из руки у беременной тающую сосульку.

— Что мелешь! — крикнула по-венгерски.

А по-русски она уже хорошо понимала.

Когда баба рожает, нужна вода. Вода при родах нужна как воздух.

Дейм набирала в ведро снега, вносила в барак, женщины собирались около ведра, садились на корточки перед ним, опускали вниз лица, будто собаки — голодные морды, открывали рты, горячо дышали на грязное ледяное месиво и опускали в снег руки, чтобы он быстрей растаял.

Так получалась вода.

Нет бинтов. Нет ваты. Нет спирта. Нет йода. Нет ничего. И у Менгеле не стащишь.

А если послед не выйдет, и надо отделять его от матки вручную?

Женщины, рожая и корчась в схватках, кричали Терезе: позови врачей, позови! ну люди же они! помогут! — на что Тереза, поджимая губы, глухо и жестко отвечала: они не люди.

— Я помогу вам сама. Мы сами справимся.

И она помогала женщинам рожать; и она понимала, что они обречены; и они тихо спрашивала Бога: зачем мы все родились на Твой жестокий свет? — и молчал зимний угрюмый, весь в грязи и крови, Бог, не давал ответа.

И тогда Тереза, крепко держа разведенные колени роженицы и глядя на нее, лежащую в печи, как в черном каменном кювезе, просила: возьми тогда у меня мою жизнь, чтобы все они — жили.

И не принимало небо такой ее жертвы.

И Тереза в жертвы и молитвы верить перестала.

 

Спасти жизнь. Просто спасти жизнь.

Женщины меняли хлеб на простыни.

Они вцеплялись зубами в простыни и разрывали их на лоскуты. Это были пеленки.

Рожденный ребенок орал и ходил под себя. Пеленки надо было стирать.

Женщины стирали их в талой воде и сушили, обвязывая вокруг живота, подкладывая под зад. Своим телом сушили.

Зачем?

Ведь все равно их детям, рожденным на черный дымный и снежный свет, оставалось жить считанные дни, часы. Минуты.

 

Дейм видела и слышала, как убивали новорожденных.

Младенцев топили в бочонке с водой. Как котят.

Медицинские сестры, Клара и Пфани, Пфани и Клара. Простые немецкие девушки. Клара в мирное время работала акушеркой в Гамбурге. Ее осудили за детоубийство и отправили в Аушвиц. Назначили старостой барака. Старосте полагалась отдельная комнатенка — там, где длинный, как кишка, барак кончался, и взгляд упирался в дощатую стену без окон. Клару поселили в эту каморку. А после подселили к ней проститутку Пфани из Аахена. Шлюха Пфани, верующая, громко молилась, и все в бараке слышали эти молитвенные лицемерные завывания. А потом из каморки раздавался дикий смех, будто кто-то кого-то беспощадно, нагло щекотал. А потом стоны и чмоканье.

Когда женщина в бараке рожала, не обязательно в этом, в любом другом, ребенка приносили сюда, в барак номер пять. Вносили в каморку к акушерке и шлюхе. Младенец сначала визжал на весь барак. Потом все слышали плеск воды.

И Тереза, если принимала здесь роды, слышала.

«Прости. Прости, что я тебе не вызвала выкидыш раньше. Не успела. Я не Бог. Я всего лишь фрау Дейм, плохая акушерка».

А потом она выходила под звезды, на снег, и поддерживала под локоть обезумевшую мать, и мать кричала Дейм прямо в ухо: покажите, покажите мне моего ребенка! — и Тереза глохла на миг, а потом они делали еще шаг, два, три, и видели, вот он, младенец, лежит под барачной стеной, и его на куски разрывают бешеные голодные крысы.

И родильница падала коленями в снег, и глаза вылезали у нее из орбит, а Дейм обнимала ее за голову, за шею и плакала над ней, вместе с ней.

 

Если рождался ребенок со светлыми глазами и светлыми волосами — его не умерщвляли, а пеленали и отправляли в Германию, как неразумный груз, косную вещь: этот недочеловек еще может стать истинным арийцем, он нашей масти!

Матери орали, вопили пронзительно. Надсмотрщики хлестали их плетьми.

Если ребенок рождался у еврейки — его топили все в том же бочонке. За беременными еврейками тщательно следили Клара и Пфани. Дейм ничего поделать не могла. Она могла только растягивать губы в бесконечной ободряющей улыбке. И губы ее немели.

Барачные крысы ждали добычи. Матери сходили с ума.

Другие дети, что спали под боками у женщин в бараке, умирали от голода. Сквозь тонкий пергамент кожи просвечивали красные и синие узоры, письмена артерий и вен, кости и жилы.

Жизнь можно было рассмотреть на просвет, под лупой голода и смерти.

Под линзой черной, в бочонке, воды.

И не всегда топили: часто сжигали. Живьем.

 

— Шелех! В крематорий!

Тереза, ощупав живот очередной беременной, оглянулась.

На пороге барака стоял солдат. Его широкое толстое лицо походило на деревенский горшок.

Рита Шелех, из Каунаса, Тереза знала и пестовала ее. Она родила позавчера. И вот уже за ней пришли.

За ребенком ее.

— Я... сейчас...

Рита заметалась. Положила ребенка на нары. Он сучил ножками. От холода у него медленно синело лицо, как от удушья. Рита сорвала с себя робу и завернула в нее младенца. Ей было все равно, что у нее голые плечи и грудь. Она наклонилась к своему мальчику ниже, ниже, очень низко. Закрыла лицом его личико. Губы Риты дрожали и двигались.

И Тереза поняла: она поет.

Первая и последняя колыбельная. Такая коротенькая.

Слезы обильно текли на сморщенное личико, смачивали лысый младенческий затылок.

«Человек. Это родился человек, Тези. И сейчас его убьют. Сожгут».

Дейм сделала шаг к Рите.

— Не плачь, — сказала она по-немецки, — так будет лучше для него.

Рита Шелех подняла мокрое лицо.

— А меня не могут сжечь вместе с ним? — робко, с надеждой спросила она.

И проститутка Пфани дико хохотала в подлой каморе, раздвигая голые сытые ноги перед повитухой Кларой.

 

Глаза мальчика смотрят неотрывно.

Глаза девочки глядят не мигая.

И еще одной девочки. И еще одной. И еще.

Пять девочек и один мальчик. Шестеро детей, двенадцать глаз.

Дети глядят на своего любимого, обожаемого фюрера.

На него так и надо глядеть: с обожанием.

Ведь он наш бог на земле. Мама так говорит.

И папа кивает.

Потом папа вздергивает правую руку и славу кричит.

И мама вздергивает руку и славу кричит.

Двенадцать глаз глядят на человека с черной полоской кошачьих усов над губой.

Глядят, глядят, глядят. Запоминают.

‹...›

 

 

[елена померанская — ажыкмаа хертек]

Дорогая тетя Ажыкмаа!

Вчера, в одиннадцать вечера, умерла мама.

Ей было восемьдесят четыре года.

Она умерла тихо и спокойно, дома, в своей постели, я не отдала ее умирать в больницу. Она перед смертью так ласково посмотрела на меня. В жизни так не смотрела: с такой любовью, с таким теплом. Она всю себя перелила в глаза. И так странно, у нее лицо стало такое молодое, морщины разгладились, глаза сделались большие, бархатные, ласковые, просто как у девушки. Она сложила губы трубочкой, будто хотела весело свистнуть или сказать букву «У». И так вытянутыми держала губы. Я наклонилась к ней ниже. Может быть, она хотела меня поцеловать? Или что-то важное прошептать мне напоследок? Я взяла ее руки, они были странно горячие. Я поцеловала ее в щеку, а щека была холодная. Прислонила к ее губам ухо. Она молчала. Я снова сидела рядом с ней. Я уже почему-то знала, что скоро, совсем скоро она уйдет. Поэтому ловила каждую минуту и секунду.

Муж предлагал мне поесть, я отказалась. И правильно сделала. Мама начала тяжело дышать, у нее в груди захрипело, она стала собирать пальцами с одеяла невидимых букашек. А потом тихо закрыла глаза, вытянулась и застыла. Так она умерла.

У меня слез не было. Я сидела рядом с ней и думала: а ведь самого важного она не сказала мне перед смертью. И я ей тоже самого важного не сказала.

Мы обе пропустили этот момент, когда можно сказать самое важное.

Тетя Ажыкмаа! Знаешь (зачеркнуто), знаете, я поняла, что важнее смерти в жизни ничего нет. И надо жить так, чтобы перед смертью ты мог сказать себе: у меня была прекрасная жизнь. Я прожил, как надо. Я сделал все, что смог и что хотел.

Милая тетя Ажыкмаа! Теперь из всего старшего поколения, из всей нашей родни у меня остались только вы. А вы так далеко — в Нью-Йорке. Я уже, наверное, никогда не буду в Нью-Йорке, да и в других странах тоже, у меня теперь больное сердце, и врачи запретили мне летать самолетами. Да и денег у нас с мужем на такие далекие путешествия никогда не будет. Так что остается только мечтать. И смотреть телевизор.

Недавно смотрели передачу про то, как американский летчик посадил самолет с пассажирами прямо в Гудзон. Он спас столько жизней! Я плакала от гордости, что вот какие люди бывают, герои.

Маму будем хоронить послезавтра. Муж заказал гроб. Его уже привезли. Очень скромный, обитый голубым атласом. Он стоит в прихожей, а я думаю: странно, и меня когда-нибудь в такой же вот гроб положат. Это так странно. Потому что ты сам себе кажешься бессмертным.

Славик тоже приедет из города. До нас из Нижнего Новгорода автобусом два с половиной часа. Он звонил и по телефону очень плакал. Он же очень любил бабушку, вырос с ней. Она была ему настоящей матерью, пока я прыгала по Москвам.

Тетя Ажыкмаа, вы там помяните маму, ладно? Она очень любила вас. И Нику. И дядю Диму.

Рисунки Ники по-прежнему висят у нас в гостиной. И над пианино. Над ними и под ними висят этюды мужа. Он ходит по Павлову с этюдником, выбирает красивое место, садится и пишет. Я люблю нюхать его краски и кисточки. И свежий, еще сырой холст. Однажды я нечаянно смазала локтем его свежий пейзаж и очень плакала. А он утешал меня и говорил: не плачь, я нарисую еще лучше. И отмывал мне локоть щеткой.

Я теперь часто хожу в церковь. Там мне нравится: свечи, тихо, иконы мне улыбаются. Молюсь, как умею. У нас есть молитвенник, муж для меня купил, но мне нравится молиться самой, по душе, как душа чувствует. Тетя Ажыкмаа, я все время молюсь за вас. Чтобы вы еще подольше пожили на нашей милой земле. И чтобы никогда не было войны. Хотя все вокруг всегда говорят о войне и все время боятся ее.

Крепко целую вас. Ваша Лена.

 

 

[марыся]

Мы все жили в большой избе в деревне Куролесово, в Полесье. Наша советская республика называлась Белоруссия. Вокруг Куролесова все леса, леса. Мы, едва ходить научимся, в лес бежим за ягодами, за грибами. Очень много грибов в наших лесах родится по осени, просто смерть!

Смерть. Смерть.

Она пришла так быстро, мы и ахнуть не успели. Она затарахтела моторами по дорогам, а еще налетали самолеты, они летели по небу, и мы задирали головы, и глаза видели черные летящие огромные кресты, а потом мы головы опускали и бежали. Куда угодно, только чтобы укрыться.

Чаще всего мы прятались в подполье. Черные кресты гудели, иногда летели так низко, что мы видели в кабине за стеклом чужого летчика. Чужой летчик иногда смеялся, а иногда сурово сжимал губы, а иногда раскрывал рот, как лягушка, когда квакает, но ни разу мы не могли увидать его глаз: они прятались за черными огромными очками.

Летчик или стрелял в нас из пулемета, или сбрасывал на нас бомбы. Бомбы падали вниз очень быстро. И их летчик выпускал сразу очень-очень много из брюха самолета.

Мой папа Ясь и моя мама Янина очень боялись за нас всех, за мою сестренку Соню, братиков Михася и Леню и за меня. Меня зовут Марыся Полозова, и все мы Полозовы. И нам так не хотелось умирать! Так не хотелось!

Самолет стрелял и бросал бомбы, мы сидели в подполье и крепко обнимались. Мама шептала: если всех убьют, так хоть бы всех вместе.

А потом в Куролесово вошли немцы. Они были как быки. Каски такие громадные, как бычьи головы. Они ехали на мотоциклах и на машинах, и все стало сразу черным, они ползли, как тараканы, черные тараканы. Рассыпались по избам. Всю деревню заняли. Входили в дома, выбивали дверь сапогом, кричали: «Курки! Яйки!» Они могли подстрелить любого ребенка. Они стреляли в детей и смеялись. Стреляли и смеялись!

Я сама видела, как немец прицелился и выстрелил в малышку Валечку, она бежала краем поля, по меже. Бежала и приседала, бежала и приседала. У меня в глазах мелькало, так быстро она бежала. Немец промазал. Валечка бежала. Он прицелился еще. Опять промазал. Валечка упала на живот и поползла. Валечка ползла, а немец все стрелял и стрелял. И наконец попал. Попал, но не убил.

Из Валечкиной ноги текла кровь. Она ползла и плакала, а немец стрелял опять и опять.

Наконец он убил Валечку. А у меня стало под коленками больно, так больно, и ноги подогнулись, и я села на крыльцо, идти не могла, и меня затошнило и вырвало.

К нам в избу тоже вошли два немца. Они говорили между собой по-немецки. Я не понимала ни слова. Это потом я научилась понимать и даже говорить по-немецки. Меня научила фрау Лилиана. Она у нас в лагере работала надсмотрщицей, а еще она расстреливала заключенных на перекличке. Немцы вошли, стучали сапогами, один тут же поймал двух кур, свернул им шеи и велел моей маме приготовить ему суп и жаркое.

И мама стояла у подпечка, и готовила суп и жаркое, и глотала слезы, а рот ее улыбался.

Папа думал, нас всех сразу перебьют. Он ошибся. Немцам мы были нужны. Кто же готовил бы им еду? Кто бы доил им коров? У нас была корова, ее звали Зорька. Мама доила Зорьку, когда и меня просила подоить. У немцев к столу всегда было парное молоко. У Зорьки сладкое было молоко, жирное, настаивался толстый слой сметаны. Мама снимала сметану столовой ложкой и опять плакала. Детям сметаны не доставалось, все съедали немцы.

Я подсматривала за ними. Вечерами они шумно и долго говорили друг с другом, иногда даже кричали друг на друга, но потом мирились и выпивали из фляжки за перемирие. Они открывали ножами диковинные консервы, я таких никогда не видела. Ели прямо из банок ложками, а когда и руками. Пили Зорькино молоко — мама оставляла им на столе кринку и стаканы. Потом они вытаскивали из карманов паспорта, фотографии и письма и начинали читать письма и рассматривать снимки. Это были фотографии их родных и близких. У них, как у всех людей, были родные и близкие. Наши немцы были очень молодые, у них не могло быть, наверное, жен и детей, могли быть мама, папа, сестры, братья, дедушки и бабушки. Вот на их фотографии они и смотрели. Иногда часами. Один немец плакал, прижимал фотографию к губам, и что-то шептал, и опять плакал, и снова фотографию целовал. А другой плакал, глядя на него, и отпивал глоток из выкрашенной в болотный цвет железной фляжки.

Потом они обнимали друг друга за плечи, раскачивались из стороны в сторону и начинали петь немецкие песни. Это были веселые песни, вроде маршей или гимнов, не знаю. Лица у них обоих были красные, как помидоры.

Мы к нашим немцам вроде как уже немножко привыкли. Успокоились. Ну живут и живут. Понятно, наших солдат убивают. Рядом проходила линия фронта. Днем немцы исчезали из села, вечером опять появлялись. Иногда злобные. Когда злились, обязательно кого-нибудь из сельчан убьют. Злобу вымещали.

В селе было тихо, как на кладбище.

И у меня такое чувство было, что наши все дома, наши избы — гробы или могилы.

Так оно и оказалось на самом деле. Однажды утром поднялись выстрелы, визг и вой. Я думала, воют звери. Это выли наши бабы. Я выглянула в окно: по улице шли люди, их подгоняли немцы штыками, пинками. Один наш немец появился на пороге. У него были бешеные белые глаза.

— Аус! Аус…

Второй, как гриб из-под земли, возник за его спиной. И по-волчьи рыкнул:

— Собирай! Школа! Утьоба!

— Какая школа, какая учеба, — белые губы матери прыгали, — никуда мы не пойдем!

— Их заге дир…

У него кончились слова. Он размахнулся и ударил маму кулаком в лицо.

Мама упала на пол и обняла его колени обеими руками. Чуть выше его черных наваксенных сапог.

Я впервые видела, как человек обнимает ноги другого человека. Мне стало плохо. Это была моя мама! Немец вынул из кобуры пистолет. Мы все, дети, встали кругом около немца и мамы и закричали:

— Мы пойдем! Мы пойдем в школу! Только не убивайте нашу маму! Пожалуйста!

А папа сидел на табурете в кухне, положил на лоб ладони и странно вздрагивал, будто его били плетью. Так вздрагивал наш конь Марат, когда папа бил его плеткой. Конь капризный был, идет-идет, да и встанет. А в телеге капуста, на рынок в Барановичи везти. А с неба снег. А ушанка теплая дома осталась, забыл. Ну отец и даст коню плеткой раз-другой.

Но мы ведь не кони. Мы люди.

А по улице бежали в школу не люди: стадо бежало, мычало, визжало, взлаивало.

Мама нас всех быстренько одела и вывела на улицу. Мы еще слышали, как отец в избе крикнул: не пойду! Потом мы услышали выстрел. Мама зажала уши руками. Михась спросил: мама, что это стукнуло? А Соня поняла, она сразу заплакала. А мама схватила меня и Соню за руки, а Лене и Михасю крикнула: бегите! Мы тоже попытаемся!

Братики все поняли быстро. Догадались. Мы шли по улице, а село уже было все оцеплено. Михась зыркал глазами — глядел, где есть дырка, чтобы в нее удрать. Все ходы-выходы были перекрыты. И все же они с Ленькой схватили друг друга за руки и побежали. Они перемахнули через изгородь около сельсовета и побежали к лесу. Они бежали очень быстро, я видела! Так быстро они не бегали никогда! Как зайцы от собак неслись! И все же их застрелили. Обоих.

Их застрелил наш немец. Который молоко у нас пил и наших кур ел. Тот, который помоложе. Беленький такой. У него было такое лицо странное. Будто сам взрослый, а лицо как у ребенка. Нос курносый.

Он наверняка узнал моих братиков. И все-таки он их застрелил. Как зайцев на охоте.

Я не видела, как братики умирали. Я зажмурилась. Мне захотелось оглохнуть. Но я слышала, как они кричат. Особенно страшно, так долго и надсадно, кричал Михась. А Леня только вскрикнул два раза, а потом замолчал. Наверное, он быстро умер.

Потом и Михась перестал кричать. А может, это просто мы с мамой уже далеко отошли от того места, от подлеска и сельсовета.

Нас всех загнали в нашу школу. У нас в селе была только начальная школа, четыре класса. В пятый класс надо было ходить в село Трясуны, за целых пять километров. Я как раз закончила четвертый класс. А я пятый уже не успела пойти, немцы пришли. Целое село еле уместилось в школе. Нас в классы набили столько — не вздохнуть было. Стояли, плотно прижимаясь боками, живот к спине, и спина к животу. Так стыдно было. Меня мальчики сжимали со всех сторон. Я все к маме жалась. Мама положила руки на головы мне и Сонечке. Все шептала нам: девочки, не бойтесь, девочки. Вы лучше песню пойте!

И мы с Сонечкой стояли и тихо пели: взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры, дети рабочих! Сосед Линь усмехнулся: что поете, сейчас подыхать будете, а голосите! А мы все пели: близится эра светлых годов! Клич пионера: всегда будь готов!

В класс вошел наш второй немец. Тот, что был постарше белого. Тот, что все пил и пил из железной фляги. Он нас с мамой увидел сразу. Бочком-бочком подошел к нам, подобрался.

— Вас воллен зи? — так тихо маму спросил. — Хотить, йа взяль айн твай кинд?

И мама закивала головой, и не могла говорить от ужаса и радости, молчала и все кивала, кивала.

Немец взял меня за руку и потащил за собой. Сонечка рванулась. Хотела закричать. Мама закрыла ей рот рукой. Немец тащил меня к двери, я шла и наступала ему на пятки. Все вокруг нас, пока мы к двери шли, стали громко кричать, плакать, вопить, а мы все шли и шли, и мы вышли из школы. Я слышала, как вся школа кричит, воет диким воем. Я увидела, как немцы обливают ее снаружи бензином. Мы с нашим немцем отошли еще чуть подальше, и я обернулась и увидела огонь, много огня. Это немцы поливали нашу школу огнем из огнеметов. Школа была деревянная и занялась в одно мгновение. Заполыхала. Школа кричала, кричал сруб, кричали доски обшивки, кричала крыша, кричали водостоки, кричали карнизы и стрехи. Огонь взвился в небо, и небо тоже закричало.

И пока небо кричало, мы с нашим немцем уходили, уходили от школы.

И я быстро перебирала ногами, потому что немец шел гораздо скорей меня, и все представляла, как горят в лютом пламени мамины и Сонечкины косточки.

Мы с немцем пришли в комендатуру. Она располагалась в центре села, рядом с сельсоветом. На сельсовете мотался под ветром немецкий флаг с черным кривым крестом. На стене комендатуры висели бумаги, много бумаг. Это все были приказы. Мы вошли в комендатуру, наш немец приказал мне сидеть в коридоре на стуле, а сам вошел в комнату с номером. Я и номер помню: одиннадцать. В приоткрытую дверь я видела, как наш немец разговаривал с кем-то по телефону и говорил, будто лаял. Потом он вышел в коридор и сказал мне:

— Ти ехаль нах Дейчланд, ферштейст? Нах Гер-ма-ниа. Ти бист зер шаслив. Ферштейст? Зер шаслив. Нихт вар?

— Я поеду в Германию, — сказала я, и наш немец закивал утвердительно:

— Йа, йа! На йа!

В коридор выскочил сын Линя, Венька Линь. Венька скорчил рожу, когда меня увидел. Подскочил ко мне одним боком. Когда наш немец отошел в сторону, чтобы закурить, Венька наклонился ко мне и забормотал быстро-быстро:

— В Германию поедешь, на работу. Поняла? Повезло тебе! И живая, и харч дадут! Оденут как куколку! Будешь сыр в масле… в масле…

Наш немец обернулся. Зрачки впились в Веньку.

— Цурюк! Думмкопф!

Немец махнул на Веньку рукой, и Венька скрылся в комнате номер одиннадцать.

И больше ни я Веньку не видела, ни он меня.

Меня посадили в коляску мотоцикла и отвезли на железнодорожную станцию. Там стоял эшелон. Около вагонов толпились люди. Женщины и дети. Мужчин не было. Старуха в белом платке с красной праздничной вышивкой объяснила мне, что это угоняют женщин и детей в Германию. Я спросила старуху: насовсем? И старуха утерла глаза концом платка и сказала: насовсем! И тогда я заплакала вместе с ней. А наш немец дал мне подзатыльник, не больно, скорее нарочно, и взял меня за руку, и подвел к вагону, где были сиденья и лежаки, а то в других вагонах их не было, это были теплушки, для коров и лошадей, обыкновенный товарняк, а теперь в них людей перевозили. «Вот, — сказал наш немец, — здесь будешь спать, спать, спать, ферштейст?»

Ехаль цвай таге…

— Ферштеен, — сказала я и все кивала, кивала, кивала, как больная глупая птица.

 

Поезд прибыл в Германию. Нас выгрузили на перрон. Мы стояли под проливным дождем. Дождь сек нас больно и противно, у нас внутри все превратилось в воду. Мы стояли на перроне так долго, что сами превратились в дождь, а за нами все никто не приходил. Наконец пришла рослая немка, стала говорить мелко и дробно, мы ничего не понимали и плакали. Потом пришел переводчик, долговязый парень, может, немец, а может, русский. Он одинаково хорошо говорил и на русском, и на немецком. А может, он был еврей, у него был такой горбатый длинный нос, что кончик носа касался верхней губы.

— Кря-кря-клю-клю-ку-ку! — клокотала дюжая немка.

— Вас сейчас распределят по адресам, и за вами приедут ваши хозяева! Вы будете у них работать! — выкрикивал долговязый крючконосый парень.

Я глядела: парень плохо был одет, куртка на локтях порвалась, заплат просила, и башмаки просили каши, и портки на коленях повытерлись. Что же это, думаю, немцы, такая аккуратная страна, а переводчика прилично не оденут?

Куролесово, мама, папа, сестра и братики стали казаться сном. В ожидании хозяев нас разместили в мрачном здании, я думала, это тюрьма: там окна были с толстыми решетками, а в комнатах почти не было мебели. Мы спали на холодном полу, а кому посчастливилось, те спали в шкафах, слегка приоткрыв дверцы, чтобы не задохнуться. В шкафах было тепло, и там не кусали крысы. А тех, кто спал на голом полу, ночью крысы кусали. Крысы были голодные и злые: немцы умели хорошо хранить провизию, и крысам поживиться было нечем. Я боялась, что крысы откусят мне нос, и ночами почти не спала.

Днем приезжали хозяева, забирали своих будущих слуг. Уже почти всех детей, девушек и женщин разобрали, оставались только трое: я, молодая девушка из Барановичей, Шура Звягинцева, и еще одна девочка из Минска, со смешным именем Ираида. Может, нас ни к кому не записали, печально спрашивала Ираида, может, нам жалобу подать? Шура смеялась: кому жалобу, куда! Смотри, как бы тебя вместо жалобы к стенке не повели! Сиди уж тихо, жалобщица!

Я молчала и слушала, что они говорят. И они так и звали меня: Марыся-молчальница.

Наконец забрали Ираиду — в город Гёттинген, в большое семейство, целых пятнадцать человек, обстирывать все это семейство, им нужна была прачка и гладильщица, а у Ираиды были такие беленькие холеные ручки, она же ничего не умела, к работе не приучена была, она же была городская неженка, благородная ученая девочка, и я все думала: а если она не будет им хорошо стирать и гладить, то они ее что, застрелят, что ли? — и на другой день забрали Шуру Звягинцеву — работать садовницей в деревне Нейдорф, это было рядом с городом Штутгартом, куда пришел эшелон, и осталась одна я. Одна.

Мне стало тоскливо, так тоскливо. Меня кормили два раза в день, приносили в комнату днем миску каши, а вечером миску тушеных овощей. Мяса не давали. Один кусок хлеба. Пить давали бледный чай без сахара. Холодный. Наплевать. Я пила и радовалась, что я ем и пью.

Однажды ночью в комнате, где я, не раздеваясь, спала на полу, раздался шорох. Я думала — крыса, открыла глаза и занесла кулак, чтобы стукнуть крысу по башке. А ко мне полз по полу человек. Я всмотрелась: долговязый! Вот тебе раз! Он быстро дополз до меня и полез ко мне. Руками под юбку мне полез. Хрипло дышал. И я, лежа на полу, стала с ним бороться. Я только с виду тонкая, а на самом деле я сильная. Меня не тронь! Сельские мальчишки на меня тоже вот так нападали. Да я давала им отпор. Да я и приемы знала. Меня тренер Михася в школе учил. Михась по физкультуре лучше всех шел. Я к ним в спортзал приходила заниматься. Тренер говорил: ты, Марыся, еще лучше мальчишек борешься, тебя еще немного подучить — и на первенство СССР можно отправлять!

Первенство. Сейчас я тебе покажу, длинноногий журавль, кто кого. Я извернулась и заломила ему руку за спину. Он не ожидал этого от меня, выкатил глаза и вскрикнул от боли. А потом закричала я: он меня укусил! Как крыса!

— Ах ты, крыса немецкая! — сказала я и сунула ему коленом между ног.

И опять он сморщился от боли, но уже не заорал — побоялся, что сюда войдут люди. Мы стали бороться. Он оказался сверху. Лег на меня всей тяжестью и прижал мои запястья к полу.

— Врешь, не вырвешься, — он обдавал меня капустным и водочным дыханием, — я из тебя сейчас котлету сделаю!

— Это я из тебя котлету сделаю, — пообещала я ему, вывернула ногу из-под его ноги и пяткой ударила его по спине.

Он рассвирепел по-настоящему и уже просто озверел. Он ударил меня. Он бил меня, наставил мне синяков, у меня гудела голова, и он разорвал мою юбку, и растолкал коленями мне ноги, и пытался сделать мне больно, очень больно, и сделал, и я орала уже без стеснения и лупила его пятками по его тощей спине, и в комнату вошли люди и зажгли свет, вспыхнула лампа под потолком и осветила нас, как мы боремся и катаемся по полу, полуголые. К нам бросились и нас растащили. Меня повели в душевую, выдали чистое белье, велели мыться горячей водой, я стояла под душем и ревела, а струи душа больно били меня по спине и ляжкам, я мыла горячей водой и мылом себе между ног и рыдала, а потом мне принесли иголку и катушку ниток и велели зашить юбку. Она разорвалась по шву.

 

 

На третий день после того случая за мной приехали. Приехала стройная женщина с белыми волосами и болотными глазами, в короткой юбке, еле прикрывала колени, тоже цвета болота, и в такого же цвета пилотке, и в сапогах. Женщина была красивая и злая. Она придирчиво обсмотрела меня, повертела в руках, как игрушку, одобрительно кивнула головой и сказала что-то на непонятном языке. А потом добавила по-немецки, немецкие слова я уже некоторые хорошо понимала:

— Ничего девчонка, то, что надо!

Мне велели идти вместе с этой женщиной. Она не прикасалась ко мне. Я хотела взять ее за руку — она отдернула руку. Она брезговала мной, я это видела. Мы вместе сели в машину. В машине сидел шофер. Они с белой женщиной отрывисто поговорили по-немецки, шофер нажал на газ, и машина поехала. Вперед. В мое будущее. В мою жизнь.

 

Мы приехали в странное место. Я думала сначала, что это город. Нет, не город. Слишком маленький. Как игрушечный городок. Потом я подумала: село. Нет. И не село. Нет ни коров, ни коз, ни овец, ни гусей, ни кур. Никакой живности нет. И изб нет. Одни длинные, приземистые серые дома. И железные ворота. Я спросила белую женщину по-русски: что это? А она мне ответила по-немецки: скоро узнаешь. А что я здесь буду делать? — спросила я дальше осторожно. Я была готова к любой работе. Горничной у меня будешь, настоящей горничной, вот что, сказала белая и улыбнулась.

Эта ее улыбка мне понравилась. Она была не брезгливая, эта улыбка.

Женщина, ее звали фрау Лилиана, одела меня в аккуратное, по фигурке, платьице, темно-синее платьице горничной, к платьицу надела мне на шею кружевной накрахмаленный воротничок и такие же кружевные манжеты и вынула из шкафа кружевной фартучек — загляденье! Я дрожащими руками завязывала на спине тесемки фартука. Все никак не могла завязать, а фрау Лилиана стояла и хохотала. Потом грубо развернула меня к себе спиной и грубо, зло завязала тесемки. И оттолкнула меня, пихнула меня в спину. И я полетела носом вперед и чуть лбом об стену не стукнулась. А она опять смеялась.

Потом она велела надеть мне туфли. «Маленькие у тебя ножки!» — кричала и била меня носком сапога по щиколоткам, очень больно. Потом на щиколотках вскочили синяки. Я прятала их под белые носочки. Все ее туфли были мне велики. Она злилась и швыряла туфли, они разлетались по комнате, один туфель летел и угодил в окно, и выбил стекло. Фрау Лилиана надавала мне пощечин и кричала: «Все из-за тебя!» Я встала на колени и сказала: простите. Она смотрела на меня удивленно. Кажется, ей понравилось, что я встала на колени. В тот день она больше не била меня.

Очень скоро я узнала: место, где я живу и работаю у фрау Лилианы, называется концентрационный лагерь. Или попросту лагерь смерти. Здесь держат людей для того, чтобы они сначала немного поработали на великую Германию, а потом их убивают, сразу много, чтобы и память о них исчезла навсегда. Их сначала убивают вонючим газом, потом сжигают в печи, а пепел отвозят в ближний лес. Печь называется крематорий. Я должна была радоваться, что я не живу в бараке, а живу у фрау Лилианы и прислуживаю ей, и никогда не попаду в крематорий, и меня не сожгут, как других.

А может быть, фрау Лилиана когда-нибудь крепко рассердится на меня и прикажет меня сжечь. Всякое бывает.

Я ничего не умела из того, что хотела от меня фрау Лилиана. Не умела носить поднос с чашкой кофе, с молочником, где сливки, и с тарелочкой, где лежат бутерброды с сыром и икрой, над головой. Не умела взбивать подушки. Не умела ровно, без единой складочки, застилать атласное покрывало на кровати. Не умела сервировать стол. Не умела раскладывать чистые салфетки. Не умела мыть окна до блеска. Не умела мыть посуду так, чтобы в нее можно было глядеться, как в зеркало. Да много чего я не умела! Если я что-то делала не так — фрау Лилиана давала мне хорошую оплеуху или вынимала из волос острую шпильку и колола меня куда придется: в руку, в бок, в грудь. И я охала, а она смеялась: не так! Не так! Сделай так — и получишь то, что заслужила!

Когда я делала все так, как ей нравилось — она подходила к буфету и отрезала мне либо кусок буженины либо кусок сладкого кухена либо давала огромный пушистый персик. И я садилась за холодильным шкафом на корточки, и вонзала зубы в сочный персик, и тряслась, что у меня его вдруг отнимут. Она же подойдет и отнимет. У нее же было семь пятниц на неделе.

Через месяц я уже была заправской горничной.

Я много чего умела. Уже почти все.

Я уже сама могла кого угодно научить домашнему хозяйству. Только без пощечин.

Начальство фрау Лилианы меня любило. Толстые и тощие немцы приходили к фрау Лилиане в медпункт, просили у нее лекарства, кое-кому она смотрела глазное дно круглым офтальмоскопом, кому-то делала уколы, и я видела поросячьи мужские зады и то, как игла входит в сытое человечье мясо. Я видела в окно и с крыльца, как заключенные тянули тачки с камнем, кирпичами, пеплом, как волокли за веревки спиленные в лесу деревья. Каждый день я видела черный густой дым, он поднимался из длинной, уходящей далеко в небеса трубы крематория. Фрау Лилиана показывала на трубу и говорила мне: видишь, это души счастливых уходят в небо! Почему счастливых, спрашивала я робко. Разве не несчастных? Нет, смеялась фрау Лилиана, они ведь счастливее нас с тобой, потому что мы все это, весь этот ужас видим, а они уже не видят. Блаженнее всего спать! Спать, понимаешь! Быть камнем! Стать камнем! Застыть! Ужасный век! Стыдный век! Прекрасно не жить! Не чувствовать! Я им завидую! Им! Кого сейчас жгут в этой печи! Черной завистью завидую! Молчи! Ничего не говори! Я тоже хочу спать! Я сплю! Не буди меня! Не буди!

Она кричала так громко, что у меня закладывало уши.

И я гладила ее по острому колену в фильдеперсовом гладком чулке и бормотала: успокойтесь, фрау Лилиана, успокойтесь, успокойтесь. Все это пройдет когда-нибудь. Пройдет. Пройдет, слышите.

И она брезгливо не отталкивала меня.

 

 

Глава восьмая. Не отморозь ноги

[дневник ники]

21 ноября 1943 года

Ночью не сплю в бараке. Уши давит тишина. Я не могу слушать тишину.

Тьма давит на глаза. Жмурюсь. Тьма внутри меня, она заполняет меня, будто я пустая кружка, и в меня льют темную жидкость.

И вдруг крики. Барак взорвался воплями!

— Пожар! Пожар!

Быстро на улицу! Скорей!

Ворвался надсмотрщик, хлещет всех плетью.

— Выходите! Вы! Свиньи! Сгореть хотите?!

Люди падали с нар. Падали друг на друга. Бежали, запинаясь, через тех, кто лежали на полу. Те, кто спал, просыпались в ужасе, хватали соседей за руки: что стряслось?! На весь барак запах гари. Огонь в дверях! Люди бегут вон, вбегают прямо в огонь, застревают в дверях, визжат. Сзади толпятся, давят телами. Меня сдавили очень сильно! Косточки мои хрустнули! За моей спиной стонут, орут!

Наконец мы выбежали из барака вон. Барак окружен немцами. Все вооружены. Вижу коменданта лагеря, рядом с ним стоит крупный пес, овчарка. Я помню, ее зовут Тильда. А рядом с ними — странная женщина! В кокетливой черной шляпке с вуалькой, и на шляпке цветы! Черные бархатные фиалки. Может быть, это любовница коменданта. А может, его родня. Они что-то говорят друг другу, и женщина смеется, показывая белые зубы. А где огонь? А нет огня! Может, никакого пожара и не было!

Мы дрожим. Страх еще с нами, он не ушел. В небе огромная жуткая луна. У нее мертвое белое лицо. Все сбились в комок, жмутся друг к другу. Дети ревут. Охранник кричит:

— Построиться! Быстро!

Потом он вытащил бумагу и долго тявкал по бумаге, как нам надлежит себя вести, если раздается сигнал тревоги.

— Никто из вас не соблюдает правила! Вы бы все сгорели! Но это учебная тревога! Раздевайтесь!

Мы послушно сбросили с себя одежду. Ежились голые на морозе. Ноябрь, ночи холодные. А снега еще нет. На земле вырос белый, полосатый тряпичный холм.

— Бегом в барак!

И мы побежали. А комендант спустил Тильду с поводка. И дама в шляпке с вуалькой, хохоча, глядела, как собака хватает людей за голые ляжки.

В бараке бросились к нарам: одежда наша разбросана на нарах, и мы, каждый, ищем свою, путаемся в чужих робах, рубахах и кальсонах! Чемоданы из-под нар вытащены и все открыты. У многих украдено самое дорогое. Под потолком тускло горит лампочка. Моя подруга Люся Бровкина из Полтавы сидит на полу перед пустым чемоданчиком и горько плачет.

— Никуля, гляди… они все забрали… все… и мамин медальон… и фотографии… и бабушкин вязаный фартучек… Зачем им фартучек?! Зачем?!

И я подумала о том, что зря мы наделяем вещи душой. У вещей нет души. Даже у самых любимых. Вещи у нас будут другие, если мы останемся жить. А умрем — ничего уже не нужно будет. Ничего.

 

22 ноября 1943 года

Утром, после переклички, в барак пришел охранник Румпф. Он выстроил нас всех в ряд и долго кричал, в таком роде:

— Вы заключенные! Вы должны всегда помнить это! Послушание! Порядок! Без конвоя не имеете права отдаляться от барака! Стреляем без предупреждения в тех, кто отойдет от барака на пятьдесят метров! Бежать бессмысленно! Беглец будет пойман и немедленно расстрелян! Хлеб не съедать сразу! Растягивать на весь день! Тем, кто неукоснительно выполняет правила лагеря, — поблажки и награды! Поняли?! Поняли?!

Мы наклоняли головы. Мы молчали.

 

29 ноября 1943 года

В нашем бараке дизентерия и корь. Многие дети лежат в жару, покрытые красными пятнами. Тихо, тихо умирают дети. Сегодня умерли Вася из Чернигова и Душечка из Киева.

На меня глядела Рая Фролова. В ее глазах я видела ненависть. У Раи умер сыночек Леша. Она сказала мне:

— Лешки нет, а ты живешь, паскуда. Все! Все паскуды!

Приходят охранники, хватают детей, по двое, по трое, и забирают. Уводят куда-то. Дети плачут. Когда немцы врываются в барак, я забиваюсь в угол, а женщины заваливают меня одеждой, робами и старыми шалями. Женщины шепчут: они уводят детей, и разрезают их на части, и всю их кровушку забирают, и сердца вырезают, и печень, и почки. Женщины плачут: детки, вы ведь уже почти скелеты!

Я щупаю свои ребра. Они торчат. Когда я стану скелетом? Когда перестану думать и чувствовать?

 

9 декабря 1943 года

А в начале декабря на пороге барака появился комендант. Тильда у его ног прядала ушами. Комендант рявкнул:

— Отбираем группу заключенных! В лагере будут снимать фильм! Звуковой фильм для Третьего рейха, о превосходной жизни в немецком концлагере! Кто желает?!

Обвел всех круглыми глазами, как двумя дулами пистолета. Многие шагнули вперед, дрожа. Комендант показывал пальцем, и выбранный отходил в сторону. Набрали человек пятьдесят, я не считала. Открыли двери и приказали выйти на улицу. Что меня толкнуло? В последний миг я тоже подскочила к отобранным. И крикнула:

— Меня! Меня снимите тоже! Я мечтаю сняться в фильме!

Я дрожала так, что не узнала своего голоса. Комендант расхохотался и кивнул: разрешаю!

К нам навстречу катили огромные аппараты на колесиках! Рая Фролова процедила: «Это кинокамеры». Длинные шнуры тянулись в домик коменданта. Поднялся сильный ветер, трепал нам робы и халаты. Нас заставили пройти в баню. Выдали там мыло, полотенца, чистую обувь и чистые рубахи. Мы по-настоящему раздевались и мылись по-настоящему. И это было такое счастье! А немцы снимали нас на камеры, и мы совершенно не стыдились своей наготы. Немцы, когда камеры стрекотали, были с нами заботливы и вежливы. Будто враз из чудовищ превратились в ангелов!

Потом камеры покатились к баракам. Их толкали вперед молодые парни в красивой и чистой одежде. А за парнями шла дама. Я узнала ее. Ту даму в черной шляпке с вуалькой. Она в ночь поддельного пожара так весело хохотала над нами. Парни вкатили камеры в барак, дама в шляпке вошла следом. Нас заставили сесть на нары и радостно улыбаться. Мы послушно улыбались, старательно растягивали губы, показывая зубы, и у меня так громко билось сердце. Дама с вуалькой ткнула в меня пальцем и воскликнула: «Ах, вельхес вундершоне кинд!» Посреди барака уже стояли длинные столы, накрытые белыми простынями, и длинные скамейки. Мы глядели во все глаза. Не верили, что такое может быть. На столы надзирательницы ставили миски с дымящимся супом. Настоящим куриным супом! В мисках плавали и белое мясо, и куриные ножки! Рядом с мисками аккуратно положили ложки, большие куски хлеба, поставили по кружке молока и каждую кружку накрыли ломтем белого хлеба, намазанного вареньем. Охранник крикнул:

— Двадцать детей, выйти из строя!

Вперед шагнули все дети. Охранник вырывал нас из строя за руки. Вырвал и меня.

— За стол! Живо!

Мы робко уселись за столы.

— Сидеть! Руки на коленях! Без команды ничего не брать!

Мы глотали слюну. Мой сосед, польский мальчик Войчек, упал со скамейки в обморок.

Еще полчаса механик устанавливал прожекторы и аппараты. Эти полчаса показались мне целой жизнью.

— Берите хлеб! Ложки в руку! Есть! Есть не спеша! Вы не голодные! Не голодные!

Мы ринулись. Вцепились в ложки, в хлеб. Высасывали суп из мисок, как собачки! Обжигали губы, обваривали рты! Тряслись и даже подвывали от счастья. Нам казалось: нам все это снится. Я выпила молоко залпом, я забыла его вкус! Я гладила хлеб, как живой. Ела, кусала, вцеплялась ногтями в ломоть, дрожала и думала: вот сейчас отберут! Но камеры смешно стрекотали, дама в шляпке весело отдавала команды, охранники не шевелились. Мы смогли доесть все. До крошки.

 

11 января 1944 года

Спустя месяц нас согнали в большой дом посредине лагеря. Там на стене висела простыня, а у другой стены стоял кинопроектор. Нам велели сесть на пол.

— Вы будете смотреть фильм! Вы увидите себя!

На простыне появился серо-белый квадрат, в нем запрыгали люди и собаки, задвигались машины и поезда. За нашими спинами гремела музыка, бодрые громкие марши. Мы глядели на свой лагерь и не узнавали его. Райская жизнь! Все притворяются в жизни, думала я, пока дрожали и мелькали кадры и вперед неслось время, вот и мы притворились. Такого не было никогда. Тебе это приснилось. Правда только то, что мы там, в кадре, ели.

Вот эта еда была правдой. А мы были не мы. Другие.

Вдруг я подумала: мы куклы, просто тряпичные куклы, куколки со стеклянными глазками и ротиками из красных пуговиц. И мы едим из кукольных тарелочек тертый кирпич, белый речной песочек, гусениц и улиток.

 

 

[гюнтер глядит на руины сталинграда]

«Что же это такое?» — спрашивал он себя, но ответа не было.

Кости домов, в них дыры, и в дырах гуляет злой ветер.

Белые, серые кости домов; их уже грызет время, день за днем.

Метет колючий снег. Снег налипает на каску. Снег кусает губы и подбородок. Надо ловить снег губами, тогда вроде как напьешься.

Маленький человек стоит среди руин, среди развалин того, что когда-то звалось домами.

Трупы домов. Скелеты жилья. Торчит арматура. В глазницах васильками светится небо.

Пахнет гарью и пылью. Нельзя дышать, но он дышит. И все солдаты дышат.

Снег под ногами. Лед в небесах. Сердце — кусок волжского льда. Ничего не чувствует.

Даже жизни.

Гюнтер так стоял долго. Может, всю жизнь. Здесь, где он стоял, не стреляли.

Он так отупел и затвердел, он стал бетоном, арматурой — ему было все равно, здесь он умрет или в другом месте.

Стоял в полный рост, не приседал, руками голову не укрывал, на землю не падал.

Стоял.

Скелеты зимних домов стояли вместе с ним.

Сторожили его маленькую жизнь.

Мысль шевелилась и все никак не могла на морозе взлететь: «Зачем мы здесь? Кто нас сюда послал? Зачем люди убивают людей? Россия, Германия — кто запомнит вождей? Кто запомнит меня, если меня сейчас подстрелят?»

Из-за угла дома — автоматная очередь.

Гюнтер упал и пополз, как учили.

Пули бежали вслед, взрывали пыль и камень вокруг, а он все полз, полз, прочерчивая на снегу длинный, бешеный след огромного червя; еще оставалась в руках, ногах и туловище сила, чтобы ползти, уползать, исчезать; исчезнуть.

 

Он не помнил, как оказался в тряском грузовике, виляющем кузовом, приседающем на все четыре колеса; грузовик неистово рвался, прорывался на запад, скорее на запад, шоферу удалось вырваться из кольца сумасшедшего обстрела.

«Все в кузове уже трупы давно», — цедил шофер сквозь цинготные зубы, резко вертя руль. Гюнтер очнулся. Под ногами — мягкое. Покосился: сапогами стоял на чьем-то скрюченном теле. Живом? Мертвом?

— Кто это? — разлепил губы, головой кивнул.

Шофер вздрогнул: впереди снаряд вывернул из земли черные клочья.

Крутанул руль. Выругался. Они объехали воронку. Ни впереди, ни за ними снаряды больше не рвались. Обрушилась и обняла странная, колдовская тишина.

— Это? Майор Фрай.

— Живой?

— Не знаю. Может, еще живой.

— А в кузове...

— Несчастные парни. Молчи! На дорогу гляди. Эта тишина обманчива.

Шофер оказался прав. Так громыхнуло — Гюнтер уши зажал, застонал. Грузовик опять проскочил зону обстрела.

— Мы заговоренные! — полоумно скалясь, вопил шофер. Руки на рулем взбросил, озоруя! Без руля — гнал! Гюнтер схватил руль. Шофер дал ему леща, Гюнтер откинулся на сиденье, натужно засмеялся, растянул в улыбке черные губы.

— У тебя попить нет?

Шофер выдернул из-за пазухи флягу.

— На.

Спирт, разбавленный талой водой, был теплым, пах телом, несвежим бельем шофера, соляркой, потом, горелой древесиной. Гюнтер глотал все равно. Потрохам стало горячо, сладко.

— Эй! Весь не высоси! Ехать неизвестно сколько! А жрать что не просишь?

Шофер подмигнул Гюнтеру. Шрам через лицо, ржавая каска. Нос, лоб в саже, щеки голодные. В улыбке верхних зубов не хватает.

— Не хочу.

— А чего хочешь?

— Ничего.

— И жить не хочешь?

Грузовик дрожал, гремел деревянными костями и железными суставами, подпрыгивал, несся вперед и вперед, подминая под себя, под бешеные колеса зимний путь, ямы и рытвины, доски и камни, льды и снега.

— Жить — хочу, — сказал Гюнтер, увидел себя мальчиком в кружевном воротничке, на коленях у мамы, скорчился на пахнущем касторкой кожаном сиденье, пригнул голову к коленям и затрясся в беззвучном плаче.

 

 

[нерожденные дети евы и гитлера]

Мы водим хороводы. Мы играем в ладушки. Нас много, но мы не умеем считать, и мы никогда не считали, сколько нас.

У нас у всех светлые глаза. Голубые, серые, водянистые, стальные. Мы истинные арийцы, поэтому всегда веселые и радостные. Как мы умирали? Мы не помним. А мы разве умирали? Кровь, щипцы, кюретки — это все придумали плохие злобные взрослые. На самом деле нас усыпили, и мы из красивого Красного Дворца, из-под живого купола дрожащего живота сразу перепрыгнули в веселые кружевные, легкие тучки, прямо на пухлые, нежно летящие облака, в такую высь, откуда на землю поглядишь — и вместо домиков и лужаек увидишь лишь нагромождения картонок и игральных карт, высохшие стрекозиные брюшки и выдернутые из хвостов гусаков и индюшек белые и цветные перья.

Перья! Облака как перья. Мы легче облаков. Мы невесомы, мы гордимся собой. Нам не дали жить, ни одному, а среди нас есть мальчики и девочки, и мы тут, в облаках, все давно подружились. Мы зовем друг друга не по именам — мы их не знаем, человечьих имен, — а по прозвищам. Лисенка тащили из утробы нашей матери щипцами, он уже был большой, кюреткой не выскрести; и у него на висках, за ушами и на лице глубокие шрамы, мы все его жалеем. Звездочка покинула Красный Дворец самая первая, поэтому она такая смешливая; она не успела ни к чему сладкому привыкнуть. Она носит марлевое короткое платьице и белые босоножки. Желтый Краб, Кремень, Свеча, Шкатулка, Волчонок, Звонок, Якорь, Тюбик, Белая Нитка, Флейц, Утюг — нас много, и мы даем друг другу прозвища в честь примет земли, на которой нам никогда не жить. Почему мы знаем язык? Почему разговариваем? Можно ведь и без языка. Посылаешь мысли, и все.

Но мы говорим, и так мы смеемся над взрослыми гадкими, бедными людьми: язык человек знает от роду, он ему не учится и никогда не научится, язык — это кровь, что в нем течет, а в нас осталась наша кровь, не вся вытекла, и нашим языком она стала, и нашей памятью, и нашим — вам — укором. Нет! Не бойтесь, папа и мама! Мы вас любим. Мы вас помним. Мы водим хороводы и глядим на вас сверху, как вы там мучаетесь, ссоритесь, воюете, убиваете друг друга. Мы вас понимаем. Мы вас любим.

‹...›

 

 

[лилиана и сын гюнтера]

Она все время носила мальчишку на руках.

Ходила, ходила с ним по комнате, и ее нос вдыхал пахнущий кофе и пенициллином воздух и старательно выдыхал, и она отворачивала лицо, чтобы выдох не попал на ребенка; чтобы ее дыхание, дыхание шлюхи и овчарки, не коснулось его нежной кожицы.

Младенец вел себя как младенец: спал, орал, ел, кряхтел, опять засыпал, и Лилиана разворачивала его, сонного, и выпрастывала из-под него мокрую пеленку, и брезгливо кидала в корзину для грязного белья.

— Марыся! Унеси корзину в прачечную!

— Хорошо, госпожа.

Горничная еле приподнимала корзину. Набросаны кофты, юбки, исподние сорочки, чулки, пояса, панталоны, а поверх ее белья — пеленки, пеленки, пеленки. Человечек полжизни проводит в детстве, а полдетства проводит в пеленках.

— Марыся! Мне нужно чистое белье завтра!

— До завтра не высохнет, госпожа.

— Чертовщина!

Она с испугом оглядывалась на младенца — не проснулся ли он от ее криков. Нет. Спит крепко. Щечки румяные. Его мать сгорела в печи, а он спит. Так нахально. Так вызывающе. Нагло так. Жизнь всегда наглая штука.

И она тоже наглая. Потому и оказалась здесь.

Здесь! Где ее Италия?

«Моя Италия, милая, mia cara, carissima». Губы шептали то, что шептать нельзя.

Комендант лагеря Рудольф Хесс давно клал глаз на главную надзирательницу женского лагеря. Гадюка, ты нравишься ему, признайся, Гадюка. Тебе стоит только кивнуть, мигнуть.

И что? Ты сразу взлетишь до небес?

«Где мои небеса? Синие, чистые? Может, все осталось там, где мои руки, мой живот гладил этот беленький смешной немчик? Как его звали? Да, Гюнтер. Гюнтер! И имя ублюдочное. Будто рвет кого-то. Рвет в газовой камере».

Она носила спящего младенца на руках и шептала себе под нос: циклон-В, циклон-В. Название газа, им убивают десятки, сотни тысяч. Земля должна быть очищена от людского мусора. Священная война призвана очистить планету от шушеры и швали и оставить на ней избранных, сильных, воинственных, праздничных.

За вечный праздник придется заплатить вечным тяжелым, жирным дымом.

А разве праздник может быть возведен на горелых костях?

«В великом Третьем рейхе все можно. И даже нужно».

Марыся приносила из прачечной корзину с сырым бельем, развешивала белье на улице: перед медпунктом была натянута между двух столбов прочная веревка. Какая гибкая, стерва, так ловко наклоняется, и платье обтягивает задик, так размашисто взбрасывает тряпки на натянутую струной бечевку. Где сейчас ее родня? Наверняка мертвы. Ей повезло.

Повезло — быть здесь — в Аушвице — при ней, при главной надзирательнице женского барака?

О да. Ей подфартило. Каждый день здесь люди снулой колонной идут в мир иной. Сначала нюхать газ в камере, потом мертвецы сгорают в печи. Как это мощно, славно придумано!

Они уборщики. Они чистильщики. Кто-то должен делать и поганую работу, не только, как герои, умирать в дыму сражений.

 

Найти кормилицу — это необходимо. Пошарить по баракам! Наверняка найдется та, что родила, и ребенок либо мертвый, либо — убили.

Приказала. Через два часа привели. Лилиана глядела в опухшее от голода лицо, на висячие груди — под лагерной робой видно было, грудь большая и с молоком, даже на отощавшем, страшном скелете видать.

— Марыся! Накормить заключенную!

Марыся метала на стол все, что под руку попадалось. Лилиана глядела оценивающе, как горничная умело стол сервирует. Чья школа? Ее.

— Когда родила?

Спросила по-немецки. Заключенная размазывала ладонью по лицу слезы.

— Когда родила? — повторила Лилиана тот же вопрос по-французски.

Снова молчание, слезы рекой.

Итальянка повторила тот же вопрос по-английски, по-испански, по-польски, по-итальянски. Плачет и молчит. Наконец догадалась выкрикнуть это по-русски.

— Кокда родиля?!

Заключенная вздрогнула и отняла ладонь от мокрого лица. Марыся стояла рядом с накрытым столом, глядела услужливо, руки на белом переднике сложила по-заячьи.

— В среду...

— В зреду! — Лилиана сносно говорила по-русски. С жутким акцентом, но бойко и быстро. Хесс иной раз брал ее на допросы — переводчицей. — Diablo! Малако эсть?!

Грубо пощупала ей грудь, запустив руку за ворот халата. Узница простонала.

— Только бы мастита у тебя не было, корова, — сказала Лилиана по-итальянски.

Марыся поняла. Щеки горничной покраснели. Глаза потупила.

— Задис эшь!

Наблюдала с интересом, как живой скелет ест, запихивает себе в рот руками спаржу, бутерброды, морковный салат, сыр.

— Тьебя будют кормит чьетыри раз в дэн. Поньяла?!

— Поняла.

Утерла рот ладонью. Глаза горели, созерцая еду.

Марыся налила в чашки горячего чая. Нарезала лимон на дощечке. Лилиана медленно размешивала сахар ложечкой. Звон ложечки совпадал с биением сердца. Серебряное сердце. Позолоченное сердце. Стальное сердце.

Как трудно все-таки говорить на этом коровьем языке.

— Na, das ist alles? Пожрала? — перешла на привычный немецкий. Русская глядела широко открытыми глазами. Лилиане показалось: сейчас повалится, стукнет лбом об стол. — Марыся! Неси сюда ребенка!

Горничная пулей ринулась в спальню. Уже тащила младенца, крепко прижимала к груди. Младенец разевал лиловый ротик, орал без голоса. Кажется, он задыхался.

— Ты неправильно перепеленала его, дрянь! — Лилиана хотела дать горничной пощечину, но удержалась. — Он не может дышать! Вот как надо!

Русская так же широко, изумленно глядела, как прямо на столе, среди грязной посуды и яств, эта бешеная Гадюка пеленает младенца, и глаза у нее останавливались, холодели, как стеклянные, как у куклы.

Она закусила губу. Марыся видела: кровь ползет по подбородку.

Впилась костлявыми пальцами в край стола. И все-таки упала.

С грохотом, именно так, как и предполагала Лилиана: крепко, как кеглей на кегельбане, ударившись головой о доски пола.

Лилиана не отвлеклась от своего занятия. Ребенок кряхтел уже довольно — его освободили от сырых тряпиц.

— Возьми! А я этой займусь.

Марыся стояла с ребенком на руках и глядела, как Гадюка сует в нос русской ватку с нашатырем. Судорога прошла по худому телу, женщина очнулась. Лилиана сунула ей носок туфли под ребро.

— Вставай, быстро! Дай грудь ребенку!

Русская послушно встала. Ей казалось — она встает быстро. На самом деле она походила на осеннюю муху, что пытается взобраться по отвесной гладкой стене и все время падает. Марыся подхватила ее под мышки, помогла. Усадила на стул. Лилиана сама рванула лацкан халата. Сама вытащила наружу белую, в синих жилах, грудь. Сама приткнула ребенка ближе, поближе к груди.

— Дай ему сосок! Дай! Ну же!

Обливая ребенка слезами, русская кормила его, длинный, как изюм, коричневый сосок все время выскальзывал из беззубых десен, русская опять втискивала его в двухдневные губы, крепко обнимала младенца, горбилась над ним. И плакала, плакала.

— Прекрати реветь! Ты видишь, он не ест из-за твоих слез! Из-за слез и молока у тебя не будет!

Рука Лилианы протянулась.

— Марыся! Дай полотенце! Скорей!

— Полотенца нет, госпожа, вот тряпка кухонная...

— Дай!

Марыся глядела во все глаза, как хозяйка кухонной тряпкой зло трет, вытирает бесконечные слезы у русской бабы.

Русская, хлюпнув носом, наклонилась ниже над ребенком.

— Милый... ты выжил... а мой...

— Еще будешь хныкать — прогоню!

Гадюка крикнула это по-немецки, а русская поняла. Обтерла лицо полой халата. Затихла. И младенец затих: ел.

Три женщины, две молодых и одна девчонка, смотрели, как ребенок ест.

— Проклятие, — пробормотала Лилиана по-итальянски, — еврейский ребенок, черт. Да какой там еврейский! Белый! Русый! Истинный ариец! — Губы покривились. — Эта жидовка — от немца родила!

Интересно, какой сумасшедший немец с жидовкой переспал?

А белокурые евреи тоже бывают? Да, бывают.

Как белокурые итальянцы. Как белокурые французы.

Черт, неужели и негры белобрысые на свете есть?

 

Кормилица осталась жить в медпункте. Три женщины под одной крышей — это уже слишком, но другого выхода не было.

Итальянка косилась на кормилицу, когда она наклонялась над ребенком. Как ласково эта доходяга гладит его! У кормилицы не было имени, и у ребенка тоже.

— Как тебя зовут?

Лилиана приподнимала ей подбородок рукоятью хлыста.

Кормилица отворачивала голову.

— Как тебья имья?! — кричала итальянка по-русски.

Кормилица низко опускала голову. Так низко, что Лилиана видела ее седой затылок.

— Дарья.

— Дариа, bene. Зачем ты так ласкаешь ребенка? Это не твой ребенок. Твое дело — жрать от пуза, пить много жидкости и кормить его, кормить! Но не ласкать! Поняла?!

Она все понимала, эта пройдоха русская. Все. Без перевода.

— Ласкать его могу только я!

И дать ему имя — тоже.

 

Лилиана назвала мальчика Леонардо. Лео.

Лео, миленький, хорошенький, дивный львенок Лео, ты так прекрасно смеешься, когда ты сытый и сухой, ты же такой веселый, ну погляди на меня, Лео, ну протяни ручку, она уже пухлеет на глазах, она уже такая пухленькая, в перевязочках, ты хорошо питаешься, русское молоко идет тебе впрок, да ты растешь не по дням, а по часам, мой маленький Лео, надо бы тебя взвешивать, как это интересно!

Она вытребовала у лагерного начальства медицинские весы; поставила их в спальне, и каждое утро клала ребенка на весы, тщательно, старательно взвешивала, и завела дневник, куда записывала, как Лео прибавляет в весе — все до грамма. Кормилица спала в кладовке, где стояли ящики с лекарствами, коробки со шприцами и хирургическими инструментами. Их выписывали из Германии специально для доктора Менгеле.

Доктор Менгеле ставил в лагере медицинские опыты над узниками. Он был большой умелец: резал, сшивал, вырезал, выбрасывал, вставлял одно на место другого. Опыты были нужны Великой Германии: Фюрер хотел вывести новую породу неуязвимых арийцев и новый вид покорных рабов. Сильная нация должна покорить мир. Все другие народы служат немецкому; да еще как служат! На задние лапки встают! Вот это — истина! Все остальное — ложь!

Гитлер сам слал доктору Менгеле телеграммы. Фюрер сам курировал работу Менгеле. А Менгеле составлял фюреру подробные отчеты: что и как сделано, что задумано.

На кинопленку снимали, как лишенные, после операций герра Менгеле на мозге, воли и разума, налысо обритые люди, нет, не люди уже, а звери, стоя на четвереньках, лакали из мисок, расставленных на траве, дрались за кость.

Кормилица спала среди инструментов доктора Менгеле, и это было закономерно: подопытный кролик спал среди ножей своего хирурга. Завтра он возьмет кормилицу и отрежет ей груди. О, нет! Кто будет кормить тогда моего львеночка, мою куколку?

Спи, милый... Спи, сладенький... Лео...

— Эй ты, лентяйка русская, вставай! Ешь давай! Марыся! Дай ей сегодня больше, побольше овсянки! С изюмом! Побольше в тарелку насыпь изюма! И пусть выпьет два стакана чая со сливками! Чай с молоком повышает выработку молока в грудных железах!

Гадюка уже все знала медицинское. Что пить, что есть, как снимать боль, как вызывать ее, как убивать с адской болью и как умерщвлять безболезненно. Она была вполне пристойной ученицей герра Менгеле.

— Вставай, дармоедка!

Дверь в кладовку отлетела с шумом. Лилиана пнула русскую. Спит без просыпу, а ведь уже шесть утра, и перекличка закончилась, и убиты те, кто должен был умереть, и младенец не кормлен!

Кормилица терла глаза спросонья. Она уже так поправилась. Плечи натягивали платье. Лилиана распорядилась выдать ей нормальную одежду. Ей даже отдали старый Марысин передник.

— Вставай!

Итальянка пнула Дарью, да еще ударила острым каблуком в бедро. Кормилица охнула и встала. Выпрямившись, стояла, пожирала Лилиану глазами, и вроде бы послушно, а — жгли, жгли зрачки.

— Что глядишь? Ребенок орет! Ступай!

В спальне захлебывался плачем Лео.

Русская, не надев туфель, босиком побежала в спальню. Лилиана брезгливо подумала: наследит гадкими ногами. Поджав губы, глядела, как кормилица усаживается на стул, кормит маленького. Лео с наслаждением сосал чужую грудь. Чужую! Не ее!

Хотела еще что-то обидное крикнуть — и будто кто заклеил рот, забинтовал туго-натуго. Мордочка Марыси просунулась в спальню.

— Завтрак на столе, госпожа.

Ела, жестко и зло перемалывая зубами пищу, не чувствуя вкуса. Пила, закинув голову, как птица, такой же чай со сливками, какой Марыся приготовила Дарье. Чуть не поперхнулась, чуть не сблевала. Приказала: сделай мне кофе! Горничная дрожащими руками молола зеленые кофейные зерна в медной кофемолке, варила кофе по-венски, с пенкой. Лилиана пила жадно горячий кофе, обжигая губы. Изнутри поднималась волна ненависти. Красная ненависть застилала глаза. Красным вином пропитывала разум. Разума не было: была горбушка хлеба, разбухшая от алого, пьяного, кровавого вина.

Марыся отшатнулась от бешеных, пьяных глаз Гадюки.

— Что смотришь?! Не нравлюсь?!

Марыся сглотнула слюну и сжала руки над животом, над крахмальной белизной фартука.

— Лучше вас нет никого в мире, госпожа.

— То-то же.

Вымыла руки. Вытерла салфеткой. Оставалось полчаса до того, как она должна пойти к Рудольфу Хессу с отчетом за прошедшие сутки. К Хессу идет; значит, надо чулочки потоньше, панталоны, чтобы кружева погуще. И любимые сапожки на каблуках.

Вошла в спальню. Как долго возится сегодня эта русская с кормежкой! Покормила — и вон отсюда!

Лилиана раскрыла дверь — и обомлела.

Русская дрянь сидела на ее кровати. Перед ней, на спинке, лежал раскутанный, освобожденный от пеленок Лео. Ребенок лепетал, тянул к кормилице ручку, а кормилица ручонку ловила, к губам прижимала. И гладили, гладили чужие отвратительные руки атласную, беленькую кожицу ее ребенка. Ее! Ребенка!

— Ах ты...

Шаг к кровати. Русская подняла голову. Но не шелохнулась. Не сдвинулась с места.

— Ах ты, мерзавка! Пошла прочь!

Какие слепые, плывущие вдаль глаза. Где она? Только не здесь. Дарья не здесь; Дарья далеко. Она не видит и не слышит. Она видит и слышит только ребенка. Она кормит его — и он уже стал ее собственностью.

— Ступай!

Мимо, мимо глядела кормилица. И наклонилась. И крепко, горячо губами — к лобику ребенка припала. И так застыла, целуя.

Лилиана беспомощно стояла перед своей же кроватью. Присвоила! Оглохла! Или — смеется над ней?! Потешается! Козявка! Козявок надо давить! Она всегда! Всегда! Давила... давила...

Рука сама протянулась к кобуре. Выхватить пистолет — дело двух секунд.

Раз, два, три. Три выстрела. Чтобы — наверняка.

На розовом атласе стеганого одеяла, привезенного из самого Берлина, брызги отвратительной, тошнотной русской крови.

«Я дура. Надо было не здесь. Кровь не отстирается вовек», — холодно думала, заталкивая пистолет обратно в кобуру.

Марыся стояла в дверях спальни. Все видела.

— Что таращишься? Трупов не видала? Убери это дерьмо. Тележка перед крыльцом!

Руки Марыси тряслись, а рот заученно улыбался.

— В карьер отвезти, госпожа?

— Куда хочешь! Белье — в прачечную! Распорядись, чтобы лучший порошок применили! И — лучший отбеливатель! Мне это одеяло дорого как память!

Лео сучил ножками. Марыся ловко вытащила окровавленное одеяло из-под трупа и из-под живого младенца. Свернула тряпичным рулетом. Запихнула в пакет.

Через весь лагерь катила тележку с убитой Дарьей.

Заключенные смотрели ей в спину.

Спина Марыси ежилась под ударами чужой ненависти.

Двигались ритмично, как часовой механизм, худые лопатки под темно-синим, с белым кружевным воротником, форменным платьем.

Долго, полдня, отмывала пятна крови, въевшиеся в спинку кровати, в половые доски, в ореховую дверцу изящной тумбочки.

 

 

[лени рифеншталь]

Они приехали в лагерь поздно вечером.

При свете фонарей выгружали камеры и софиты. Шнуры волочились за людьми, как змеи. Голоса часовых раздавались в вечернем молчании: позади отбой. Живые спят, и мертвые спят. Кто виноват, что поезд пришел так поздно?

Женщина в черной кокетливой шляпке беспомощно топталась около грузовика.

— Все сгрузили, парни? — тонким голоском крикнула она и коснулась рукой в черной перчатке алмазной серьги в ухе.

— Все, фройляйн Рифеншталь! Порядок!

— Отлично! — обернулась к рослому полковнику в пилотке. — Господин штандартенфюрер, куда нести оборудование?

— Вот сюда! — Тупорылый, как ангорский кот, офицер выкинул руку по направлению к черному домику близ крематория. — Располагайтесь!

— А где расположиться мне?

— Там же!

Дамочка в шляпке сделала книксен, глянула остро, насмешливо. По тропинке пошла к дому, как который указали ей пальцем. Навстречу шла худая женщина в белой медицинской шапочке, в сером, тугом подпоясанном халате. Дама в черной шляпке быстро охватила ее глазами: ага, доктор. Женщина в белой шапочке сурово глянула на гостью: кто такая?

Подошли ближе. Сошлись. Глаза ощупывали глаза, брови, щеки, стать.

Женщина в медицинской шапочке хотела пройти мимо. Шляпка окликнула ее. Шляпка была очень любопытна, как и полагалось быть кинорежиссеру.

— Добрый вечер, фройляйн... фрау...

— Фройляйн.

Тереза Дейм повела головой вбок.

— Я приехала сюда снимать кино. Вы здешний доктор?

— Я помощница доктора Менгеле.

— О, очень приятно! Вы следите за здоровьем заключенных?

— Да. Слежу.

Кривая улыбка Терезы Дейм о многом сказала любопытной шляпке.

— Лени. — Лени Рифеншталь протянула руку.

— Тереза. — Тереза Дейм руку пожала.

Карие глаза. Голубые глаза.

Глаза мазнули по глазам; глаза усмехнулись глазам; глаза вонзились в глаза.

Первыми глаза отвела Тереза. Любопытная Лени не опускала взора.

— Ну и как тут у вас?

«Она хочет, чтобы я сказала правду?»

— Вы приехали снимать фильм? Вот и снимайте.

— Вы не очень-то вежливы, фройляйн Тереза.

— Простите, если чем обидела вас.

— Вы в курсе, что мы скоро проиграем войну?

— Вы это серьезно?

— Не притворяйтесь. Куда вы денете столько заключенных?

— Это не врачей дело. Это дело коменданта лагеря.

Шляпка дернулась, вуалька дрогнула.

Тереза глядела строго, пристально. Попыталась улыбнуться. Не получилось.

«Кажется, я правильно отвечаю».

Лени осторожно коснулась пальцами в черной атласной перчатке грязно-серого рукава халата Терезы Дейм.

— Я понимаю. Я все понимаю. Вы поможете мне в съемках?

— Что я могу сделать для вас?

Лени думала секунду. Вскинула голову, алмаз сверкнул в розовой мочке.

— Все.

 

Тяжелые камеры таскали с места на место. Шнуры и провода тянулись и путались, перевивались и расползались. Все было живое и хрупкое, все ломалось, взрывалось, текло, источало ненужный свет, вспыхивало, гасло, загоралось. Сюжета у фильма не было. Сценария тоже. Лени понимала: она снимает то, что завтра перестанет быть. Навсегда. Она была умненькая, черная шляпка с вуалькой: она прекрасно знала наци, она догадывалась, что, исчезая, они будут стирать память о себе и своих деяниях с лица земли. С лица старухи Европы. Поэтому Лени торопилась. Спешила. Камера сломалась? Наплевать. Тащите другую. Софит перегорел? К черту! Бегите несите два запасных! Она экипировалась так, будто бы ехала снимать фильм не про Аушвиц, а новую версию «Унесенных ветром». Она знала: есть сегодня и завтра не будет.

Даже для нее, любимицы наци, может не прийти завтра; и об этом тоже надо помнить.

Умная шляпка знала гораздо больше того, что могло уместиться в легкомысленной белокурой головке под ней, под ее черным атласом и коричневым фетром. Лени Рифеншталь могла обмануть зрителей, но она не хотела обманывать себя. Это был ее шанс остаться в истории, а значит, остаться в живых. «Все забудут, — шептала она себе, показывая оператору на нужный план и щелкая пальцами: вперед, снимай! — все сожгут и развеют прах по ветру. Одно останется: наше искусство, и в нем мы оставляем мир, как он есть».

Начальство лагеря пыталось помешать ей делать не бутафорские, а истинные и страшные съемки в бараках — она растягивала яркие губы в зазывной улыбке: что вы, уважаемый герр Хесс, мне сам Фюрер разрешил! И они не смели требовать у нее нужной бумаги, всевластной индульгенции: слишком уверенно звенел тонкий голосок, слишком насмешливо, победно глядели небесные глаза из-под черного гриба шляпки. Тереза Дейм приходила, стояла рядом с оператором. Они снимали тощих женщин в бараках. Они снимали мужчин, стоявших, дрожа, на перекличке в полосатых робах. Они снимали поганые дыры в лагерных туалетах. Они снимали бесстрастных солдат на дозорных вышках. Они снимали в операционной, где Менгеле, стаскивая с себя над раскромсанным голодным телом хирургические перчатки и швыряя холодную резину об стену, непотребно ругался и жадно курил.

И еще они снимали потроха крематория, и рыжие, огненные зевы печей, и маленькие и большие, разной величины синие, розовые, коричневые, белые трупы, что, как кишки, перевивались в печах, посмертно и жарко обнимая друг друга.

И Лени не плакала. Глаза ее были сухи. Что толку плакать? Если ты не угодишь, тебя завтра сунут в эту же печь. Ты только думаешь, что ты свободный художник; на деле ты слуга, и не дай Бог тебе ослушаться, перечить, дерзить. Тебе, именно тебе Фюрер приказал снять фильм об Аушвице, еще называемом Освенцим, а еще Бжезинка, черт бы побрал этих поляков с их непроизносимыми словесами. И ты должна сделать свою работу как можно лучше. Чище. Великолепнее. Ярче. Правдивее. Слышишь, ты, шляпка?!

Для тебя накрывают столы. Для тебя детей кормят мясом и поят молоком. Для тебя широко, во весь рот, как на пляже или в парке, улыбаются несчастные еврейки, прижимая к груди узелки с тряпками, как живых младенцев. Ты знаешь: это обман. Они все притворяются. Они все врут тебе. Но ты-то себе не врешь и не врала никогда.

После съемок Лени Рифеншталь сидела за столом в каморке Терезы Дейм, положив руки на стол и горячий выпуклый, крутой, как у бычка, лоб на руки опустив. Тереза пыталась накормить ее французским луковым супом. Тарелка дымилась. Алюминий ложки смешно отсвечивал благородным фамильным серебром. Лени сидела недвижно. Шляпка лежала рядом, на столе. Терезе казалось — Лени не дышала, так нежно, неслышно втекал воздух в ее легкие и вытекал из них вон.

 

 

[советские войска входят в аушвиц марыся]

Солдаты стояли и молча глядели на белокурую женщину. Она ползала у них в ногах.

На животе — ползала.

Она думала: вот она смерть, и надо вымолить у этих каменных людей хоть кроху жизни, еще кроху.

— Мили! Да-ро-ги! Просить! Просить! Я проси! То ест мой сын! Мио! Мой! Мой!

Била себя кулаком в грудь.

Лео качался на толстых ножках. Сосал палец. Огромными ледяными глазами глядел на страшных, громадных существ со стальными блестящими лбами и железными палками в руках.

Я стояла в дверях. Я не падала на колени и не ползала по полу, как хозяйка. Не отрывая глаз от солдат, я медленно, медленно подняла руки.

Рослый солдат гляделся в мои ладошки, как в зеркала. В осколки зеркал.

Другой солдат, тот, что за его спиной стоял, сказал:

— Гляди, Паша, как умоляет. Просит! А карапуз какой! Толстенький! Откормили.

Солдат брезгливо сплюнул. Сдвинул каску. Лоб его потел, я поняла.

У всех автоматы наперевес. Они глядят, а женщина ползает у их ног. Целует грязные сапоги.

Мне хотелось крикнуть хозяйке: бросьте, встаньте! Вам все равно смерть!

Передо мной стояли, на меня щурились из-под касок русские солдаты.

Они нас освободили? Это правда?

Никто нас не освобождал. Нас давно уничтожили. Мы мертвые давно.

И лагеря смерти Аушвиц больше нет.

Если несколько бараков. В них лежат умирающие. Есть комендатура. Там сидят и дрожат начальники. Майор Франц Краузе и капитан Франц Хосслер. Хозяйка сказала: им дан приказ всех убить. Но они смогли расстрелять в Аушвице только двести человек. Только двести.

А сами себя убить они не могут. Трясутся. Лучше примут смерть от врага. Так почетнее.

А Хесс? Где любовник моей хозяйки, франт Рудольф Хесс?

За окнами медпункта завывала метель. Злющий стоял январь. Снега кругом. Три дня назад колонны узников фашисты угнали по дороге на Гросс-Розен. Я знала: их всех перебьют по пути. Или просто кинут, слабых, кожа да кости, на обочине, в овраге, в лесу: замерзнут в пять минут. Если бы меня так гнали — я бы мечтала о пуле. Но говорят, замерзать тоже не страшно. Даже сладко. Засыпаешь.

А в самом лагере давным-давно устроили бойню. Еще осенью. Всю осень и всю зиму убивали людей. Взрывали крематории. Взрывали бараки прямо с заключенными. Расстреливали узников, а сжигать уже было негде, и трупы мерзли под ветром, под снегом. Лилиана сама, каждый день, расстреливала людей. Когда она приходила в медпункт, она падала на стул и долго сидела, расширив глаза и по-мужичьи расставив ноги, глядя не наружу, а внутрь. Внутри себя она видела страшное. Ее зрачки сжимались и расширялись, как у кошки. Я боялась: сейчас выхватит пистолет и влепит в меня пулю. Я и боялась этого, и хотела. Я больше не могла так жить.

Хозяйка в последние дни ничего не говорила. Молчала. Даже с Лео не разговаривала. Даже не ласкала его, как обычно. А он ластился к ней. Он уже хорошо бегал, стоял на ножках. Правда, почти не говорил. Несколько слов знал — по-итальянски и по-русски. По-русски от меня научился.

— Ты, девчонка! — крикнул мне второй солдат. И обожгла меня русская речь! — Шпрехен зи дойч? Немочка какая хорошенькая! Прикончить, Степа?

— Виктор, — рослый солдат положил тяжелую руку на ствол автомата, — мы не убиваем детей, в отличие от них. Не убиваем! Понял?

— А эту?

Лилиана застыла, распластанная на полу. Слушала. Прислушивалась. Я понимала, что она все понимала. Наверное, она вспомнила, что на земле есть Бог, и сейчас ему молилась.

— Я русская, — сказала я солдатам. Они вытаращились на меня. Рослый присвистнул.

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! А что ж ты тут-то делаешь, краля?

— Непонятно разве, — встрял его друг, — угнали ее и служанкой сделали. А ну вставай! — рявкнул он на Лилиану. — Вставай, хватит пресмыкаться! Испугалась, сволочь?! Имя?!

Лилиана встала на колени. Слезы ползли по ее лицу, как тля по исподу листа.

— Лилиана... Николетти...

Слышь, Витя, это ж не немецкое имечко. А может, она тоже узница? Переодетая...

— Переодетая! Держи карман шире! Ты! Быстро аусвайс свой! Живо!

Я смотрела, как хозяйка роется в нагрудном кармане. Она так и не успела снять свою лагерную офицерскую форму с фашистскими погонами и с этими их кривыми крестами-нашивками. Рука ходила ходуном, когда она подала солдату паспорт.

— Так-так. Лилиана Николетти. Унтерштурмфюрер СС. Отличненько!

— Видишь, три звезды...

Солдат по имени Виктор показал рукой на погоны Лилианы.

На дворе взвывал ветер. Метель била белым хвостом в окна. Снег заметал трупы. Они были свалены в штабеля, а иные разбросаны прямо по земле, и никто их не хоронил. Рослый солдат мрачно покосился в окно.

— Твоих рук дело тоже?

Ее военная форма подвела ее. Она не думала, что русские войдут в Аушвиц именно сегодня. Она просто не успела ее снять.

— К стенке!

Я не думала, что люди могут так орать. Я много раз слышала, как вопят люди, которых пытают и убивают. Но чтобы так вопили — слыхала впервые.

Лилиана вскочила с колен. Прижалась спиной к стене. Ее раскинутые, распятые руки ладонями по стене ползали, ногти сдирали штукатурку. Она знала: миг-другой — и ее наискось прострочит автоматная очередь.

Солдат по имени Виктор поднял автомат.

И тут Лео кинулся к Лилиане. Он колобком покатился ей под ноги. Крепко-крепко ручонками ей колени обхватил. И застыл. И мордочку поднял, и так умилительно, просительно, так отчаянно глядел на солдата и на автомат. И я поняла: малые дети тоже чуют смерть, как взрослые. Даже еще безошибочней.

— Ты! — Виктор наводил на нее автомат. — Говори! Кто еще! Из фашистов! В лагере! Или все крысы сбежали?!

Губы Лилианы тряслись, как тряпки на ветру, на бельевой веревке.

— Франц Хосслер... Франц Краузе... еще...

— Еще?!

— Я... не знаю...

И выкрикнула в лицо русскому солдату:

— Io sono morto?!

Мальчик все крепче обнимал ноги хозяйки. И солдат натолкнулся взглядом на эти глаза. Его глаза как приварились к глазам Лео. Я видела, между их глазами вытянулась такая тоненькая, тоньше иголочки, серебряная ниточка. А может, это я бредила. Солдат вздохнул так громко и тяжело, как бык, и хрипло выдохнул, будто рычал. В горле у него перекатывался воздух. Он опустил автомат.

— Ты не расстреляешь офицера СС? Тогда я сам ее...

— Тихо!

Рослый солдат сел на корточки. Поманил к себе Лео пальцем.

Ребятенок, — дрогнувшим, теплым голосом сказал. — Ребятенок ты милый. Мать чуть не застрелили твою. Небось грудью еще кормит? Румяненький ты. — Пощекотал ему под подбородком, как зверьку. — Справный. Ты... на моего похож...

Зажмурился. Из-под век вытекли две слезинки, исчезли в щетине на щеках. И я поняла: у него убили такого же вот сыночка, а может, и двух, а может, и трех, кто знает. И он сидел на корточках перед сынком Двойры Цукерберг и оплакивал сынка своего.

— Ах, ребятенок ты, ребятенок. — Тяжело, упершись кулаками в колени, поднялся. — Твое счастье, с… эсэсовская! Сын у тебя... малютка! Пощажу...

Ударил ребрами ладоней по зло вскинутым автоматам других солдат.

— Опустить оружие!

— А девчонка?! — крикнули ему.

Он сделал шаг, другой и положил мне руку на затылок.

— Опусти руки, девочка. Опусти! Не убьем мы тебя. Отмучилась ты свое. Ты здорова? Вижу, здорова. Не тебя в первую очередь надо спасать. Знаешь, там ведь люди умирают, — махнул рукой на окно, — а они еще живые. Мы попробуем. Отправим, кого можем, в полевые госпиталя. Да ты опусти, опусти руки-то!

Я все это время стояла с поднятыми руками. Они сами упали. Занемели.

— Сейчас задача, — он говорил сам с собой, а со стороны выходило, что со мной, — накормить голодных. Мы-то сами голодны, как цуцики. Но это ничего. Есть походная кухня. Есть запасы. Мы все вам отдадим. Что сможем. Приказа у нас нет, да это ничего. Мы же люди. Тебя как звать-то?

— Марыся, — еле слышно сказала я.

— Полька?

— Белоруска.

— А, белоруска. Понятно. Чудом жива осталась небось? И сюда упекли? В рабство?

Я кивнула. Говорить было мне очень трудно.

— Ну, вот видишь. Кончился этот кошмар. — И ему тоже трудно было говорить. — Кончился. Сейчас главное — спасти всех, всех. Кто остался.

Он обвел рукой вокруг себя. Я впервые видела, как мужчина плачет.

Лилиана подхватила Лео на руки. Так стояла с ним, к стене прижавшись, прижимала Лео к себе, вминала его себе под ребра. Как будто хотела вогнать его всего, целиком, живого, себе в живот, и зашить живот, и заново выносить, и заново родить. Чтобы стать по-настоящему ему матерью. Ведь солдаты не знали, что она ему не настоящая мать.

 

Через час мы уже ели горячую кашу из солдатских мисок. Рослый солдат оказался лейтенантом. Он велел перенести все лекарства из медпункта себе в часть. За окном тянулись телеги. Откуда взялись лошади? Может, это польские крестьяне из окрестных деревень уже появились тут? Телеги везли трупы и живых вперемешку. Лилиана держала мальчика на руках. Не отпускала. Она теперь боялась его отпустить. Ее глаза остановились, но они могли глядеть. Они словно прозрели, ее глаза. Они впервые за всю войну увидели мертвых людей. И ужаснулись. До этого белые глаза хозяйки мертвецов не видели. Мертвец — это был тот, кого надлежало убить, потому что он был враг и не человек.

А тут Лилиана увидела людей и что они могут превращаться в трупы. И лежать на телегах, и не двигаться; и застыло глядеть в серое, низкое зимнее небо.

Лагерь весь завалило снегом. Обильно шел снег, укрыл землю толстым слоем. Под снегом спрятались трупы. Их раскапывали лапами лагерные собаки, но русские солдаты всех собак быстро перестреляли. Кого и не кормили, и собаки сначала скулили, потом замерзали. Зачем я о собаках говорю? Я не знаю. Они тоже живые. Мы их ненавидели. Но они умирали — как люди, визжали, стонали.

 

 

[конец аушвица]

Телеги, машины. Далеко на морозе разносятся гудки.

На морозе видно все как сквозь лупу — лица мертвых, обтянутые кожей, скалятся, улыбаются покою и небу, и они такие непомерно огромные, а если глядеть на них ночью — они движутся. Медленно плывут, уплывают прочь от тебя, зрителя. Созерцателя.

Ночью действия нет. Ночью — звезды, дымный морок.

Жирного черного дыма больше нет. Нет больше.

Но это не значит, что больше не будет его никогда.

Лилиану с ребенком обрядили в лагерную полосатую одежду: куртка, штаны. Она сама себе вывела чернилами на руке лагерный номер. Русский офицер бранился: эсэсовку в живых оставить! Но крепко обвивал ручонками ей шею мальчик, и когда она, в полосатой робе, шла к телеге, прицепленной к грузовику, русские смотрели ей в спину, матерились, плевали в снег, сжимали кулаки.

Она была мать, и они не смогли.

Русские солдаты в белых формах бежали по снегу, и они сами были снегом. Снег очистил все. Снег все благословил и простил. Снег не мог только забыть. Смерть стала снегом, и снег стал смертью. А когда ели из руки, с ладони, плача, рыдая, снег был жизнью.

Из кузова грузовика на снег вываливались мерзлые трупы. Какое счастье, что сейчас зима. Летом стояла бы такая вонь. Мороз выедает глаза, забивает инеем ноздри. Ты задыхаешься на морозе. Не можешь дышать. Ты не можешь дышать оттого, что ты смотришь на страшный кузов, полный адского варева: в деревянном коробе варятся, дымятся метелью тела, синие ноги, лиловые руки. Черепа выварились до мозга. Кости — добела. Бог, по вкусу ли тебе наше земное блюдо?

Лилиана села на край телеги. Прямо на мертвецов. Ей было все равно, куда, зачем ее везут. Сейчас она жива, через полчаса перестанет быть. Ну и что? Какая разница?

Мертвые мысли текли важно, спокойно. Мысли ни о чем. Мороз покрывал звездами пустую, черную муть под выгибом черепа, под потным лбом. Холодно, а она вся вспотела. У нее жар. Захворала. Болезнь? Ну и пусть. Нет ни меховой шубки — шубку подарил ей Хесс, — ни теплой вязаной кофточки — кофточка осталась там, на спинке стула, в ее будуаре. Ребенка ей разрешили закутать. А ее самое, чтобы она выглядела как узница, побрили машинкой наголо.

И так ехала она в телеге, полной покойников, качалась, глядела полоумно на белый мертвый ночной мир вокруг — узница, одна из узниц, и морозом сводило сердце, оно останавливалось, а мороз упорно и зло заводил его, заводил, как мотор, и грохотало оно между ледяных ребер, а ребенок был такой теплый, такой горячий, в шерстяном пальтишке, наверное, стащенном с другого мертвого ребенка; а может, это специально для него, для Лео, наспех сшили из ночных черных лоскутов и пришили звездные яркие пуговицы.

Лилиана грела дыханием личико Лео. Он спал, накричавшись, наплакавшись голодно. Какая она мать, если у нее нет молока? Где ее верная горничная? Где Марыся? Ее отправили в одну сторону. Марысю — в другую. Русские не расстреляют свою. А может, расстреляют: за то, что врагу служила. У них, советских, это преступление.

Да у всех это преступление. У всех. Каждый любит, чтобы служили только ему.

Ты узнаешь теперь, каково это — жить на морозе в тонкой полосатой пижаме; сидеть верхом на трупах; чувствовать голодный и злой желудок. Сугробы на миг показались ей горами белого, под луной золотого зерна. Потом — взбитыми сливками. Белые сливки на черном, шоколадном земляном торте. Мертвые не все в земле. Мертвые сейчас укрывают землю собою, согревают ее. Баюкают ее, утешают ее.

Лео проснулся и захныкал. Лилиана сказала ему: тс-с-с-с, тихо. Не плачь, а то нас застрелят. Кому мы нужны живые? Зачем нас отпустили?

«Ты мать, и тебя отпустили на волю, в еще не рожденный мир с сыном твоим».

Грузовык урчал и фыркал, медленно двигался вперед. Дорогу занесло снегом, и шины вязли в снегу, как в белом меду.

Ночь глядела на Лилиану и ребенка во все глаза. Всеми глазами.

Лилиана задрала голову.

Она все поняла.

Это на нее смотрели глаза детей.

Ну да, глаза детей.

Всех убитых детей.

Всех детей живых.

Всех немецких детей. Всех польских детей. Всех еврейских детей. Всех австрийских детей. Всех украинских детей. Всех белорусских детей. Всех русских детей. Всех... итальянских!..

Метель взвыла и ударила ее в лицо холодной пятерней. Она закричала и согнулась над ребенком, от ударов его защищая. Метель, не выхватывай у меня мальчика моего. Не вешай на березе. Я все равно тебе его не дам. Не расстреливай его белыми ледяными пулями. Он жив. Он будет жить. А я буду жить для него. Я столько людей убила, что мне не стыдно прожить остаток жизни лишь для одного человека на земле. Я буду ухаживать за тобой, мой мальчик, мой Лео, лучше, чем... чем...

Обруч метели сдавил ей голову. Она громко застонала и спрятала голову, как зверь, в которого целятся из ружья, под плечи Лео, под животик ему. Ребенок положил ручки на голову Лилианы и тускло, почти беззвучно кричал. Кричит, а крика не слыхать. У него на руках не было никаких варежек. Лилиана обмотала ему руки, чтобы он не отморозил пальчики, двумя своими шарфами: белым и красным.

И это гляделось издали как польский флаг.

«Поляки раскусят, что мы иностранцы, и куска хлеба нам не дадут. А я нарочно буду говорить только по-итальянски».

Тряско, медленно, вязко, нудно грузовик вывез себя, телегу, трупы и Лилиану с ребенком за ворота лагеря.

Машина еще долго ехала по дороге. В ночи, под светом равнодушных звезд, солдаты, что ехали в другом грузовике, следом, соскочили наземь и стали сбрасывать трупы в заснеженную лощину. Люди, голые и одетые, превращенные морозом в железные кости, в бревна с рваной берестой, возвышались горой за чахлым подлеском. В телеге осталась одна Лилиана. Она уже дрожала крупно, дико, стучала зубами. Солдат подошел, воззрился на нее.

— А красотка когда-то была! — подозрительно глядел на ее обритую голову. — И не слишком отощала. Полька? Чешка? Или кто?

— Io sono italiana.

Губы Лилианы на морозе скреблись друг об дружку.

— Чего-чего?! Тальяна? Че за такая тальяна? Тальянка? А, итальянка?! Значит, по-нашему не балакаешь. Ясно. Кто тебя сюда посадил? Мы думали, здесь одни мертвецы. А ты живая.

Лилиана кивала головой.

Солдат сдернул с плеч шинель и бережно укрыл Лилиану и мальчика. Шинель пахла козьим навозом, потом и перцем. Шинель пахла жизнью.

 

Глаза глядят, плавают, вспыхивают, тонут.

Взгляд младенца бессмысленный и счастливый.

Счастливый: ведь мыслей нет, и не о чем сожалеть и плакать.

Нежные, светлые, кругло глядящие в небо, прозрачные глаза.

Глаза, все видящие и ничего не знающие.

Вокруг смерть, а глаза смеются.

Вокруг ужас, а глаза довольны.

Тельце в тепле, ротик сыт, глаза глядят, моргают. Живут. Ждут.

Чего ждут? Взросления? Иного взгляда?

Ты видишь мир? Или себя? Или небо, где ни разу не был?

Что ты видишь, скажи?

Глаза говорят: не приставай, перестань, улыбнись, это тайна.

 

 

[пустой аушвиц]

Снег тихо летел с серых небес.

Пустые бараки раскрыты настежь. Двери мотаются на ветру — деревянные флаги.

Флаги всех стран. С них дожди и снега смыли краску, и они стали деревянными.

А может, они в небе летят и серыми тучами стали?

Снег слетал с небес, толстые белые одеяла укрывали крыши крематориев, белые пуховые перины росли, поднимались на земле белым тестом. Приземистые бараки тонули в царской белизне. Какая чистота. Чистота и белизна. Святая белизна. Здесь, на этом клочке земли, люди больше не убивают людей.

Здесь больше никто никого не убивает. Святая тишина.

Издали, на чистом снегу, было видно, как медленно по наметенным сугробам бредет большая черная птица.

Ее худые ноги медленно поднимались, она выпрастывала их из снежного слоя, потом опять опускала в пушистое, мягкое, холодное, мятное.

Поднимала — опускала. Поднимала — опускала.

Шагала; шагала; шагала.

Это не птица. Это человек.

Это не человек. Это женщина.

Это не женщина. Это девочка.

На ней черный халат. У нее на руке черный номер. У нее длинные черные волосы и огромные, как черные блюдца, бедные, слезные глаза.

У нее глаза величиной с черные озера, и по черной воде плывут черные лебеди, а по берегам растут черная осока и черные камыши.

Это не девочка. Это еврейка.

А евреи же не люди, вы же знаете.

Это существа, которых фюрер Гитлер велел истребить. Всех до одного. Сжечь. Спалить. Расстрелять. Смахнуть с лица земли. Так хозяйка смахивает ржаные крошки с белой, чисто-белой скатерти.

Девочка-скелет идет по белому снегу. Черная девочка — по нежному снегу.

Куда она идет? Зачем?

Она пересекает лагерь по диагонали. Пустой белый квадрат — по четкой черной диагонали.

Медленно переставляет ноги. Ей тяжело идти. Очень тяжело. Она очень голодна. Русские солдаты оставили ей немного поесть, но она была так голодна, что все съела сразу. Потом у нее очень болел живот. И ее рвало. И из нее выходили слизь и вода. И она ела снег, чтобы утишить сильную боль. И смеялась сама над собой: вот поела и чуть не умерла.

Из лагеря всех живых вывезли. И солдаты ушли.

И немцы, и русские.

Трупы увезли тоже. На грузовиках; на подводах; на телегах и тачках; в фургонах, прицепленных к мотоциклам.

Их складывали, как бревна, и, как бревна, везли.

И они тряслись, как живые, и вываливались на землю, как настоящие бревна.

И на морозе белым отсвечивала береста мертвых щек.

И на морозе синели мертвые пальцы, и их можно было отламывать от ладони, как сухие ветки.

 

Девочка шла, и внутри нее звучал плач.

Она забыла, что такое музыка.

Она забыла, как играют и поют.

Когда, еще давно, на земле был мир, она умела играть на дудочке, она называлась кларнет.

Она играла во дворе, в солнечном дворе, и птицы слушали ее. Голуби и воробьи.

Девочка шла по снегу, плакала внутри себя, не снаружи, и пыталась вспомнить, что такое музыка.

Снег шептал ей в уши мертвым молчанием: я тоже музыка, тоже, тоже, послушай меня.

Снег хрустел под ногами еврейки. Снег стонал.

Снег кричал, снег хрипел. Снег умирал.

Девочка была так худа, что ее качал ветер.

Вот она пошатнулась и вздернула руки.

Она стала падать и падала медленно-медленно, как во сне, как вылетевший из печи уголек летит, легкий и жгучий, на доски, на половицы.

Она выпала из печи, в которой хотели ее сжечь, да не сожгли.

Она осталась жива. Зачем?

Еды ведь больше нет, да и жизни нет.

Да и детства нет: вон оно лежит, мертвое, невидимое, никто его не видит, кроме нее.

А может, и ее больше нет.

Когда она упала, снег набился ей под халат. Ожег ребра. Она задрожала, ей стало холодно, зубы застучали, она всунула кулак себе в рот, и грела кулак дыханием, и сама сказала себе: нет, я живая, ведь я дрожу. И засмеялась над самою собой.

Ветра не было. Тишина.

Плоские крыши. Плоская земля. Плоская белая кровать, на ней покрывало снега. Не распахивай покрывало, не стаскивай с кровати его. Под ним — страшное. Лучше тебе этого никогда не видеть. Не слышать. Там пепел. Там зубы и волосы. Там отломанные на морозе пальцы и золотые серьги, вырванные из кровавых мочек. Там смерть, которая так долго притворялась живой.

Еврейка с трудом встала. Отряхнулась. Опять пошла. Без тропы. Прямо по снегу. По чистому снегу. Ноги вязли в снегу. Босые ноги.

Она должна дойти вон до того барака. Там лежат дети. Мертвые дети. Она знает. Она снимет с мертвого ребенка сапожки и наденет на свои ноги. И тогда она ноги не отморозит. И ей их не отрежет хирург, герр Менгеле.

Девочка шла. Прижимала ладонь ко рту. Смотрела прямо перед собой. Не видела ничего, кроме снега. Белого, чистого снега.

Издалека, с высоты длинных каменных гусиных шей, труб крематориев, она казалась черным цыпленком, которого сначала убили, потом зажарили, а потом оживили, и сняли с тарелки, и пустили в мир, в мертвый мир, и сказали, глумясь, неистово хохоча: беги, цыпленок, шагай, ты теперь один тут живой.

 

 

[елена дьяк-померанская — ажыкмаа хертек]

Дорогая тетя Ажыкмаа, здравствуйте!

Давно не писала вам. Надеюсь, что вы в добром здравии. У нас все хорошо, все идет своим чередом. Муж недавно сделал персональную выставку в школе, ее торжественно открывали в зале школьной библиотеки, пришли все школьники и их родители, и было столько народу, что библиотека всех вместить не могла. Аншлаг, как в Большом зале консерватории, когда в былые времена там выступала Галина Вишневская или Елена Образцова.

Я играла на школьном пианино (оно тут старенькое, «Красный Октябрь», и плохо настроенное, я иногда сама его настраиваю, подтягиваю струны разводным слесарным ключом), на столах разложили для детишек угощение — плюшки с сахаром, чай и мандарины, и все были очень довольны, все у нас было, как на настоящем открытии. Даже красную ленточку разрезали.

Вот пишу вам и все думаю: а я к вам в Америку так и не съездила, а сил все меньше и меньше. Да и дорого теперь авиабилеты стоят. А школьная зарплата у нас очень маленькая, на нее пропитается только Дюймовочка. Поэтому мы с мужем подрабатываем: у меня в доме стоит мамина швейная машинка, и я часто беру на дом шитье, я научилась очень аккуратно шить, выкройки свожу из модных журналов, а муж летом, когда в Павлово по Оке приплывают туристы, продает свои этюды. Все думаю: Ника, если бы жива была, научилась бы не только рисовать карандашом, а красками тоже. Простите, что я Нику все время вспоминаю, но я не могу иначе, она же все время со мной. И муж тоже ее полюбил, по моим рассказам.

Милая тетя Ажыкмаа, все-таки годы у вас уже большие, я все больше беспокоюсь за вас, как вы там одна. Получу письмо от вас — и успокоюсь немного. Вы уж мне пишите, не ленитесь. Звонить вам в Нью-Йорк я так и не научилась, да и дорого это.

Дай Бог, чтобы там у вас не было никаких ураганов и стояла хорошая погода, а то вот передали по телевизору, что в Северной Америке торнадо, как бы эти торнадо не навалились на Нью-Йорк. Будьте здоровы, молитесь за Нику, и я за нее тут тоже молюсь. Муж вам низко кланяется. Берегите себя.

Всегда ваша Лена.

 

 

Военная симфония. Adagio amoroso

Я хочу всех простить.

Всех. Даже тех, кто не просит прощения.

Я хочу всех любить. Но я не могу, а только хочу.

Мне этот мир не по плечу; да я и не хочу с ним бороться. Человек ошибается, выбирая борьбу. Человек неправ, записывая себя в воины, идя в солдаты. Армии погибают, а люди опять рождаются, и на заводах делают снаряды и боеголовки; зачем? К чему? Только ли из-за денег? Может, вы просто не знаете, как выбраться из сетей войны, просто боитесь обидеть ее, Беллону, мужчины, люди?

О да, она дама, Беллона. А вы — мужчины, и вам негоже женщину обижать. Да, она женщина, война. Может, она как та свинья, что съедает своих поросят? Или как та хозяйка, что забивает, едва вынув из клетки, крошечных крольчат и пухлых кроликов — на мясо, на шкурки, да просто чтобы не плодились?

А вы к ней попробуйте ласково: милая Беллона. А вы к ней попытайтесь нежно: дивная Беллона! А вы никогда не пробовали у нее, у войны, попросить прощения? За то, что вы снова и снова насилуете время и рождаете ее?

Я прощаю всех, всех. Кто варит варево войны. Кто еще сварит его в обозримом будущем и в необозримом прошлом. Как это в прошлом? А так: времени ведь нет, вы заблуждаетесь, мысля, что время течет из прошлого в будущее. Время варится в одном котле, и женщина над котлом хозяйка, не мужчина. Мужчина лишь с вожделением глядит на вкусный обед, на яростный огонь. Что, сладко пахнет? Сколько тел сегодня обожгли над огнем, чтобы перья сжечь, волоски подпалить, обнажить белое мясо?

Мои руки, я гляжу на них. Мои руки, они умеют так много. Женские руки, женская нежная кожа. Шрамы на руках: это мужчины разрезали мне плоть, а потом опять зашили ее.

Еще сварите мужчинам еду? Еще разольете суп по тарелкам? Еще нарежете хлеб?

Да, конечно. Да, потерпите!

Ведь я люблю вас, люблю, а другая война еще не началась.

А она разве начнется, женщина?

А разве нет, о мужчина?

А когда, женщина, скажи!

А ты думаешь, я все знаю, мужчина? Я знаю: вот свежая хорошая еда, и я сейчас подам на стол.

Женщина, а может, тебя зовут Беллона?

Нет! Меня зовут Ника.

Ника, какое красивое имя!

Уж какое мать дала.

Женщина, а может, это ты рождаешь войну? Может, все войны из-за тебя?

Может, все войны в тебе? У тебя под фартуком? У тебя за пазухой?

Садись за стол, мужчина, молчи и ешь.

‹...›

 

 

Глава десятая. Последняя часуйма [дневник ники]

5 июля 1942 года

Мы жили в Сталинграде. Началась война. Незадолго до войны мама разошлась с моим папой и вышла замуж за нового папу. Его зовут Виталий. Он работал на тракторном заводе. Но он уволился с работы и ушел на фронт. Мама ждала от него ребенка. Она родила моего братика Валеру в ночь под Новый 1942 год — пошла в сарай за крестовиной для елки, упала и начала кричать. Я вызвала «скорую помощь». Пока врачи ехали, из мамы вышел человечек. Он лежал на снегу и громко орал.

Нам никто не предлагает эвакуироваться. Бои приближаются к Сталинграду. Нам страшно. Мама кормит грудью Валерика. У нас есть еще старенькая бабушка Липа. Мы обе смотрим за Валериком, когда мама уходит на работу. Она работает в больнице для душевнобольных.

 

30 августа 1942 года

Город бомбят. Нашим зениткам все труднее справиться с налетами фашистов. Скоро сентябрь, а я даже не знаю, пойду ли я в школу. Немцы подошли уже к тракторному заводу. Жителей переправляют за Волгу. Маме в больницу прислали грузовик для вывоза больных и имущества к переправе. Ей сказали: сначала перевезем больных, а потом медперсонал с семьями! Налетели фашистские самолеты. Мы бежали к Волге, а на нас падали бомбы. У мамы на руках Валерик, а я держу за руку бабушку, а в другой руке чемодан.

Подбежали к переправе. Немецкие самолеты летели очень низко. Из них без перерыва падали бомбы, а еще летчики стреляли из пулеметов. Вокруг нас падали убитые и раненые люди. Я дрожала и думала: а когда же нас убьют? На лодках, катерах, на причале, на пароме, в Волге — одни мертвые. Уже некого убивать. Вода в Волге красная от крови. Не вода уже текла, а кровь. А я все думаю: а мы-то живы что же до сих пор?!

Все, кто остался в живых, медленно отползали назад от переправы. И мы ползли. Бабушку ранило. Она охала и стонала. Мама хрипит мне: «Ника, направо овраг, ползем туда, там спрячемся». Я помогала бабушке ползти. Валерик сначала кричал, потом замолк, и я думала, что он умер.

Когда бомбежка кончилась, мы прибрели домой. Глядим — а дома нет. Разбомбили. И все запасы еды сгорели. И вся одежда. Мама говорит: «Теперь наш дом — овраг». Мы туда вернулись, и мама руками, ногтями выкопала маленькую землянку для нас четверых. Там мы и живем сейчас, спим, прижавшись друг к другу. Я боюсь холодов. Начнутся морозы, а мы только в шерстяных кофточках. И у Валерика нет теплого одеяльца.

 

20 октября 1942 года

Грянули первые морозы. Мама дрожит и плачет. Кормит грудью Валерика, а нам выкапывает из земли картофельные клубни, и мы едим их, сырые.

 

18 ноября 1942 года

Становится все холоднее. Бабушка уже не плачет и не молится Богу, только дышит тяжело, хрипит. Мама говорит: «Надо вернуться в город, там найдем, где приютиться». Вошли в Сталинград. Идем через руины домов. В нос лезет пыль. Летит снег, ложится нам на плечи и не тает: пришла зима.

Мы медленно, через силу, двинулись в город. Меня шатало ветром. Видим: народ спускается в подвал разрушенного большого дома. Я вспомнила, здесь раньше был продовольственный магазин. Может, тут остались на первом этаже продукты?

Мы спустились по лестнице вместе с другими людьми. Многие несли на руках детей. Мы все еле вместились в подвал, так нас было много. Дети так жалобно плакали! Они плакали громко, потом тихо, все тише, потом умирали, один за другим. Один человек притащил печку-буржуйку. Мы топили ее старой одеждой, разломанными стульями и столами из магазина. Люди находили в магазине остатки еды, и это все мы ели: сухие макароны, во рту размачивали, сухие крупы — овсянку, гречку. Перемалывали зубами, у кого были зубы.

Первой не выдержала бабушка Липа. Она умерла тихо, молча. Закрыла глаза, легла на пол, вытянулась и умерла. Мама села перед ней на корточки и прижала руку ко рту, чтобы не закричать. Потом умер Валерик. Он умер от голода: в маминой груди уже совсем не было молока. Мама все прижимала его, мертвого, к груди, ласково говорила с ним, улыбалась ему и не отпускала его, хотя я видела: он был уже мертвый, синенький весь, не дышал, и ротик открыт. Мужчина в ватнике подошел к маме и тихо вынул у нее из рук Валерика. И люди передавали мертвого Валерика из рук в руки и так вынесли его на улицу, на мороз. Началась бомбежка, и никто не успел похоронить моего брата.

 

15 декабря 1942 года

Сегодня умерла мама. Она не вынесла ни горя, ни голода. В подвале холодно и душно. Я сижу на полу рядом с мамой и смотрю на нее.

 

31 декабря 1942 года

Сегодня мужчина, который вынул Валерика из маминых рук, позвал нас всех, в ком еще есть силы, наверх. Он сказал: около дома, где мы прячемся, лежит мертвая лошадь. Это мясо.

Мы вылезли на свет, чуть не ослепли. Видим, и правда лошадь лежит рядом с домом. Вокруг лошади уже толпится народ. Мужчина вынул из-за голенища большой нож и стал разрезать лошадь на части. Резал долго, кромсал, тяжело дышал. Протянул мне ногу и сказал: «Хватай! Вместе потащим!»

Мы так долго тянули эту ногу до подвала, что мне показалось — прошла целая жизнь.

Протянем метр по снегу и сам и рухнем в снег. Так ослабли. Все-таки дотащили.

Мужчина сунул щепку в огонь буржуйки и огнем опалил шкуру. Сел и стал снимать с ноги шкуру ножом. А я глядела, и все молча глядели. Нашли в углу старую кастрюлю, отрезали от ноги огромный кусок и поставили варить. Мужчина говорит: «Жаль, соли нет» — и плачет. А бульон на огне булькает. Кто-то говорит: «Слышу, бьют наши зенитки! Скоро наши придут! Продержимся, ребята!»

От кастрюли заструился чудесный запах. Все дети в подвале столпились вокруг кастрюли. Молчали и тянули к кастрюле руки. Но никто не заплакал, не запросил: дай, дай скорей! Все стояли и терпели. Молча ждали. И у детей были сморщенные личики старичков.

И тут по лестнице раздался стук и грохот! Ворвались два немца, с автоматами в руках. Немцы прицелились в детей, и дети подняли руки вверх. А фашисты схватили горячую кастрюлю, обжигая руки, и молча утащили ее. Убежали вон с нашей едой! Это они на запах бульона явились. Хорошо, что не постреляли никого. Спасибо им и за это.

Женщина, похожая на скелет, сказала хрипло: «Это нам всем новогодний подарок, жизнь».

Мы опустились на пол на колени, без сил. Малыши плакали. Кто повзрослее, крепился. Мужчина в ватнике громко сказал: «Хорошо, нас никого не застрелили! Радуйтесь! Пойду к лошади, еще мяса вам принесу!»

Он пошел к лошади один. Вернулся без куска мяса. Уже успели растащить всю лошадь, даже кости и хвост.

 

20 января 1943 года

Дети все умирают и умирают. Взрослые то и дело выносят из подвала трупы. Я смотрю на все это. Сегодня в наш подвал спустился немец. Глянул на нас, будто мы призраки, и исчез. А потом опять вернулся. И мы тоже смотрели на него, как на огородное чучело. Будто бы он ненастоящий. А он стоит, смотрит на нас и протягивает руку, а в руке — горбушка ржаного хлеба. Маленький мальчик шагнул к немцу и взял хлеб у него из руки. Немец присел и показал на себя пальцем, потом на мальчика, потом поднял ладонь над полом, и мы поняли: он показывает, какого роста его сынок. Опять протянул руку и погладил мальчика по голове. И осторожно ушел.

Мужчина в ватнике взял хлеб из рук мальчика и разделил его между нами всеми на много кусочков. Мне достался самый крошечный. Мы их проглотили мгновенно. Стоим и смотрим друг на друга: может, нам все это приснилось?

 

 

[лилиана и лео италия]

Итальянка с мальчишкой добрались до жарких холмов и черных кипарисов. Женщина глядела на свою родину широко открытыми глазами — она удивлялась ей и удивлялась тому, что она выжила. В войне главное — выжить.

Италия не только выжила, но и похорошела. Вернее, она была все такая же. Сухая земля, оливы, мутное молоко Тибра. Траттории, шум улиц, гудки машин. Люди Рима все так же топтали его мостовые, молодежь ночами забиралась в Колизей и там ночевала, парни распивали пиво, девчонки спали, подложив под головы куртки парней. Страна, родившая фашизм, не понимала, кого она выносила, выродила и сама же, глумясь и скалясь, убила.

Убила своим солнцем. Высоким и чистым небом своим.

Лилиана вернулась на окраину Рима, нашла свое кафе. Выбиты стекла, растасканы жалюзи. Грязными надписями измарана стена. В ее кафе все эти годы толклись столбом мошкары чужие люди: сначала тут собирались сторонники дуче и выкрикивали бешеные лозунги, потом нелегально торговали апельсинами, потом бюстгальтерами, а сейчас здесь спали бродяги.

Лилиана разогнала бродяг, как тараканов, чисто вымыла полы, вставила в рамы стекла, ввернула лампочки. Столы тоже украли почти все, а может, разломали и топили ими печь, кто знает. «Надо заработать денег, купить столы и стулья и заново открыть кафе», — жестко, холодно думала она. Маленький Лео, обняв ее за шею, тепло дышал, сонно бормотал, засыпал у нее на руках.

Она так и сделала: прежде всего восстановила всю обстановку. Накупила новой посуды, водрузила в зале красивые керамические вазы. Античный интерьер. Это очень стильно. Денег, заработанных ею, увы, не хватило на модную кофемолку и на хороший патефон. А какое кафе без музыки и без кофе!

«Какое, к дьяволу, кафе без подвала, где хранятся изысканные выдержанные вина».

Деньги на святое дело она заработала так: села на набережной Тибра, положила на колени деревянный планшет, на грудь приколола объявление: «Рисую портреты. Дешево и быстро!» От туристов отбоя не было, а у Лилианы еще со школы был мало-мальский талант к рисованию. Правда, у людей на ее портретах частенько светились красные носы, а один глаз бывал больше другого, но это не волновало ни заказчиков, ни художницу.

Две недели такой работы близ мутной, как анисовый пастис, реки — и в ее кафе снова столы, а на столах — пепельницы.

Не грех и самой покурить.

Лео ходил между столов, переваливаясь с ножки на ножку, наблюдал искоса, как Лилиана курит.

Мама, ты зачем выпускаешь дым? Его надо глотать!

Лилиана хохотала, хватала Лео, подбрасывала его в табачный воздух. Он сучил ножонками, тоже смеялся.

«Вот я и счастлива».

...девчонка. Эта девчонка. Ее скоро привезут.

...не думай о ней; просто кури, и все.

Настал день, когда на двери кафе Лилиана написала цветными мелками: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ!»

Она сама напекла к открытию миндальных пирожных, сама наварила вкуснейшей пасты, а еще испекла огромную пиццу-моцареллу. Народ не повалил валом: народ появлялся робко, улыбаясь, проходя бочком в побитые войной двери. Одна девушка юбкой зацепилась за гвоздь в притолоке, порвала юбку, и Лилиана тут же забила гвоздь молотком и прижала руку к груди, молча прося прощения. Девушка сама смущалась, сюсюкала, отбрасывала со лба густые темные мелкие кудри. Лилиана оценивающе, изучающе прищурилась: девушка слишком походила на еврейку — нос с горбинкой, выпуклые, как у зобатой больной, с поволокой глаза. «У нас в Аушвице с ней бы не стали церемониться».

У нас. В Аушвице. Она вздрогнула: долго еще она будет про Аушвиц говорить и думать: «у нас»? Вместо музыкальных записей в зале звучала живая музыка: Лилиана, совсем обнаглев, встала к микрофону и a capella пела народные итальянские песни — калабрийские, тосканские, миланские, сицилийские.

Лео, наряженный в бархатную курточку с белым воротничком, послушно сидел на стуле около бара. Нанятая за гроши официанточка сновала меж столиков, суетилась. Посетители уже курили. Они уже ели и пили, и заказывали еще и еще, и налегали на пиццу, и ковыряли в зубах зубочистками — все было как раньше, как всегда.

Все было, будто не было войны.

«А Аушвиц — был. Да, был. И я стреляла в людей. Вот этими, этими руками».

Она взглянула на свои смуглые руки. К запястьям пристали кусочки подсохшего теста. Она улыбнулась и тайком счистила их ногтями. От барной стойки опять подошла к микрофону. Ноги в туфлях, каблуки высоченные, гляди не споткнись, bella. Что ты им сейчас споешь?

В ушах зазвучал фашистский марш.

Потом до небес восстали страшные крики. Ад выбухнул из души, затянутой грязной ряской, и опалил грудь и лицо. Лилиана шатнулась. Крепко вцепилась в микрофон. Убитые ею люди пели, кричали, вопили, они пели ей дикую, нескончаемую песню смерти.

«Замолчите. Замолчите!»

Чтобы перекричать их, она громко запела сама.

 

— El muro bianco drio de la tо’ casa,

ti te saltavi come un osele’to.

Joska la rossa, pele de bombasa,

tute le sere prima de ▒nda in leto.

      

Te stavi li co’ le to’ scarpe rote,

te ne vardavi drio da j oci mori,

e te balavi alegra tuta note,

e i baldi alpini te cantava i cori.

 

 

Через плетень твоей беленой хаты

Порхая, словно птичка, каждый вечер,

Девчонка рыжая, в фуфаечке на вате,

Была ты лучшею красавицей на свете.

 

Нам не забыть твои разбитые сапожки

И очи карие, что звездами сверкали,

Как танцевала ты, прекрасная Фиошка,

И наши песни до зари не умолкали. (Пер. Виталия Леоненко)

 

Голос срывался. Она сама себя не узнавала. Где ее хладнокровие? Эту песню она услышала впервые в конце 1943 года. Тогда в России была разбита вся итальянская Восьмая армия. Песню сочинили итальянские солдаты. Двое, чудом уцелевшие, побывали в Бжезинке в гостях у Фридриха Дросселя, друга коменданта Рудольфа Хесса. Лилиана сидела с ними за одним столом. Ела-пила-хохотала. Хесс привез итальянцев к Дросселю в автомобиле. Они дико замерзли, пока ехали. Снег валил. Проклятая снежная земля. Она все время спит. Она все время мертва.

 

— Oh... Joska, Joska, Joska,

salta la mura fin che la dura!

Oh... Joska, Joska, Joska,

salta la mura bala con mi!

____________________

 

Фиошка, Фиошка, Фиошка,

Танцуй со мною, пока я живой!

Фиошка, Фиошка, Фиошка,

Побудь со мною, не уходи! (Пер. Виталия Леоненко)

 

Песню эту выжившие в русской бойне итальянцы пели, опьянев, закрыв глаза, дирижируя слепыми руками. Красные щетинистые щеки, забывшие о бритве. У одного были обморожены пальцы. Забинтованная культя у другого. Он размахивал этой культей, отбивая такт. Потом открыл хмельные глаза, они блестели, будто в них налили постного масла. Его товарищ захотел потанцевать. Вскочил со стула и упал. Дроссель хохотал до слез. Слуги уносили пьяных итальяшек в спальню. Хесс кричал слугам: «Разденьте их! В сапогах на чистые простыни если уложите — головы размозжу!»

 

— Oh, Joska, Joska, Joska,

salta la mura, fermete la’!

____________________

 

Фиошка, Фиошка, Фиошка,

Побудь со мною, не уходи. (Пер. Виталия Леоненко)

 

Публика в зале кафе раскачивалась, хлопала в такт и пела вместе с Лилианой: «О, Йоска, Йоска, Йоска!»

Йоска — русская девчонка. Смешное, странное имя. Как у таракана. Как у обезьяны в цирке.

Да это же просто еврейское имя! Как ты не поняла, дура!

Лео улыбался и тоже хлопал в ладоши. Весь зал подхватил за Лилианой военную песню.

 

Под эту песню Лео засыпал. Ее он выучил наизусть и впервые спел в школе учителю, ожидая похвалы, а учитель тупо глядел близорукими глазами, а потом подошел и положил Лео руку на затылок, и так стоял, и не сказал ничего.

Эту песню Лилиана пела, когда однажды ее кафе загорелось, и она тушила пожар своими руками, потому что пожарные слишком долго ехали, и таскала ведрами воду в зал из кухни, и швыряла серебряную воду из грязных ведер на горящие столы, и подламывались у столов обгорелые ножки, а она твердо стояла на ногах, твердо, как всегда, — как там, в Аушвице, на перекличке, с наганом в кобуре на боку. Oh, Joska, Joska, Joska, salta la mura fin che la dura! Огонь боролся с ней, а она боролась с огнем. Подросток Лео возник на пороге, ранец за спиной. Он бросился к матери — помогать, а она тяжело дышала и все повторяла белыми губами: oh, Joska, Joska, Joska.

Пожарные наконец приехали и увидели в обгоревшем кафе женщину и мальчика, перемазанных сажей, они крепко прижимались друг к другу. Мальчик плакал, а женщина глядела прямо перед собой огромными ледяными сухими глазами.

Кафе отремонтировали, теперь у Лилианы водились деньги.

...девчонка. Ее привезут уже завтра. Завтра.

Как ты встретишь ее? Что ты ей скажешь?

«Кем ты хочешь быть, — спросила она Лео, — ты же ведь скоро окончишь школу?» Парень потупился. «Не знаю», — пожал плечами. «Ну тогда я знаю, — зло сказала Лилиана. — Перестанешь собакам хвосты крутить. Будешь готовиться к поступлению в академию». — «В какую академию, мама, — растерянно спросил Лео, — ты что, с ума сошла?» — «В академию Святого Луки».

 

 

[рыжий никита]

Афиша во всю стену. На немецком языке.

«Рыжий клоун, бесподобный Вальтер Хемницер покажет вам, где раки зимуют!

Начало представления в 18 часов!

Летний театр Зильбербург в Нойштадте!

Только сегодня! Спешите видеть!

Животики надорвете!!!

Умрете от смеха!!!»

Рыжий, красный, огненный человек, сдвинув брови, глядит на афишу.

Он сидит за столом в своем собственном доме. Перед ним кружка баварского пива. На толстом пальце его — два обручальных кольца: свое и жены, она умерла в прошлом году. Детей нет. Смеяться некому. Он потешает людей с холодным сердцем, и смеются они. А он не смеется. Нет. Никогда.

Вальтер Хемницер, на допрос! Ах! Да! Простите пожалуйста, герр оберштурмфюрер, я и забыл, что у меня допрос сегодня! А что вам такого смешного рассказать? Расскажи, Вальтер, как ты был мальчиком Никитой! Кем-кем?! Рыжим Никитой, русским мальчишкой! Как ты видел, как молодцы из зондеркоманды на телегах бодро возили из газовых камер трупы в крематорий, к большим печам! Что, и черный жирный дым тоже забыл?! Ах что вы! Как можно! Я там никогда не был. Я этого никогда не видел! Я знаете, где рос и вырос? Рос, рос и вырос! На счастливом голубом Дунае, вот где! Oesterreich, meine Liebe! Donau, mein Leben! Ich bin so gluecklich, dass ich bin Deutsch! Ах ты обманщик! Ты что все врешь! Говоришь, забыл, как евреи покорно, как сонные мухи, ползли в газовые камеры под музыку твоего любимого, обожаемого Иоганна Штрауса, под его весенние светлые, ласковые вальсы?! И ты, врун, лгун поганый, хочешь сказать, что даже не помнишь, как ты в Аушвице засыпал под мышкой у той красивой еврейки, той... как ее... ты говоришь, и имя ее забыл?! Ах ты, беспамятная дрянь! Как тебе из русского удалось стать немцем? Хитер ты, просто как еврей, я погляжу. А может, ты и есть еврей? Евреи рыжие тоже бывают. Ах ты, рыжий попугай! Раскрой, раскрой свой клюв! Скажи, скажи словцо! Крепкое, соленое. Гадкое! Чтобы мы все животы надорвали! Что молчишь?! Что?! Не хочешь говорить?! Не хочешь?!

Кружка пуста. Пиво закончилось. Есть еще шнапс. До спектакля еще шесть часов. Можно. Только одну рюмку. Только одну. Пей, герр Хемницер. Жизнь — гротеск, театр Арто. В театре Хемницера один актер. Да и тот почти спился. Неважно. Ничего уже неважно. Пока я рыжий, я играю. Стану седой — перекрашусь и опять буду играть. Главное — играть, а не жить, ведь правда? Играть пустой рюмкой. Играть душою пустой.

Двести марок за спектакль. По-моему, совсем неплохо.

 

Глаза раскрыты широко. Они жадно глядят.

Они пьют воздух, как молоко.

Глаза скоро устанут видеть мир. Перестанут.

Но пока час не пробил — они глядят, глядят.

Мир такой красивый. Мир такой вкусный. Мир такой смешной. Мир такой... такой...

Мир ужасен, глаза, вы одни знаете это.

Мир отвратителен.

Тогда зачем же все глядите и глядите на него, на мир? Все глядите и глядите, не переставая, век не закрывая? Что вы хотите рассмотреть? Что высмотреть в пещерах, руинах, заводях мира?

Может, вы хотите прочитать его, как читают руны?

Глаза, вы тихо шепчете: пить, пить, еще глоток, — но вас не видят и не слышат.

 

 

[лео в тибете]

Он собрался в дальнюю дорогу обстоятельно: холсты, свернутые в рулоны, подрамники — в самый большой вставлен поменьше, потом еще меньше, еще, еще и так до самого маленького деревянного квадратика. Деревянная мандала, усмехнулся он. Этюдник набит картонками 21х30, палитра тщательно вычищена мастихином, в пузырьках — растворители, остро пахнущие хвоей. На ногах превосходные кроссовки, в рюкзаке два теплых свитера и теплая куртка — в горах может быть холодно, и очень холодно.

Холод и любовь. Говорят, когда самолет взлетит слишком высоко, у него крылья покроются инеем, потом наледью, потом кусками льда, потом отвалятся, отпадут от стального туловища, и жалкий серебряный огурец рухнет на острые ножи вершин. Впрочем, это все легенды. Детские шутки.

Гул самолета погружал в сон. Сначала Пекин, потом Лхаса. Запахи били в нос: топленое масло, горький дым, сладкая черная шерсть. Яки шли по улицам Лхасы, и Лео, восхищаясь ими, вытаскивал из кармана блокнот и делал быстрые, нервные зарисовки.

Он беспричинно нервничал, хотя считалось, что синее, густое, плотное, как флаг, небо Тибета успокаивает. Головокружение вызывало приступы тошноты, и он на земле боролся с собой, как боролся бы в небе. Разложив этюдник напротив прилепившегося сотами к горе монастыря, Лео рисовал и рисовал, сжав губы и зубы, понимая: не удастся сразу схватить за рога этот мощный синий свет, эту тяжесть железных скал, небесный поцелуй нежнейшего заката. Вечерний свет лился в Лео, как вино в пустой бокал. Он ловил его губами.

Счастье, он был один. Он не любил туризм. По миру он ездил за ощущением нового цвета, за новым солнцем и новыми горами и реками. Набирал холстов и картона, да, но мог месяцами не писать — просто созерцать. Все же он ухитрялся много работать. Люди спрашивали его: скажите, маэстро Николетти, как вы ухитряетесь так много работать? У вас выставка за выставкой! Он отмалчивался.

Он не любил говорить.

Тибет принял его как своего. Тибет тоже был молчун. Молчали каменные сколы; молчали лохматые мочалки снегов, падающие с высоты в кромешную тьму. Молчали женщины Лхасы и Ладака, Лэ и Хемиса. Лео нанял водителя, и они оба мотались по дорогам Тибета — его проводник и шофер тоже молчал, они объяснялись жестами. Вместе с проводником они ели из деревянных мисок, обмакивая в растопленное ячье масло куски пресной жесткой лепешки. Никогда никакая еда не казалась Лео столь вкусной.

Замазав очередную картонку краской, он, не любуясь на этюд, сердито заталкивал его в ячейки этюдника. Пять этюдов — норма за день. Если получалось больше, он тихо радовался. Дело было не в количестве. Он искал.

Всегда искал блик. Мазок.

Луч света.

Его не нащупать кистью, он знал. Его надо сначала увидеть.

Пусть мистика, магия, пусть необъяснимо. Все равно. Тибет поймет его. Он прилетел туда, где его понимают. Понимают эти горы, это небо. Эти молчаливые женщины, идущие мимо подслеповатых домов с огромными горшками из тряпок, картона и камней на нежных затылках.

На пятый день Лео покинул селение и ушел в горы. Ушел один, хоть шофер и предостерегал его от одиночества: Тибет не любит одиноких путников. «Вы можете задохнуться, горы мало воздух, сердце тук-тук», — на ломаном английском печально говорил шофер. Лео усмехнулся и побил его кулаком по плечу: не бойся, друг, я бывалый.

В рюкзаке начинка для пиццы и тибетские лепешки. Он сделает из них пиццу. Легкая маленькая жаровня. Соль и перец. Бутылка с молоком. Бутылка с водой. Банка ветчины. Он же ненадолго. Один, два дня. И вернется.

 

На горной тропе надо ставить ногу боком. Иначе нога соскользнет, и ты покатишься вниз. Все вниз. Только вниз и вниз.

Лео не боялся глядеть вниз. Он был лишен страха высоты. Любил горизонты, любил простор; простор, объем синего воздуха расширял сознание, насыщал легкие хмелем кислорода, а мысли — внезапным пониманием ранее неведомого. Тропа вела вверх, все вверх и вверх, и он шел все вверх и вверх, радуясь восхождению.

Внезапно за каменным топором угрюмой скалы распахнулась свобода. Небо стало резко уходить вдаль, синева сгустилась до крепости граппы. Лео чуть не свалился в пропасть, удержался, рассмеялся. Остановился. Глядел на пять крошечных домиков с плоскими крышами и один громадный чортен. Черт, высоко забрались эти люди!

Он не хотел видеть людей. Разговаривать с ними. Он не знал языка, и ему было трудно. Однако подумал: натура, и, может быть, красивая. И может быть...

Что могло быть? Да все что угодно. Запах Тибета. Запах топленого ячьего молока. Он никогда не забудет тебя. Кто выйдет первым мне навстречу, того я и нарисую, загадал он, как в сказке.

Село как вымерло. Молчали дома. Молчали горы. Над крышами развевались яркие цветные флажки. У него сильно забилось сердце. Он находился высоко в горах, и прав был шофер, когда предупреждал его.

Лео сбросил с плеч рюкзак и этюдник, сел на землю, скрестив ноги, положив руки на колени ладонями вверх. Закрыл глаза.

Изнутри, из-под раздувающихся ребер, стали возникать звуки и прорастать сквозь туман, сквозь глаза, уши и лоб. Губами беззвучно он повторял то, что нежно росло, оплетало его влажными кровавыми хвощами.

В этот синий ледяной день

под синим оком бесконечности,

среди острых скал ножевых,

среди синих снегов, жгущих сердце,

ветер и злая метель

вступили на вершине горы

в сраженье с моей жалкой и легкой одеждой...

Губы его еще шевелились, когда уши услыхали шорох на тропе. За спиной.

Лео не двинулся с места. Сердце колотилось все так же — больно, часто. Он дышал с присвистом, хрипло. Человек, идущий за его спиной, прошел вперед и остановился, и Лео увидел его.

Ее.

Это была старая женщина. Волосы ее были убраны под высокий тибетский чепец. Щеку разрезал надвое шрам. Может, падала в ущелье и чудом спаслась. А может, кто полоснул ножом. Лицо ее напоминало серую печеную картошку. Женщина равнодушно рассматривала Лео, как если бы он был жук или мышь.

— Намасте, — сказал Лео, сложил руки и прижал к груди.

Его глаза, против его воли, просили о помощи.

— Плохо тебе? — сказала старая женщина на своем языке. — Вижу, плохо тебе.

Она сняла с плеча котомку, пошарила в ней, вынула глиняный кувшин, его узкое горло было заткнуто грязной тряпкой. Выдернув тряпку и вытерев ею глиняное горлышко, женщина протянула кувшин Лео.

— Пей, — ее голос странно успокаивал. — Глоток, другой. И будешь жив.

Задыхаясь, Лео припал к кувшину. Кислое питье ударило в нос.

Тяжело дыша, он сидел, держал на коленях кувшин, а женщина, смеясь, глядела на него.

— Откуда я тебя знаю? — У нее был жесткий, как наждак, голос. — Я тебя видела.

Он не понимал, что она говорила. Сердце билось медленнее, все медленнее. Он перевел дух. Раздвинул пальцы, двигал ими, пытаясь жестами объяснить, спросить, рассказать.

— Я издалека. О! Я прилетел на самолете. — Показал в небо, вверх, и замахал руками, как птица крыльями. — Я итальянец. Итальянец! — Тыкал пальцем в грудную кость. — Это очень далеко отсюда. Очень! Я люблю твой край! Я изучаю землю! Всю землю! Я художник!

Он видел — она не понимала ни слова. Изобразил, как кисть движется по холсту. Как карандаш наносит штрихи на бумагу. Брови женщины ломались, новыми морщинами покрывалось напряженное лицо: она хотела понять — напрасно.

— Не говори. Замолчи. Я все равно не понимаю тебя.

Вот это он понял. Замолчал мрачно. Насупился.

Женщина снова втиснула тряпку в кувшин. Протянула Лео руку, как ребенку.

— Пойдем. Тебе надо отдохнуть. Потом пустишься в свой путь.

Он схватил ее руку. Она потянула его на себя. Подняла с земли.

Когда они стояли так, рука в руке, родное тепло побежало по чужим жилам. Жилы нашли, нащупали друг друга, переплелись, засияли, кровь смешалась, заскользила, перевивала красными, золотыми, черными листьями жалкую плоть, что завтра исчезнет, и ее зароют под камнями, под сколами скал. Тепло пронизало насквозь душу и вышло в широкое небо с другой стороны снеговой горы.

— Иди, — сказала старая тибетка, — иди. Ноги идут! Ноги идут!

И ноги шли.

И они шли в ее дом вместе, рука об руку.

И они пришли к дому.

 

Дом стоял отдельно от других четырех. Бедный, маленький, камень уже разваливался от старости. Но все еще прочно врастали в землю каменные ноги. Из-за обвалившегося загона им навстречу выбежали две овцы, качая рогами, вышел старый як с черной свалявшейся шерстью, за ним — его супруга, глухо взмыкивая.

Лео и женщина низко наклонились и вошли в узкую дверь: хозяйка просто толкнула ее рукой. Лео ничего не различал во тьме. Потом глаза привыкли, и он стал видеть.

 

Женщина с коричневым, мятым, как сапог, лицом наливала Лео молока в плоскую чашку. Пальцами скатывала шарики из ячменной муки. Достала из шкафа длинную вяленую мясную полоску и на доске, выточенной из крепчайшей горной лиственницы, стала мелко и тонко нарезать мясо и класть на широкое деревянное блюдо. Потом поставила на горячую плиту большую кастрюлю, насыпала на дно чайные сухие зеленые листья, залила их молоком. Закрыла кастрюлю крышкой.

— Подождем, — сказала тихо. — Ешь. Пей молоко.

Лео пил молоко и глядел на женщину благодарно. Она сделала попытку улыбнуться. У нее не получилось.

Сухие, сведенные долгим, длиною в жизнь, молчанием губы. Трудно разлепить их. Да и зачем слова? О чем говорить?

 

Прошло время. Часы? Дни? Лео погрузился в блаженство молчания.

Он перестал был европейцем. Все, к чему он привык, внезапно умерло, отошло в иное пространство. И время тоже умерло: взамен времени за плитой стояла эта женщина с коричневым лицом и ворожила над варевом, и каменный ее профиль повторял склон горы.

Она вылила варево в длинную высокую маслобойку-донмо, добавила топленого масла из ячьего молока и насыпала соли из горсти. Стала неторопливо сбивать кушанье. Сидела, обняв коленями донмо, и била, била, била тяжелой ступкой с медным наконечником. Лео ждал и не ждал. Он уже ничего не ждал и не хотел. Блаженство было достигнуто. Этот полупустой странный дом, будто инопланетный, его пустые темные шкафы, его пустые старые сундуки. Воздух сушеных трав под потолком. Медные цилиндры для безмолвных молитв.

Шкафы молчали. Потолок молчал. Глаза молчали. Лишь лампада близ медного Будды в углу горела, источая запах ячьего масла. Разве возможно написать такую картину? Иногда вещи передают боль времени и радость освобождения лучше, чем люди.

У этого шкафа есть глаза. Он умеет смотреть.

У этой маслобойки есть медные губы. Она улыбается.

Лео тоже улыбнулся, закрыл глаза и прислонился к стене. Он сидел не за столом — на полу, на веселом цветном ковре. Ковер потертый, зато мандала на нем красочная, сложная, много узоров, они все бегут к центру, к одной точке. Точка. Точка в центре круга; точка в центре свастики. Вон они, и на стенах нарисованы — ладьи, круги, мандалы, свастики, фигурки Будды и его боддхисаттв. По-детски намалеваны слепящими красками — оранжевой, резко-синей, цыплячье-желтой, безумно-зеленой, малиновой — глаза, глаза, много глаз. Глаза глядят, из прошлого, из будущего, с высоких гор, с недоступных небес, и веки изогнуты, нависают над радужкой, и зеленые и синие зрачки прокалывают сердце, накалывают его на иглы свои, бедную бабочку.

Глаза под гнутыми бровями. Глаза под алой точкой во лбу. Красная точка, это тоже центр мандалы, в ней сходятся вся боль и вся радость мира. Значит, человек тоже мандала? Живая молитва?

Женщина налила питье в чашки, внимательно посмотрела на Лео. Протянула чашку Лео.

— Зачем ты носишь с собой, кроме сумки, еще и коробку?

Она кивнула на этюдник.

Лео осторожно взял в руки чашку и отхлебнул из нее. Он думал, его вырвет, а напиток странно понравился ему: жирный, как сметана, пахнет топленым молоком, острый запах чая бьет в ноздри, возбуждает.

Он понял ее вопрос, вернее, ее кивок.

— Я рисую мир.

Она настороженно вслушалась в звучание чужих пугающих слов. Пожала плечами. Вытерла руки о полосатый груботканый фартук.

— Тебе нравится часуйма?

Она показала на чашку, из которой Лео пил.

— Да, я могу и это нарисовать.

От шумно отхлебнул и обжег губы.

— Я могу нарисовать и тебя.

Он показал пальцем на нее. Его палец коснулся ее груди, укутанной в темно-коричневое платье. Рукава платья были обвязаны вокруг живота женщины. Руки торчали из прорезей. Она поняла его жест как приказ налить себе часуймы. Налила. Прихлебывала.

Вот теперь, согрев губы, она смогла улыбнуться.

Он понял ее улыбку как согласие.

— Сейчас допью чай и попробую.

Сидели друг против друга, пили чай, то улыбались, то прятали улыбки. Горячие чашки с часуймой согревали им ладони. Умиротворение обняло Лео.

— Я бы хотел остаться здесь навсегда.

Он обвел рукой комнату.

Она поняла это так: душно, и надо открыть окно.

Подошла к окну, отворила створки. Сухой холодный ветер ворвался в дом. Послышался далекий колокольный звон.

— Что за колокола?

Лео изобразил руками тяжелую работу звонаря.

Она поняла это так: часуйма недостаточно густая, надо сбить еще.

Взяла в руки маслобойку, ступку. Лео поставил чашку на ковер и нежно вынул у нее из рук донмо.

— Не надо. Сиди так. Сиди спокойно. Я буду рисовать тебя.

Он показал ей руками, приказал глазами: сиди и не шевелись. Встал, разложил этюдник, надавил на палитру краски из тюбиков. Женщина смотрела спокойно, равнодушно. Лишь на миг глаза ее сверкнули, когда Лео выдавил на маленькую доску с дырочкой для пальца ярко-алую, цвета свежей крови, краску.

Она тихо сидела, и он писал ее маслом на картоне. Кисть сама нащупывала морщины, выгиб шеи, смуглый загорелый лоб под тяжелым высоким шерстяным чепцом, гладила выступы голых надбровных дуг — она брила брови, а может, волосы выпали от старости, — чуть слышно касалась мешков под глазами, бледных тонких губ. Женщина в молодости была красива, он это понимал. Она и сейчас была красива. Старость тоже красива. Старость — время прощания, и по-особому блестят глаза под отечными, складчатыми веками, и седая прядь на сквозняке дрожит нежностью увядания. Такая нежность больше и чище юной слепой любви.

Такой красивый этот полосатый фартук, полоса синяя, полоса желтая, полоса темно-лиловая, полоса белая, как снег. Ярче всех красная полоса. Чем, какой краской они тут красят овечью и ячью шерсть?

Он менял и менял кисти, они стучали в руках друг об дружку. Постепенно он тонул в чистом синем озере восторга. Между ним и натурой протянулись крепкие невидимые нити, тоньше волоса, тоньше паутины. Нити натягивались и дрожали. Они оба стали слышать общую музыку. Женщина сжала губы, удерживая внутри крик. Их глаза скрестились, и теперь они тонули вместе, незримыми руками обхватив прозрачные тела друг друга. В них текла общая кровь.

Они дышали вместе. Вдыхали вместе. Выдыхали вместе.

Он слышал, как внутри него, в груди, под теплой рубахой, под смуглой кожей и крепкими костями, бьется ее сердце.

Вдох — выдох. Вдох — выдох. Вдох...

Кисть обласкала висок женщины. Ударила лучом света в ее глаз, в зрачок. Зрачок загорелся. Осветил дом. Дом тоже тонул вместе с ними, погружался во тьму близкой ночи.

— Ты проголодался?

Почти без звука задала она вопрос.

Лео оставил его без ответа.

Кисть ходила по картону, подцепляла краску. Кисть существовала в его руке отдельно от него, сама по себе, и это кисть приказывала ему — делай то и это, — а не он ей. Пахло скипидаром, и у женщины раздувались ноздри. Видимо, у нее затекла нога — она пошевелилась, и мучительно наморщился лоб.

Лео опомнился.

— Все. Хватит.

Встал и глядел на то, что у него получилось.

На картонке ничего не было.

Он видел пустой квадрат.

Он не видел ничего.

— Что со мной?!

Крикнул страшно, дико. Вращал глазами. Тер их кулаками.

Задрожал — и дрожал, не переставая.

Теперь он не видел. Только чувствовал.

Старые руки нежно легли ему на плечи. Ощупали его лицо. Его уши. Пальцы гладили его нос, его брови, его веки.

— У тебя болит голова?

Если бы знать, о чем она говорит. Если бы знать.

— Что со мной, скажи мне?!

Руки властно приказали ему: ложись. Рука сжала его перемазанную краской руку и сказала: успокойся. Перед Лео поплыл цветной воздух, стал сгущаться, из темноты нахлынула одна ярко-синяя горячая волна, потом поднялась другая, еще более страшная, густо-алая. Краски рушились на него водопадом, сбивали его с ноги, захлестывали ему лицо, залепляли нос и рот, и он стал задыхаться. Ловил ртом воздух, а воздуха не было. Вместо воздуха бешено плясали над ним, погребали его под собой краски.

Из синих и зеленых цунами родились пятна яркого до боли света, пятна превращались в лица, и он не знал эти лица, но узнавал их. Их узнавала его кровь. Рты орали, искаженные ненавистью. По щекам текла черная кровь. Дымы наслаивались, разбегались и снова заволакивали лбы и каски, подбородки и кричащие губы. Война, сказал он себе, это война, я на войне, и я ослеп. На него из серого дыма бежал человек в гимнастерке цвета болотной травы, он держал перед собой автомат, он стрелял, он кричал, и Лео узнал себя.

Что ты тут делаешь, крикнул он сам себе, давай вали скорей отсюда, тебя сейчас подстрелят, как куропатку, как утку на болотах, ты слышишь, куда ты?! — но он сам бежал на себя, и сейчас он проткнет себя штыком, и повалится на горячую землю, и дымы закроют его, и земля засыплет, и небо навалится всей тяжестью, а где же небо, где?! Он вертел головой, ища небо, но небо пропало, неба не было, он его не видел.

Он не видел неба. Он видел только одну черную краску боя, и серые дымы, и безобразно орущие лица. Он кричал и бежал на себя, и он выстрелил, огненная полоса прорисовала в нем красные дыры, и он ударил себя штыком, и штык вошел в живое тело с мерзким хрустом, и он кричал сам себе: а где же боль?! Я не чувствую боли! Не чувствую! Я ничего не чувствую!

Я мертв. Заморожен. Я высоко в горах. Я ослеп. Я больше никогда не увижу мир.

Никогда?! Ну это мы еще посмотрим!

Посмотрим... посмотрим...

Шарил руками вокруг себя. Чужие теплые руки схватили его за запястья.

— Я умер, и я под землей? — спросил он чужие руки.

«Мы тебе не чужие, мы тебе родные», — сказали руки.

Лео затошнило, он повернулся на бок, чтобы его вырвало на сырую, политую кровью землю, на дымы и огни. Он содрогался, прошлое вылезало из него вслепую, на ощупь, и потроха выталкивали наружу все забытое, тайное, скверное, гадкое, грешное. Утаить от себя свой грех! Скрыть, закрыть старой газетой, старой шубой, старой шляпной коробкой грех родивших тебя! Лицо Лилианы вынырнуло рядом с ним, он видел ее тело, оно билось и играло в дымной воде не хуже дельфина. Мама, ты видишь, я ослеп. Мама, ты видишь, я не могу без слез!

Голову схватило обручем. А, вот ты, боль, пришла. Он поднял слепые руки и плотно обхватил ладонями лоб, шепча: уйди, боль, уйди, уйди. Чужое дыхание обожгло его. Тихо, тихо, сказал старый скрипучий голос на чужом языке, не шевелись, ты должен лежать. Он именно так понял этот медный звон, доносившийся из чужого рта. Горячее молочное чужое дыхание обдавало его закинутое слепое лицо. Легкие застлала пелена. Легкие тоже ослепли. Забились сизым дымом.

«Так вот что такое война», — подумал он, а грудная клетка напрасно раздувалась, и зря он двигал ребрами туда-сюда, пытаясь заглотать кроху воздуха. Воздуха больше не было. Так же, как и неба. Под ним лежала, расстилалась лишь земля, и он спиной чувствовал ее, как чувствует мужчина женщину, лежа голой спиной на ее горячей мягкой груди, на пылающем животе. Легкие обратились в дым, и он теперь пытался вытолкнуть этот тяжелый, густой дым вон из себя, вместе с кислыми сгустками рвоты. Пища прошлого не пошла впрок. Пицца, паста, томаты, свежее кислое кьянти. Галеты, камамбер, шоколад из военных пайков. Ты же насквозь проткнут штыком, Лео, и ты лежишь на чужой земле! Ты умер в бою на чужой земле! Вот кто ты теперь! Труп!

«Я погиб на родной земле, врешь ты все», — из последних сил вышептал он сам себе.

Закинул голову в судороге. Выгнул горло. Старая женщина глядела на торчащий чужой кадык. Подтерла чужую блевотину цветным полосатым фартуком. Поднесла к чужим губам питье. Часуйма остыла, чужой рот не обожжет.

Губы увидели. Губы узнали. Губы припали к краю чашки, как к чужим губам.

— Тихо, тихо, родной, — сказал чужой голос.

А может, он сказал: лежи, лежи, люби?

Подо лбом, за глазами, внутри, в кромешной тьме, стал разгораться веселый и красивый свет. Вот бы написать такой, подумал Лео, и внезапно ему стало хорошо и спокойно — чужие руки гладили его по щекам, в горло лилось теплое жирное питье, дышать было уже нельзя, но и без дыхания было тоже хорошо. Еще светлее и нежней, чем прежде. Дым рассеялся, руины выступили из тумана. Под сапогом хрустел битый кирпич. Чужой город глядел на него, слепого, пустыми черными глазницами мертвых домов. Он не видел город — город видел его. Он шел, протянув вперед руки, бросив на землю ненужный автомат, шел прочь, уходил от своего мертвого, никому не нужного тела, брел, шагал, не оглядывался. Никогда не оглядывайся назад. Никогда.

Он шел прочь от себя, он покидал войну, на которой не был никогда, и ощущал, как в нем течет, переливаясь и тихо шепча, чужая кровь — кровь неба, кровь солнца, кровь синей Луны. Он уходил от себя, и уходил от людей, и шел навстречу тому, что еще только будет, когда-нибудь, не сейчас — миру, хрупкому, как глиняная чашка, вкусному, как жирное желтое молоко, — и тихо звучал, в такт его медленным шагам, колокольный звон, летел в небо, улетал, парил над горами, над снегом, над синим ветром, над железным морозом. И чужая рука держала его руку, и он пальцами, теплой кровью видел эту руку и слепым дыханьем видел чужое лицо, оно наклонилось над ним, и слепыми мелкими, детскими слезами он целовал сморщенные печеные яблоки чужих щек. Чужая жизнь низко наклонилась над его незрячей жизнью, и обняла его, и крепко, крепко прижала его к себе.

Боль стала глазами. Легкие стали глазами. Кровь стала глазами. Ладони стали глазами. Лоб стал глазами. Щеки стали глазами. Губы стали глазами. Груди, ноги, ребра, живот стали глазами. Он весь стал одними глазами, и глаза эти теперь видели прошлое и настоящее, умершее и будущее, они глядели вдаль, и вширь, и вокруг себя, и внутрь себя, и внутрь других людей, и внутрь боли, и внутрь счастья, и внутрь земли, и внутрь последнего воздуха, и внутрь неба. Он прозрел, но прозрел так могуче, что сам себе удивился: я ли это?

И понял: да, это он, только иной, не такой, как прежде.

И становясь навек великими, нежными мира глазами, улетая, видя насквозь водоросли и звезды, зачатья и смерти, присутствуя свидетелем при рождении и при гибели мира, он услышал над собой, навзничь лежащим, этот голос, старый голос, чужой, сходящий на хриплый шепот голос:

— Молись, чтобы не стать в будущей жизни животным или рабом. И я буду молиться.

Далекий нежный голос забормотал слова на медном звонком языке, и он сверху, из-под потолка, из-под туч и облаков, клубящихся над снежными горами, увидел эту женщину: она стояла на коленях перед ним, лежащим и задыхающимся на ярком веселом ковре, сложила руки на груди, молилась, ссутулилась, чепец дрожал на затылке, белела на дне донмо жирная часуйма, синели крупные тяжелые камни ожерелья, сползал с живота полосатый фартук, и он не знал, уходя, улетая, что ее зовут Дава, что по-тибетски означает Луна, и что она его родная сестра.

 

 

[интерлюдия]