Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2014, 7

Живая кровь. Железные ноги

Рассказы

Сергей ЧЕРНОВ

Сергей Валентинович Чернов родился в 1988 году. Публиковался в журналах: «Подъем» (Воронеж), «Проталина» (Екатеринбург), «Север» (Карелия), «Реальность фантастики» (Киев), «Жаны Ала-Тоо» (Кыргызстан) и других. Лауреат конкурса журнала «Север» «Северная звезда — 2010» и международной премии «Филантроп 2012» (1-я премия в номинации «Малая проза»). Студент Воронежского областного училища культуры (город Бобров). Живет в селе Хреновое, Бобровского района, Воронежской области.

 

 

 

ЖИВАЯ КРОВЬ

 

 

— Кровь, надо знать, совсем особый сок.

Гёте. Фауст.

 

В ту зиму один день был похож на другой. Ватные облака ложились на крыши меховыми шапками. Шел снег — день за днем.

После сухого лета, сухой осени зима возмещала ущерб, засыпая дворы, занося дорожки, облапливая провода. Так и было: утро с пепельно-серым небом; люди, прорубающие пути к расчищенной трактором дороге; и снег — бесшумно падающий редкий снег…

Я вставал ровно в восемь. Выпивал полкружки молока, бросал в пакет капельницу, физраствор в уродливой медицинской бутылке. Отправлялся в местный стационар. Пути было — минут пятнадцать по диким от снега улицам. Люди шли на работу, на рынок. Дети бежали в школу. Мокрый снег скрипел — сладко, как арбузная мякоть… Пятнадцать минут… Всегда что-то странное творилось в эти пятнадцать минут — они будто были, и в то же время их не было. И вроде бы я кого-то встречал, кивал головой. Взлетал на снежный отвал, когда машины проносились мимо. Падал. Что-то терял, забывал, возвращался. Но что, где? Все таяло, расплывалось как сон: яркий — пока не проснешься; а там — одни клочья… не слепленные, пустые…

Но вот… Бутыль физраствора бьет по колену. Грохочет трактор. Тополя, согнувшись под снегом, сторожат стезю к кособокому крыльцу с голой перилой. Вот он — некогда баня, теперь стационар — большой белый кирпич с окнами ртутными из-за белизны вокруг. Дверь — ручка обмотана тряпкой — открывается наполовину, и то если поднажать. Коридорчик в два шага. Измочаленный веник. Еще одна дверь… Не стоит, думаю, описывать все… Не стоит, да потому что ВСЕ — маленькое помещенье угловатой буквой «С» на дюжину комнат-палат; окошко напротив входа, в котором лишь краешек стола и спинка стула; желтые пятна на потолке; деревянная лавка, чтоб удобней натягивать бахилы (а они обязательно рвались, и приходилось волочить ноги, дабы они не срывались на полпути); это стены — белые больничные стены, и желтеющие санбюллетени написанные от руки…

Да, из этого можно сделать вывод, представить как выглядело, но все будет пластмассовым, пустотелым без двух вещей. Хлорка. Нигде в мире так сильно не пахло хлоркой. Запах источали стены, полы, ребристые батареи. Хлорка была воздухом и богом, требующим ежеминутного поклонения. И вот сейчас, поутру, переступишь порог — он ударит вам в ноздри, а в пустом коридоре вы увидите женщину-адепта непременно шкрябующую линолеум куском старой рубахи на шваберном древке. И голоса. Старческие голоса сливались в ноту, что замирала и загоралась вновь подобно далекой волне. Толстые стены сдирали душу, превращая в эхо — неразборчивое и глухое. Казалось, люди эти где-то необычайно далеко. Или глубоко. Да-да, в толще пород, из которых уже не вылезти. Внутри холодило от звуков. Даже от смеха. Нутром чуешь — смех; а до сердца доходит — сухой горох о глухую стену — никчемность какая-то. И обида… Невидимая, связующая тоненькой ниточкой все слова, каждый вдох и выдох. Внутренний вакуум. Бессилие… Может, казалось, а может и вправду была — еле ощутимая эта обида, за то, что тут они, старики в пуховых платках и серых заштопанных кофтах, а там, за стеной — рукой подать! — морозец, и снег, и воздух, которым дышать непередышать… А они замурованы. На веки вечные.

Вот он, тот стационар — звук и запах — более ощутимые, более реальные, чем стены и бугристые полы.

Но все же была тут одна палата… Внешние звуки в нее почти не проникали. Запах — невыносимый запах хлорки — ослабевал, делался сносным, разбиваясь о белую дверь. Шесть коек. Шесть тумбочек с раскрытыми дверками-ртами. Большие окна, чтоб заглянуть в них, приходилось вставать на цыпочки. А раковина с гусиной шеей стока казалась подвешенной в воздухе на фоне белых стен.

Здесь было много пространства — из-за потолка или этих стен. Пустота давила. Казалось, как не забивай ее людскими телами, она не исчезнет, архимедовым законом ее не выдавить.

Палата номер пять, дневной стационар, тот самый к которому я был привязан росписью в медкарте.

Люди здесь были особые — не молодые, но и не старые (казалось, возраст их подходил к пенсионному, но только подходил, до черты еще далеко). Одеты по среднему достатку — не так чтобы хорошо, но и не бедно. Но главная их особенность в том, что все они друг друга знали — не по работе, не по соседству — знали по тем местам, где виделись чаще всего. «Ну что, ВТЭК прошли?» — «На год?.. Ой-ей-ей, сколько ж можно!» — «И что колют?.. А мне вот прописали…» — «Посыльной? Перед ВТЭК-ом?..» И все с жаром, с каким-то огнем в глазах, будто единственное что стоит внимания, и в этой теме они как рыбы в воде — среди своих, таких же спецов по лекарствам, врачам, просиживанию в коридорах ВТЭКа…

Нет, были и такие, кто появлялся единожды — откапываясь после пьянки. Друг на друга похожие — так же смотрели в потолок, так же вздыхали, фальшиво постанывали. А вокруг всегда вился какой-нибудь друг, приговаривая: «Терпи-терпи. Я Санычу поставил — как огурчик выйдешь…». Но появлялись они нечасто, а когда появлялись, разговоры о лекарствах тут же снижались до полушепота, точно в одутловатых от спирта лицах чувствовалась для них угроза.

По утрам всегда здесь царило чесоточное оживление. Распаренные от дороги постояльцы скидывали куртки. «Что ж вы меня бросили-то, а? — говорил низенький мужчина со стариковскими морщинами и гладко зачесанными волосами. — Я смотрю — елки зеленые! — один! У меня кончается. Я уж хотел иголку сам выкручивать!» Он примерял свою простыню к голому матрацу. Обветренные губы складывались в улыбку, сквозящую тонкой гордостью. Когда он встряхивал простыню, по палате разносился резкий запах дезодоранта. «Ой, ерунда-то! — фыркала женщина в очках; полноты она была такой, что казалось, не переворачивается с боку на бок, а перекатывается как шар. — Тут был один… Да ты его знаешь! Федька Смакин! Так он ее вытащит, повесит, и домой…» «Говорят, пожизненную дали» — Вставляла женщина с черной родинкой на шее. «Чего ж он по больницам шляется, раз ему дали?!» — Женщина в очках брезгливо сжимала губы. И все в том же духе. А еще обязательно кто-нибудь вваливался, бешеными глазами метал молнии, швыряя перчатки на свою койку: «Обмануть хотела! Ага… Сует мне. А я ей: «Ты чего даешь? Да я всю жизнь по больницам, я лучше тебя знаю. Милдронат мне прописали, а ты…» А она: «Ой-ей-ей, извините-извините, а мы не поймем чего написано»… Надают чего попало, а потом машины себе покупают дорогущие!..». И все в палате подхватывали, точно слова эти резали сердце, сдирая кожу с засохших ран, извлекая больное, забытое — с ними то же, с ними так же. И лечили не от того, и вену порвали, и цены подскочили, и дешевое прописали… И многое, и многое. С негодованием, с горячкой, переходя чуть ли не в гвалт. И тут — вдруг — обрываясь, будто воздух кончился. Интерес пропал. Наступала глупая тишина, накрывая все и вся большим тяжелым одеялом. Они стелили свои простыни, закатывали рукава — уже с каким-то смущением, стараясь друг на друга не смотреть. Тишина давила. Делалось от нее тяжко, будто дыханье перехватывало. Хотелось ее порвать, но слов не находилось. Кончились. Дальше — пустота и какое-то ватное непонимание. Наконец, кто-нибудь с негодованием замечал: «Вчера в ЦРБ с «больничным» ехала. Народу — селедка в бочке. Старики! Чего прутся? Ноги не ходят — а они «в Бобров, в больницу!» Народу тьма… Я вчера к невропатологу сидела. Так там старух, как на базаре… Еле успела. С посыльным…» И мир, маленький мир дневного стационара оживал, почувствовав родное: «Да-да!.. Старики!.. Сидели бы дома — одной ногой в могиле, а все куда-то лезут!.. Молодежь обнаглела! Место никто не уступит!.. Народу в «больничном» — битком!..». Пока и эта тема не умирала. Вновь наступала тишина — мучительная, неловкая.

Людей в палате всегда было много. Это так — шесть коек; лежачими занято только пять. На шестой сидели по трое-четверо (а еще обязательно кто-нибудь стоял) те, кто «докалывались» или просто ходили на уколы. Люди менялись. То лежала на соседней койке женщина — почти старуха, накрашенная так, что казалась страшной. То — на следующий день — уже опухшие ноги торчат сквозь прутья, а дородный их обладатель храпит, как утопающий, глотнув морскую холодную воду. Кто-то пропадал, кто-то появлялся. Перетекал из одного состояния в другое. Но кто бы ни появлялся, в большинстве своем, был из тех, «своих», принося новое… о врачах, больницах, посыльных…

Моя койка у окна, почти на отшибе. Ложиться на нее никто не хотел, предпочитая стелиться «поближе к народу». Да и дуло здесь. Сквозняк гулял от окна к двери, иногда распахивая ее как ударом ногой. Но я не жаловался. Позиция тем удобна, что находился я ВНЕ этого маленького круга. Меня не замечали. Не боялись. И говорили так, будто не ровня, мира не знаю, а потому и вниманье обращать — дело пустое. Заинтересовались только когда поступал. Да ответить, что колю, зачем толком не смог. На том и закончилось. Пропал ко мне весь интерес.

Когда поступал… Дни стерлись, превратившись в расплывчатое «вчера». Однообразные дни, однообразные лица. Люди лежат, задрав рукава. Физрастворы и ампулы — на тумбочках. Входит медсестра с желтой стойкой в руках. Медсестра молчалива как сфинкс, снисходя до односложного: «Пойдемте. Готовьтесь. Работайте». И уходит не спрашивая, щиплет ли под иголкой. И вот, все привязаны к желтым стойкам. Теперь — да, теперь — начинается самое тяжкое. Будто плита гробовая падает на каждую койку. Душит. Ребра вдавливает внутрь. Тишина. Молчание. Нерушимые, вечные, иссушающие. С крана срываются капли, разбиваясь о казенную раковину. Шуршат занавески от сквозняка и тепла идущего от батарей. Но все так слабо, так ничтожно, что делает тишину еще тверже. А молчание душит. Горит от него в груди, в голове что-то бухает. Хочется, хочется что-то сказать, но на ум ничего не приходит, а если приходит, растворяется сахаром прямо на языке.

Они ворочаются, считают капли, глядят в потолок. Всем тяжко. Всем душно и нечего друг другу сказать.

Не выдержав, женщина с родинкой заявила надрывистым голосом:

— Кровь сдать… Из вены, говорят, в ЦРБ. Я поехала… В новый корпус… Там черт ногу сломит… Еле нашла. В очереди отсидела, захожу, а мне прямо с порога: «На сколько записаны?». Теперь оказывается и кровь сдать — по талону!..

Она замолчала, ожидая поддержки — но ее как назло все не было. Должно быть, собственный голос показался теперь диким, испуганным.

— Звоню… Следующим днем… Не записали. Чтоб врач… Нужно. — Она будто сжималась, ее и без того худое тело, казалось, усыхает на глазах. Говорила все тише. — Вот… А тут… Пришла к ней. Нет… Направление… В направление… С направлением в регистратуру. Записали еле-еле… А это ж кровь! Ее ж каждый месяц. То одно, то другое…

Она вновь умолкла. Но нечто стало пробуждаться. Уловили, наконец, что слова о близком.

— Ага! А если вот надо? Если вот срочно надо?..

— Ой, одни бумажки…

— Тут договоришься — так возьмут. А там… Халаты белые, морды красные…

— Во-во! Мои. У брата двое. Дети…

Тут при слове «дети» оборвалось, точно в узкое общество вонзилось что-то чужое.

Они умолкли, отвели взгляд. Считали капли, глядели в потолок. Молчание давило еще сильнее.

От физраствора было холодно, клонило в дрему. Но напряжение висело — гнетущее, непонятное — мешало. И все же кто-нибудь обязательно засыпал. Поглядывали на него всегда с завистью. С завистью слушали сопенье, бульканье. Сон был оправданием, но как же трудно его заработать!

Дверь время от времени распахивалась. Появлялась медсестра (сегодня высокая худая с застывшим совиным лицом), тут же пропадала — поневоле подумаешь, а не привиделось ли? В коридоре изредка что-то гремело, хлопала далекая дверь; повариха — молодая на вид девушка — боцманским голосом кричала: «Еду брали?! А чего расселись?!»

Вдохновленная шумом полная женщина заявила:

— Сапоги бракованные сунули…

— Да? — вяло откликнулся кто-то.

— Каблук отвалился. Вон. — Она кивнула в сторону пакета вафельного цвета. — Третий раз ношу, а их все нету. Ни в эту субботу, ни в ту… А ведь дороже чем у наших. Приезжие какие-то, как цыгане. Теперь до следующей субботы ждать. Может, будут…

— А у наших чего ж не взяли? — Женщину с родинкой все еще трясло.

— Ага. Буду я их еще… кормить…

И вновь молчание — невыносимое, растягивающее секунды на часы, долгие гнетущие часы.

Те, кто ходили на уколы, сидели на «общей» койке краснея от «никотинки». Оторвавшись от пуповины капельниц, они теряли и членство в этой маленькой группе. И все же молчание давило на них, они тоже страдали, хотели ее порвать. Но только хватало — робко пошутить: «Вот нашпиговали-то — сидеть больно». Никто не улыбался на эту шутку, даже они сами. Лишь изредка кто-нибудь пресно замечал: «Да, действительно…». Но им было легче. Отсидев свои пятнадцать длинных-предлинных минут, они исчезали — вырывались из вакуума в поток старческих голосов и дальше, на воздух, жмурясь от белого снега.

А дневной стационар оставался при своем…

Но вот ощущаешь, кончилась первая капельница — у полной женщины в очках. Она начинает ерзать. Она начинает краснеть не в силах решить, что ей делать, ждать или бить кулаком в меловой утес стены. Дверь распахивается. Появляется медсестра. И тут — первое чудо — на халатно-белом ее лице… улыбка. Улыбка так слаба и неожиданна, что кажется полной тайн. На щеках — тихий румянец. Медсестра — явление столь незаметное и будто неживое — притягивает общий взгляд. Она необычайно учтива. Успокаивает как ребенка: «Сейчас… Потерпите чуть-чуть…». Сдирая пластырь, заботливо спрашивает: «Больно?». И добавляет, вынимая иголку: «У Кольки руки волосатые. Пластырь тянешь — кричит…».

Она осеклась. Положила вату. Забросила прозрачный шнур за штыри стойки, взяла ее, понесла к двери.

— Кричит? — с запозданием спросила женщина в очках. Но медсестра уже исчезла, будто растворившись в коридоре.

Дверь оказалась распахнутой, в палату ворвались и запах хлорки и голоса, как тихий рокот далеких волн. В коридоре опираясь на костыли, стоял мужчина с изможденным лицом. Одет в тельняшку и затасканные трико. Пустая штанина завязана черным узлом. Из этого узла он выудил пачку сигарет; глядел на нее не решаясь, курить ему или нет. Изо рта вырывался пар.

Не прошло и пары минут, как медсестра показалась вновь, ведя под руку высокого мужчину, который еле волочил ноги. Медсестра посадила его на «общую» койку (сетка прогнулась угрожающе заскрипев). Вышла, прикрыв за собой дверь.

Полная женщина оживилась — поднялась повыше и, заложив руку за голову, едким голосом спросила:

— Чего это ты а, Коль?

— Уф-ф-ф… О-о… Видеть не могу… Аж с ног… — Голос был необычайно мягким, несмотря на легкую хрипотцу, что плохо вязалось с внешностью. Был он из тех, о ком говорят «крупный». Редкий черный волос отступал на лбу широкими залысинами. В массивном подбородке чувствовалась какая-то угроза, а глаза, поставленные так близко, что казались маленькими, сверкали тихим огоньком. Кожа красно-пепельного, как дубовая доска, цвета расходилась морщинами на небритых щеках.

— О, елки ж… — Он одним пальцем потянул вверх скомканный рукав пестрой кофты. — Уф-ф-ф…

— А чего ж вам колют? — С каким-то жаром спросила женщина с родинкой. На овечьем ее лице блеснуло выражение искреннего интереса.

— А я почем знаю. Была б моя воля… — Он хмыкнул. — Вот свиней колют. А я чем хуже? Наколют меня — обрасту мясом, тогда поглядите…

— А-а-а… — протянула женщина с родинкой, собираясь вновь окунуться в молчанье. Но полная не унималась:

— Чего ты а, Коль?

Он прислонился спиной к стене, вытянул ноги и, придерживая «раненную» руку, заявил оправдываясь:

— Видеть не могу… Как увижу, аж пелена. Голова кружится. Уф-ф-ф!.. — Он выдохнул, точно вынырнул из глубокого пруда. — Уф-ф-ф… Во дела какие! Не могу аж… Еще маленький помню… Вот когда кровь берут, палец давят — кровь нагоняют. А мне уже страшно. Я в слезы. Палец давят, а мне кажется, сейчас лопнет! Уже красный-прекрасный… Меня успокаивают: «Ой, да не плачь, еще не укололи…». А мне кажется, сейчас как лопнет! Как вишня. И все в крови. Мне уже плохо. А иголка?.. Мамочки, какие ж у них иголки!.. Шип… Вот шип стальной! И, кажется, не просто уколют — насквозь, до ногтя… Ой! Видеть не могу!.. Вроде и отворачиваюсь, а никак не отвернусь. Меня успокаивают, а мне еще хуже. «Сю-сю-сю». А я визжу во всю глотку… А уколют… так… прям пелена…

Он умолк. Сделал попытку заглянуть в щелку согнутой руки. Весь он как-то вытянулся, будто стараясь глядеть издали. Лицо удлинилось, побледнело. Женщина в очках прыснула. Та, что с родинкой хихикнула. Мужчина с прилизанными волосами отстраненно заулыбался. В глазах их что-то заиграло. Казалось даже, лица просветлели, очистились от туши мучения. Точно свежий воздух ворвался в стоячую мглу палаты. Не тот спертый безвкусный воздух, который глотаешь, не замечая — бодрящий ветерок коим легко сладко дышать. На большого Колю глядели как на ребенка — с удивлением, умилением… превосходством. И улыбались. Даже уснувший — полноватый мужчина с двойным подбородком — улыбался во сне, точно и там ему сделалось легче дышать.

— Уф-ф-ф… — выдохнул Коля. — Это ж надо? Одни мучения! Ладно, пацану — чего ему там? Ну, поревет, поревет. Им, детям, полезно… А если … Боюсь ее… Хоть таблетку бы придумали — выпил и не боишься. Вот красота! А то ведь… Ладно пацаном. Или когда не видят… А то ведь стыдно. И ничего с собой не сделаешь… — Он потер подбородок серым от папирос пальцем. — В школе. В старших классах. Уж не знаю, на кой черт? Перед военкоматом, что ли… Согнали нас в один автобус. Прямо с уроков. Три класса — сейчас уж не помню… А, Б-э… Какая там? В-э?..

— С утра А-бэ-вэ было, — с охотой выручила женщина с родинкой.

— А-бэ-вэ ?.. Ага... — Он еще раз потер подбородок, выказывая шуточное недоверие. — А-бэ-вэ ?.. С утра?.. Ты на улицу-то погляди — везде А-Б-Ц… Зи дойчь? Ну, Вэ-вэ так вэ, какая к черту разница. Короче говоря, долбаков полный автобус набился. Одни пацаны. Детей-то тогда было вон. Все здоровые детины. Автобус битком. Стоишь — плечо к плечу, и еще об чье-нибудь плечо затылок чешешь. Автобус по буграм из стороны в сторону — хоть держись, хоть не держись, один черт не упадешь. Еще курить сообразили — втихаря. На нас матюком. Трудовик ехал. Без ноги. Еще с воины. «Кто курит? Вашу Наташу! Так вас и раз эдак!». А сам сидит. Ему в толчее не встать. Палкой трясет: «Приедем — бошки всем поотрываю!». А нам одно ржанье. Кто-нибудь крикнет: «Так это ж асфальт дымится, Сан Палыч!». И опять — как табун дикий. Дураки — чего взять… Ну, привезли в больницу. Бумажки выдали, давай по кабинетам гонять… Такое дело — компания. Одно ржанье. По поводу и без… Анекдоты какие-то… Друг над другом… А дело такое — своему на зуб попадешься, полгода подкалывать будут… А я как-то… Забыл, что ли… Про кровь… Самому весело… Разогнали — очередь туда, очередь сюда. У лаборатории коридорчик узенький. Эти баночки тоже… Шуток — вагон с тележкой. Я стою, от смеха живот болит. Весело… Плотно вокруг, что впереди, в кабинете, не видно. Зяблик Сашка впереди меня… Смотрю, выскакивает. Мы с ним друзья были. Палец ватой трет, кровь никак не остановит. Видно, прям капля темно-красная такая. Он мне палец прямо в нос, лыбится: «Во, блин, пулевое третей степени». Я увидел — мамочки! — аж ком к горлу! Смотрю, глаз отвести не могу. Сашка: «Ты чего позеленел?» — «Да так», — говорю. А у самого ежом внутри. Точно иголки проглотил, все колит — от желудка до шеи. И чувствую — кровь от лица отходит… А очередь движется. Я вроде и не иду, а дверь все ближе. Чем ближе — мне хуже. Дверь открытая, тут тебе и стол, стул. Конвейер: садишься — укол — пошел... Как во сне — уже сажусь. Все у меня трясется. Сел, руки на колени положил. Смотрю перед собой. Думаю: кровь увижу — все, конец, помру … Лаборантка: «Палец!» Я сижу, не пойму. Она: «Палец, палец давай!» За спиной смех… Она руку взяла, подняла над столом; не рука — крыло куриное, силы нет совсем. Смеху тут!.. Кто-то аж на стул облокотился, дышит прям в затылок. Мне от дыхания этого — внутри расползается. Пот. Шея затекла. Голову еле-еле отвернул, этому говорю: «Не дыши. Богом прошу, не дыши!»… Аж не заметил, как уколола. Точно током ударило. «Все — говорит, — вату держи, потом выкинешь»… Я встаю. Прямо, вроде, встаю. Встал — все нормально, ничего не кружиться. Шаг… Смотрю — ноги! Елки-палки — мои!.. И потолок!.. Очухался от нашатыря. Настроение ужасное… Назад ехали — всем смешно. Если б мог, провалился бы. Прям сквозь автобус. И в землю — штопором… Вот такие вот дела!..

Он прервался. Разогнул руку и полуотвернувшись потер место укола красным кусочком ваты.

— Уф-ф-ф… — выдохнул сдавленно. Лицо исказилось, взгляд поднялся в потолок. Глаза еще слабо светилось, и теперь стало ясно: огонек этот — огонек озорства, мальчишеского задора. Казалось, один он, один этот взгляд, озонирует здешний воздух, делает его приятным, живым. Крошились гробовые плиты. Испарялось жженье мучительного молчанья. Исчезала неловкость, напряженная пульсация вен. Каждое движение, каждое слово этого Коли было столь простым и естественным, что какая-то легкость передавалась от него всем в палате. Было легко. Было приятно дышать. И улыбки играли на лицах от этой невероятной легкости, от присутствия настоящего, живого.

— Такое дело — кличка прицепилась… А там — выпускной. И школа жизни. Я в Средней Азии служил: пустыня, шляпа с полями. Школа жизни… Вернулся — мужик мужиком. Что там мне эта кровь — тьфу! У нас кровь — масло. Масло машинное. Мы ее не жалея проливали… мимо двигателя… А там — училище, работа… Как-то я не задумывался… Что это? Детское, как прыщи. Да еще здоровый был, карточка вот такая — тетрадка, двенадцать листов. В больницах не лежал, да и попробуй меня загони… Нет… вру! Один раз кто-то трепал: «Вот! Обследуйся! Надо обследоваться!» Хрен-с-два! Что я там не видел? Буду еще лежать, в потолок плевать, а там жизнь идти будет? Нет уж! Так дело не пойдет! А ложить будите — сбегу! В первый же день сбегу! «Ой, да а вдруг! А вдруг!» А если вдруг — уж лучше дома, на диване помирать. Или нет — под забором, чем в этом вот… санузле халатном… Здесь не то, что день, минуты быть нельзя! Это не ешь. То не пей. Тут не дыши. Послушать — жить страшно …Тут дышать нечем, воздуха нет. Охи-вздохи одни…

Полная женщина засмеялась в голос. Смех этот показался неуместным. Но из-за всеобщей легкости она не смутилась, и вот ее круглое лицо сияет улыбкой — приятной и искренней. И остальные заулыбались сильнее в ответ на это недоразуменье.

— Да, ерунда. Одно слово — больница. На кой черт нужны? Так, здоровье гробить. Ну, ладно… А тут — работа… второй год или третий. Женился. А там — такое дело… не помню уж, с какого… Не сам. То ли все тогда? То ли… Кровь из вены. Я с электричкой, с утра — в Бобров. Лето. Прохладно, тихо. На гору поднимаешься — асфальт аж блестит, свет желтый-прежелтый как после дождя. В автобус сел — людей мало, все молчат… Замечали, как утро действует? Утром все по-другому — спокойно, хорошо. И люди другие. Доброта какая-то, мирные — на душе приятно. До больницы доехал — врачи только приходят. Людей мало… Сел… А я это… Уже плюнул — на кровь. Чего она? Я уж и забыл, и вспомнить стыдно — так, сопли детские — перерос. Жду спокойно. Еще люди подтягиваются. Я пропускаю — не к спеху. До автобуса далеко, на рынок еще успею, сапоги резиновые куплю. Даже мысли ни одной… Стариков трех пропустил, захожу. Кабинет здоровый, белый как молоко. Тут шкафчик, напротив кушетка — бабулька сидит вот как я, с ватой. У окна стол, пузырьки, колбочки. За столом медсестра. Я рукав закатываю, сажусь. Медсестра — повязка до самого носа, но видно — красивая: стройная, спинка как палка. Я руку вперед, мышцами играю. А ее хоть бы что! Тут дверь хлопнула. Еще одна входит. Эту поманила; обе — за дверь. Я сижу. Никого. Бабулька моя уже смылась. Всюду стекло… Чувствую, пошевелюсь и чего-нибудь тут разобью... Смотрю, входит моя медсестра. С ней человек шесть, девчонки какие-то, почти школьницы. В халатах белых. Маски больничные на них... Медсестра на кушетку села, говорит: «Вон, кровь надо взять. Приступайте». Они меня обступили, глядят во все глаза, с ноги на ногу переминаются. Я красный весь с головы до ног. Что делать не знаю. Сердце в висках гремит. Вот блин, думаю, черт возьми, да что ж это такое?! Школьницы, елки зеленые, школьницы! Это что ж выходит, они у меня кровь будут брать? Тренироваться будут?! Смотрю на них. Зубы сжал. Терпеть, думаю, терпеть! Тут одна жгут схватила, руку мне перетянула, а саму всю колотит. «Юль, — говорит, — коли». А все на одно лицо: худые, маленькие, щуплые, халаты одинаковые — как близнецы. Другая берет шприц. У меня во рту пересохло. «Работайте», — говорит. Я на нее смотрю: «Да, — говорю. — Работаю, а какое собственно?..» Медсестра встала, над школьниками стоит, как курица над цыплятами. Маску сняла — страшная, как кочегарина теща. На меня сверху вниз: «Кулаком работайте!» Я давай сжимать-разжимать. А иголка все удлиняется… «Все, — говорит, — сжимайте». Мне бы, дураку, отвернуться или зажмуриться. Так нет, думаю, отвернусь, подумают — струсил. Маленький что ли. Зубы сильнее сжал. И во все глаза на шприц. Девчонка — раз! — иголку под кожу. Чуть не взвыл. Все поплыло. Медсестра: «Чего ты делаешь?! Не видишь — мимо! Вынай, по новой давай». Я мычу как корова. Школьница иголку вынула — еще раз! У меня в ушах грохот. Медсестра заулыбалась: «Вот так бы! Эй ты, давай, следующая». Еще одна подходит, давай за штуку тянуть, кровь выкачивать… У меня вода в глазах. Терпеть, думаю, терпеть! В шприце кровь — половина, густая-густая. И будто черная. И ощущение такое в руке… Слышу сквозь пелену: вокруг — шум, гам. Разглядел кое-как: дети бегают, медсестра матерится, с пола что-то поднимают. Я смотрю — елки зеленые! — школьницу мою, которая кровь выкачивала. Смотрю — рука. Из вены иголка торчит. Шприц никто не держит. А кровь все течет!.. У меня перед глазами поползло, поползло… И чернота. Очнулся: халаты мелькают. Присмотрелся — все там же, на стуле. Одно это «дите» мне руку держит, чтоб кровь не шла. Увидела, что я очухался, в сторону отскочила. Я руку согнул. Остальные на меня не смотрят, около кушетки возятся, «упавшую» обмахивают — медсестра, школьницы, тетки какие-то. Я по стенке, по стенке, чтоб никто не видел… В теле слабость, голова кружиться, ноги как два шланга. Мимо всех… До дома как добрался, не знаю. С матом-перематом, наверное. И все! С тех пор решил: кровь сдавать… там, уколы какие — ни-ни! Это ж смерти подобно! Да что… еще раз не выдержу… Ой, блин!.. Что ж никак не остановится?..

Он еще раз глянул на согнутую руку, быстро отвернулся. Пружины скрипнули, словно хихикнув на своем железном языке. Где-то далеко хлопнула дверь, мимо кто-то прошагал (должно быть, повариха), громко стуча каблуками. Неожиданно выглянуло солнце, бросило косые желтые полосы на койки. Всего на мгновенье… Полосы тут же поблекли, оставив палату казенно-белой.

— И чего? — с жаждой в глазах спросила женщина с родинкой. Казалось, от нетерпенья у нее вот-вот волосы зашевелятся на голове.

— «Чего»? — Он хмыкнул. — Чего-чего? Жить надо, а не по больницам шляться. «Чего»! Угораздило. Сейчас так, ерунда. А вот когда работал…

Он вдруг чихнул — так громко и неожиданно, что все вздрогнули и тут же засмеялись из-за этой оказии.

— Эх-х-е!!! О! Правда! — Вытер нос ребром ладони. Продолжил, улыбаясь с невольными слезами на глазах. — Тогда — помните? — каждый год День донора. Кровь сдавали. Сейчас уж нет… День донора есть, а доноров с гулькин нос. Что-нибудь взрывается, то ГЭСы, то АЭСы. А тогда все знали, вот День донора, и много сдавало. Отгул, кормежка и по сто пятьдесят червивки… Ну я, естественно… от этого дела… отстранялся… Самоотвод, так сказать, брал… Подшучивали. Юрка особенно. Он юморист, всегда как скажет — мы с ним еще в школе учились… Ну, я как-то, как-то… мимо этих Дней… Один раз чуть не насильно утянули — дружки, блин. Пришлось набулькать за воротник — а все, после этого дела нельзя!.. А тут уже Дни донора вяло, вяло… Времена такие, самим не до себя. Да тут уж — не помню — рвануло что-то где-то? Иль землетрясение. Короче, срочно нужна кровь!.. Про меня забыли, привыкли, что не езжу. А тут вдруг Юрка подкатывает; давай, мол, Коль, чего как маленький?.. У меня момент такой был, надоело все до чертиков. Усталость какая-то, ноги подкашиваются. Во, думаю, тема. Вот и отдых! И ведь для людей! Люди там страдают — что я, волосы седые… «Ладно, — говорю. — Поехали!» Решили: следующим днем — как раз попадало: отгул и выходные, три дня отдыху. Человек восемь группа… Весь день летаю, про отдых думаю. Поллитры взял у бабки одной — за холодильник спрятал. Удочки починил. Думаю, на рыбалку съезжу, тысячу лет на рыбалке не был. Сало из погреба достал — в банке. Все приготовил. Спал как ангел. От мысли, от одной мысли легче стало. Вот, думаю, отдохну, хоть раз в жизни!.. Утром собрались. Дождичек мелкий. Холодно. Лужи. Стоим, как дураки, носами шмыгаем… Оказалось кровь сдавать не тут в избушке на курьих ножках. «Пазик» подкатил. Залезли, автобус полупустой, мы да две старушки... Автобус трясет, картишки с сидений слетают. Бабульки в угол забились как от угарных, соседям кости перетирают. Дождь прошел, разъяснилось. Бобров — улицы сырые, серые как мыши. Довезли нас до больницы, выгрузили. Мы бегом лабораторию искать — с утра не жрамши, в животах урчит, кишки узлом. Юрка как Сусанин — туда за ним, сюда за ним. Еле нашли. «Вот, — говорим. — Кровь сдавать. На благо Родины!» А помещеньеце как новое — а может, не новое, не был-то ни разу — чисто вокруг. Порядок какой-то… противоестественный… На втором этаже. В углу... Тетка одна: «Так, по одному давайте». По стенкам тут стулья как из ДК, откидные. Диванчик маленький. Столик как с нашей мебельной — ДВП с ножками. Юрка меня локтем: «Ну как, санаторий?» «Да, — говорю. — Только жрать не дают». Он меня опять в бок, лыбится: «Чего, первый пойдешь? Как Гагарин?» Все давай ржать. Меня злоба взяла! Вот, думаю, сволочи! «Ладно, пойду…» Встал, ноги стеклянные. А неприятно — ух-х-х! — аж в груди закололо! Я в затылке поскреб: «А сам-то? Мы за тобой по лестнице мотались. А как дело — за спинами. Депутат! Чего, бабайку испугался?» Все в смех. Дверь открывается, кто был впереди уже выходит. Юра встал: «Ладно, — говорит. — Дыши носом. Последний раз спасаю». У меня гора с плеч — поживу пока. Сел. В голове стучит, мерзко так на душе — колит, мнет… Ага... Ребята анекдоты, и про политику — с шутками, чуть не с матом. В коридоре старушки, мамаши с детьми, хмурые все как около покойника. А мы ржем. И они тоже — в улыбку, в улыбку… Я сижу, в ушах словно барабан, слов не слышу — какое-то бухтение. Отвечаю невпопад. А улыбки — во рту сохнет — кажется все — вот все! — на меня лыбятся… Юрка «отстрелялся», пошел в буфет столик занимать… Я себя успокаиваю — еще хуже. Лучше б первым пошел… Все, думаю, сейчас зайду. Выходят — я все сижу… Ладно, ладно, ведь не для себя. Я-то чего? Там кровь позарез нужна. Черт с ней, грохнусь, но ведь для дела, для людей… Смотрю, наши почти все. Выйдут, посидят и кто куда — кто в буфет, кто в нужник, будто еще и терпеть надо было… Я представил, какого это, когда вот так вот… операции, переливания, а крови нет. А я тут ломаюсь… Успокоился немного… А уже и один! Встал, ноги затекли. Захожу. Комната небольшая. Стол. Кушетка. Штука какая-то, пакет прозрачный висит. Каталка железная каким-то чертом… Медсестра в белом халатике. Я спокойно прямым шагом на эту кушетку — полулежа. Закатал рукав… Решил я железно — все будет нормально! Нормально и точка!.. Медсестра за палец меня взяла — вроде из пальца кровь брать… Я на нее смотрю… Что-то… что-то, блин, не так!.. Так сосредоточился, аж не заметил, как кольнула… Гляжу на нее — жгутом руку перевязывает… Так-так-так! Маленькая, щуплая, очки на пол лица. Волосы рыжие в хвосте… Так-так-так! Вспомнилось! Все эти школьницы вспомнились — как под дых двинули. «Так-так-так! — говорю. — Опять!» Она уставилась, глазами хлопает. Я вытянулся: «Узнала?! Фашисты чертовы! — Все у меня клокочет — Та-а-ак! Садисты!!!» Она рот разевает, глаза на пол лица. «Та-а-ак… — говорю. — Тренироваться не на ком?! Недоучки чертовы!» Она вскочила, встала посреди комнаты как истукан. Руки опустила. Рот разевает как рыба. И красная вся точно помидор. «Чего молчишь?!» — От нервов голос у меня осип… Тут — бабах! — дверь хлопнула. Влетает какая-то баба. Здоровая. Халат зеленый. В руках тряпка. Хлобысь мне этой тряпкой по морде! Я очумел. Она, смотрю, тоже. Дышит как паровоз. Я тоже. Сижу — она стоит. Смотрим друг на друга как две собаки. И тишина!.. Не знаю уж, сколько мы в эти гляделки играли. Щека горит, сердце прыгает. Тут она басом: «Ты чего?!» Я и ответить — язык не ворочается… «Ты чего устраиваешь, а?!» И тряпкой перед носом — кулак как два моих. «Тебя чего, звали?! Ты чего тут?!» Я вроде и громко, а шепотом выходит: «Кровь… сдавать…» И вроде на руку — она в жгуте. Баба сердито, как медведь: «А чего устраиваешь?! Тебя сюда звали?! Чего ты?! Кровь сдавать — сдавай! Дебош устраивать! Ишь ты! Ты у меня полетишь отсюда!!!» Я головой мотаю… «Успокоился?!» Киваю — да, мол, успокоился. Она развернулась, вышла… Я сглотнул. Чего делать не знаю. Весь будто каменный, мышцы напряжены, голову ломит. Смотрю, медсестра рядом садиться. Шприц берет… Мне как-то… Щеки у нее влажные, нижняя губа дрожит… Я отвернулся, в стенку взглядом… Короче говоря, взяла она у меня кровь — я и не почувствовал. Только напряжение — виски давило. Слышу, она еле-еле: «Готово». Я даже не понял, чего готово? Встал — она отвернулась. Я постоял немного. Уходить, у двери остановился… Чего сказать, как?.. «Ну, — говорю. — Вы уж меня…» А чего? Чего дальше?.. Она чего-то там возится, будто не слышит. Ну, я и вышел… Вышел. Погано на душе. Неудобно все-таки. И тут меня — бабах! — елки палки, кровь же я сдал! И ничего! Вот он, на ногах стою! Так радостно сделалось. Смотрю, дружков моих нет — в буфете должно быть. Вроде и поседеть надо, а я туда, к ним, как на крыльях… Тут — так! — что-то знакомое… Халат зеленый… Елки-палки, эта баба! Швабра. И она эту тряпку в ведро с водой сует!.. У меня все поплыло. К горлу подкатило. Я бегом — ноги подкашиваются — дверь, туалет… Как уж меня рвало!..

— Зарекалась ворона, — со смехом вставил мужчина с прилизанными волосами.

— Ага. Не то слово! — Коля потер «здоровой» рукой затылок. — Просидел я в туалете… То рвет, то перестанет. В глазах слезы. Все расплывается. Проморгаешся — ничего вроде; две минуты — опять. И сил нет. Выйду — опять схватит. Залезу назад чуть не на четвереньках… вниз головой… Пустота какая-то… Измучился — мама дорогая — никогда так не уставал! Еле-еле вылез. Кое-как вниз, к своим, до буфета. Точно сто лет шел… Прихожу, кореша мои за столом — уже поддатые, морды красные. Меня увидели, чуть не попадали… Юрка отдышался, слезы вытер: «Ну, ты даешь! Откуда такой вылез?.. А мы уж с ребятами твое выпили. Думали, не вернешься». Я за дверь цепляюсь. Лечь бы сейчас, вздремнуть... «Ну, — Юрка говорит. — Тебе только дай!» Тут опять — чуть не грохнулись. Это Ленка моя. Пьяного меня привозили домой, она так орала: «Тебе только дай». «Ладно, — Юрка. — Давай быстрее, автобус сейчас отойдет». Они бегом. Я за ними — еле-еле. В автобус влезли — битком. Юрка меня за руку: «Садись, садись, вон место свободное». Я ему: «Да иди ты!» Поручень обхватил как маму родную, обеими руками — вроде держусь… Тут вон старики — садиться стыдно. Ладони аж посинели. Так, думаю, три дня! Три дня! На рыбалку съезжу. И люди… Даже представилось: на кроватях обгорелые с головы до ног. Ничего, кровь в дело пойдет!.. Дружки еще смеются: «Тебе только дай!» Юрка им: «Ладно, лбы. Вам бы так! Вон корежит, так ничего, сдал. Через силу, а сдал… А вы ржете»… Я с поручнем в обнимку, глаза слипаются. Приеду, думаю, дрыхнуть. А завтра на рыбалку!.. Если б не эти мысли, наверное, и не доехал бы. До дома дошел. Дверь отпер. Туфли кое-как стянул. Сплю на ходу — пятками грохаю. Кровать. Грохнулся мешком — не раздеваясь, поверх одеяла. И как провалился… Проснулся — тьма кругом. Тихо. Вечер глухой, только холодильник дребезжит. Жена еще с работы не пришла. Лешка, видно, на улице бегает. Лежу на брюхе. Хотел пошевелиться — как в спину вступило! Я аж зажмурился! Пошевелиться никак не могу! Все, думаю, парализовало… Внутри перевернулось. Страх! Никогда я такого страха не испытывал. Один. Темнота. Шевелиться не могу. Парализовало!.. Паника волнами хлещет!.. Сколько лежал не знаю — казалось, в аду побывал. Столько муки никогда не было… Тут слышу, дверь открылась. Ленка моя с сумками ноги еле переставляет. Я уж и орать хочу — ни звука не идет… Чуть дернусь — болью окатывает… Вошла, свет включила, а я на кровати — тут как тут. Силы кое-как нашел: «Все, — говорю. — Спина»… Она губы сжала, куда-то сбегала… Приходит. Рубашку с меня стянула. Боль адская. Давай спину чем-то растирать. Чувствую, запах какой-то… «Чего это?» — говорю. А она: «Самогон. За холодильником нашла». У меня аж слезы выступили. «Больно?» — говорит. «Да, — говорю. — Очень». Оказалось потом, в автобусе просквозило… Окошко раскрыто… Да и нервы… Короче, провалялся я свои выходные на пузе — встать не мог. А потом еще неделю не разгибаясь… Вот такая вот рыбалка!

Дверь в палату распахнулась, будто специально дожидаясь пока Николай окончит. Упрямым шагом вошла медсестра с белым подносом в руках. На подносе — шприц, вата. Но вместе с подносом внесла что-то еще, что-то забытое, утерянное — ощущенье больницы. Все так же пахло хлоркой. По оконному стеклу мягко ступал снег, а стены были казенно-белыми. К рукам привязаны сосуды капельниц — их долгое время не замечали, заслушавшись, купаясь совсем в другом настроенье. А тут — вот тебе! — одна уже кончилась. Не считали капли, не заметили когда.

Медсестра нагнулась над мужчиной с прилизанными волосами. Сделалось шумно. Заскрипели пружины коек. Коля снова стал говорить, но шум все нарастал, комкая слова. И глядели уже не на него — на медсестру, точно дети, вернувшиеся в родное лоно. Не слышали. Или попросту не хотели слышать.

— Кровь… Как можно? Она ведь через сердце, через самое сердце. Может, в ней — жизнь... А мы? Везде, во все пробирки, по всем углам, направо, налево. И все без толку. Просто так. «Проверить!» Ладно, для другого, жизнь спасти… А так, в пробирки, мертвым грузом… Ведь жизнь в ней!.. Больницы… Они… Жизни нет, воздуха нет. И здоровья… Кому тут здоровье нужно? Тут бумажка. За нее тебя и купят и продадут. Одно вылечат, другое угробят. Лекарств море — чего лечить придумают. Как трясина. Один врач одно скажет, другой — другое. Не вылечат, не надо им. Одни таблетки, потом другие, третьи. Побочные эффекты, почки. И все заново, по кругу. Всю жизнь лекарства глотать. Кабала… Тут чтоб лечиться здоровье нужно, как у быка… Сюда только помирать… Солнце не заглядывает… Здоровья нет. И жизни… А кровь… Может жизнь в ней наша. Душа. А мы ее… то тут, то там — без дела.

Медсестра выпрямилась. Взяла поднос в одну руку, стойку в другую. Скрипенье коек утихло, но Коля уже молчал. Медсестра вышла, ногой захлопнув за собой дверь.

Они… Они глядели на Колю с вернувшимися улыбками, точно ожидая: вот-вот снова начнет рассказывать. Но Коля молчал.

Тут дверь распахнулась, просунулся какой-то мужчина в солидном черном пальто и черной как смоль ушанке.

— Сидишь?! — сердито спросил он. — Прописаться решил?.. И брешет!.. И брешет, и брешет! Когда ж язык отвалится?.. Вставай, давай.

Он схватил Колю за здоровую руку пытаясь оторвать его от койки. Коля вяло сопротивлялся:

— Ну ладно тебе… Отстань!.. Еще не прошло…

— Знаю я твое «не прошло». Пошли! Там пулемет стынет!

Коля нехотя поднялся, подтянул одной рукой штаны. Сделал несколько шагов — робко, как ребенок. У дверей обернулся:

— Ну, давайте! Не болейте тут, а то увижу, болеете — как вернусь, надаю лещей… Ага… Ну все, бывайте!

И ушли.

Постояльцы пятой палаты еще улыбались.

— А кто ж это был-то? — спросила женщина с родинкой.

— Колюха Юрцов. На нашей улице живет, — ответила полная.

— Чего, пьет он?

— Да как сказать… Вроде и нет. Полгода, год не пьет, потом как даст. Бывало с кулаками к жене. А она такая — обратно ему. Один раз, помню, ходит он, морда вся в пятнах — точки какие-то. Оказалось, он с горячего — в крик, а она у плиты. И в морду ему — борщом… А так мирно вроде живут. Детей четырех воспитали. Кто где сейчас, кто в Воронеже, кто в Москве. Младший осенью в армию пошел…

Она умолкла.

Они лежали. Улыбки еще были на их лицах. Восковые улыбки. Казалось, вместе с Колей исчезла и легкость, неподдельность, пульсация живой энергии. Воздух вновь сделался спертым. Из щелей, из-под коек выползло молчанье — изнурительное, невыносимое — вдавливало в матрацы, удушало. А они лежали. Кожа их в тусклом свете казалась желтой. Глаза — пустыми, бессмысленными; они уже не светились жизнью. Ненужные друг другу люди связанные лишь общими ранами. Люди, у которых нет ничего своего кроме этих ран, которые они готовы носить напоказ, с тайной гордостью. Безразличные ко всему. Неживые. В единственном доступном для них месте — здесь, где такие же, как они, в этой палате. Но все же, среди своих — далеки друг от друга… невероятно далеки.

Полная вдруг спохватилась — кровь у нее давно уже перестала идти. Она встала. Стянула с койки простыню, сунула в пакет с бракованными сапогами. Надевая пальто, отчиталась:

— Все, побежала. Увидимся еще… Слова будто ушли в пустоту — жадную, звенящую. — Я… Мне вообще… — продолжила испуганным голосом. — Два раза… Прописала два раза капаться. Так я почаще… Раза три-четыре. Так все как-то… — Она не смогла окончить. Эта неловкость щипцами тянуло из нее что-то заветное… — Борясь с собой, она поспешила выйти.

Дверь оказалась распахнутой. В палату ворвался гомон голосов, как порыв ветра, рвущийся отсюда, из этой темницы на волю, к летящему снегу, к низкому небу.

Я глядел на людей в палате, на их застывшие лица. Последняя ампула, думал я, последняя капельница. И все… Никогда не возвращаться. Быть там, в мире живых. Дышать сладким воздухом. И чтобы редкий день был похож на другой.

Полноватый мужчина вздрогнул, проснулся. Часто моргая, уставился на свою бутыль:

— Гляньте… Вроде кончилась у меня? Кажется, кончилась?..

 

 

ЖЕЛЕЗНЫЕ НОГИ

Георг ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть, да какой там: как ни ляжешь — перед глазами провал окна разбитый на бледные квадраты. Дождь бил в стекло, ветер давил, точно раму хотел затолкнуть глубже в комнату.

Георг вдруг понял, что кто-то стучит в ворота. Звук мешался с дождем, ветром и громом, долетая до слуха так изменившись, что природу его было трудно определить. Но теперь все становилось им: и ветер, и дождь, и даже скрип кровати превращались в «тот-тот… тот-тот…» — тихое, но отовсюду.

Мать проснется, подумал Георг, из-за болезни сон ее хрупкий… И никто не гремит каблуками по коридору. Спят что ли все? Или всем наплевать?

Он поежился, представив холод по ту сторону одеяла. Собравшись с духом, встал, переминаясь и дрожа, натянул на себя одежду, обулся. Ударившись бедром о край стола, нащупал-таки фонарь и, изрядно повозившись, сумел его зажечь. Обстановка комнаты выскользнула из темноты. Георг зажмурился. Привыкнув к свету, надел непромокаемый плащ… Георг надеялся, что стук вот-вот прекратится и можно будет со спокойной душой вернуться в постель, но тот не прекращался, лишь делался тише, будто темнота — лучший его проводник.

Оказавшись в коридоре, Георг почувствовал перемену. Здесь было тихо. Подошвы кожаных сапог гукали по красным половикам. Тени убегали, точно диковинные черные кошки. После слабого, но вездесущего «тот-тот…» тишина превратилась в шипенье. Сердце стало биться как-то чересчур громко, поднимаясь к горлу. В висках закололо. Георг удивился, как долго он идет — будто коридор удлиняется… Запахло лекарствами — по левую руку дверь в спальню матери. Тонкий запах казался каким-то странным (хотя он часто его ощущал), но вот сейчас — ночное открытие — в нем нет ничего от природы, лекарства не пахнут травами, смолами, медом, по крайней мере, эти. Хотелось зажать нос. Запах пропал, а ощущение не отступало, рука так и тянулась к лицу. В круг фонарного света попала лестница; полозья перил и ступеньки вели на первый этаж… Георг замер… Тишина… Никто не храпел, не слышно, чтоб скрипели кровати, или кто-то вставал выпить глоток воды… И мать, стало быть, не проснулась. У нее тяжелое дыханье, когда спит. А когда не спит — стонет. В комнатах никого нет, решил Георг. Он знал, что это ерунда, просто смятенье, которое нападает иногда без причины, и любая выдумка становится ей впору, как солдатские сапоги. Не могли же они пропасть?.. Но тревога не исчезала. Хотелось броситься назад, ворваться в спальни, топать, будить — лишь бы не спали так тихо. К брату или к отцу… Он представил — они испугаются… И почувствовал стыд. Нет, не поймут. Будут сопеть, хлопать глазами. Что ни скажешь — не поймут. Георг знал, что и эта мысль — ерунда; отец выслушает и брат... Но, может быть… И это «может» все убивало. Они — другие люди. Попробуй признаться им, что боишься… боишься спуститься вниз, к стуку в ворота… Нет, лучше прятать в себе боли и страхи, отягощаться, мучиться, болеть, гибнуть — но молчать…

И какая-то уверенность — уверенность сжатых зубов — сменила враз все мысли и чувства. Георг спустился по ступеням и тут же уперся в дверь, точно она была прямо у лестницы. Толкнул. Испуганно скрипнули петли. И звук утонул в дожде…

Стук в ворота — его не было.

Игра воображения… Георг сглотнул. Как можно было услышать? Ворота — вон где… Воображенье…. Георг почувствовал, что не может вернуться в спальню. Знал, что каждый шаг дастся необычайно тяжело, в невидимую стену придется упереться и толкать ее... Вся жизнь — путь назад.

Но стук повторился.

Георг вздрогнул.

Звук был отчетливым, ясным. До слуха долетали и обрывки слов — едва различимые.

Окунувшись в дождь, он побежал к воротам. Ветер гудел в капюшоне. Под ногами чавкала грязь. Пахло влагой — в горле от нее горчило. Холодно не было — обвыкся, но все дрожал, точно надеясь, что кто-то смотрит на него из окна… Вот и ворота, огромные как Геркулесовы столбы: железо ржавое, древесина сырая и серая. Георг расслышал слова. Человек кричал, чтоб его впустили «если есть тут хоть кто-то с ушами, не заплывшими серой». Голос срывался на хрип.

Георг бросил фонарь, схватился за бревно запирающее ворота. Напрягся, стараясь вытащить его из скоб. Плащ на груди расползся, кожи — через рубаху — коснулась холодная древесина. Ворота подрагивали в такт ударов. Георга охватила паника, ему казалось: если не откроет сейчас, что-то случиться... Он застонал, вставая на цыпочки. Бревно поднялось на край скобы и ухнуло вниз, выбив фонтан грязи. Мышцы дернуло болью — Георг согнулся.

Ворота распахнулись на столько, насколько позволило бревно, и, хлюпая сапогами по лужам, вошел высокий широкоплечий мужчина — от него дышало мощью.

Под уздцы он вел коня с железными ногами.

Георг выпрямился, но человек уже был спиной к нему. Георг лишь вспомнил — или это ему показалось? — мощный подбородок и высокий лоб, облепленный сырыми волосами… Он нагнулся за фонарем, а когда поднял его, конь уже стоял в стойле, а человек — на верхней ступени крыльца.

Будто почувствовав взгляд, гость обернулся.

— Чего стоишь?! — Услышал Георг. — Запирай ворота! А я пока хлебну чего-нибудь и поищу местечко ноги закинуть!

Георг сжал зубы. Ему хотелось ответить, но он понимал: человек устал, не видит, кто перед ним.

Крыльцо опустело. Хлопнула дверь.

Рассеянно махая фонарем, Георг поплелся назад. Дождь стал утихать. В створку ворот дуло как в трубу. Он чувствовал усталость и обиду. Обиду на эту ночь, на этот дождь, на все… Хотелось побыть здесь еще немного, но это было глупо, а значит невозможно.

Георг оказался у стойла. Всех лошадей с вечера загнали в денники, и кроме коня с железными ногами у стойла было пусто. Конь поражал своим ростом. От него шел пар, словно под кожей была печь вместо плоти. Черная шерсть лоснилась как шелк — так и хотелось коснуться, проверить, гладкая ли она. И — несмотря на пар, казалась холодной, как тьма на дне колодца. Конь жевал овес из старой кормушки, фыркал, топал ногой, выказывая недовольство присутствием чужака, и недовольство было столь весомым, что находиться рядом было как-то не по себе... Но Георг не мог оторваться от созерцания эбонитовой шкуры… И ног... Эти тонкие стальные нити, железные штыри, сочленения из серебра, медные пластинки — манили, ловили взгляд, удерживали на себе блеском, тонкостью работы, прочностью конструкции. Копыта были замазаны грязью, но выше и до самого крупа, ноги блестели сабельной сталью, и лишь к верху, там, где металлы переходили в черноту шкуры, темнели — так незаметно, что определить, где начинается одно, и кончается другое, было трудно. Конь не расседлан. Сбруя тонкая. Седло красное как вишневая мякоть, прошитое золотым узором: какими-то листочками. Поводья привязаны к столбу, державшему крышу навеса. У Георга мелькнула мысль: как же он ест с уздой в зубах? Но мысль тут же пропала… Желанье коснуться… Хотелось сделать это тайком, как нечто преступное. Он вытянул руку и стал приближать ее медленно, точно любой шорох мог поднять на уши весь двор. Конь еще фыркал, но тише…

Георг так напрягся, что даже не заметил, как пальцы коснулись шкуры. Конь вздрогнул. Георг отпрянул. Конь вытянул шею и навострил уши. Пар вырывался из ноздрей двумя струями. Он был похож на гончую услышавшую рог — секунда, сорвется с места. Все мышцы напряжены: не конь — живая мощь… Сердце у Георга билось под горлом. Он пытался вспомнить, и никак не мог: что ощутили пальцы?

Георг удивился вдруг, почему не чувствует запах лошадиного пота. Он подумал это, закрывая глаза, а когда открыл, обнаружил себя в седле — на спине коня с железными ногами…

 

…Стук копыт — бой сердца. Скорость и ветер. Скорость и ветер! Рвут! Кусают! Жалят! Ребра болят, сердце вот-вот взорвется. Радость и боль, блаженство, безумие — все в одну кучу. Внизу — верхушки сосен, овраги, крыши домов. Конь мчится по воздуху. Ночь светла, тонкие иглы повсюду, горящие розовым блеском. А впереди — горизонт, как огромная рана. За ним магнит: тянет к себе реки, горы, дома, деревья — все удлиняется. Капли дождя застыли. И ветра нет. Рвешь воздух, первым увидеть — что там? Первым… Раньше солнца, раньше луны. Магнит — поддаться, прижаться навек. Пропасть — упасть и гореть в полете. Первым! Копыта высекают искры из воздуха. Будто сам мчишься. А под ногами — нить. Ступить — смерть. Бежать — безумие. Во весь опор по ней! Мгновенье! Буран!.. Но хочется больше. Больше!.. Остановиться уже невозможно!.. Острее чувства! Быстрее скачка! Яростней вихрь!.. Громче!.. Острее!.. Громче!.. До боли! До крови! До безумия!!!.. Краснота — солнце за закрытыми веками. Учащается! Нарастает!!! Мышцы вот-вот порвутся, вены лопнут. И хорошо! Прекрасно!!! Сердце бьется — один монотонный гул. А кажется: целая вечность промеж ударами, люди рождаются и умирают. Внизу. На Земле. В убогой реальности… Быстрее!.. Громче!.. Острее!!!.. Зубы стиснуты спазмом. Но крепче! Чтоб вросли! Чтоб вспыхнуло! Рухнуло! Сгнило! Чтоб Земля треснула как арбуз, распалась на части! Видеть!.. Центр ее видеть и быть им, разлом ощущать, чувствовать страх и радость… Чтоб!.. Чтоб!.. Быстрее! Громче! Острее!.. Быстрее! Громче!!!… Нет тела, нет глаз, нет мыслей — одни ощущения. И мало! Хочется больше! БОЛЬШЕ!.. Нервы опутали мир, каждый атом. Но мало! Мало!!!.. Быстрее!.. Громче!.. Острее!.. Быстрее!.. Громче!..

 

Утро.

Георг цеплялся за пластмассовую на ощупь гриву. Пальцы не гнулись. Все мышцы — литой свинец, того и гляди порвут кожу. А голова — тыква. Пустая тыква. Секунду назад о чем-то думал. О том, как было... А что? — слов не подобрать, ничего подобного Георг не испытывал раньше. Все остальное по сравнению с этим — мелко, низко, как сливная яма перед букетом роз. Стоит жить ради этого, чтоб еще раз почувствовать… хоть на мгновенье… И ночь была мгновеньем и вечностью в то же время, но вот — кончилась… И силы куда-то пропали…

Клонило в сон. Размеренный шаг коня вырывал из дремы. Георг только видел и чувствовал, будто вместо мозгов — скрипящая машина, ткущая холст: лука седла, черная конская шея… дорога, замок… распахнутые настежь ворота… красные колья черепичных крыш… Все ближе… Люди. Много людей во дворе — кучей стоят, спиной к Георгу. Георг почувствовал, что должен спуститься, как пес, который не слышит приказа, но уже знает, что делать. Это был его дом, его замок, но будь он проклят — мешает спать, лезет в глаза фонарями и корками грязи… Георг спустился на землю медленно: при каждом движении тупая боль въедалась в мышцы. Подвел коня к стойлу, а сам как кукла: руки чужие, тело чужое, и движения — фальшивые. Лошади у стойла заржали, стали жаться друг к другу. Георг привязал поводья. Конь, переминаясь на железных ногах, опустил морду в кормушку.

Георг уже чувствовал себя в постели, спящим мертвецким сном, но шел к людям. Кто-то поворачивался, сжимал ему плечо, что-то говорил — Георг не мог разобрать.

Он оказался в самой гуще. По левую руку стоял отец. Георг отметил, как худ отец в этом черном мундире. На лице выраженье мужества, морщины как бритвенные порезы — старые, но готовые вновь открыться. Август, брат, взял Георга за правую руку и крепко сжал. Челюсти Августа были напряжены. Он шмыгал носом, моргал. Будто от ветра у него слезились глаза.

Все казалось до убожества странным — брат, отец, эти люди… Деревянный ящик этот на трех стульях… И мать в нем… Одета — голубое платье с белой розой на груди. Лицо желтое… Лежит с закрытыми глазами. Молчит — ни стона, ни громкого болезненного дыханья…

Разочарованье горчило. Георг повернулся, чтобы уйти, но уперся в отца. Отца трясло, губы дрожали — ладони были подняты, чтоб это скрыть. Кожа на руках была дряблой, а шея похожа на засохшую куриную ногу.

Мать умерла, понял Георг. Мать умерла... Жаль ночь кончилась… Что за ночь!..

Никто не сопровождал Георга до спальни, хотя ему упорно казалось: вот-вот и кто-то догонит, будет хлопать по плечу, что-то говорить… Он все твердил: мать умерла — как стишок, который нужно заучить. Но это не рождало ничего кроме раздраженья.

Он шел, казалось, сотню лет. В глазах двоилось. Но вот дверь, за ней кровать. Раздеваться нет сил. И прежде чем лечь Георг успел подумать, что теперь-то он увидит мать во сне — такой, какой она была прежде, до болезни, когда гладила его по голове и целовала в лоб перед сном. Увидит в последний раз.

Но, только коснувшись подушек, Георг провалился в глубокий сон без сновидений…

 

Пробуждение было тяжелым. Георг даже не сразу понял, где он. Все казалось каким-то чужим и казенным. Комнату затопил темно-розовый свет, точно стены облили перебродившим вином. От мебели падали длинные тени. Георг удивился, обнаружив, что лежит поверх одеяла, да еще в одежде и сапогах — ступни от них горели. Под веками жгло. По телу ползала боль, а голова была пустой, как треснувший горшок. Он сел, свесив ноги — комната колыхнулась в такт движенью. Хотелось пить. Все тело было сухим как старая кость. Он провел языком по губам — шершавые и горячие. Посмотрел на стол: графин пуст, в стекле — застывшие блики. Встать казалось пыткой.

На улице что-то загремело. Залаял Том — старый цепной пес. Раздался звонкий удар, и лай прекратился.

Георг вытянул шею, будто мог, не вставая, увидеть что-то в окне. Захотелось кричать, вот так — ни с того ни с сего. Это чувство вызвало панику, наплодило ее как крыс. Он вспомнил двор, людей… Отца, брата и… Конь в стойле!!! Олух!.. На лбу выступил пот. Как можно было оставить?!. Спрятать нужно было, чтоб ни одна душа не видела! Вскочил. Голова закружилась — схватился за гардину кровати. Подойти к окну сделалось страшно. А вдруг?.. Увели? Все казалось уже решенным. Дышал Георг сдавленно. Уголки губ в спазме поползли вниз. Он прикрыл рот ладонью. Я должен рассказать, решил он. Покаяться, встать на колени… Отец, он может что-то сделать… О коне с железными ногами… И боли, что приходит потом... Должен знать! Все должны знать... Может, есть лекарства …И тут же сжал ладони в кулак: Нет… Запретит, промеж встанет. Всегда был таким — видит проблему и рубит. А это смерть, здесь нельзя. Здесь… И остальные — такие же! Вдруг Георг понял: Он и увел!.. Специально, чтоб больнее сделать! А сам… вместо меня!.. От одного воспоминания о чувствах, что испытывал прошлой ночью, по телу пробежала приятная дрожь. Он хотел этого, хотел снова — больше жизни.

Солнце перестало светить в окно. В комнате сделалось мрачно, тьма натекла в углы.

Георг направился к выходу. Стойла хотелось увидеть как можно быстрее, вживую — стекло искажает, врет (В этом замке все может врать!), но ноги были точно из ткани — подгибались… По дороге он думал, и мысли находили пенными шквалами. Он думал об отце, о том, что скажет… Слова — одно другого злее, но все казались легкими. Он стал придумывать, какую подлость сделать отцу за этот удар, за это скотство, но на ум ничего не приходило равное его, отцовой, подлости… Георг вспомнил: мать умерла. С облегчением… Да, она не с ними, не в сговоре. А тут все — даже слуги, даже собаки — марионетки в отцовых руках. Чтоб покрыть его позором, уничтожить. Лишить коня… И всюду ловушки — зеркала в черной занавеси, стеариновые свечи, а где-то тут — нити, чтоб он упал, сломал себе ноги и никогда, никогда не добрался до коня с железными ногами… Теперь-то они не получат ее в союзники!.. Так-то! Рыдайте! Рыдайте взахлеб!.. Он знал, попадись ему кто на пути — кинется с кулаками, будет рвать, душить, кусать (пусть пальцы не гнуться и ног не поднять) будет грызть до крови, до кости, до смерти… Он думал — и это жгло сильнее — возможно, тот, кто привел коня, и забрал его. Это мучило. Право того человека — его ведь конь. Боль в груди. Факт, бьющий под дых. Георг вспомнил — вернее придумал, так крепко сплелось — будто спрашивал он у слуг: где тот человек, что ночью прибыл? А они плечами жмут и льстивыми голосами: «не знаем, не видели!». И вспомнил — теперь уж действительно вспомнил — людей у гроба матери и то, что этого человека там не было — уж он бы его приметил: на голову выше всех, даже выше чем Август…

И вспомнил Георг о той ночи — пальцы стало покалывать. Он твердил: Ну и что — боль? Я сильный. Попробую разок — и баста. Один раз — не помру же… А плохо будет... Прекращу... Последний раз…

Подошвы сапог заскользили по мокрому полу — Георг буквально вывалился во двор. Сумрак лежал на земле. Небо было ясное. Луна всходила на нем острым серпом — желтым, как в яблочной кожуре. На перилах крыльца сырой тряпкой висел чей-то плащ.

Подскакивая, Георг помчался к стойлу, хотя уже видел — конь там, стоит один. Конь стоял, навострив уши, вытянув шею, будто вслушиваясь. Хвост бил по бокам плетью из черных блестящих нитей. Конь заржал низко, властно. Георг едва не уперся в литой черный круп. Не зная, что делать, он глубоко вздохнул и ладонью вытер сухой лоб… Черная шкура!.. Хотелось коснуться, вскочить в седло — как в прошлый раз, даже сильнее, ведь теперь знал, что будет… Хотел неимоверно!.. И тем не менее, где-то внутри звенело… Эта жажда казалась чересчур сильной, искусственной… А он не мог подавить в себе этот звон, который мешал, выводил из себя, как муха в чашке. Жилка осторожности проснулась, нудно стонала, прося вниманья. Пытаясь подавить ее, Георг не знал, куда деть руки. Перевел взгляд на поводья — еще привязаны. Оглядел золотой узор. Коснулся узды… И тут же мышцы налились силой. Боль исчезла.

Все было решено.

Мгновенно.

В седле.

 

Галопом по небу разгоняя сонные облака. Ночь сгущается. Георг щелкнул пальцами — стало светло. Пульс мира трепетал в ладонях. Он мог делать с ним все что захочет. Ход времени мог изменить, ночь превратить в день, оживить скалы. Он чувствовал это, и сердце билось в груди. Вот озеро — промчался по нему как по тверди, лишь круги разошлись, точно жемчуг рассыпали. Он мчался по верхушкам сосен — деревья шумели громко дыша. В небо взмыла сова. Георг приказал — та застыла в полете, расправив крылья. Он мчался по скалам — камень гудел, ледники начали таять… И на гребне одинокого мыса Георг зажигал звезды. Поднимал руки, а там, где пальцы касались неба, вспыхивали маленькие огоньки, согревая кожу… Наскучило… Конь топнул стальной ногой. По земле пробежали трещины. С гор сошли лавины, белыми лезвиями сбривая деревья и красные домики… В висках — огонь. Каждый нерв оголен, все тело погружается в кипящие воды клокочущего… А ощущение власти! Сердце от него заходится, дышать тяжело — не хватает легких … И мало!.. Зажигать звезды? Дешево!.. Он стал срывать их, бросать вниз. В полете они горели, оставляя огненные шлейфы; касаясь земли, взрывались. Пахло хвоей и дымом. Поднялся густой туман, но Георг силой воли разогнал его, любуясь рыжими языками пламени. И он ощущал — огонь был внутри него, и сам он был огнем: полыхал, терзал и жарил, сметал все, подминал под себя и ликовал! А огромные сосны-идолы падали ниц перед ним, властелином мира! Одну из звезд он сунул в карман, стер рукавом тьму с неба — та осыпалась чешуей, обнажив первозданную голубизну. Помчался — ощущая скорость, пенье ветра. Кровь кипела в жилах, кожа краснела, будто драили ее стальными щетками — и было это прекрасно! Но хотелось больше! Больше!!! И не был он уже тем Георгом, юношей с узким лицом, тусклым взглядом — он был властелином — выше гор, выше неба, яростный и всесильный!.. И жаждущий большего!.. Он приказал — земля разверзлась, из трещины брызнула лава. Он приказал — море вспенилось, киты всплыли кверху брюхом. Он приказал — все взвыло, вспыхнуло. Он приказал — тишина наступила необъятная, бездонная… Он мог все. Он хотел все!!! От желаний искрило в глазах. От эмоций жгло, в каждой клетке жгло. Он творил — и мир разлетался на части — каждый обломок был крошечным, ярким… Время пропало. И Георг распадался на части, на прах и пепел, на клетки, вопящие от блаженства…

Но…

Все исчезло…

Георг понял, что сидит в седле. Конь идет по земле. Он, Георг, вновь превратился в худого юношу с дряблыми мышцами… Силы пропали. Боль — адская боль — схватила тело, стала разжевывать, добираясь до костного мозга. Спазмы батогами ходили по телу, а сердце точно забилось в клетку из бритвенных лезвий. Каким-то чудом он мог видеть лимонного цвета небо, контуры деревьев, дорогу, кусты, а впереди — замок.

И запах…

Запах лекарств — тот самый, что был около спальни матери… Он лез в нос, чем-то тяжелым скапливаясь в затылке. Так пахнет конь, ощутил он, вся шкура его этим пропитана…

А замок — все ближе; вот и ворота раскрытые наполовину, чтоб только конь мог пройти… Все кончено, понял Георг, кончено, черт побери! Его охватила злость, и через боль стал колотить ногами по зеркально-черным бокам — а звук, будто по стальному листу. Конь шел размеренно, не ощущая. Георг стонал: «Ну еще… Еще чуть-чуть!..» — удушенным голосом, всхлипывая… По горячим щекам разводами — слезы.

Они оказались в воротах. Георг хотел ухватиться за створку, но рук не поднять. Он не мог выговорить ни слова, хотел выть, но только рот разевал. Он знал: все пройдет, лишь назад повернуть… Ну почему? Почему сейчас?!..

Копыта били по мерзлой земле. Уже у стойла Георг почувствовал, что выскальзывает из седла.

Полет: падение в пропасть — бесконечную, черную, грохочущую. Земля ударила в спину.

Он лежал. Кровь с остервенением билась в висках. Конец, думал он, никогда не встану… Кости переломаны… Они будут издеваться!.. Медленно добивать, по чуть-чуть. А я буду дышать, хлюпать, но жить — назло!.. Он лежал как жук, опрокинутый на спину, глотал горькую слюну, и казалось ему: это он кровь глотает. Сколько лежал — понять не мог; должно быть, целую вечность. Было светло. Весь двор точно вычерчен яркой линей, солнечный свет еще рыжий — телеги, сараи, домики слуг от него точно мокрые… Еще одна пытка, думал он, медлят, ждут… Стал прислушиваться — шорох уловить хотелось, ведь они где-то рядом, прячутся. Еле сдерживаются от смеху... Или шарканье… отец шаркает. Притворяется? Сидит в своем кабинете, за ниточки дергает. Чай пьет и смеется. Надо мной — как кривляюсь, умираю, дышать не могу… Но в голове стоял такой шум, словно там терли стальные опилки, и сердце врезалось в этот гвалт, заслоняя все своим грохотом…

Наконец, решил пошевелиться. Поднял руку — под кожу будто загнали прут. Зажмурился, попытался сесть. Но тут кто-то схватил его за руку, стал тянуть. Георг застонал. Распахнул глаза… И увидел Августа, его орлиный нос, впалые глаза, красные как от бессонницы. (Это от паскудства, решил Георг, от грязи, которая в нем!) И то, что Август появился внезапно, утвердило — был тут, ждал, наслаждаясь…

Георг стал сопротивляться. Выходило плохо. Он чувствовал, что его отрывают от земли, ставят на ноги. Лицо Августа маячило перед глазами. Губы — тонкие губы — размежевались, и через гул: «Георг, знаю, плохо… Мать, отец… Мужайся… Отец… Не пережил… Умерли… На наших плечах…. Нужно вместе… Отец… И надо…» Георг не хотел слушать. Он дергался, стараясь вырваться, но Август вел к крыльцу, крепко держа за плечи. Георг хотел отвернуться, дабы не видеть лица — оно казалось все ближе, вот-вот коснется губами.

В самых дверях Георг сумел, наконец, оторваться и наугад, наотмашь ударил кулаком.

Костяшек что-то коснулось.

На слабых ногах Георг поплелся к лестнице. Он брызгал слюной, выл. Кричал, что если встанут на пути — убьет, размажет по стенке; попытаются коня отнять — порежет на ленты, выколет глаза… Слова вылетали сами собой, и в то же время с усилием, будто гнойник давил. Щеки болели. Слова становились все бессвязней, одно мычанье ярости. В глазах темнело, точно их прикрывали тряпкой. Он старался сорвать ее, но получалось лишь на мгновенье, и Георг видел то толстый язык перил, то узоры половиков, то Августа — внизу, в дверях, прячущего лицо в ладонях… Георг будто падал куда-то, сердце переставало биться… И вдруг ощутил, что душит кого-то, но разглядел — лишь одеяло, а сам лежит в кровати и мнет пальцами белую наволочку. Такая злость пронзила, что это не чья-то шея — оцепененье сковало.

И тут же — чернота…

 

Воздуха не хватало. Одежда врезалась в кожу. Он ворочался, но никак не мог проснуться. Руки затекли, стали холодными. В горле что-то хрипело, но кашель так и лежал на дне глотки не в силах вырваться наружу. Нос был заложен, а воздух, вскипая от жара, пробивался к вялым от слабости легким, почти дымя, почти сжигая все на пути. Все ощущал Георг, словно не было сна, словно паралич змеиными кольцами сдавил тело, едкой грязью заляпал глаза. Точно надвое раскололся, и одна его часть в бессилии лежала в постели, издыхая от какого-то гнилого пара, а другая видела сны что путались, слипались, терлись, превращались в песок. Он видел какие-то руки с большими розовыми пальцами, стальные трубы, углы и нечто сокращающееся и большое, точно грузное обветренное до коричневой корки сердце. Он проваливался глубже и глубже. Фантомы становились все ярче… Осколки фонаря отрастили лапки, пустились в пляс по коже, жаля острыми гранями. Звезда падала с неба с истошным человеческим криком. И снилось: изо рта течет кровь, он сглатывает ее, но чувствует себя все хуже. Перед глазами плывет. Во рту привкус металла и соли. Кажется, вытечет вся до капли, будто упырь целовал его в губы и жадно пил алую жидкость… Он чувствовал, будет продолжаться вечно — этот кошмар; а может не кошмар, может умер во сне, на кровати мертвое тело, а это — затухающие импульсы мозга…

Связь с телом рвалась, он все глубже уходил в илистую муть… И вот, наконец, очутился в маленькой лодочке у низкой пристани. Лодочка отплывает, отправляясь на волю потока. Теченье подхватывает ее… Но тут видит: никакой это не поток, а тысячи скошенных акульих плавников. А на берегу — мать, отец, Август — тянут руки к нему. В глазах их боль и скорбь… за него, за Георга. И хотя стоят неподвижно, кажется, пытаются достать, притянуть лодку к себе. В груди у Георга сжалось в орех. Он рыдал. Рыдал от того, что спасти его хотят — всегда хотели — а он не верил, лез в петлю и проклинал их за это желанье… Хотел крикнуть, что любит — огромный валун перекрыл дыханье. Хотел помочь, бросить канат, но шевелиться не мог, а берег все удалялся и исчезал, будто в тумане. Лодку несло все быстрее по скользким акульим хребтам. Мать, отец, брат исчезали, но Георг видел их глаза — и муку в них… И чем дальше отдалялись, тем отчетливей видел… Лодка ударилась обо что-то, затрещала, завыла как щенок, которому наступили на лапу… Георг проснулся, открыл глаза, но все вокруг казалось продолжением сна, более глубоким его пластом. Потолок походил на высохшее дно в соленой корке. Книжный и платяной шкафы врезались в него двумя квадратными скалами.

Сон сломал Георгу тело, выкрутил, как мокрую тряпку. Голова болела, будто череп пошел сетью трещит. Кожа пылала. На щеках остались разводы от слез. Плач еще теплился где-то там, внутри — плачь ребенка отмывающий все грехи — но все слабее, затухающим огоньком под самым сердцем. А вокруг — тело, эмоции, мысли — одно большое бессмысленное Ничто. Равнодушие, тупость и холод.

Георг встал. Ноги слушались плохо. Приходилось держаться — за грядушку кровати, спинки стульев, дверной проем… Ноги прикипали к полу — не оторвать.

Георг шел вниз, к коню с железными ногами — с тупой обреченностью. Просто знал, что должен. Лишь бы не было этой боли. Лишь бы не выкручивало, не ломало... Понимал: так будет всегда. Ослабит боль, но после — боль будет еще сильнее. Замкнутый круг; не круг даже, спираль — все сужается и сужается, пока, наконец, не сойдется в точку, имя которой Смерть… Желание коснуться черной шкуры — оно еще было в нем, но тупее; не желание вовсе, необходимость — иначе тоже Смерть, миг умирания растянутый на вечность. Он, шатаясь, шел по коридору. Два дня он не ел и не пил — казалось, внутренности вырезали ножом, насовав туда стеклянного крошева. Жутко пахло потом… и лекарствами. Теми самыми, в которых нет ничего от природы. Теперь сам он ими пахнет. Въелись в одежду, волосы, кожу. Их уже не отмыть. Он дышит этим...

Георг останавливался передохнуть. Оплывшие свечи на лестнице потушены, фитили торчат скрученными волосами. А темнота вечерняя была уже здесь, на лестнице. Георг видел: стены голые — ни ковров, ни картин. Половиков тоже нет, половицы скрипят под ногами как снег. И тишина. Мертвая. Собственное дыханье казалось ветром, что врывался в дом, гулял по пустым комнатам, выдувая запах бывшей некогда жизни. Удары сердца громыхали в тишине коваными сапогами… Уже на первом этаже Георг вспомнил: вон там, на приступке сидел его брат, прикрывая руками разбитое лицо… Захотелось рыдать, но только кашель какой-то вышел… Помочь хотели, а он их… И ни матери теперь, ни отца…

Уже выходя на воздух, Георг встрепенулся: Август жив, и ему Георг должен все рассказать. Вместе что-то да сделают…

Но потом… Сначала боль заглушить…

Облака напрочь загородили небо. Они скребли гранитным брюхом о крыши домов: ни звезд, ни луны, ни уходящего за горизонт солнца. Глядя на небо, Георг вспомнил, как зажигал звезды... а затем... Георг запустил руку в карман. Что-то больно кольнуло палец. Игла. Он поднес ее к глазам: тонкое стальное жало от шприца, на кончике — кровь. Запах чертовых лекарств ударил в ноздри.

Георг швырнул иглу в наползающий сумрак. Тошнота подступила к горлу.

На неверных ногах Георг доплелся до стойла. Взгляд не отрывал от черной земли, в которую ноги, казалось, проваливались как в зыбучий песок. Знал: конь там — стоит, вытянув шею, вонзая взгляд во тьму, в ничто видимое лишь его смоляным глазам. Ждет. Ждет Георга, и в этом ожидании — что-то властное. Георг коснулся черной шкуры. Боль стала ослабевать... ослабевать и только — ни блаженства, ни эйфории... Уцепившись за седло, Георг долго ловил стремя и, попав, с трудом влез на конскую спину. Конь медленным шагом двинулся к воротам, которые, заскрипев, вдруг отворились сами собой…

Георг закрывал глаза, вжимаясь в черную шкуру. Боль, покидая тело, сжигала мосты; от злобы хотела сломать, изрубить, искалечить… Ее хватка становилась слабее... Но не исчезала совсем. Мышцы все ныли. В голове гремело эхо стальных копыт. Но все же — после всего, что было, даже это казалось раем... Но как медленно!.. Георг ударил сапогами в блестящие бока. Конь не прибавил шагу. Георг понял: понукать бессмысленно — блаженства не будет... Никогда… Но и так — хорошо... Хоть так...

Он открывал глаза и видел ряды сосен, за ними — плотную черную стену, будто все кроме сосен стерто из памяти мира. Было тихо. И страшно не слышать лесного шума: стона деревьев, птичьих голосов… Глядеть на этот лес было мученьем. Георг закрывал глаза, погружаясь в дрему — сладкую как сахар. Но нечто заставляло вздрагивать, открывать глаза и видеть все тот же лес…

Он, этот лес, стал представляться каким-то искусственным, вылепленным из чего-то похожего на жизнь, но, по сути, — мертвого. Было непонятно, куда девались все цвета кроме черного? И почему он видит лишь ближние деревья, а дальше, промеж стволов — тьма столь материальная, столь густая, что, кажется, мир там обрезали ножницами, заклеив пробелы черной бумагой... Георг вспоминал: что же его разбудило? И не найдя ответа вновь погружался в дрему... Всего на секунду… И так — без конца...

Но вдруг стальные копыта забили звонко. Георг выпрямился, ощущая, как проходит сонливость.

Впереди — широкий холм с торчащими из земли валунами и старыми домиками.

Деревня была мертва. Дымно-серые облака спускались на дырявые крыши. Стены зияли проломами. Сломанные заборы, сгнившие сеновалы, сухие яблони — все сдавлено прессом векового безлюдья. Конь шел мимо домов. Облака спускались все ниже, ложась на дорогу, затекая в глазницы окон, вылезая из дыр огромными пальцами. Но туман был не везде, словно боясь коснуться каких-то вещей: полуразрушенной телеги, журавля колодца, маленького сарая… И тишина — лишь слышно, как где-то скрепит доска — далекий прерывистый свист.

Георг не сразу заметил, что конь остановился перед огромным домом таким же старым как все вокруг. С конька глядела бесформенная от сырости кабанья голова. Передней стены не было, но за толстыми бревнами, державшими крышу, трудно было что-то увидеть — туман заполз внутрь, заполнив дом как бутылку. Георгу подумалось вдруг, что где-то там должна быть железная кровать — голая, ржавая, похожая больше на ложе для пыток. Откуда взялась эта мысль, он не мог понять.

Где-то в туманном пространстве дома послышались шорохи и тихие всплески. В холодном пару показалась фигура. Жалкая, ломающаяся — не человек, а какая-то тень... Медленно, припадая, она двигалась к Георгу. Худое как спичка тело дрожало, тонкие руки висели плетьми, каждое движение, казалось, давалось ему с усильем. Заметив Георга, человек пустился бегом — тяжело, неумело. Он бежал и бежал, с шумом плескалась вода, но приближался медленно, точно пространство растягивалось, и нужно было нестись во всю прыть, чтоб приблизиться на шаг… Но вот он добрался до бревен, вросших меж крышей и полом. Георг смог разглядеть бледную кожу и одежду: рваный плащ, изодранные в клочья штаны, рубаху, сшитую из множества лоскутов. Но вот лицо постоянно ускользало от взгляда, будто на нем лежала какая-то тень.

Человек приблизился вплотную к коню, вытянул руки в страдальческом жесте. К черной шкуре тянулся… Дыханье сдавленно выходило из глотки. Старался что-то выговорить, но ничего не получалось кроме мычанья, пока, наконец, не вырвалось тихое, стонущее: «Х-х-е-е-кто-о-ор...» Он умоляюще приблизил ладони к конской шее, но конь, фыркнув, отвернул морду. Человек всхлипнул. Склонив голову на грудь, стал что-то бесшумно говорить, как ребенок, которого наказали ни за что ни про что.

Это продолжалось, казалось, целую вечность — немая глупая сцена. Но вот человек вытер лицо и стал медленно обходить коня с боку. Георг вяло за ним следил. Зайдя Георгу за спину, человек затоптался на месте, словно рассматривая что-то на земле. Георг услышал заискивающий голос:

— Прине-е-ес... Принес, Хектор... Старшенький... Старшенький... И этот... И этот — нам!.. Принес!..

Георгу почудилось, что он видит тонкую нить, тянущуюся от лошадиных конечностей к чему-то черному лежащему на земле. Он даже разглядел ноги обутые в кожаные сапоги, но моргнув, увидел, что ничего этого нет. Игра теней и тумана.

Тем временем человек уже гладил по-детски тонкой ладонью конский круп, заискивающе прижимался щекой, целовал невидимыми губами блестящую шкуру и все шептал, шептал уже с жаром:

— Да, Хектор... Ты сделал!.. Ты всех... Один остался — младшенький... Но ты и его!.. Ты его тоже!.. Ты его быстро... — Он поднял голову вверх. Георг почувствовал на себе взгляд — умоляющий, полный боли. — Хектор, позволь... разок… Хектор?.. — Он протянул ладонь к сапогу Георг, но в нерешительности не смог его коснуться. — Позволь?.. Последний раз... — С удушенным отчаянием в голосе. И отойдя на шаг, опустив голову, он зашептал, всхлипывая, нечто важное, но не то, что хочет, не то, о чем думает: — Один остался, Хектор... Младшенький... Слабый... Ты легко... Ты быстро с ним...

Он стал отдаляться, растворяясь в тумане — конь зашагал мимо заброшенных домов, черных груш, повалившихся заборов, и все, что было позади, превратилось в одну большую серую стену. Они спускались с пологого взгорья, и Георг, обернувшись, увидел: никакой деревни нет и взгорья нет тоже — лес позади и вокруг тоже лес; стволы сосен — живые и одновременно мертвые; а за ними — тьма…

Георг чувствовал пустоту внутри: ссохшуюся и глухую. Облака клубились над головой. Он думал, глотая слюну, что так и будет — этот нескончаемый вечер, застрявший в каком-то кармане, в щели между мирами. И он закатился в нее мелкой монетой… навсегда… Подумал вяло, без интереса, и мысль опустилась на дно памяти сухим листом. Он слабо покачивался в седле, а вокруг был лес — бесконечный, страшный. Георг не мог понять, как долго он здесь: час, год или сотню похожих друг на друга лет. Да и не хотел. Боль почти прошла — вот главное. Он наслаждался, как человек, бывший на морозе, наслаждается теплом: с открытыми глазами, все примечая и слыша, но уже засыпая где-то внутри…

Сосны, сосны, сосны… Кругом: внизу, вверху; пляшут, кривляются; растут и сжимаются — уродливые, с темными трещинами, жадными не дышащими ртами. И те же деревья — прямые и гладкие, до оледенения неподвижные; верхушки исчезают в небе. Тишина роится в ушах.

Георг вдруг почувствовал… В пальцах стало колоть... Тут же пропало… Взамен, какие-то насекомые стали жалить. Бегали по коже, задевая каждый волосок. Ему показалось, что он поймал одного, но увидел: в пальцах ничего нет... Дело в размерах, решил Георг, такие маленькие, не увидишь... Начало выкручивать кости — точно лопнула каждая, широкие трещины засели, обнажив костный мозг… Боль возвращалась… Не успев уйти, она была уже здесь, с издевкой шептала на ухо: «Ну, погоди, еще цветочки, сейчас займусь хорошенько!..». И Георг знал: так и будет, каждую клетку на зуб попробует — не торопясь, смакуя. За то, что пробовал ее изгнать... Георг заметил — леса нет; они на дороге, а впереди в десятке метров распахнутые настежь ворота и его дом в холодном полумраке... В нос ударила затхлость с примесью ржавчины. Глотка сделалась деревянной. Он сунул нос в воротник — запах лекарств ввинтился в ноздри. Рвота подступила к горлу. Голова стала кружиться. Неожиданно тошнота прошла. Но не успел Георг сделать вдох, по телу прошла крупная дрожь. Во рту пересохло, язык превратился в сухую ветку... Кончено... Все болело, ныло, рвалось...

Конь встал. Георг вываливался из седла, словно оно было смазано чем-то скользким. Пальцы не слушались... На мгновенье Георг ощутил, что падает, и тут же — земля ударила в колени. Взвыл. Ноги, казалось, раскололись как сухие поленья, горячая волна прошла вверх до самых волос.

Упершись на руки, Георг смог подняться…

Он был в воротах. Нигде не горел огонь. Ни одно окно не светилось изнутри. И тишина. И затхлость. Ворота перекосились от сырости и времени. Колодец осыпался. Гнилые столбы валялись на земле кусками коричневой древесины. Сотни лет, казалось, прошло с тех пор, как Георг покинул двор... Сараи, домики слуг — осевшие, перекошенные... А замок... похож на огромный сарай. Черные стены готовые вот-вот рухнуть. Лопнувшие рамы. Гнилые занавески, торчащие бахромой в стекольных зубах. И тут и там по всему фасаду большие красные пятна похожие на символы какого-то алфавита...

Кончилось... Чуть-чуть бы еще… Чуть-чуть...

Боль била волнами. Большими каплями выступил пот — горячий, вязкий; одежда прилипла к телу. В голове что-то бухало. Дышать сделалось тяжко. Георг распахнул плащ, стал рвать рукой лоскутную рубаху, другой пытаясь дотянуться до конской шеи. Но конь отворачивал морду.

Тут Георг заметил: на крыльце кто-то стоит, облокотившись на уцелевшие перила. Не Август... Человек огромного роста, мощный. На плечах меховой воротник, а волосы, как львиная грива. И весь он был черным в этом полумраке, совсем как глубокий провал, случайно получивший человеческую форму.

— А-а-а, это ты! — услышал Георг металлический бас. Голос врубился в тишину, до боли сжав Георгу череп. — Пришел?.. Явился?.. На кой черт ты мне нужен?! Я у себя воров не держу! От них пахнет… Скверно пахнет!

Георг хотел что-то ответить, но язык не ворочался.

— Смердит как от ямы! Обманщик!.. Слугу моего обманул. Извел... Ты хоть знаешь, как он страдает? Знаешь?! А я скажу... Лицо его видел?!.. У него ямы черные вместо глаз, провалы до самого мозга! Спать не может… А ты!.. Только ляжет — адская боль... Он там правду видит. Умирает хуже, чем смертью... А ты!.. Хорош, ох хорош!.. Явился на моем коне! Моим именем назвался! У-у-у, обманщик!

Во рту пересохло. Затхлый воздух доходил до сердца, обжигая холодом. Кожа высохла, погрубела, обтянув череп так сильно, что, казалась, глаза вот-вот выпадут. Хотелось коснуться шкуры, вскочить в седло, скакать — куда угодно лишь бы боль отступила... И черт с ним, что дальше, пусть сильнее рвет, но не сейчас… там где-нибудь… в будущем…

Человек стал спускаться по ступенькам. Доски скрипели. Георг вспомнил: давным-давно эти доски скрипели и под его ногами — всю жизнь, которую он тут прожил — когда мать была молода, целовала его в лоб перед сном, а он бегал в одной рубашке, гонял кур, играл с собаками и взлетал по лестнице как по крутой горке — босиком. Они тихо пели, а теперь — кричат под тяжестью стальных сапог...

Человек остановился у дверного проема. Повернувшись к Георгу, скрестил на груди огромные как бревна руки:

— Явился!.. И кто тебя звал?!. Так нет, прямо на ворованном коне — сюда... Чего тебе надо?! Здесь тебе ни чего не перепадет!.. — Голос вдруг изменился на полуслове, стал тихим, шипящим. Георгу показалось, что он слышал его раньше… Когда керосином пахло, и тени убегали черными кошками, но так и не могли убежать. — Думал, попробую разок и все? Как бы ни так!.. Думал, в игру играешь, надоест, скажешь «хватит» и пропало?.. Весело было играть? Звезды зажигать?.. Хороша игра!.. А что платить придется — забыл... Вот дела!.. Что худо будет — не верил... «Сейчас главное, а потом — гори все огнем!» Сейчас... Ну как? Хорошо?.. Поздно, воришка, поздно!.. Не отпустит… Никогда от себя не отпустит. Как ни проси, ни кричи, ни вой! Раз попробовал — считай, пропало… Да-а-а... И сейчас ведь хочешь — лишь бы в седло, скакать... Не отпустит! Так и будешь рабом, все глубже и глубже падать... А все зачем? За удовольствие?.. Вот дурак!.. Мир променял на секунду блаженства! Лживого блаженства!.. Но — и за это платить... Сначала вещами. Потом друзьями. А затем — теми, кто ближе: матерью, отцом, братом... А что тебе? Тебе лишь бы взять... Но вот когда платить нечем — собой… Кусочек за кусочком... И нельзя отказаться, нельзя вернуть. И «хватит» уже не скажешь, а если и скажешь — это будут слова, пустой звук...

Георг через боль старался дотянуться до конской шеи, которая была одновременно невероятно близко и далеко…

— Не отпустит... И все из-за... Или хотел доказать?! В отместку сделать, в укор, чтоб близкие страдали, мучились перед тобой?.. За то, что не понимали… За одиночество... Которое выдумал!.. Как оправдание выдумал, и сам запутался, что настоящее, а что нет... Стал утопать, как в болоте. А оттуда, из этого болота, поднималась вся гниль… А одиноким не был — сам отдалился. Говорил: «не поймут». Придумывал… И становился рабом!.. А они бы поняли... Готовы были понять. Готовы были помочь, согреть в объятьях даже когда ты их проклял... Любили тебя... Они бы помогли. Они готовы... Рассказать нужно было, когда стук этот слышал. Они бы спасли — тогда еще можно было... Но теперь — все, не отпустит! Никогда!

Не в силах оторвать взгляд от человека на крыльце Георг тянулся к конской шкуре, но никак мог ее нащупать. Он позволил себе на секунду скосить взгляд… Конская голова висела точно оторванная от тела. В пустых глазницах жужжали мухи. Желтая кость выпирала из трещин в черной шкуре…

— С этого и начинается — с недоверия... Недоверия к близким. Когда кто-то его придумывает… А там: тайны, мании, фобии — все по наклонной… И настанет момент — сам меня впустишь! Побежишь, как щенок отворять ворота!.. И вырваться уже не сможешь... Кусочек за кусочком… И некому защитить — уже взаправду — сам уложил их в могилу, а головы продал!.. За секунды блаженства!.. И как бы ты ни просил — уже поздно; нельзя вернуть... И остановиться уже нельзя... Да, самое страшное впереди!.. До конца еще ой как далеко!..

Человек замолчал и уже развернулся, собираясь уходить, но, помедлив, вновь обернулся к Георгу:

— Чего тебе нужно?! Кто тебя звал?! Я не держу воров!.. Проваливай к чертовой матери! И клячу забирай — на кой мне твоя дохлятина!.. — Из денников раздалось ржание и топот сотен стальных копыт. Георг, казалось, видел, как они приплясывают там — бесчисленное множество коней с черной шкурой и блестящими железными ногами… — Проваливай!.. И не смей приближаться к моему дому!

И он скрылся во тьме, хлопнув перекосившейся дверью.

Боль ломала, грызла, давила чугунной плитой. Хотелось лишь одного — влезть в седло, отрешиться от мира и хоть чуть-чуть притупить эту боль…

Конский череп был опущен к земле. Рваными тряпками висели куски черной шкуры на прутьях ребер. Голый позвоночник был похож на полотно тупой пилы.

Заморосил мелкий дождь.

Георг взял за узду — позолота царапала кожу. Стал тянуть — туда, за ворота, со двора, что некогда был его домом. Конь еле плелся. Кости нудно скрипели, ржавые ноги бухали по земле. А Георг все тянул, представляя, как влезет в линялое седло; превозмогая боль, ударит каблуком по голым ребрам и медленно двинет вперед, ощущая, как боль начнет утихать…

Ворота закрылись с громким стуком.

Они оказались в волнах высокой травы. Среди дождя и ночи.

Версия для печати