Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2014, 7

Край вечной ночи. Музыка умерла. Звезда моя

Рассказы

Николай ТЕРЕЛЕВ

Николай Сергеевич Терелев родился в 1982 году в Киеве. Окончил Киевский НТУ. Журналист, репортер, публицист, музыкальный обозреватель, критик. Живет в Киеве.

 

 

Край вечной ночи

 

— Два гея взяли на воспитание трехлетнего пацана из приюта. Какова вероятность того, что мальчик, повзрослев, тоже станет зариться на мужицкие ягодицы?

— Ну не знаю... Это зависит... А кем были настоящие родители мальчика?

— Тоже геи.

Шок. Потеря сознания и пробуждение от стакана с холодным кофе.

— Как это? — спрашиваю.

Мой друг морщится, дает деру из своего стакана и выдает:

— Мальчика сдали в приют два гея, когда ему не было шести месяцев.

Еще один глоток — и продолжение.

— Потом его воспитывали две лесбиянки и принесли обратно на следующий день после того, как он начал говорить. Те два гея, о которых речь — ты их знаешь — Павел и Павел, — стали третьей парой гомосеков, которая меняла ему подгузники. Как думаешь — имеет ли хоть какой-то гребаный смысл, кем были его родители?!

Весло на соленом ветру низвергается в воду, и я откладываю свою бурную реакцию на долгих семь минут. Мы делаем круг на взятой напрокат моторке с практически бесшумным двигателем. Подбираем силившееся утонуть весло. За это время я успеваю изрядно взмокнуть и едва не потерять весло номер два. Мой друг сидит и медленно смотрит, как я кочевряжусь.

Весла на месте, и я постепенно прихожу в себя.

— Этого не может быть, — говорю наконец, — чтобы одного мальчика воспитывало столько... слишком много совпадений... так не бывает!

— А как бывает? — насмешливо контратакует мой друг. — Кстати, вероятность равна девяносто восьми процентам. Хочешь знать, куда делись еще два?

Я не сразу сообразил, о чем это он. Сообразил позже.

— Бывает все в этой жизни, — продолжает мой друг. — На правом плече не всегда сидит добрый ангел. А солнце иногда встает и в краю вечной ночи. Есть одна история. Любишь музыку?

 

Он открыл крышку, слабые коленки ерзали на спинке высокого кресла. Долгое время он так и сидел за инструментом: на спинке, опустив босые ноги на сиденье.

Под крышкой его ждал все тот же неприятный сюрприз. Деревянный монстр о трех ногах скалил на него свои черно-белые зубы, а в ровном лаковом небе монстра беспокойно отражалось едва знакомое лицо.

Прошлый раз он не выдержал испытания собственным отражением. Едва привык к жуткому оскалу отверзтой пасти, как в перпендикулярном измерении вдруг явилась его бледная и растерянная копия. Выполненная к тому же весьма приблизительно.

Но на этот раз он не ушел.

Первое прикосновение — к ноте «си» контроктавы. Инструмент отозвался охотно, спелым баском и так же весело пропел, когда заинтересовавшиеся пальчики шмыгнули в поднебесную даль сопрано.

Уже тогда он обнаружил, что все зубы — и целые, и с гнильцой — звучат по-разному. И звуки эти выстроены в некую странную очередь — от левого до правого мизинца — от грузного сердцебиения, оставляющего вязкий маслянистый след, до сердцебиения едва уловимого, тонкого и отлетающего в вечность.

 

— Когда он впервые ступил на песчаное прибрежье необитаемого острова в Индийском океане, ему не было и трех лет. Его вел за руку Учитель. Поклажу несли четверо здоровых мужчин — черных, как смоль в закрытой бочке. Отец и мать решили не сходить на берег и лишь наблюдали за тем, как их спотыкающееся чадо уводят из мира живых на двадцать лет. Очи виолончелистки с мировым именем пухли от двухнедельных слез, но за руку ее держали пальцы лучшего пианиста Британии, и она не смела.

«Он ни в чем не будет нуждаться, — сказал пианист ровным голосом, будто подчеркивая линию своего взгляда, — раз в месяц к нему будет приезжать наш семейный врач, раз в две недели — катер с провизией и пресной водой, раз в полгода — настройщик. И не забывай: с ним все это время будет Учитель».

«А кто все это время будет со мной?!»

Виолончелистка лишь взглянула на мужа, мельком, нетребовательно — и снова вернулась к маленькой неуклюжей фигурке, старательно вышагивавшей по песку. Сейчас фигурка исчезнет на той стороне острова. Кто знает, какие возможности они отбирали у сына, давая ему взамен одну-единственную?

«Ты видела беседку?» — спросил он, уже развернув яхту по ветру.

Виолончелистка с мировым именем вздрогнула, не то от ветра, не то от того, что этот ветер прочитал ее мысли.

«И не думала на нее смотреть».

Пианист пожал плечами.

«Там └Стейнвэй и sons“. Из специальных пород дерева. В тропиках — от повышенной влажности. Это чудо простоит двадцать лет и еще двадцать, когда он вернется».

Глупое самолюбование — кажется, «Стэйнвей» для него сейчас важнее, чем «son». Но она слишком хорошо знала своего мужа. Он тоже нервничал и придумывал разные способы — лишь бы не думать о возможном провале.

А вдруг один инструмент будет недостоин другого?

 

— Первым делом он научился выговаривать собственное имя, короткое и порывистое. Гай. Потом запомнил имя своего Учителя, а слова «мама» и «папа» впервые услышал спустя тринадцать лет. В них не было надобности, как и в доброй половине других слов.

Досуг на острове был убийственно однообразен. Стерильные условия, в которых предстояло расти Гаю, должны были неминуемо подтолкнуть его к той единственной мысли, ради которой, собственно, и жили несколько десятков поколений предков.

Гхм... прости, но... — это уже мой голос вклинивается в его монолог.

— ...Мне ничего не понятно, — говорю я. — Что за бред? Зачем, ради чего весь этот цирк? Десяток поколений? Кого они растили из мальчика? Потомственного Робинзона Крузо? Способного выжить в нечеловеческих условиях?

Мой друг затягивается сигаретой — он теперь курит, кофе уже уныло плещется ниже ватерлинии. Мягко не спеша — смотрит. Затягивается снова.

— Я издалека, ладно? — говорит.

Я киваю. Давай, мол, издалека.

 

— Во времена твоих «пра в четвертой степени прабабушек», — начинает он, — жил да был некто Людвиг ван Бетховен. Умел дядька Музычку хреначить — высшего качества. Как оно в нем рождалось и изливалось — умишком не докумекать, да вот оглох преждевременно и лучшего своего произведения не написал. Знаю, будешь сейчас сонатой «Лунной» в обличье тыкать, мол, шедеврище на веки вечные, но чувствовал парень, что зудит его космос, ну тот, что ему Музычку надиктовывал, и способен излить нечто, после чего Юленька Гвичарди охотно трахнула бы саму себя. А знаешь ли, не каждый день красотки вроде Юленьки имеют самих себя, а уж Людвиг...

Ладно... В общем, страдал он. В конце своей замечательной жизни — но не от неразделенной любви. Боженька упаси! От того, что не смог вычистить космос до нуля. Хотел его полностью опустошить, чтобы никаким там Чайковским и Челентано не осталось. Хотел что-то неземное создать, вопреки законам. Но в то же время хоть и глух был парнишка, да не глуп. Понимал — не смогет он по-неземному сочинять. Как ни крути — у человека-то взгляд зашоренный, в быту и социуме изгаженный. Для неземной музыки-то, поди, неземной кто-то и нужен.

Движимый этой навязчивой идеей, идеалист и глухарь Людвиг ван посылает на… Гвичарди и женится на совершенно невзрачной девушке. С изрытым оспинами лицом и надсадным, гортанным вяканьем. Благо последний факт Бетховена не особо беспокоил. Единственный — и далеко не очевидный — плюс: она была гениальнейшей скрипачкой того времени. Ей он и сообщил свою последнюю волю — ткнул на кружевную подушку, заставил супружницу распороть подкладку и извлечь на свет секретное завещание. Она кивнула в ответ и, едва супруг отошел, послала за Седриком. С того самого дня у Седрика больше не было нянек.

У сына Бетховена не было отбоя в поклонницах. Был даже один поклонник, всадил один раз, и на этом дело закончилось. Тем не менее предназначение исполнилось. Седрик Бетховен женился на дочери Шуберта, в то время дико талантливой пианистке. Впрочем, о том, чтобы переплюнуть свого папеньку, не было и речи. Из женщин в то время редко вырастали персонажи помасштабнее салонных игруний, да и сын Людвига вана карьерой женушки не интересовался. Что действительно представляло интерес, так это хорошая наследственность. И широкие бедра.

Из этих бедер — каждый в свое время — выползли восемь отпрысков, и вот здесь уже началась полномасштабная селекция. Вначале — под руководством бабушки, позже, когда последняя супруга Бетховена сыграла в ящик, за культивацию правильного потомства взялся ответственный сынок. Из восьми детенышей трое отпали сразу. На дочерей в эпоху махрового патриархата и абсолютного неверия в связь женщины с источником вечного вдохновения не было решительно никакой надежды. Прочие обладатели мужских гениталий получили блестящее музыкальное образование. Людвиг ван в свое время посчитал, что образование предков — ключ к музыкальному совершенству грядущих поколений.

Бетховен Изначальный вообще много всего считал. Можно сказать, он предвидел открытие гена на рубеже девятнадцатого–двадцатого и на простом основании своего неизбывного гения был уверен, что музыка, скрещиваясь с музыкой до бесконечности, в заоблачной будущности даст сверхрезультат, сверхмузыку. Искомый Идеал.

Бетховен допускал наступление этого момента спустя десять-пятнадцать поколений. О том, что же делать с сыном пятнадцатого по счету мужа, рекомендации были весьма туманны. Лишь один абзац — самый важный, отчеркнутый красными чернилами — давал его потомкам пищу для ума.

Последний сын, вершина развития — и далее — не должен был услышать в своей жизни ни одной ноты, ни одной мелодии, насвистываемой беспечным прохожим, ни одного звука, который мог бы приоткрыть для него уже существующие правила гармонии. Он должен был изобрести свою собственную.

— Наверное, мой вопрос покажется неуместным. Но... почему... откуда предки Бетховена знали точно, когда этот идеал родится? Каждому ведь хотелось стать родителями гения. Неужели никто не пробовал, скажем так, поторопить события?

— Несколько поколений назад — пытались. Кое-кто пытался заигрывать с высшими силами, называя своего отпрыска не иначе как Людвигом. Кое-кто зашел намного дальше. Но эти кое-кто не смогли полностью изолировать своего мальчика. Спустя пять лет выяснилось, что мать тайком от главы семейства навещала сына в его изгнании. Видимо, именно тогда гениальная задумка Людвига вана дала сбой. Не первый, но вполне решающий. Мальчик, которого они в итоге выписали из глухой деревни, так и не смог за всю свою жизнь издать ни одной членораздельной ноты. На тот момент его родителям было уже за сорок. Мать, ведомая неизбывным чувством вины, старалась до последнего оправдаться перед предком ее мужа. Родила в сорок шесть — из последних сил. Наследника назвали Гусом. Это прадедушка Гая. Болезненный и хилый отрок, на которого теперь возлагались все надежды. Понятно, что изолировать своего второго — и наверняка последнего — ребенка родители не стали. Гус стал превосходным пианистом, но весьма специфической личностью. Говорили, что он был неравнодушен к мальчикам, и то, что на нем род Людвига не прервался.заслуга его к тому моменту уже престарелых родителей. Они подложили под него виолончелистку с мировым именем. История повторилась — проект был спасен. Гусовы родители прожили достаточно долго для того, чтобы передать все свои тайные знания внуку.

— Дедушке Гая.

Мой собеседник улыбнулся каким-то своим мыслям.

— Именно.

Его взгляд неожиданно стал жестким.

— Впрочем, пора кончать с генеалогией. Главное в этой истории другое.

Людвиг ван был умный мужик, и время он свое опередил однозначно. В одном лишь ошибся — и ошибся фатально, окончательно и неоспоримо. Он думал, что кровосмешение музык идет в вечность. А получилось...

Вырождение.

 

Фонарь на корме разгорался медленно, и по лицу моего друга плясали прихотливые тени.

Мы сложили весла и перешли на электродвигатель. Какое-то время мы дрейфовали без особой цели, но теперь лодка будто одумалась, встрепенулась и, подгоняемая сгущавшимся сумраком, летела в направлении, не отличимом от любого другого. Берег скрылся за горизонтом еще раньше, чем солнце.

Друг набросил на голову непромокаемый капюшон, словно советуя и мне сделать то же самое.

Нужно будет напомнить ему о матче. Было бы неплохо успеть к началу.

 

— Спустя двадцать лет, плюс-минус неделя, они вернулись на остров, чтобы забрать своего гения, плод трехвекового эксперимента. Отца мучил запущенный артрит лучезапястного, он уже давно не концертировал, а мать послушно сидела дома над стареющей глыбой, которую боялась, но не могла без нее жить.

Они взбирались на островной холм, за которым пряталось жилище их сына. Отца поддерживал под руку слуга, мать держалась в тени и сознательно смеряла свой шаг. Крайняя плоть холма отошла, обнажив покатую крышу, — в лицо пахнуло ветром. Жизнь закончилась.

Стерильный ветер.

Навстречу им бежал обезумевший старик. Он упал с криком, но все еще тянул к ним подернутые белесым ужасом глаза.

Обуглившиеся деревья, обступавшие беседку, напоминали крючковатые пальцы великанов, погребенных заживо. Сама беседка исчезла, послужив, по всей видимости, дровами для разведения костра.

Огонь не смог уничтожить все. Ножки рояля, почти не обгоревшие, расползлись в разные стороны под тяжестью просевшего грузного корпуса. Разрубленная какой-то нечеловеческой силой напополам, крышка инструмента сползла, привалилась к почерневшей траве. Из его чрева тянулись нити. Пересекаясь под немыслимыми углами, они цеплялись за великаньи пальцы, будто растягивая, распиная то, что когда-то было единым целым. Вырванные с мясом клавиши, молоточки валялись беспорядочно. Один зацепился за провисшую струну и издавал слабый скулящий звук,

Гая нашли внутри. Плоть на нем прогорела до костей.

Последний образ, возникший в голове его матери: пылает огонь, трещит, лопаясь, черный лак. Ее сын стоит на еще целой крышке рояля, сверху и касаясь натянутых в воздухе струн, поет тонким, еще не повзрослевшим голосом. Детское лицо, такое, какое она запомнила, обросло жесткой черной бородой. Теперь это было лицо уродца, с голубыми, как смерть, глазами. Лицо ее сына, маленькое, словно пришитое к бледному худощавому юношескому телу. Оно притягивало, подернутое каким-то колдовским потусторонним свечением.

Но еще больше притягивала музыка. От которой останавливается сердце.

— Она умерла?

— Спустя четыре дня в больнице. Старик, который был его Учителем, скончался там, на острове. В полубезумном бреду он успел поведать отцу о сумасшествии, которое постигло Гая. И его самого. Гай освоил музыкальную грамоту в шесть лет — точнее, не освоил — создал свою собственную. Не подвластную никаким придуманным гармониям. В полной кромешной тьме, не прерываемый ни единой посторонней нотой. Из звуков ему достались только шум волн, крики пролетных чаек и голос Учителя, но все они в конце концов уступили звукам, теснившимся в его голове. Он садился за рояль, он перебирал его внутренности, пытаясь понять устройство звука и механизм звукоизвлечения. После чего понял, что инструмент, созданный для воспроизведения чужих гармоний, не подходит для того, чтобы служить его собственной. Идеальной. Он попытался создать свой инструмент, подстроить его под себя. Переделать. Выпустить кишки. А когда понял, что не способен сыграть того, что теснит его сознание, на лучшем рояле из когда-либо созданных...

Дальше сбивчивый рассказ старика окончательно растворился в бульканье, и конец истории пришлось домысливать. То ли Гай совершил суицид от заворота ума.

То ли Гай сочинил нечто невообразимое, и Учитель, съехав с катушек, сжег его вместе с его неземным инструментом.

 

Несколько минут мы сидели молча. Представленная мне головоломка состояла из откровенной фантазии и невыносимой правды. И, как обычно, мне предстояло отделить одно от другого.

С тех самых пор, как мы встретились, мой друг то и дело подбрасывал мне такие интеллектуальные тесты. «Чтобы твой мозжечок не заржавел», — смеясь, заявлял он всякий раз, когда голова еще не кружилась от выпитого, а новые темы для разговора решительно не торопились объявиться. В последнее время он не баловал меня такими головоломками. Да и эту он не представил, как следует.

Я сидел, пытаясь припомнить все детали.

Первое, что мне предстояло сделать, это оценить историю с точки зрения рассказчика. Новый метод. Мой друг наверняка будет приятно удивлен.

 

— Тебе просто неоткуда знать эту историю, — сказал я, медленно выговаривая каждое слово. — Если она, конечно, действительно произошла. Ни один из ее участников не был заинтересован в том, чтобы ее рассказывать. Мать умерла, отец... не думаю, что он, убитый горем, намного ее пережил. Хотя... там был еще слуга.

Друг вопросительно приподнял бровь, но у меня уже шло как по накатанной. И я практически перестал заикаться.

— Слуга тоже не рассказал бы тебе. По крайней мере, всю историю. Его никто не стал бы посвящать в какие-либо детали этого безумного эксперимента. И рассказ из его уст явно выглядел бы по-другому. Трупы Учителя и Гая расспрашивать бессмысленно.

— Были также домашний врач и люди с катера, подвозившего провизию...

— Почти уверен, что родители Гая сделали все, чтобы об этом злокачественном эксперименте знало как можно меньше людей. Следовательно, и врач там должен быть один-единственный и неболтливый, что в наше время является синонимом «высокооплачиваемый». Ну и морская команда по возможности в отобранном составе. Но за двадцать лет, знаешь ли, слишком много меняется. Люди могут поменять работу, переехать на новое место жительства, умереть, наконец.

— С семейным врачом Гизборнов так и случилось. Дело продолжил его сын. Настройщиков вообще было четверо. Один за другим.

— Уверен, и состав шхуны с провизией тоже неоднократно менялся. Капитан наверняка вышел на пенсию, если к моменту начала эксперимента он уже был достаточно опытен. И если бы нужно было выбирать из всего множества вариантов того, кто мог слить тебе эту историю, я бы остановился на каком-нибудь корабельном юнге. Но все это не имеет достаточного смысла. Ни один из этих вариантов не знает этой истории в той мере, в какой ты мне рассказал. Даже если допустить, что ты провел свое расследование и встретился с несколькими... скажем так, «слегка посвященными». Если не присутствуешь на финале, историю невозможно рассказать до конца. А мы уже перебрали всех участников заключительного действа. Кто мертв, кто безумен.

— Умница, Стенни. В логике поиска доказательств тебе не откажешь. Ты наверняка провел бы более качественное расследование, будь ты на моем месте и занимайся я взаправду такой нелепицей.

Но я и не говорю, что у этой истории был именно ТАКОЙ финал. Возможно, все было по-другому.

— Как?

— Например, вот так. Действующие лица — те же. Место действия — то же. И лишь в момент, когда родители Гая взобрались на холм и увидели пепелище, история раздваивается.

Учитель не сошел с ума и не умер в финале — он все разыграл, вымазавшись сажей и разбив до кости одну из конечностей. Кромешный ужас, снизошедший на несчастных родителей Гая, сыграл свою фатальную роль. Они ослепли и не узрели очевидного. Мертвый сын, наполовину превратившийся в золу, — вот что зачеркнуло для них всю логику происходящего. А в костре между тем был совсем не их отпрыск.

— А кто?

— Настройщик. Он приезжал раз в полгода. Сын меж тем, не научившийся играть даже элементарных гамм, был отпущен Учителем восвояси на плавсредстве настройщика. Уплыл наш подопытный, так сказать, постигать мир, учиться любить и ненавидеть...

 

Логический механизм, и так отлаженный — не бей лежачего, — продолжал давать сбои. Представленная шиворот-навыворот, финальная сцена больше напоминала кульминацию трагедии в бродячем театре абсурда.

Объемы бессмыслицы теперь явно превышали болевой порог хоть какого-то внятного смысла.

История становилась ненастоящей.

Но вначале стоило сказать вот о чем.

— Так у истории появляются два дополнительных конца, — с мнимой задумчивостью в голосе проговорил я, — за которые ты мог бы потянуть. Учитель и его бездарный ученик, Бетховен в энном поколении. Теоретически оба могут быть посвященными первого круга. Учитель передал все свои знания ученику, вплоть до генеалогии рода, включая подробности финальной сцены, — если, конечно, то, как ее разыграть, они придумали вдвоем. Но вся эта история...

Я сделал паузу, оттянув тетиву у воображаемого лука, чтобы выплюнуть в цель порцию разоблачений.

— Но сама история... сама версия финала... прости, конечно, но все это слабо отвечает здравому смыслу. Разыгрывать трагедию, убивать ни в чем не повинного настройщика. И ради чего? В чем заключалась цель придуманного Плана? Ну не сумел несчастный Гай выучиться на межгалактического маэстро — разве это повод съезжать с катушек? Двадцать лет на острове подействовали? Мозг повредили? Так зачем торчать там ради нифига? Учитель-то мог объяснить несмышленышу о наличии нормальной человеческой жизни. Где-то там, за узкой полоской моря. Хотел бы уехать на континент, куда проще было попроситься на судно к настройщику, а не убивать его. Или на судно, подвозившее провиант. Да вдвоем бы уехали, вместе с Учителем — и дело с концом. Плюс такая концовка — даже если опустить очевидные несуразицы — и близко не отвечает на вопрос, откуда ты узнал...

— Не отвечает, — зловеще усмехнулся мой друг, и в уголках его рта — или мне это только почудилось — мелькнули темные сгустки. — Только если допустить, что Гай — это не я.

 

 

Я попытался взять себя в руки и рассуждать так же логично, как и ранее. Несомненно, мой метод постановки себя на место рассказчика сработал. Он разрушил первую каноническую версию истории, исключив тот факт, что мой друг мог ее услышать от кого-либо из непосредственных участников. История никак не могла покинуть рамки этого узкого круга. Из чего — и понял я это только сейчас — можно было сделать два вывода. Два следствия — вместо одного. Первое — то, к чему я вел — рассказчик не был искренним. Его история неправдива или правдива не до конца.

И второе.

Мой друг, пытающийся сшить расползшуюся по швам вымышленную историю, претендовавшую на право стать настоящей, был там. Был одним из них. Но был ли он Гаем? Не похоже. В любом случае ответный ход был теперь за мной.

— Стоп-стоп, — сказал я, — Сколько тебе лет? Тебе... тебе не может быть... столько лет, сколько ему. Допустим... ДОПУСТИМ! Это могло случиться вполне определенное количество лет тому назад.

Я озаботил себя мысленным вычитанием и, удовлетворенный конечным результатом, продолжил:

— Тебе тридцать восемь. С острова ты сбежал, когда тебе не было и двадцати. Последние шесть лет мы знакомы. Остается временной промежуток длиной в дюжину годков. Ты хочешь сказать, что за это время ты успел приобрести невероятные энциклопедические знания практически в любой доступной области?! Закончил два университета, выучил несколько иностранных языков? Я же все это о тебе знаю, дружище.

— Не забывай, я непризнанный гений, — ехидно усмехнулся мой друг, — и за двенадцать лет был способен и не на такое.

— Я также не забываю и то, что ты провел на острове минимум шестнадцать лет. Каким бы гением ты ни был... да, вероятно, ты мог бы сочинять неземную музыку, но во всем остальном — полная социальная дезадаптация от неспособности выжить в обществе большем, чем один человек.

Стенни, мы оба понимаем: твоих доводов недостаточно, чтобы убедить суд присяжных в том, что я не Гай Гизборн.

— Недостаточно, — согласился я.

Спустя пару минут сосредоточенного молчания под ироничным взглядом моего друга мне показалось, что я нашел нужную зацепку.

— Кажется, знаю, — неуверенно пробормотал я. И продолжил увереннее: — Ты сказал: покончим с генеалогией, а я предлагаю на время к ней вернуться. Если я все правильно понял, предназначение в роду Бетховена передавалось исключительно по мужской линии — от отца к сыну.

— Так и есть.

— Почему же тогда фамилия Гая не Бетховен, а Гизборн?

— Я-то знаю, почему у меня такая фамилия. А ты?

— Кто-то из твоих предков непонятно с какого рожна принял иудаизм, — пожал плечами я. — Странное решение, если учитывать, что, как правило, поступали наоборот. Гонения на евреев вплоть до середины двадцатого века сломили не одного правоверного. Но твой, якобы твой предок поступил наоборот.

— Кажется, я понимаю, к чему ты ведешь.

— Да ты что? — осклабился я. — По-моему, я уже привел куда нужно. Маленькому Гаю наверняка сделали обрезание — до его неполных трех лет. А уж поверь мне, я могу отличить обрезанный член от необрезанного.

Я прекращаю рассусоливать и снова выдаю вывод в лоб. Даже в вымышленной истории не должно быть слишком много абсурда.

— Ты не можешь быть Гаем. Тебе тридцать восемь, и ты Реджи Файнс из Блекберна. Мы с тобой лучшие на свете друзья. И у тебя нормальный христианский член. Так ведь?

Я тянусь к его сгустившемуся силуэту, наклоняясь все ближе, стремясь уловить направление его мыслей. Направление его дыхания.

И тут мой друг смотрит на меня своими смолянистыми глазами и тихо так отвечает:

— Гай остался на острове.

 

Это он встретил своих безутешных мамочку и папочку и рыдал у них на плече, пока не умер. Те в своем безграничном горе приняли его за Учителя. У него обгорело до семидесяти процентов кожи, да и нелегко было заметить подмену: сына-то своего великие педагоги видели еще ссущим на горшок. Он действительно сошел с ума, но не от того, что написал Божественную симфонию, черт бы ее побрал. Учитель сказал ему, что уедет, как только за ним в урочный час спустятся с континента. Он сказал, что родители поставили над ним дикий опыт, равных которому по бесчеловечности еще поискать. После чего... исчез. Не как обещал — в час урочный, а за неделю, на последнем катере с провизией. Мотив интермедии с сожжением пока не понятен, но мы уже вскользь прикасались к разгадке с виду абсолютно безумного действа. Посему прикоснемся еще раз. Представь — ты маленький мальчик, превращающийся в юношу; остров, беседка, рояль. И одно-единственное живое существо всегда рядом с тобой. Если есть музыка и только беззвучное остекленевшее пространство вокруг, человек всегда будет искать музыке альтернативу. А если он находится в этом пространстве с мужчиной и если за всю жизнь он не увидел ни одной женщины, альтернатива кажется очевидной. Когда тебе тринадцать, нет ничего соблазнительнее отношений. Причем отношений любых — лишь бы что-то менялось и страдало окрест. И Учитель показал ему кое-что. Говоря простым языком, он просто соблазнил Гая, и обучение жизни, входившее в его обязанности, вышло далеко за предписанные ему рамки.

В конце концов, музыка уже не имела для Гая никакого значения. Он был влюблен и привязан к своему Учителю. Представляешь, что с ним сталось, когда на исходе их островного бытия он стал рассказывать ему об Опыте. О родителях. О том, что навсегда исчезнет из его жизни. Уедет на Аляску. Будет жить на полном пансионе до конца своих дней. Что-то придумал, что-то приукрасил. Возможно, он рассказал и о том, что в начале его жизни родители, точнее, отец всерьез рассматривал вариант помещения своего чада в звукоизолированную камеру, куб три на три метра. С доступом кислорода и еды в подвале собственного дома. Лишь слезы матери смогли убедить изувера, и он решился на «последнюю милость», компромисс с «отсутствием совести» — остров в двух часах хода от индийского побережья.

Как бы то ни было, мотив был ясен: ученик и учитель уже двадцать лет были пешками в игре полчищ сумасшедших родственников. Если бы Гай действительно оказался гением, создавшем в звуковом вакууме свою гармонию, его бы ждала изнурительная карьера, где он выступит в роли экспоната кунсткамеры, плода бесчеловечного эксперимента. Либо — забвение и презрение сумасшедших родственников. Чьи чаяния он разрушил. Если бы он оказался бездарем. Или — притворился бы им.

Выбор на самом деле был легче легкого. Кем для него были папа с мамой, оставшиеся по ту сторону моря? Молчаливыми тюремщиками? Палачами, придумавшими самую изощренную пытку всех времен? И кем для него был Учитель?

Так родился План.

Гай остался на острове, дожидаясь своих родителей. Он собирался просто открыть им правду (или притвориться, что правда такова) и последовать за ними в мир людей. Потом, правдами и неправдами, он должен был добраться до Аляски, чтобы воссоединиться с любимым.

Таков был План.

Но за эти несколько дней что-то случилось. Я не знаю что, но когда родители таки ступили на тот холм, их взору открылась та самая апокалиптическая картина.

Пепелище. Еще дымящиеся человеческие останки.

Разрубленный пополам «Stainway & Sons».

И упавший подле них незнакомый, обгоревший до костей человек, так непохожий на их родного сына.

 

— Ты не Гай, — как-то потерянно произнес я.

— Итак, я не Гай. Но я гей, — улыбнулся мой неверный друг. — Но кем я могу быть? Может, я Учитель? По возрасту подхожу.

— Учитель уехал за неделю до конца.

Я сделал паузу и выдохнул:

— Ты, скорее всего... я не знаю... человек, который был с Гаем достаточно долго на острове, чтобы узнать почти все. Потом, перед самым финалом эксперимента, ты уехал... на неделю... или на несколько дней, чтобы вернуться вместе с родителями. И увидеть все своими глазами. Или...

Догадка, похожая на истину, мелькнула у меня в голове.

— ...Или не вернуться, но услышать сбивчивую, полную противоречий версию о произошедшем из чьих-то уст. Кто, ты говорил, еще был на острове в тот день? Слуга? Это его сбивчивый и противоречивый рассказ ты пытался нацепить вместо финала? Ты знаешь практически все — более-менее точно — о том, что происходило на острове в течение двадцати лет, знаешь предысторию, но при этом ничего не знаешь о последней неделе и весьма приблизительно — о последнем дне.

Я пристально, насколько могло позволить тусклое освещение с кормы, всмотрелся в лицо Реджи.

— Ты ведь по-прежнему точно не знаешь, что произошло тогда на острове, в самом конце, ведь так?

Мой друг задумчиво кивнул, но не сказал ни слова. Мне предстояло продолжать грызть эту загадку собственными силами.

— Вопрос в том, кем ты был во всей этой истории. Учитель — самый простой ответ.

— Может, такой ответ и нужен? — сгримасничал Реджи. — И по возрасту подхожу...

Спокойно, Стенни, ты же знаешь ответ на этот вопрос...

— По возрасту — подходишь, да не совсем. Учитель не мог свободно уезжать на континент. Мы виделись с тобой на протяжении... — я снова посчитал в уме. — Шести последних лет...

— Эта история могла случиться раньше, — заметил мой друг.

— Не могла. Отними от своих тридцати восьми шесть. Получим тридцать два. В таком случае с трехлетним мальчиком на остров заступил двенадцатилетний.

— В таком случае...

— В таком случае, — подхватил я без особого энтузиазма, — мы снова начинаем ходить по кругу. А этот круг подозреваемых — все тот же. Не Учитель, но тот, кто бывал на острове. Настройщик, молодой врач, кто-то из команды шхуны с провиантом, по непонятной причине оставшийся на острове достаточное количество времени. И исчезнувший незнамо куда за неделю до кошмара. Но позже Учителя — иначе он бы не знал достоверно того факта, когда он уехал.

Voila, — резюмировал мой друг, имитируя жест Понтия Пилата, омывая конечности в невидимом пиале.

История-ребус была фактически разгадана. Но что-то по-прежнему меня смущало. И спустя мгновение я понял что. Общая картина рушилась от одного прикосновения, от одного незаданного вопроса.

— Кто умер в огне?..

— Действительно кто? — в тоне моего друга нежданно проклюнулась насмешка.

— Тут мы можем только предполагать. Возможно, после исчезновения Учителя вас на острове осталось трое. Ты, Гай... и еще кто-то. Ты уехал почти тут же. Тот незнакомец остался. Зачем? Что вы задумали? И почему все в итоге пошло не так? И что на самом деле пошло не так? Почему Учитель уехал? Кто сгорел, Реджи? Кто умер в огне?

— Настройщик, — почти флегматично выронил мой друг.

— Настройщик, — повторил я почти беззвучно.

Реджи между тем продолжил. Таким же бесцветным тоном, будто он говорил о погоде на Туманном Альбионе:

— Моя версия, мое предположение: Гай окончательно съехал с катушек. Он убил несчастного, а потом, пытаясь выдать его за себя, устроил символичный акт сожжения. Но перестарался, и огонь перебросился на него. Семьдесят процентов сгоревшей кожи. По-моему, он чертовски перестарался. Как тебе такой вариант? Почти наверняка все так и было, мой дорогой Стенни.

— Почти так... да не совсем, — я продолжал сыпать вопросами. Их накопилось подозрительно много как для «фактически разгаданного» ребуса. Вот только мне уже не казалось, что его разгадка придется мне по душе. — Ты что-то говорил о Плане. В чем он заключался? Зачем вы задумали все это? Почему ты уехал, а тот незнакомец, которого ты назвал настройщиком, остался? Вы хотели спасти Гая или, наоборот, — погубить? Даже нет, не так. Это не главное. Главный вопрос, думается, вот в чем. Кто бы ни взошел на костер... Пусть он обгорел до неузнаваемости. Пусть... И все же... Если был какой-то план... этого безумия... вы с Гаем... вы все вместе спасали его или вели к гибели... вы не могли предположить, как отреагируют родители. Вы не знали, в каком они состоянии, что случилось с ними за двадцать лет, приедут они за сыном или скоропостижно отошли в лучший мир.

— Это мы знали, — странно улыбаясь, уточнил мой друг. — У меня был катер и связь с внешним миром. Я бывал здесь... несколько чаще, чем было нужно. Мы знали. Знали, что они живы. И что они приедут.

— Пусть так! Но вы могли предположить, что отец будет цепляться за любую возможность дать делу всей его жизни хотя бы призрачную надежду! Представь себе. Они приезжают на остров и видят душераздирающую картину. У них на руках умирает один безумец, в костре на месте беседке лежат дымящиеся останки другого. Два трупа, и нет никаких видимых доказательств того, что один из погорельцев — их кровный сын. Вы могли предположить, что он закажет генетическую экспертизу. И захочет убедиться на все двести процентов, что сгоревший в огненном аду — действительно Гай Гизборн.

Мой друг нетерпеливо поморщился.

— «Захочет убедиться» — и тем самым предать инцидент огласке?! Не думаю, что даже на склоне лет это входило в его планы.

— Чушь! — пламенно возразил я. — Для экспертизы достаточно одного маленького кусочка кожи, одного волоса. Совершенно не обязательно везти эксперта на остров. Можно взять образец с собой. И он наверняка сделал это. Правда же? Реджи! Чем закончилась эта история? Взял ли убитый горем отец образцы ДНК у погибших?

Реджи Файнс из Блекберна кивнул.

Дыхание сбилось, как при получасовой пробежке. Сил моих хватило лишь на один вопрос. Только на один.

— Был ли Гай Гизборн на том острове?

Реджи Файнс из Блекберна устало улыбнулся и отрицательно покачал головой.

Мой друг, Реджи Файнс из Блекберна, закурил.

Вокруг стало как будто светлее. Сложно поверить, что сигарета и фонарь на корме могут дать подобный эффект. Мельком взглянув на часы, я отметил: мы отсутствовали уже два с половиной часа. Не то чтобы нас могли хватиться, но...

Стенсон, мой друг, я недооценил тебя.

Услышав свое полное имя вслух, я испытал подспудное чувство беспокойства. Короткий глухой удар внутри живота. Не более. Мой друг, Реджи Файнс из Блекбэрна, никогда меня так не называл.

Сигарета где-то под его капюшоном издала сипящий звук — дым по знакомому маршруту направлялся в легкие.

— Убирая нестыковки и неточности, ты делаешь то, что не удалось его бедолажным родителям, да упокой, Господь, их души. Ты бредешь к истине. Она вот-вот появится. Фактически мы уже у цели.

 

— Все, что я тебе рассказал, история отношений Учителя и Гая — все это могло быть правдой. Возможно, все к этому шло. В идеальной отрешенной от мира среде, в идеальном для буйства гормонов возрасте. Плюс предрасположенность — в его роду, как я тебе уже говорил, случались, хм... приятные отклонения.

Возможно, и Учитель был бы не против голубой романтики. Просто не успел.

Я приехал на остров. Как уже приезжал не раз. И застал тринадцатилетнего Гая у полуразложившегося трупа. Наставник умер несколько недель тому назад. Я не судмедэксперт, чтобы судить об этом, но пованивало уже достаточно крепко. Маленький Бетховен даже не удосужился похоронить его, да и откуда он мог знать, что покойников принято предавать земле?! Что не вызывало никаких сомнений — несчастный умер не просто так. У него была проломлена черепушка — камнем, кочергой, тут уж не поручусь. Расспрашивать Гая в ту минуту было бесполезно. Он был в прострации. Гай Гизборн был на грани нервного срыва. Или — уже за гранью. Казалось странным, что убийство, состоявшееся, по меньшей мере, пару недель тому назад, продолжало оказывать на него столь ужасающее воздействие. Позже я понял, что убийство здесь ни при чем. Точнее, не только убийство.

В те минуты я действовал в основном интуитивно. Во-первых, я решил не сообщать никому на побережье. Ни родителям, ни полиции. Позже я узнал, что на острове была такая возможность. У Учителя был спутниковый телефон, которым следовало пользоваться лишь в экстренных случаях. Связь была односторонней, и этот номер знал лишь отец мальчика. За все время пребывания на острове этим телефоном воспользовались дважды. В семь лет Гая скосил серьезный вирус — пришлось вызвать семейного доктора. Он пробыл на острове две недели. В девять Гай сломал ногу, карабкаясь по скалам на той стороне острова. Пришлось наложить лангету, которую доктор снял уже во время своего планового приезда.

Во-вторых — и вот здесь я могу засвидетельствовать дополнительное почтение собственной интуиции, — я решил избавиться от тела. Я не стал закапывать его, а просто выбросил в океан. Течение и отдаленность от суши должны были сделать свое дело. Учителя никогда бы не нашли.

Меня уже хватились дома, но я не торопился снова оседлать свой катер и умчаться восвояси.

И здесь тоже можно пропеть осанну моему предчувствию. Ради того, что меня ожидало, стоило прожить на острове и двадцать лет.

Мы остались на острове и жили вместе где-то неделю. Отрешенный юноша. И взрослый мужчина, который никак не мог разобраться в своих чувствах к юному гению.

Я готовил ему, несколько раз даже попытался приготовить мясо на углях — ради этого сжег половину дровяных запасов. Мы купались в океане, настолько близко, насколько он меня подпускал. Далеко не отплывал, но никогда не выходил на берег раньше меня. В каморке Учителя я нашел несколько заумных книжонок в ветхом переплете. Несколько порнографических журналов и незаконченный конспект, тетрадь, исписанная мелким суетливым почерком.

Там не было ни одного учебника. Родители посчитали... отец посчитал излишним, отбирая звуки, давать сыну взамен какие-то, даже самые элементарные знания. Тринадцатилетний Гай не умел ни читать, ни писать. Ужасная циничная хохма. Названный учителем, на самом деле никогда им не был. Ему, скорее, подошла бы роль надсмотрщика. Он подводил мальчика к роялю, открывал крышку и оставлял его одного — на бесконечную вереницу часов.

За все первое время на острове Гай не подошел к инструменту ни разу. Уверенность моя множилась — он так и не научился играть. Всякий раз, когда я приезжал, чтобы настроить рояль, мальчик старался держаться как можно дальше от беседки. В тот момент я и подумал, что эксперимент изначально был обречен, ведь отбирая у ребенка фактически все существующие в природе звуки, они лишили его и бесценного материала для работы.

Незнание законов гармонии, возможно, и помогло бы ему в создании собственных неписаных правил. Для этого у него был лучший из возможных роялей.

Но откуда было маленькому испуганному человечку черпать свое вдохновение?!

Если он даже голоса своего боялся.

Речь у маленького Гая развилась неполноценно. В мои предыдущие визиты на остров он мог часами молчать, после чего выдавал серию ничего не означавших возгласов, но со временем разогревался, особенно если с ним продолжали упорно разговаривать и задавать вопросы. На вопросы Гай не отвечал, ссылаясь на то, что знает он слишком мало, и таким образом заставлял самого вопрошавшего на них отвечать. Он любил задавать вопросы, не задавая их, если ты понимаешь, о чем я.

Такова была его особенность. Но оставшись на острове вдвоем, мы практически не разговаривали. Все мои попытки наладить общение сталкивались с какой-то яростной животной угрюмостью. Он вроде бы смирился с моим существованием, но не испытывал от этого ни малейшего удовольствия.

Конспект Учителя оказался полезным источником информации. Он содержал сухую, написанную с огромным количеством ошибок сводку о пребывании на острове, день за днем, месяц за месяцем, год за годом.

Я читал по странице-две перед наступлением темноты. Тут она обрушивалась с неизбежностью кузнечного молота — и тут же придавила духотой и каким-то новым видом особой тишины. Казалось, даже море начинает шуршать по-другому, словно сквозь войлочную прокладку.

Единственным источником света в ночи оставался масляный фонарь над дверью. И звезды. Мириады звезд, величиной с кулак.

Я спал в учительской каморке на узкой, почти спартанской кровати. Домик, сложенный из дерева, умел хранить прохладу в удушающем зное. Стоит ли говорить, что и холодно там никогда не было. Зимы в тех широтах суровыми не бывают, запасы бревен для растопки так и остались бы неиспользованными, кабы не мои эксперименты с мясом. Наши комнатушки были разделены узким коридором. От двери с навесным масляным фонарем червоточина вела к глухой стене. Помещение, где хранились запасы еды, находилось под землей, и попасть в него можно было только через узкое отверстие у самой стены. Кроме запасов, там находились газовая конфорка, отхожее место, минимально необходимый набор хозяйственных принадлежностей.

Гай спускался сюда лишь по нужде, еду поглощал в угрюмом молчании, сидя на скалах, почти все время проводил у воды или в своей комнатушке. Взаперти.

До тех пор, пока одной ветреной ночью... Мне не спалось, и я сразу же заметил тонкую тень, застывшую в дверном проеме. Он стоял и смотрел, наверное, несколько вечностей кряду, пытаясь разобрать в темени, сплю я или нет.

— Гай, — проговорил я наконец, — что-то случилось?

Пространство между нами всхлипнуло. Он не тронулся с места, лишь потянулся ко мне.

И я услышал его голос. В нем не было ярости. Только страх.

— Это правда, что мои родители заслуживают смерти?

На свою беду, Учитель не выдержал и рассказал шестнадцатилетнему Гаю о том, что задумали его родители. А его угораздило Учителю не поверить. Он рассказал мне все в ту ночь, а я... я утешил его. Как смог. В истории, которую я услышал, не было ничего человеческого. Наивный маленький мальчик. Он не знал людей, кроме своего доброго наставника. Он лишь подозревал об их существовании из скупых рассказов и редких визитов. Куда ему было до истинных мотивов и чаяний человечества?

Теперь он знал о том, что люди есть. И самые близкие, самые родные из них отказались от него, обрекли его на двадцать лет ужаса в угоду их жадному музыкальному богу.

Как же в это можно было поверить?!

Гай не помнил, что произошло дальше.

Я охотно верю в то, что он пришел в себя, ползая у окровавленного тела свого Учителя. Я охотно бы поверил в то, что спавшая с глаз пелена принесла ему меньше боли, чем то, что он натворил.

Но жадный музыкальный бог желал иных жертв. И я ответил ему, богу музыки и своему богу.

— Да, мой милый Гай. Да, они заслуживают смерти.

После того как он ушел от меня, я долго лежал, прозревая мрак, без единой мысли в голове.

Тело еще гудело от ретивой любви, напряжение в мышцах не спадало. Оно будто ждало чего-то, изнемогая от предчувствия. В ту же секунду ветер стих, словно исчерпав свое предназначение.

И я услышал.

Он играл по ночам, потому что ночь здесь будто замирала в беззвучии, столь необходимом для его гармонии.

Или — наоборот. Это ночь замирала, потому что он — играл...

 

Его сгорбленная, почти игрушечная фигурка сидела на спинке кресла.

Он закрыл глаза — луч света в кромешной тьме прервался. И у него больше не было глаз. Крышка маминой шкатулки захлопывается, луч меркнет, а голос откуда-то сверху ласково шепчет. Последний и единственный въедливый образ, который остался у него из той жизни.

«Баю-баю, сынок. Баю-бай...»

Он опустил руки на холодную нерушимую поверхность. Клавиши. Кажется, так они называются. Так его учили. «Клавиши». Для него же — это поверхность, где нет ни своих, ни чужих, ни добра, ни зла, ни фальши, ни режущего уши диссонанса. Одна-единственная нота — и лишь теплота его рук. Ее рук...

«Баю-бай, сынок».

Он почувствовал свою теплоту, зарождавшуюся на кончиках его пальцев. Вот-вот она изольется из него, как уже не раз бывало.

А до поры он будет ждать. Он ждал так долго, но теперь он уже не спросит у тех рук, почему в них было столько нежности.

Такой обманчивой нежности.

Ни одна музыка не стоит любви, подсказал ему кто-то. Тот, кто нашептывал ему слова последний месяц. Много разных слов. Весь последний месяц.

Или последние несколько лет?

Он будет ждать.

Он будет ждать, чтобы отнять надежду.

Это тоже нашептал ему голос.

Отзвук угас — шепот стал шуршанием невидимых листьев — и исчез. У него больше не было слуха.

Он почувствовал, как поверхность вибрирует у него под руками. Она не поддалась ни на йоту, оставаясь неподатливой, цельной. Нерушимой, как и прежде. Но звук уже шел, еще неслышимый, похожий на рокот рассерженной Земли. Он уже становился частью ее — ее бессмертия и нерожденности, частью ее реальности — и частью вымысла. В момент рождения звука он же и умирал. Во время его первого обертона не было тишины, способной описать его беззвучие.

Звук нарастал и прояснялся, становясь слышимым на самой низкой частоте.

Мужчина, сидевший во тьме, прислонившись спиной к стене деревянного домишки, рыдал навзрыд.

 

Для него в скрежетавшем вале звуков не было ничего человеческого. Маленький Бетховен так и не научился играть — эта мысль пришла в голову мужчине вечность назад. Или несколько вечностей кряду. Но с тех пор Вселенная в его голове угасла и родилась снова.

С тех незапамятных пор этот вал нахлынул на него и отменил все законы, по которым он — ничтожный — все еще пытался жить.

Теперь его сердце не пульсировало — оно гудело тоном ровным, как трансформатор.

Его легкие выплевывали воздух, вместо того чтобы сохранять его для умирающего организма.

Вода в его теле закипала до температуры Солнца.

И только глаза... они по-прежнему истекали соленой кровью, будто и осталось всего человеческого в нем — лишь эти глаза.

Он не слышал кичливого пафоса разрешений в тонику, подчеркнуто правильных терций, модуляций и прочих прибамбасов, задравших нос в поднебесье.

Что происходит с музыкой, у которой отняли гармонию? Саму возможность звука?

В ней была абсолютная безысходная пустота. Но не пустота вследствие щемящей ностальгии по утраченному. Пустота исконная, пустота изначальная. В которой отродясь не было ничего, кроме небытия. Пустынный Мир, из которого вынули душу.

И вот эта музыка входила в Подлунный Мир, где каждое живое существо мечтает о цели, а цель мечтает стать средством для достижения самоя себя. И разрушает его смысл. Или создает?

Спустя еще несколько вечностей он уже знал ответ на этот вопрос. Теперь он знал, что входит в наш мир вместо музыки, подслушанной в пении птиц, в дуновении ветра, в крике женщины во время любви и в крике мужчины, заносящего меч над головой.

Это были слова немого и рокот неслыханного моря в ушах глухих.

Это было чудо чудесное...

Вместо гармонии предков — средства для постижения Бога, вместо короткого прикосновения к Его сверхъестественной молекуле — в мир входил Он сам.

 

Слезы текли у меня по лицу, высыхая на холодном ветру.

— Я не понимаю, зачем ты мне все это рассказал... — Слова снова изменили мне...

Как и ты Реджи Файнс... как же ты мог?!

— Это так прекрасно, но... Если это было давно, то... Реджи, ты продожаешь любить... тебе по-прежнему дорог этот мальчик? Это твоя тайна? Ты можешь даже нас познакомить. Я никому не скажу. Клянусь. Он по-прежнему играет? Его музыка... я знаю, я понял, это она решила все за тебя. Неземная красота, она...

Стенсон...

Опять это дурацкое полное имя... и я опять заикаюсь.

— Перестань молоть ерунду и выслушай меня до конца.

Я оставил Гая на острове, но теперь старался приезжать к нему как можно чаще. Нам нужно было что-то делать с гостями, которые с определенной периодичностью приезжали с континента. В записях Учителя эта периодичность была указана. Я спросил, хочет ли Гай вернуться домой. Он с ужасом отпрянул.

Я спросил Гая, хочет ли он, чтобы я остался с ним.

Ответ и решил дело.

С моряками шхуны все вышло слишком просто. Их нанимали в одном из агентств по логистике, они просто были профессионалами и делали свое дело. К делам других они относились со здоровым пофигизмом. Капитан, увидев меня рядом с Гаем, лишь скептически приподнял бровь и выронил:

— Новый Робинзон?! Ну-ну... А где старый?

— Уехал. У нас пересменка.

С доктором, что приехал на остров в конце месяца, все вышло лишь немногим сложнее.

Молодой врач нашу историю об исчезновении Учителя выслушал молча. Потом спросил о том, когда я появился на острове, в уме, видимо, прикидывая, насколько это может быть правдой. Проведя осмотр мальчика и пряча стетоскоп в саквояж, он коротко заметил:

— Я вынужден буду рассказать обо всем мистеру Гизборну.

Едва скрыв радостное волнение, я пожал плечами:

— Не стоит утруждать себя. Я сам ему все расскажу.

Молодой врач долго смотрел на меня. Видимо, прикидывая, стоит ли оставлять мальчика одного посреди океана. Но так ничего и не сказал.

С отцом Гая мы виделись второй раз в жизни, но в этот раз я едва сдерживал себя, чтобы не вцепиться ему в горло. Было заметно, насколько он потрясен случившимся. Несколько раз повторял: «У тебя ведь есть образование» и «Ген испорчен». Он порывался приехать на остров уже сейчас, той же ночью. Если Учитель сбежал на континент, об эксперименте могут узнать в любой момент.

Мне пришлось приоткрыть ему правду.

Сказал, что наставник умер три недели назад от сердечного приступа. И что мы с Гаем лично предали его тело земле. Я сказал ему, что к тринадцати годам у его сына уже проклюнулись удивительные способности. И было бы глупо прерывать «эксперимент» (да, я действительно сказал тогда это слово — отец даже не поморщился) на самом интересном месте. Мы проговорили много часов, но вот что интересно. Отец ни разу не назвал сына по имени. И интересовала его больше моя порядочность, чем подробности бытия его гениального наследника. В конце концов мне удалось убедить мистера Гизборна. Оставшиеся шесть лет мальчик оставался на острове под моей опекой. На мой счет за это время должна была переместиться гигантская сумма денег. Настройщиком я бы не заработал такого капитала и за всю жизнь. Видимо, отсутствие необходимости выплачивать жалованье прежнему Учителю подвигло мистера Гизборна на просто-таки невиданную щедрость.

Так я вернулся на остров — к своему маленькому Богу.

В свет мы выходили осторожно. Вначале два раза в месяц, потом каждую неделю. Наконец я снял ему жилье в одном из спальных районов. Мы возвращались с ним на остров только тогда, когда туда приезжали редкие гости с континента. Шхуна с провиантом — раз в две недели. Семейный врач — раз в месяц. Мы ночевали в домике, в одной постели, если тебе это интересно, и утром снова отправлялись в город.

Я научил его читать, с письмом по-прежнему проблемы, но я не оставляю попыток, да и Гай настроен серьезно. Я привез ему кое-какие книги и магнитофон с кучей записей. Фактически там была вся музыка, которую я смог найти, — от пьес на лютне до малоизвестных экзерсисов английских гаражных команд.

Мы уже не были связаны никакими обязательствами, кроме тех, что обязывали его... нас... мстить его тюремщикам. Мы сходили на берег и часами просто бродили по кинозалам. За раз смотрели три-четыре фильма. Оказалось, у Гая редкая невосприимчивость к алкоголю. Зато удивительная восприимчивость к голливудскому мылу. Мы уже отбросили идею просто нагрянуть в его отчий дом и свершить возмездие на месте.

«Это было бы слишком просто. Мы не должны просто убить их. Мы должны растоптать их надежды. Сжечь их».

В один из таких дней он и придумал План. План, который зрел в нас все эти месяцы, наконец оформился в произведение искусства. В произведение безумного Творца. В нем всегда было что-то от сумасшедшего, в моем Гае. Неудивительно — гении как монетки в руках божества. Никто не знает, какой стороной она выпадет: орлом — и дарует Талант? Или решкой — и дарует Безумие?

План не был идеальным с точки зрения здравого смысла. Но мы не искали его. Мы искали кое-что другое. Нам не хватало лишь жертвы. Того, кто взойдет на костер.

После того как и третья пара геев от тебя отказалась, ты попал в интернат, а потом — понятное дело, «чисто случайно» — встретился со мной. Я уже все знал о тебе. Девяностовосьмипроцентная вероятность, знаешь ли.

Тебе было двадцать, Гаю на острове — четырнадцать, мне — тридцать два. И план — НАСТОЯЩИЙ ПЛАН — созрел. Потому что у нас был ты.

 

До рассвета оставалась еще добрая половина ночи, но солнце — такое впечатление — решило сегодня взойти вопреки законам природы.

В краю вечной ночи,

И еще... Было холодно.

Чертовски холодно.

И матч уже начался...

— Ты брак, Стенни, — сказал Реджи Файнс, настройщик, — брак, неминуемый в таком сложном деле, как производство гениев. Обычно с неталантливыми детьми предки Бетховена поступали более гуманно. Они росли вместе, потом разлетались по свету и учились зарабатывать себе на жизнь.

Тебя было решено отдать в приют уже после того, как отец убедился в твоей бездарности. У матери были тяжелые роды, она две недели была при смерти. Этих двух недель хватило твоему отцу для всех необходимых тестов, а твоей матери — для возвращения с того света. Это, кстати, и убедило сэра Джулиуса Гизборна в том, что миссис Гизборн еще родит ему гения. А на тебе был поставлен жирный крест. У тебя обнаружили врожденную патологию. Выявленная во младенчестве, она может привести к необратимым изменениям в слухоречевом аппарате. Вплоть до полной потери слуха. И голоса. Ген Бетховена. К счастью, мы видим, что ты выдюжил, отделавшись легкой формой заикания.

Миссис Гизборн сказали, что ребенок умер при родах. Но ты остался жив, и в тебе есть то, что нам нужно. То, что обманет любую экспертизу. То, что предсказал еще давний предок Гая Гизборна.

Я нашел тебя — где-то волею случая, где-то повинуясь уже знакомому тебе предчувствию. То, как это было, — еще одна интеллектуальная головоломка, которые ты так любишь. Но о ней, думаю, в другой раз.

Мой друг небрежно порылся в кармане и медленно вытащил оттуда черный сгусток, похожий на револьвер. Тихо взвел что-то, похожее на курок.

— Посмотри. Кое-что интересное за твоей спиной.

Я развернулся, коченея от мысли, что там увижу.

И увидел.

История эта еще не произошла. Она происходила на моих глазах.

Из слепого мрака на меня выплывала черная твердь, колыхавшаяся в такт работе двигателя. Мой друг правил к берегу, туда, где в расщелине из деревьев полыхал гигантский костер, а по тускло освещенной грани бежала по воде нам навстречу худая тень Гая Гизборна.

— Родители приедут завтра на рассвете, — услышал я сзади.

И смех в ушах наполовину с вечной музыкой моря.

 

Музыка умерла

Модный агрегат по дроблению древесины, прикрепленный к трактору с тыла, выглядел как чирей на заднице у осеннего пейзажа. Трактор ел ветки, и крестьянская подвода медленно наполнялась лиственной трухой. Суетливое бурундучьё копошилось в подлеске, обламывая деревьям иссохшие конечности. Деревья были не против: их души уже отлетели вместе с листьями, а тела стали хрупкими и бесчувственными. И оттаскивая их ветки по мокрой осенней траве к трактору, бурундучьё делало больно только жителям верхних слоев чернозема. Предводитель в алом сюртуке брал на себя ответственность и лично вставлял ветки в жернова агрегата. Тот трясся крупной дрожью, но глотал и дробил безотказно. Мужик-бурундук, стоя верхом на подводе, орудовал граблями, а мы, праздно шатавшиеся по окрестностям уже второй день, глядели в зев молотилки. Два горизонтальных вала похрустывали очередным несостоявшимся бревном.

ЦЁкаве конструкцЁйне рЁшення, — сказал Василь ВасильцЁв.

Он стоял рядом, в профиль. Я кивнул профилю, скорее машинально, чем всамделишне. Да, мол, интересно. Но не более. Есть масса куда более интересных вещей.

Наприклад? — поинтересовался Василь ВасильцЁв.

Я пожал плечами. Скорее нервно, чем растерянно. Патриархальная картинка, дополненная трактором и выводком бурундуков, не располагала к агрессии. Она вообще ни к чему не располагала. Я так и не ответил, а Вася, видимо, вполне удовлетворенный отсутствием ответа, продолжил следить за отсутствием событий. Следует отметить, что именно здесь в голове моей возник тот самый образ — жернова, а-ля валы, измельчающие трупы деревьев, которые переворачиваются по часовой стрелке. Я смотрел на предводителя, сражающегося с толстенной веткой, смотрел дальше — на те самые жернова, и тут камера наезжала, с хрустом, стенки агрегата стирались, изгибались причудливо и превращались в нечто влажное, смыкающееся, розовощекое.

В чей-то рот — с голосовыми связками в конце.

Есть! Есть вещи куда интереснее. Наприклад?

Например, твои связки, Вася.

Мир познакомился c ними от безысходности, рыская по подвалам и свалкам в поисках отбросов посткиркоровской эпохи. Зачем мир ковырялся по свалкам, никто не знал. Может, искал отдушину. Может, просто хотел есть.

В октябре его деревенское турне завершалось в Хотяновке. Мне как его импресарио были предложены несколько вариантов. Могли даже вернуться во Львов и отыграть сольник в одной из пивных. Однако Вася, по его словам, еще не насытился сельским колоритом, что и решило дело.

Хотяновка в октябре была решительно хороша. Вокруг простирались осенние поля с тракторами, а в тенистой дали стоял такой себе неприметный домишко, покрытый вязью матюгов и царапин — местный дом культуры и творчества. Предстоящий концерт должен был автоматически исключить Васю из числа музыкальных отбросов, включить его в число ненавистников Киркорова и открыть перед ним новые горизонты. Была, правда, и одна проблемка: Вася никогда не умел петь.

Сельский голова помогал нам вешать афиши, а пацанва за автографы бегала по окрестностям с бесплатной рекламой. Никто из них и слыхом не слыхивал про Васыля, но магическое двустишие «музыканты из Львова» уже действовало на их не обласканные вниманием города умы. Пока мы ходили глазеть на работающий трактор, организация концерта была уже на мази.

Уже ближе к вечеру мы стояли возле телеги с аппаратурой и убивали время перед концертом.

Вася спросил меня:

— Скажи, ти вЁриш, що я стану вЁдомим на увесь свЁт?

В клуб ручейками стекался любопытный народ: был выходной, и деревенские имели право прийти на два часа раньше положенного.

Я убил еще несколько секунд молчанием и честно признался:

— Верю. Но не уверен, что хочу.

Вася воткнул свой шнур в гнездо. На тощих, кое-как облепленных джинсой ногах подошел к краю сцены. Прикусив язык, извлек первый аккорд и остался доволен крайне невнятным звучанием. Вместо «соль» явственно прозвучало «ми-бемоль». Вторая струна вместо «ре» выдавала «до» с призвуком порванной резинки от трусов. Но и здесь Вася лишь нахмурился и апатично поковырял гитарный гриф. Результаты ковыряния проверять не стал — резко вздернул голову вверх, всасывая ноздрями остатки кокса. Слизистая у Васи была ни к черту, и мы долго думали, не заменить ли сыпучую наркоту какими-то таблетками. Но колеса вгоняли Васю в ступор, тогда как кокаин в небольших дозах замыкал у него в голове глазные нервы, и — о, это было потрясающее зрелище: Вася летал под куполом и все такое. Вася любил всех в разных позах, и никому не было больно. Феерия, да и только.

Звукорежиссер за сценой не вовремя включил фонограмму, но Васе было уже все равно. Он взревел фальцетом: «ПривЁЁЁт хотянЁфффцЁ», на «фффффф» обрызгав доверительно смотревшую на него девчонку. Рука внизу стала производить заученные ритмичные движения — аккорд за аккордом Вася убеждал присутствующих, что им здесь не место. Вслед за движениями руки последовали несинхронные потуги рта и языка — и на свет Божий полез текст, как туалетная бумага, отматываемая срателем в общем сортире. Слова причудливо вплетались в мелодию, а кокс тем временем с таким же тщанием въедался в мозг. Вскоре работу кокса можно было оценить невооруженным глазом. Краешки носовых фаланг покраснели, глаза вылупились — и Вася наконец забыл слова второго куплета. Он увидел во втором ряду симпатичную девушку (это была та самая девушка, которую он обплевал — просто она отошла подальше от греха) и воткнул в нее до тех пор, пока куплет не скончался в агонии припева, а припев был общеизвестен: там можно было петь все, что взбредет в голову, — и Вася спел, что взбрело; а лажи его никто и не приметил, потому что добрые были хотяновцы и многое многим прощали. После второго куплета он забыл и третий, аккорды гитары на фонограмме перестали совпадать с теми, что издавались вживую. Но снова спас припев, в котором Вася нагло использовал слова из своей следующей песни. Спустя несколько припевов все было кончено. Стоявший рядом мужик во фланели вовсю зааплодировал по-обезьяньи, его сосед завопил, как триумфальный лось после спаривания, а стайка девчонок взвизжала, как гиены, из чего следовало, что мне следовало шлепнуть плеткой и загнать всех зверей в вольеры. Вместо этого я внезапно загрустил. Я понял, что ребяткам понравилось, они потребуют еще и еще; и Вася Васильцев в итоге порвет Хотяновку на Андреевский флаг. Я представил, что плюю в рожу своему соседу с обезьяньей манерой аплодирования, а тот, покумекав трохи, рекет: «Влажненько. А ну-ка плюнь еще разок!» — я плюю, после чего сосед стонет: «Еще!» — и начинает размазывать содержимое моего рта по своему лицу. Мое наваждение было недалеко от истинного положения вещей.

Вася зачал очередную фанеру, готовясь всеять тем немногим, которые еще не вкурили его тему. Он продолжал плевать в рожи тех, кто еще только вчера пахал и сеял, а теперь приперся в дом, чтобы приобщиться. Плевал на этот раз образно — орошенная его слюной девушка уже ретировалась in da house. Васины голосовые связки, отличавшиеся от жопы лишь тем, что имели вертикальный разрез, мололи человеческие души, разрезали их фальшью на неаккуратные ломти, а после измельчали их в кокаин для его ноздрей.

И мне вдруг представилось, что Васе пятнадцать тысяч лет. Что он пережил пятьсот поколений и теперь поет для людей, находящихся со мной в таком родстве, какое не описать и на восьми страницах при помощи слова «внук» и приставки «пра». Этим людям будет плевать на «Beatles» и «Scorpions», погребенных под миллионами других одноликих тел на виртуальном музыкальном кладбище. Виртуальном — потому что каждая запись, даже самая жалкая, даже с самым диким вокалом, останется в мировой фонотеке. Два клика мышкой или чем-то там еще — и звучит. Не тень человека, не память человека — полнокровный образчик творчества группы мертвецов. Музыка не способна просочиться сквозь песок и извратиться в прах. Музыка — не человек, который умирает и избавляет мир от созерцания своего стареющего никчемушного тела. Музыка — вечна, еще более вечна, чем полиэтилен, разлагающийся в почве более тысячи лет. И еще — она будет КОПИТЬСЯ, не разлагаясь. Музыки будут толпиться на нашей планете, и великие «Жуки» будут соседствовать с панкухой из Бердичева, тени от теней. И Вася будет более ценен, чем «жуки» и «скорпионы». Вася и панкуха заполнит собой все. Потому что они будут рожать все новых и новых уродливых «детищ», оттесняя в низ «зловонной кучи» тех, кто больше перерождаться не будет — нет смысла. И я знал, почему нет.

Здесь я снова вспомнил о жерновах, что перемалывают ветки по тракторной прихоти, о груде металла, скроенной человеком для облегчения своего трудодня. И о том, что недавно познакомился в чате с одной девчонкой, которая читает рэп под сводки об автокатастрофах. Спустя пятнадцать столетий, когда от меня в земле останется одна земля, мир изменится. И он примет великие, мир выдувающие ноздри Васи Васильцева, как не принимал его мой мир сейчас, вне Хотяновки. И я знал почему.

В час, когда механизация покроет землю, как жеребец — кобылу, человек, наплодивший машины и зачавший компьютер от своей неизбывной лени, останется с этой праздной барышней один на один. И выяснит он печально, что не о чем с ней разговаривать. День-другой, конечно, перекантуется, но потом, от безделия охреневший, думать начнет — тем, чем никогда не думал. И додумается до того, чего старательно избегал всю сознательную жизнь. Что взял бы молот да пошел бы молоть (а ни фига! — молотилка молотит). Что взял бы уд да пошел бы удить (а нетути! — жареную рыбку давно клонируют, а из рек всю живность повывели). Лишь бы не сидеть в чате на виртуальной игле. Лишь бы не спиваться с друзьями в беспрерывном несмешном веселье и глохнуть от пьяной тишины, когда не станет последней истории из жизни, которую можно рассказать. Но — вот незадача! — не нужон уже человек, управляющий пароходами и маршрутками. Он может ошибаться — с расчетами, с дозой, с маршрутом. А машина не ошибется. Машина, управляющая машиной, куда проще найдет с ней общий язык. Она будет перевозить людей бесплатно, потому что себестоимость проезда составит 0 денег. Машине не будут платить зарплату, она будет заправляться бензином, который будет бесплатно синтезировать другая машина. Латать и ремонтировать ее будут ремонтные роботы первой категории, которых в свою очередь будут латать и ремонтировать ремонтные роботы второй категории. Несложно предположить, что в итоге они все будут ремонтировать друг друга.

Было замечено, что если поручить одному человеку на протяжении всей его жизни перекладывать спички из одного коробка в другой, то он обязательно... Впрочем, нет. Возьмем более наглядный пример. Есть лифт, поднимающий по шесть человек на сто двадцать пятый этаж. И есть человек, поднимающий ежеминутно по одной спичке. При этом он поднимает спичку со стола и кладет ее на тот же стол. Все просто. Кроме того, что у лифта единожды оборвется трос, и шестеро молодых и полных сил добрых молодцев отправятся к праматерям. А человек, перекладывавший спички, к тому времени трижды уронит их на пол, один раз сломает, два раза почистит междузубия и тринадцать раз швырнет ее, спичку, на стол с двадцатисантиметровой высоты, что для нее, спички, смерти подобно.

И как после этого доверять человеку, который так бездушно обращается со спичками?!

Лишенный радости труда, человек продолжит думать. И снова додумается — на этот раз окончательно. ТОЧНО! Машины-то не способны писать стихи. И напишет он: «Встала зорька над землей, как прекрасно — ой-ей-ей!» А триста пятьдесят других человек, собравшись, будут внимать удачливому поэту. А потом он напишет на эти стихи музыку, взяв вместо одной ноты — другую, а вместо гитары — струнную х… на фригийском ладу. И музыка эта будет насколько фригидна, настолько и прекрасна. И расправит грудь всякий василь васильцев, потому что вначале им сказали, что они просто имеют право на существование, потом начали слушать как протест против киркоровщины, а потом — собственноручно устранили их конкурентов, убив искусство массовостью. О да, искусство для человека станет единственным оправданием его мозга. Оно станет для него всем. И все — станет искусством...

Но — караул! — петь станет не о чем. События перестанут происходить. Механизация есмь. Исчезнет девочка, алкающая рэп на фоне разбитых машин, потому что исчезнут машины, убивающие людей. Потому с улиц и площадей, с полей битв и синего неба над головой события переместятся в голову человека, а нет места более зависимого от улицы, чем человеческий мозг. В одиночестве, с нервами, запаянными внутрь организма, мозг утратит связь с реальностью, какой бы она ни была, эта реальность, и погибнет. Или — начнет плодить примитив. Зато перестанет рождать «чудовищ».

На Коста-Рике, во времена великого переселения мудрецов, говорили о том, что только труд и на его великом фоне — скромное безделие давали человеку возможность петь. ТВОРИТЬ!!! Великая праздность никогда не открывала чакр. И стоит труду не открыть чакры хотя бы одному поколению людей, то они ни за что не откроются у следующего.

И так будет до конца времен.

 

Вася Васильцев взял минутную паузу и подозвал меня пальчиком к кромке сцены. Я поставил точку в мыслях и принялся аккуратно распихивать экзальтированную публику по разные стороны себя. Вася склонился ко мне и прошипел на ухо:

Ти неправий! Чуэш? — его левая рука доверительно приобняла меня, и большинство людей в зале автоматически причислило меня к апостолам нового Мессии. — Чуєш?! Чому ти не хотЁв, аби я ставав найвЁдомЁшим в свЁтЁ, а?

Я попытался выскользнуть из-под его рыхлых обьятий и невольно подтолкнул к микрофону. Пока я размышлял о далеком будущем, он явно дошел до кондиции. Микрофон зафонил, завизжал — Вася втиснул его себе в пасть и грустно, как бы размышляя, произнес:

МЁй друг каже, шо вЁн не вЁрить менЁ.

Зал отозвался ропотом. Меня моментально разжаловали в Иуду.

ВЁн не знає, навЁщо я... — микрофон выпал из стойки и повис на шнуре в полуметре от пола. Вася, недолго думая, встал на колени. — НавЁщо я вам потрЁбен.

Прозвучало как вопрос, и зрители начали нечленораздельно восхищаться своим пророком. Славить его. Одна девушка вцепилась мне в воротник. Она была пьяна. Двое других начали громко умолять Васю спеть очередную песню.

— Моя творчЁсть не вдовольняє його. Та вона вдовольняє усЁх нас. Правда?

Троекратное ура.

Може, хтось хоче заспЁвати наступну пЁсню зЁ мною? Вона називається, — пауза, в легкие побольше воздуха, — «ВасилЁса».

Все хотят, все рвутся на сцену, не спеть, так хоть постоять, а постоять — значит и потрогать. Обо мне забывают, оттесняют в сторону — лезут целоваться.

Вася берет какой-то аккорд — из неизвестных — рядом с ним уже стоит какая-то деваха. Он тянется к ней гитарным грифом, чтобы шутливо навернуть по башке. И тут происходит плановое отключение света, и вся Хотяновка погружается во тьму.

 

Коста-риканские ученые-музыковеды считают, что во Вселенной есть конечное количество мелодий, которые можно составить из предлагаемых семи нот. Это число — тринадцать миллиардов в шестнадцатой степени. И в тот момент, когда будет сложена последняя из возможных мелодий, наступит конец света. А в предсмертном томлении — есть такое опасение, — уже чувствуя свою кончину, мир обратится за написанием финальной песни к бессмертному васе васильцеву. Тот, естественно, не сможет отказать.

И тогда армагеддон будет испорчен окончательно.

 

Я люблю тебя всерьез,

ты ведь этого хотела,

и до глаз соленых слез

ты свое ломала тело.

 

(Кадры сплющенного микроавтобуса, из которого, прикрываясь простынью от зевак, выносят разломанного на несколько частей.)

 

Мне не в кайф любить тебя,

 

(Оторванная рука висит на кустах — все просто, у машины рванул бензобак.)

 

что уставшими руками

ты введешь меня в себя,

а потом расскажешь маме

 

(Сотрудник милиции сообщает голосу в трубке, что рука, висящая на кусте, это рука «ее сына» — очень хорошая склейка),

 

как я ласково хотел

 

(Наезд камеры на сиреневую мигалку «скорой помощи»),

 

извиваясь, и по краю

мы средь белых-белых тел

убегали, убегали...

 

(В салоне слепешенной легковушки, повторяя ломаные линии корпуса, сидят трое. Двое улыбаются, у третьего нет головы.)

 

 

везда моя

 

1

 

Отпечаток лаптя на тощей заднице ускользающего времени — вот кто мы есть. Заложники мира, ограниченного скоростью света с одной стороны и неизменностью тьмы с другой. Мысль мечется между крайностями, существа изгаляются, стремят себя к выдуманным целям-идеалам, обещают себе продолжение богами, загробными жизнями — а все определяется лишь размером отпечатка.

У мужчины, стоявшего на эскалаторе передо мной, отпечаток был размером с кирзач. Грязь на штанах засохла, отвалилась, но еще хранила память увесистого утреннего пенделя. Куртка также была не первой свежести: кирзачи, видать, прошлись и по ней.

— Мужчина, у вас сзади... — не выдержала сердобольная женщина, стоявшая на ступеньку ниже.

Мужчина угрюмо покосился на нас, я покосился вскользь, мимо женщины, вниз, невольно плюхнувшись глазами в безглазие волочившейся на работы толпы. Кто-то один смотрел на меня, издалека, внимательно и безотрывно.

Эскалатор выползал на поверхность. Станция метро «Университет» внешне походила на колпак обсерватории или филиал цирка шапито, неуместно разложенный на излете ботанического парка. Внутри, под колпаком, я впервые узнал, что меня любят по-настоящему. Девочка, которая была историей всей моей жизни, ждала меня тогда у финального изгиба, у бегущего по ободку балюстрады резинового ремня. Она держала в руках большой картонный футбольный мяч, который рисовала всю ночь вместе с подружками по общежитию. И ведерко с грабельками.

— Когда ты будешь стареньким и всемирно известным, ты уедешь в Исландию выращивать клубнику за полярным кругом. Вот тебе для этого грабельки и ведерко, — бодро сказала она и добавила: — С днем рождения.

И обняла.

Так бывает с людьми. Когда значение имеет не первое, не последнее объятие, не первая мысль о поцелуе, не первое желание остаться с человеком и в человеке. А объятие серединное, обманчивое, колдовское. Она обнимает — и словами будто бы протягивает это объятие в бесконечность.

«Когда ты будешь стареньким».

Она видела мою старость, прозревая такие толщи лет, от избытка чувств приплетая к ней мои нынешние увлечения, мою Исландию, куда я всю жизнь мечтал попасть. Она видела мою старость, но по своей отчаянной молодости не видела в ней себя.

В настоящем женском колдовстве и не бывает по-другому. Ты привораживаешь, приторачиваешь его к себе, по его белым ниткам, по его несмелым осторожным стежкам — наглухо, накрепко, навсегда. Ты пришиваешь его к себе, а не себя — к нему. Не от хитрости — от любви.

Колпак шапито, обсерватории, станции метро «Университет» снова раскрылся надо мной. Бегущая железная строка кончилась, запнувшись о зубастый порог, — люди наперегонки потянулись к выходу. Я замешкался, настраивая телефонное радио на нужную волну, достал из чехла наушники. Кто-то придержал меня за локоть.

— Простите, молодой человек...

— Да?

Обернулся. Она шла за мной по пятам — вначале следя глазами из людской вереницы. А теперь — воспользовавшись моим промедлением. Невысокая, худенькая, в голубом болоньевом плаще — словно продолжение моих недавних мыслей.

Старушка в роговых очках еще из того, недоступного времени смешно подняла голову и смотрела на меня откуда-то снизу, вытянувшись, как бодрая восьмиклассница на школьной линейке. Ее невидимые глаза упирались в широкую оправу, и в стекляшках виднелись лишь увеличенные бледные, кое-как припудренные щеки. Лицо ее выглядело разноцветным, но все же чистеньким и даже ухоженным — морщины как будто стеснялись появляться на этом светлом трогательном наивном лице.

— Вы спешите? — спросила она, все еще придерживая меня за локоть.

— Вообще-то да, — растерянно протянул я. — У меня работа на десять. Но я... Что вам нужно? Чем-то помочь?

Среднестатистическая Незнакомая Бабушка находит нас на улицах по трем разным причинам. Первая — она верит в Бога. Вторая — у нее маленькая пенсия. И третья — она сошла с ума.

— Вам не знакомо имя Дмитрий Сергеевич Елагин? — спросила незнакомая бабушка. Не сектантка, не просительница, не сумасшедшая. И почему-то не такая уж и незнакомая.

— Впервые слышу, — честно признался я, разматывая руками спутанные провода наушников. — А я должен его знать?!

Старушка, казалось, и не услышала меня. Она слегка замешкалась, в нерешительности качнулась. Ее седые редкие кудряшки были бережно заправлены под беретик и приколоты к его полям простой невидимкой.

Она улыбнулась. Почти кокетливо.

— Я могу просто на вас немного посмотреть? — спросила она.

— Смотрите, — ошалело брякнул я и затравленно улыбнулся. Все во мне будто пожимало плечами. Мне было дико неудобно. Я снова краснел на дискотеке в пионерском лагере, дюжину лет тому назад, где под издевательские улюлюканья товарищей меня приглашала на белый танец толстая некрасивая гусыня-вожатая. И вместе с тем из натянутости и стыда сейчас проступало диковинное и казавшееся неуместным самодовольство. «Если бы мужчина жил вечно, — вдруг подумал я, — разве имело бы значение, сколько лет женщине, которая смотрит на него?»

Гусыня-вожатая тогда научила меня целоваться, почти бескорыстно, понимая, что оттачивать свое умение я буду не на ней.

Старушка неотрывно, вскользь своих огромных бесполезных очков, смотрела на меня — и как будто не видела между нами никакой разницы. Это она, тоненькая и юная, набравшись отчаянной залихватской смелости — а я всегда любил смелых отчаянных девушек, — проторила дорожку в мой темный уголок, взяла меня за руку и вывела в центр зала. Она и сейчас держала меня за руку.

— Тот, кто родится вслед за мной, не увидит моей звезды, — тоненьким, почти девичьим голосом пропела она.

— Все как дым — услышал я свой голос, вторивший ее заклинанию.

Она пропела заклинание там, в темном зале, с пятнами цветомузыки на потолке. Она пропела это голосом моей Маши, сидевшей на кровати по-турецки, ее ладони грелись у меня на щеках. Она пропела это голосом моего друга Виталика, в придорожном кафе на пути из Одессы. Она пропела это здесь и сейчас, в унисон с моей памятью, моим разыгравшимся воображением, на выходе из станции метро «Университет».

И в каждом из эпизодов, развалившем мою жизнь начетверо, я ответил ей — как будто знал этот неведомый, не тронутый временем шифр. Внутри кто-то незнакомый и доселе спавший хрипло вздохнул — и легкие затянуло инеем, как рамы распахнутого настежь окна.

Все как дым.

 

2.

 

— Лепи наклейку, — сказал Романов.

Бабенко потушил в пепельнице контрольную сигарету и запустил руку в лежавший на коленях рюкзак. Прикрываясь створкой, он отклеил защитную пленку и, заговорщицки гримасничая, прилепил наклейку под столом.

Задымленные лица Романова и Витрука засветились, как будто их только что посвятили в таинство исповеди.

— За нами пришли, — скосив глаза направо, сообщил Романов.

Возле их столика появилась темноволосая официантка в переднике и с блокнотом.

— Молодые люди, вы готовы сделать заказ?

Романов аккуратно подровнял стопку из трех меню и вернул ее официантке.

— Спасибо, но мы ничего не хотим.

Девочка, совсем еще юная, попятилась, стискивая в руках ненужный блокнот.

— Куда дальше? — ухмыляющийся Бабенко склонился над столом.

— В вареничной не курят, — сверяясь с gps, сообщил Витрук, — есть «Кофе-хаус» и «Голден Гейт». Что туда, что туда — одинаково, два раза упасть.

— Идем к ирландцам, — решил Романов, поднимаясь.

На улице у него почти тут же затрезвонил телефон, словно почуяв вольницу после отрезанного от сети полуподвального «Марио».

— Коля наяривает, — улыбнулся он.

Витрук и Бабенко поотстали, засмотревшись на «ягуар», оставленный в нескольких сантиметрах от дерева. Отдав дань мастерству парковки, они нагнали Романова, который стоял у наземного перехода. Светофор не работал, машин не было. Но Романов стоял, как столб.

— Ну что? Когда он там?

— Это не Коля был, — сказал Романов глухо. — Машка. Коля не придет. У него возникли какие-то дела. Я так и не понял какие.

— Сам придумал, а теперь отмораживается, — деланно возмутился Витрук.

Романов стоял и растерянно смотрел на потухший мобильник.

— Машка попросила ее встретить, — сказал он так, будто до последнего не верил, что способен открыть рот.

— А зачем?! — удивилась румяная физиономия Бабенко. — Она ж не курила никогда. Сегодня не ее день.

— Вы идите в «Голден Гейт», — посоветовал Романов. — Там в тепле дождитесь нас...

— Та ну, — фыркнул Витрук. — Опять сидеть, как дебилы, ждать, когда официантка придет принимать наш заказ.

— Точнее, его отсутствие, — гоготнул Бабенко.

— Выпейте пива, — сдался Романов, взглянув на часы: без четверти десять, — за мой счет. Мы подойдем через пятнадцать минут.

Обещанное пиво связало волю Витрука и Бабенко по рукам и ногам. Они лишь переглянулись внезапно заблестевшими буркашками и отправились восвояси. Романов еще раз посмотрел на котлы — без четырнадцати — и в странном предчувствии направился к выходу из метро.

 

3.

 

Ольке навсегда осталось двадцать три. Ольге Андреевне в прошлом году стукнуло семьдесят четыре.

Она всю жизнь прожила под густой сенью ботанического сада в центре Киева. Раскидистый платан двухсот лет от роду перебросил ветви через улицу Ветрова, прямо к ее балкону. Всякую весну ее комнатка погружалась в полумрак, в котором пребывала до самых холодов. Потом платан облетал, но зимний свет сочился тускло — весна как и не уходила вовсе.

 

Ольга Андреевна не спеша спустилась по лестнице, огибавшей станцию, постепенно погружаясь во влажную зиму сада. Так же не спеша повернула направо — аллея брала вниз, мимо огороженных забором оранжерей. Нет, возраст здесь точно был ни при чем. У нее был отточенный, совсем нестарческий шаг, но совсем слабые глаза — очки уже не спасали. И его она скорее почувствовала, чем увидела. Догнать, уцепиться в лацкан пиджака — разве это проблема? Шаг-то у нее был, как в молодости.

«Насмешка?» — думала она. Тонкая издевка? Упрек? Что же это было? Даже не встреча, скорее — погоня, короткий миг, когда уже нет ни охотников, ни жертв, а есть лишь остаточная потребность в беге — животная, инстинктивная, живая.

Она никогда не жалела о том своем решении. Решении, принятом на бегу, ее вечным внутренним животным — она всегда его слушала, как только оно давало о себе знать. Жизнь — и смерть — подтвердила ее правоту. Его правоту.

Но что тогда означала эта сегодняшняя встреча, это чувство, ничуть не стершееся со временем? Насмешка? Издевка? Упрек? Намек, что тогда ей все-таки стоило поступить по-другому и прожить по-другому?

А потом она поняла.

Это же было так просто. Так очевидно. Мы всю жизнь любим одних и тех же людей. Вот этот мальчик у метро, мальчик, спешивший на работу, мальчик-замкнувший-круг, — точь-в-точь ее Митька. Мужчина, выбивающий из ее рук маленький платяной кошелечек со скрюченными в полиартрите банкнотами, — это всегда Толик из параллельного класса. Ужасный отвратительный Толик, которого она в детстве мечтала убить по несколько раз в день.

Ее любопытные галдящие родственники нарожали себе таких же любопытных галдящих детей. Ее всегда окружали одинаковые коллеги примерно трех типов, которым на смену приходили такие же. Менялись, по сути, только прически.

Ее мимолетные мальчики — тени того единственного чувства, что жило в ней до сих пор, — плоть от плоти Женька Тарасов. Она всегда чувствовала его трагический неизбывный оптимизм, шутки о смерти со слезами на глазах. Он был ненадежным, не каменной стеной, а скорее — туристической палаткой на утесе, с костерком, рядом с которым приятно просидеть все уик-энды до конца веков. Такими же были и другие ее увлечения.

Женька Тарасов, ее первый настоящий друг, ее первый мальчик — и все другие, похожие на него, — ненадежные, иногда инфантильные, но всегда — до такой степени, что дети от них кажутся кощунством. А еще все мальчики, похожие на Женьку, были исконными, настоящими, не солью земли, но ее тайгой, пармой — непроходимой, манящей, честной, как природа перед зверем, и непознаваемой, хоть и открытой всем четырем ветрам. Она не могла отблагодарить их сыновьями, даже любовью не могла. И больше всего ценила их одинаковый внимательный большеглазый взгляд, который мог простить ей все, а более всего — простить ей то время, которое она у них отбирала, ничего не обещая взамен. Без обещаний время особенно дорого.

Она состарилась в один-единственный день, в ту самую ночь — сразу вся. Ушла сквозь песок тогда, когда узнала — и все поняла. А когда сказала Митьке — умерла. И продолжила жить рядом с собственным надгробием, пепельно-бледным, в щемящем ужасе дней, летящих задом-наперед, от смерти для себя к смерти для людей.

Для людей Оля долго оставалась бодрой, уверенной в себе женщиной, не поддававшейся на уговоры ушедших вразнос лет. Те милые мальчики, увядавшие вместе с ней, быстрее нее, окружали Ольгу Андреевну, как растрепанные коты, живущие в вонючих однокомнатных квартирах у выживших из ума старух.

И лишь вступив по самые седины в средний возраст, мальчики, словно извиняясь, тихо покинули ее жизнь, разойдясь каждый по своим немудреным, наспех сколоченным семьям.

 

Только сегодня она поняла со всей неотвратимой бесспорной очевидностью. Мы любим одних и тех же людей, всегда и везде, будто целая эпоха не раскроена на короткие лоскуты жизней, а поглощается человеком целиком. Ему — похожему на него — предначертаны разные события, встречи, падения, вершины, дети и старики. Но все они нанизаны на единую судьбу, единый хрящ; и судьбы его — и похожих на него — повторны, связаны попарно и неотличимы — когда бы ни случилось ему родиться на свет.

Человек, которого она полюбила, мог бы встретиться ей в любом поколении. Вначале ему и ей было бы по семнадцать. Потом — она была бы старше его на пятьдесят лет. Потом — на триста, и, в конце концов, она стала бы Вселенной, внутри которой сперматозоид его отца только оплодотворил яйцеклетку его матери.

И она бы так же безнадежно влюблялась в него, тянулась бы к нему зелеными листьями, бежала бы солеными слезами, потаенными мыслями. Тянулась бы, бежала с упорством мотылька в отсвете свечи, чтобы снова уткнуться в тот самый день, в ту самую ночь, когда ее свеча угасла от единственной страшной слепой-белоглазой истины.

И в любом поколении этот человек, этот мальчик, этот вечный Митька был бы обречен.

На тот самый день. И на ту самую ночь.

4.

— Идите вы на фиг со своими дискуссионными моделями! — плюнул Витрук, уже зеленый от количества выкуренного.

Маша выглядела намного лучше, хотя съеживавшаяся в ее руке сигарета была уже третьей кряду.

— Мы все сегодня бросаем. А ты решила начать? — съехидничал Бабенко, когда она без спроса потянулась к его полупустой пачке.

Маша показала ему язык.

Романов не спрашивал, зачем она курит. Романов засмотрелся. И в этот раз решил себя не одергивать.

— Эволюция — достаточно изящное объяснение, — говорила Маша, затягиваясь в очередной раз, — но оно неполное и бьет скорее в глаз, чем в бровь. Женщина ищет красивых, атлетично сложенных и по возможности умных мужчин...

— С большим членом, — подсказал Бабенко, все еще не терявший нити их разговора.

— Спасибо тебе, Леша, — Маша сверкнула глазами. — Полагаю, только что ты говорил о себе.

Бабенко и ухом не повел — за него покраснел зеленый Витрук.

— Продолжай, — попросил Романов. Их любимая с Машей игра продолжалась уже четверть часа. В такие моменты друзья выполняли роль зрителей ток-шоу, им доставались редкие реплики из зала. Коля обычно был ведущим, модератором этих шоу, но Коля остался дома.

Они сидели в «Инь и яне», восьмом заведении за вечер. Миссия уже была выполнена. Бабенко прилепил наклейку под столом. Все оприходовали по одной ритуальной сигарете. Потом еще по одной. Потом еще. Заказали пива. Маша и Романов начали строить свои любимые дискуссионные модели. Уже никто никуда не торопился. Их дискуссия свернула на привычную колею и понеслась вскачь под раскосый блестящий взгляд Бабенко и зевки Витрука.

— Женщина ищет отца своих детей, — продолжила Маша. — Она ищет свою честную красивую возможность родить главную цель своей жизни. Но мускулы и аполлонистость — вещи десятые. Не они важны. Ищем не их.

— Уже говорить?! Большой член?

— Леша, заткнись! — еле сдерживая хохот, попросил Романов.

Бабенко, похожий на доверчивую дворнягу, выпрашивающую косточку, уморительно закивал головой в ответ.

— Машка, прости дуралеев. Договаривай. Не мускулы, не ум, не красоту. Но что?

— Мы неосознанно ищем в вас свои семьдесят пять. Свою скамеечку в парке. Свою сложившуюся историю, где все состоялось и жалеть в принципе не о чем. Где от нашего общего истока вышли Машеньки и Ванечки, из которых появились на свет их детки. И детки их деток.

— А мужчины, стало быть, наоборот, да? Они ищут в женщине свою молодость, — подхватил Романов. — Чем моложе женщина рядом, тем подтянутей выглядит старый хмырь, которого она держит под руку. Мужчины стареют быстрее, стремительнее женщин. Быстрее опускаются, спиваются, сдрачиваются, когда осознают, что все завоевания в этой жизни уже сделаны. И все равно ищут. Без шансов найти и не совсем понимая зачем. А в женщине этот поиск, эта осознанная страсть живет намного дольше.

— До самого конца живет, чего уж тут скрывать, — поправила Маша. — Женщина продолжает чувствовать своего мужчину, прозревать то главное, то единственное, что имеет значение.

— Что имеет значение? Наша долговечность? Наш срок годности?!

— Можно я хоть еще пива себе возьму? — взмолился голос из зала. Бабенко, кто ж еще. — Миш, будешь добавку?

— Мне больше двух нельзя, — хмуро заметил Витрук.

— А я буду, — Бабенко жестом подозвал официанта. — Надеюсь, срок годности пива еще не истек.

— Давайте лучше поговорим о книгах, — осторожно предложил Витрук. Его попытка перехватить инициативу выглядела одновременно и трогательно, и безнадежно. — Маша, ты читала Люко Дашвар?

— Нет.

— Почему? Говорят, живой украинский классик...

— Раз живой — значит, не классик.

Романов смотрел на нее во все глаза. Маша защищала их личное пространство, понял он, их разговор, их ток-шоу от вторжения бесцеремонного зрителя.

— Почему классик обязательно должен быть мертвым? — возмутился бесцеремонный зритель. Витрук. Также трогательно. И также безнадежно.

— Потому что живым людям не хватает объективности, — Романов сыграл на опережение. — О равном себе они всегда будут говорить с отношением, пристрастно, с завистью.

Маша с отношением, пристрастно посмотрела на Романова.

— Для того чтобы писатель стал классиком, ему не просто нужно умереть. Он же не становится таковым в день своей кончины. Должно пройти время. Не слишком большое. Обычно это время описывают так: «Обществу понадобилось несколько лет, чтобы осознать, какую глыбу оно потеряло». На самом деле время необходимо не для этого.

— Я весь внимание.

Здесь общее внимание переключилось на тарахтевший без умолку телефон Бабенко. Тот скорчил недовольную мину и скрылся под столом, откуда теперь раздавался еле слышный бубнеж. «Да-да, нет-нет».

— Должен умереть последний друг писателя, — осторожно, будто беря разгон в своих мыслях, начала Маша, все еще косясь на Бабенко, выяснявшего отношения в неестественной позе.

— Да... так вот. Должны умереть все, кто его знал. Все его ближайшие родственники. Все, кто пил с ним водку, и критиковал, и читал, имея возможность задать любой вопрос, встретив того просто на улице. Он должен быть выше любых слов о себе. Любой критики, любой похвалы. Короче говоря, он просто должен быть мертв. Не самая мрачная перспектива, между прочим. Большинство людей умирают еще до того, как стать вообще кем-нибудь.

— Так, классики, — прервал их практически пьяный Бабенко из-под стола. — Мне только что позвонила мама. Мне пора домой — кушать супчик. Оставляю вас одних.

Бабенко выразительно посмотрел на абсолютно трезвого Витрука.

— И я тоже, — спохватился Витрук, хватаясь за свой неизменный дипломат. — Нам по пути.

— Подождите, — Романов почувствовал, как краснеет. — Какая мама? А ты, Миха, какого лешего тащишься за ним?

Вместо ответа Бабенко потянулся через стол и чмокнул Машу в плохо подготовленную щеку. Витрук потянулся туда же — и щека уже была подставлена в лучшем виде.

Пацаны, у нас еще сорок минут времени, — Романов пошел за ними к выходу, как генеральский крыс за дудочкой. — Мы еще успеем отметиться в трех-четырех кафешках.

Он с энтузиазмом хлопнул суетившегося Витрука по плечу.

— Куда нас там посылает твой хваленый gps? На север, двести пятьдесят метров, потом поверните налево?

Бабенко открыл дверь — оттуда плеснуло морозным воздухом. И обернулся, придерживая ее для прошмыгнувшего на улицу Витрука.

— Нас он посылает на х…, Виталик.

Романов понял, что Леша куда трезвее, чем старался казаться.

— А вы оставайтесь, — серьезно сказал Бабенко, глядя Романову прямо в глаза. — Мне неприятно на это смотреть, но, согласно вашей теории, Маша, кажется, почувствовала своего мужчину.

Витрук, опустив голову, исчез из поля зрения. Бабенко нырнул вслед за ним.

— Леша? — потянулся было Романов. Щелочка, откуда в «Инь и янь» тянуло инеем, стремительно уменьшалась.

— Коля ничего не узнает, — не оборачиваясь, бросил Бабенко.

Дверь медленно клацнула.

Так бывает, сказал он себе. Его беспомощность сейчас — лишь обратная сторона силы. Даже если бы у него был шанс что-то сказать, он не добавил бы к сказанному ни слова. Даже если бы у него был шанс что-то изменить, он бы ничего не поменял.

А зачем? Он не чувствовал себя подлецом. Он в кои-то веки чувствовал себя счастливым. Заслуженно счастливым.

Он уже отработал все свои дружеские авансы тем, что действительно ждал слишком долго, молча отступив в сторону. Он даже пробовал советовать Коле, когда тот пытался одолжить у него клея для отношений, в последние полгода расползавшихся, как папье-маше под дождем.

«Брось себя уговаривать, — сказал он себе, — не давай этой слабости ни шанса».

Романов вернулся к столику. Маша как-то странно смотрела на него. Еще более странно, чем делала все эти полтора часа. Полминуты они привыкали к тому, что остались наедине.

— Жестко ты с Мишаней-то расправилась, — попробовал возобновить разговор Романов.

Маша не ответила, думая о чем-то невыносимо далеком, о чем-то своем.

— Коля остался дома, потому что он снова пишет, — наконец произнесла она.

— Понятно, — только и смог выдавить из себя Романов.

— Он встретил сегодня у метро какую-то бабушку, которая показалась ему странно знакомой. Теперь у него только и мыслей, что и взаимосвязи эпох, о карме и перерождениях. А ты знаешь — когда у него бурлит, его лучше не трогать.

Романов молчал.

— Пообещал показать сегодня ночью, — добавила Маша, слегка смутившись.

— Теория... — голос все еще не подчинялся ему. — Теория встреч.

Маша пронзительно посмотрела на него.

— Еще одна?! Интересно...

— Это моя теория. Я буквально две недели тому назад рассказывал о ней Кольке. А теперь, послушав тебя... твои эволюционные экзерсисы... Так вот. Иногда нам встречаются люди, до боли похожие на наших будущих. Эти люди старше нас на поколение. А то и на два.

— Лучше на два, — улыбнулась Маша.

— Часто эти встречи происходят безболезненно, внутри семьи, когда мать похожа на ту женщину, которую мы встретим и полюбим через сколько-то там лет. Но куда чаще мы просто не отдаем себе отчет, кого встретили. Разве мы можем объяснить, почему одной бабушке мы подаем милостыню, а от другой уносимся, как поезд мимо нищего? Одна бабка пихается и наподдает костылем, расчищая себе путь. А другая скромно стоит, грустная, сморщенная, несчастная, трясущаяся, ее пихают, задевают локтями, оттесняют от единственного свободного места в вагоне — но она молчит. И к одной ты испытываешь какую-то щемящую нежность, а другую охотно бы огрел тем же костылем.

Маленькие женщины не узнают в уставших скрюченных стариках истоки своих будущих любовей. Мы стареем стремительно и почти мгновенно. В нас не остается почти ничего живого. А маленькие мужчины — всегда пожалуйста. Для них вычислить тех женщин, каких они могли бы любить, родись на поколение раньше — проще простого.

— А если не ты встречаешь, а тебя? Если тебя зажмут где-нибудь в переходе две сумасшедшие бабки и будут наперебой шамкать, рассказывая, что именно из-за тебя они в школе друг другу косы повыдирали?

— Так прошлое встречается с прошлым. Она узнает его, молодого, полного сил, — того, кому дала отставку, того, кто сам ее бросил, того, чьей любовью она пренебрегла, того, в чьей любви она сгорела без остатка. Она бы не смотрела на него так, проживи он с ней всю жизнь, состарься он рядом с ней. В таком случае он бы выпил ее без остатка — и она навсегда бы запомнила его хрипящим паралитиком, который стал обузой и ходит под себя. А тот мальчик остался бы только на фотографиях.

Романов говорил страстно и убедительно. И менявшееся лицо Маши было для него лучшей наградой.

— Ты никогда не захочешь пережить свою даже самую счастливую жизнь заново, точь-в-точь с тем же человеком. Но ты каждый раз будешь столбенеть перед мальчиком в метро, так поразительно похожего на того, кого ты любила. Но с которым не смогла прожить. Бабушки встречают своих неосуществленных мальчиков, свои непрожитые любови. Жизнь мудра. Она дает женщине возможность убедиться в том, что тогда, много лет назад, она поступила правильно.

Потому что уже в самом начале видела его неспособность завершить историю. А сейчас она — бабушка и видит все, словно в кривом насмешливом зеркале. Ей за восемьдесят, ему слегка за двадцать. Какая тут может быть любовь?!

Романов потянулся к пачке, но отдернул руку, осененный.

— Невозможность завершить историю, — в запале выкрикнул он. — Ведь только это имеет значение. Правда? Ты об этом не договорила тогда, когда Бабенко попросил себе пива?

Маша кивнула, коротко, отстраненно. И вдруг — вернулась, словно и она, позже Романова на какое-то мгновение, пришла к своему выводу.

— Леня сам себе позвонил, правда?

Романов не сразу догадался, о чем речь.

— Звонок от мамы? Думаю, да. Он уже год как съехал. И супчики варит сам.

Романов понял: пора.

Он потянулся, рванулся, ринулся сломя голову, сведя свои расшатанные мысли к одной-единственной. Маша коснулась его щеки пальцами, рука обхватила его за подбородок... и отвела в сторону, нежно и уверенно, на расстояние, равное двум морским милям.

Она смотрела на него долго-долго, его глаза моргали, тьма смешивалась с тусклым вечерним светом.

Она смотрела на него не мигая, пристально — и свет, что мелькал перед ним, падал в колодязную воду ее глаз без возврата, втянутый в воронку, в мельтешение миров — до тех пор, пока ее светло-зеленые с желтинкой глаза не потемнели, растворяя все, что поглотили без остатка.

Она смотрела на него до тех пор, пока там, в уголках подведенных зеленым карандашом век, не появилось желание.

— Я могу приехать к тебе завтра?! — уверенно, на полуулыбке, сказала она.

Это не был вопрос, понял Романов. Его душа привстала на цыпочки, горлом покатились валуны, в уши, оглушая, плеснуло кипятком. Он медленно приблизил свое лицо, чувствуя твердость ее руки на щеке, но преодолевая его, превозмогая ее и себя, чтобы не броситься в омут уже сейчас, не срывая рубашки, врываясь, по-звериному вгрызаясь, вцарапываясь в ее кожу.

Но вопреки ожиданию Маша отстранилась снова. Выскользнула, как шелковый пояс из петелек халата. Как самое двузначное из обещаний.

— Я так не могу, — почти трагически, почти извиняясь. — Мне... Мне нужно поговорить с Колькой...

— Ладно, — сказал Романов.

— Я... я долго не могла ему сказать... не могла подобрать слов.

— Ладно, — сказал Романов.

— А теперь... теперь, кажется, могу.

— По последней? — предложил Романов. В пачке действительно оставалось ровно две сигареты.

— Ладно, — сказала Маша. И улыбнулась, так как уже не раз улыбалась в его снах.

Их прервал официант.

— Ребята, мы уже закрываемся, — устало сообщил он. — Напоминаю, с завтрашнего дня у нас не курят. С завтрашнего, а если быть точным, — он посмотрел на часы, — ровно через две минуты.

— Хорошо, — прохрипел Романов, гася последнюю сигарету своей жизни в пепельнице. — Можно нас посчитать?

— Уже, — улыбнулся официант, подкладывая счет под кофейное блюдце.

 

5.

Дмитрий Сергеевич Елагин вспомнил о ней, когда его тайна, которую он хранил с самого рождения, уже готова была разрешиться.

Он был человеком поверхностным, бегущим по верхам, снимавшим только вершки, корешки же искренне презиравший. Он торопился жить, интуитивно понимая: в других скоростях увязнет и погибнет медленно и мучительно, тогда как бег дарил ему ощущение отчаянной обреченности, всегда сопровождавшее античных воинов.

Он всегда знал: именно скорость, с которой его жизнь мчалась вперед, помогла ему тогда. И тогда. И тогда тоже. Именно этой скорости он был обязан тем, что не съехал с катушек, не зациклился, не уперся — и каждый раз находил в себе силы жить дальше.

Это все была его тайна. Тайна, в которую так или иначе были посвящены его родные, его мать — царствие ей небесное. Она и дала ему, в конце концов, эту наследственность. И вместе с тем Елагин понимал: все это отголоски, померанцы, всхлипы настоящей тайны, о которой он только догадывается, как могут только догадываться о том, что колотящаяся слева суть и есть твое сердце.

Оглянувшись назад, Елагин понял, что всю свою жизнь он с остервенением хранил, берег, скрывал себя только от одного человека. Возможно, как раз потому, что лишь для этого человека он имел значение. Укрывал, крался, как вор, обманывал до последнего... до той самой ночи, когда Олька вдруг сама его сформулировала. С ужасающей арифметической точностью — как будто сложила два и два. Это и была его тайна — то, что она сказала тогда.

Теперь он знал это наверняка.

Он поправил свисавшую у его неподвижной руки капельницу. И его память, сжав кулаки до хруста, выплюнула наружу ту самую ночь.

Сон тогда как пришел, так и отступил — внезапно, как короткий импульс боли. Он открыл глаза. Тогда он тоже лежал, но не в больничной койке, а на собственной кровати, в собственном доме, окутанном теплым ночным воздухом. Он приподнял голову.

Оля сидела на кровати спиной к нему, прямая, как сталь.

— Оль... — осторожно прошептал он, — ты чего не спишь?

Она не обернулась, но услышала его. Свет из окна падал неровно, его глаза еще не привыкли быть открытыми. Но он увидел, как ее бледная рука, так отличавшаяся от прочих расплывчатых нечетких линий и плоскостей комнаты, ее похожая на змею рука появилась, выползла на плечо — и она будто вся сжалась в ознобе, от сквозняка, прошившего ее насквозь.

 

— Тот, кто родится вслед за мной, не увидит моей звезды, — услышал он ровный голос и вдруг покрылся мурашками, как будто холод, заставивший Ольку съежиться, подействовал и на него.

— Все как дым, — растерянно продолжил он.

Он знал эту песню, ее редко крутили по радио, но в его домашней коллекции даже был диск, подписанный автором. Малоизвестная и чертовски недооцененная питерская группа «Торба на круче». Может, дело в названии. По его мнению, весьма дурацком — как для рок-коллектива.

— Митя, ты когда-нибудь думал о том, что будет через пятьдесят лет?

— А почему ты спрашиваешь? — он продолжал воспринимать ситуацию отстраненно, как будто видел свою телесную оболочку сверху отпущенным на недолгую прогулку сознанием.

Но что-то в Олькином голосе было не так. Он сел.

— Я не то чтобы не думал. Просто... зачем думать об этом сейчас? В три часа ночи. Или сколько там?

Оля не услышала его. И не обернулась.

— Никто не увидит меня такой, какая я есть сейчас.

— Почему — никто? А я?

Пространство между ними всхлипнуло. И он услышал.

— Нас нет, Митька. Нас только что не стало.

Оглушенный Митька схватился за первую законченную фразу, которая всплыла в его голове. Этой фразой был вопрос. Самый глупый из всех возможных.

— Я что-то не то сказал? — спросил он.

— Все то. И все не то. Я почувствовала это. Только что. Независимо от того, что ты говорил. Независимо от того, о чем ты молчал. Ты мог бы просто сейчас видеть десятый сон. А утром проснулся бы один. Так даже лучше, что ты проснулся. Так будет правильно.

«Я еще не проснулся, — тупо подумал он. — Это все мне снится».

— Я сейчас поплачу немного, потом соберу вещи, вызову такси и уеду. Постарайся обо мне не вспоминать. Я ведь всегда чувствую, когда ты думаешь обо мне.

— Это все он, да? — неуверенно догадался Митька. — Это все твой старый друг Тарасов не дает тебе покоя.

— Ты — дурачок, мой маленький и нежный Митька, — почти ласково сказала она из тьмы. — Женя здесь ни при чем. И ты здесь ни при чем.

— А кто при чем?!

— Это все мое. Женское. Что-то внутри что-то знает.

Митька похолодел. Сознание на привязи резко вхлюпнулось в его распластанное на кровати тело, он вздрогнул, просыпаясь. Но так и не понял, для чего проснулся — для жизни? Или наоборот?

— Ты мне скажешь, в чем дело?! — почти кричал он. — Что знает?! Я не понимаю.

— Обними меня.

Он провалился в нее так, будто в безмолвном тепле ее тела мог найти ответ на все свои вопросы. Он гладил ее по волосам — она держала его голову в своих руках. Ее лоб был горячим, а глаза сухими.

Она отстранилась резко, словно подножка поезда, с которой вдаль сдергивает ту неопрятную связь, куда только и может впутаться командированный на три дня в большой город мужчина и здешняя женщина. Эта женщина уже была на этом вокзале две недели тому назад — только поезд тогда уходил в другую сторону.

Олька отстранилась как формальность, как улыбка незнакомому прохожему. И он понял, что впервые за три года остался один.

После этого он что-то говорил. Что-то достаточно плаксивое и немужское. Он знал, что его раскусили, но не понимал, где он — недостойный ее с самого начала — допустил ошибку. Он жаловался, он казнил себя, брал всю вину, просил прощения, обещал себе, ей, всему миру, тискал ее безжизненную склоненную фигурку. Те слова милостиво вымарало из его головы время. Он запомнил только конец. Где выложил на стол свой последний засаленный козырь.

— Я был слишком беспечным. Я думал, это никогда не кончится, наша сказка... А дети? — он помнил, что тогда будто спохватился, будто почуял какую надежду. — Как же наши дети?! Мы же всем им придумали имена. Ванька, Машенька. Что же будет с ними?

Она походила на косматое дикое животное, вымокшее под дождем и теперь отряхивающее с путаной шерсти густые капли. Ее голова, запутавшаяся, спеленутая, отделенная от него тяжелыми темными космами, билась у его ног. И каждое слово, каждое имя их нерожденных детей — это было шуршание волос, это было судорожное движение ее голых плеч, и это было нет. Нет. НЕТ...

— Оля, ответь мне. Просто ответь. Ты любишь меня?

Он замер. И она замерла. Биение прекратилось. Оля замерла, пряча руки, лицо, и часто-часто как пряталась, так и закивала, казалось, всем телом: да. Да. ДА!

— Тогда почему? — в его груди всхлипнула, просясь наружу, его тайна.

Она наконец смотрела него сухими черными глазами. Долго-долго, как смотрят, пытаясь запомнить прежде, чем забыть.

— У тебя нет старости.

Версия для печати