Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2014, 1

Поколение титанов

Особенности национального героизма

Алексей СЕМКИН

 

Алексей Данилович Семкин родился в 1961 году. Кандидат искусствоведения, автор ряда статей по истории театра и литературы. Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Семен Семенович. …Между прочим, я с этой минуты требую, чтобы мне ежедневно давали на третье выше мною упомянутый гоголь-моголь. Гоголь-моголь, во-первых, смягчает грудь, во-вторых, он мне нравится, гоголь-моголь. Поняли?

Аристарх Доминикович. Вы Пожарский. Вы Минин, гражданин Подсекальников. Вы — титан. Разрешите прижать вас от имени русской интеллигенции.

Семен Семенович. Маша, я хотел у тебя спросить... что, у нас от обеда ливерной колбасы не осталось?

Н. Эрдман. Самоубийца

 

Есть женщины в русских селеньях, потаенные аристократические натуры — нацеленные на подвиг, если поманит История, и с наслаждением возделывающие свой сад, когда История притихнет.

А. Мелихов. И нет им воздаяния

 

О героическом поколении, поколении титанов, которое существовало не так давно на нашей земле, о страшной и прекрасной нашей истории, о стремлении к личному бессмертию и о праве на личное бессмертие размышляет в одном из последних своих произведений, в романе «И нет им воздаяния» («Новый мир». 2012. № 2–3) петербургский писатель и философ Александр Мелихов. Текст этого романа, как и следующая книга Мелихова, «Броня из облака», заставили задуматься о некоторых характерных чертах, определяющих специфику взаимоотношений государства и личности в России.

 

 

1.

В Ленинграде 70-х была большая проблема — поесть. Нормально и недорого. Те, кто с ностальгией вспоминает пельменные-пирожковые, хорошо все забыли. И грязь, и отсутствие салфеток, и грубость, несъедобность предлагаемого това-ра: липкого, прогорклого, чуть теплого — и изжогу непременную, и несварение... Ну да ладно — зато была великая эпоха.

Еще была проблема — лечиться. С ностальгией, опять же, вспоминающим бесплатное здравоохранение — предлагаю на несколько минут переместиться в очередь к зубному в обычной стоматологической поликлинике. В крашенном помойной, мрачно-зеленой краской коридоре сидят в жестких фанерных креслицах, стоят у стеночки, слоняются в тяжелой тоске три десятка мальчиков и девочек. 2-й «А» или 3-й «Б». Детей много, врачей мало. Лечение происходит на допотопных машинах, скорость маленькая на каждый зуб — пятнадцать, двадцать минут, полчаса. Полчаса пытки (в гестапо бормашина считалась одной из самых страшных пыток). А больных зубов у некоторых пять, а у кого-то и семь, и девять... — поход-то к зубному, организованный школой, ведь всего раз в год. А климат у нас... И вот некоторые маленькие мученики не покидают кресла по полтора-два часа — да и больше... Крики, вопли, запах горячей костяной крошки... Врачи на нервах, тоже орут, самая частая угроза — в рот стальной палец вставить, челюсти разжать. Страшней не придумать — боль умножается на беспомощность... Это вам реальные, бытовые «ужасы нашего городка»...

А вот еще была проблема. Совсем уж смешная — туалеты. Может, кто не знает — их было несколько во всем городе. Бесплатные, конечно. Но — по пальцам пересчитать. И в кафе-пирожковых-пельменных уборных не было. Так что закомплексованному интеллигенту, который не может справлять нужду на глазах сограждан, в подворотне или в подъезде, да еще страдающему определенным заболеванием, да в осеннюю промозглую погоду, да с мокрыми ногами (отдельный разговор о качестве нашей обуви) — просто труба. И вот спешит он, бедняга, делая крюк в пять трамвайных остановок, к вожделенному домику в скверике, зажав силой воли нестерпимое желание. Чтобы наткнуться на запертую без объяснений дверь.

Все удобства, как говорится, во дворе.

Ну, и при чем здесь «поколение титанов»? А вот при чем. Речь идет о некотором необходимом для нормальной жизнедеятельности комфорте. Об удобствах и неудобствах. О тех самых удобствах, которых во времена «титанов» не было вообще.

Было к ним презрение,

В 1931-м Михаил Светлов, главный романтик советской страны, написал замечательное стихотворение:

Ночь стоит у взорванного моста,

Конница запуталась во мгле...

Парень, презирающий удобства,

Умирает на седой земле.

Не эти ли, элементарные, удобства он презирал? И в чем корни этого презрения — показного, агрессивного и провозглашенного государством — одним из бесспорно государственных поэтов, официальных романтиков и мифотворцев советской страны? В чем смысл презрения узаконенного и даже навязанного ко всем выбирающим уют («грошовый», конечно, — а возможен ли был иной?). Занавесочки или герань. Или, в одном ряду, «теплый сортир».

Этому героическому подходу, этому презрению столько лет, сколько человечеству. Вспомним спартанцев, воинов Александра, мужественную философию Сенеки. Но особенно актуальным он становится в первые десятилетия ХХ века, в эпоху рубежа.

Героическое презрение к банальному, к хлебу насущному, находим у героического Николая Гумилева:

Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня.

Мы четвертый день наступаем,

Мы не ели четыре дня.

Но не надо яства земного

В этот страшный и светлый час,

Оттого, что Господне слово

Лучше хлеба питает нас.

У его современника, поэта уже советского (ставшего руководителем Союза писателей), Николая Тихонова представлена, кажется, вся гамма этого великолепного презрения к земному, человеческому. Начиная с презрения к своему телу — когда, допустим, герой, доставляющий важный пакет, ранен:

Сказал с землею набитым ртом:

«Сначала пакет — нога потом».

И заканчивая, естественно, презрением к смерти:

А самый дерзкий и молодой

Смотрел на солнце над водой.

«Не все ли равно, — сказал он, — где?

Еще спокойней лежать в воде».

Эти герои — вроде бы и не совсем люди, изготовлены они не из обычного человеческого материала. Это «богатыри, кованные из чистой стали». Железные люди.

Гвозди б делать из этих людей:

Крепче б не было в мире гвоздей.

И у Светлова эта метафора неминуемо должна была «сыграть»:

Юношу стального поколенья

Похоронят посреди дорог…

Как пишет на своей интернет-страничке современный ехидный читатель (по фотографии человек молодой, существует в Сети под ником petrus): «Презирал ли он удобства в жизни сказать трудно — не ясно жил ли он вообще своей индивидуальной жизнью».

В связи с этим необходимо отметить, и это очень важно: действительно, прославляется не просто подвиг, но подвиг отказа от индивидуального, человеческого, принесение в жертву себя или хотя бы своих естественных потребностей. Сталинская Литературная энциклопедия 1937 года, обозначив важнейшую черту творчества Светлова как «торжественный романтический пафос нашей революции», в высшей степени точно определяет специфику этого пафоса: «Героика борьбы и смерти за революцию нашла себе яркое выражение в ряде лучших романтических стихотворений… Герои Светлова — это символы огромного духовного подъема массы в героической борьбе… Но мироощущение Светлова не столько активное, сколько жертвенное. Он прославляет смерть в борьбе».

Стихотворение Светлова о «презирающем удобства» посвящено Н. Асееву. И недаром — именно Асеев, исповедующий то же героическое мировоззрение, дает идеальное изображение страны, ради которой стоит презирать не только удобства, но и единственное свое здоровье, и личное счастье, и саму жизнь:

 

Стране не до слез, не до шуток:

у ней боевые дела, —

я видел, как на парашютах

бросаются люди с крыла.

Страна моя! Где набрала ты

таких нерассказанных слов?

Здесь молодость бродит крылата,

и старость не клонит голов.

И самая ревность и зависть

глядят, запрокинувшись, ввысь,

единственной мыслью терзаясь:

таким же полетом нестись1.

 

Что же это за небывалая страна и как формируются люди, ее населяющие? Убедительное разъяснение находим у главного поэта этой страны — по сталинскому определению, «лучшего, талантливейшего поэта нашей советской эпохи».

Мы привыкли воспринимать «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и людях Кузнецка» Маяковского как патетический призыв «горлана-главаря», как агитационный плакат. В действительности этот текст содержит очень конкретный прагматический смысл. Без какой-либо жалости и сочувствия изображены люди, строители важного предприятия, словно намеренно поставленные в максимально неблагоприятные условия: в грязи, на голой земле («...под старою телегою рабочие лежат»), в невыносимом и, очевидно, губительном холоде («сливеют губы с холода»), в темноте («сидят впотьмах рабочие»), голодные («подмокший хлеб жуют») — они неистово верят в будущее. «Через четыре года здесь будет город-сад!»

Этой верой они сыты, ею и согреты. Кроме нее, у них — ничего. Им опять, как и когда-то, кроме цепей своих, терять нечего. И ради этой веры они готовы на все. Потенциал их огромен, несопоставим с возможностями обычных наемных рабочих. Это люди, действительно способные на невозможное. И, конечно, не за похлебку — за похлебку на такие страдания и лишения человек не пойдет.

Вопреки похлебке и даже, скорее, благодаря ее отсутствию. Во имя мечты. Такую человеческую породу стоило вывести сознательно — это идеальные граждане. Те самые, из которых надо делать гвозди.

Возникает страшная, даже кощунственная мысль: для формирования такого человеческого типа холод, голод, физические страдания, неуют не являются ли необходимым условием, не так ли только и может закаляться эта сталь? А само стихотворение (созданное отнюдь не бедствующим в 1929 году поэтом) не следует ли рассматривать как вполне внятное изложение вполне конкретной государственной стратегии, как обоснование необходимости именно таких отношений между государством и его гражданами? Или, если воспользоваться знаменитым определением писателей, обычно приписывающимся Сталину, как «инженеров человеческих душ», — не есть ли это инструкция, созданная инженером для наиболее эффективного использования сконструированной этим инженером машины2.

Тогда по-другому воспринимается спокойная и удовлетворенная интонация финальных строк, заключенный в них итог — не пафосный, а трезвый и безукоризненно логичный: «Я знаю — город будет, я знаю — саду цвесть, когда такие люди в стране в советской есть!»

Вполне очевидно, что непременной предпосылкой героизма оказывается отрицание всего обыденного, в том числе и того, что, собственно, делает человека человеком. Жалость, например. Сначала — к себе. Снова Н. Асеев:

 

Ах, еще, и еще, и еще нам

надо видеть, как камни красны,

чтобы взорам, тоской не крещенным,

переснились бы страшные сны,

 

Чтобы губы, не знавшие крика,

превратились бы в гулкую медь,

чтоб от мала бы всем до велика

ни о чем не осталось жалеть3.

 

А безжалостность к себе имеет свойство оборачиваться безжалостностью по отношению к другому. К возможной жертве, безвинная гибель которой оказывается парадоксально оправданной собственной жертвенностью: «Нас не нужно жалеть, ведь и мы никого б не жалели» (С. Гудзенко).

Это особый, подчеркнуто брутальный, жестокий и веселый мир, более всего напоминающий вселенную Николая Гумилева. Вспомним:

 

Много их, сильных, злых и веселых,

Убивавших слонов и людей,

Умиравших от жажды в пустыне,

Замерзавших на кромке вечного льда,

Верных нашей планете,

Сильной, веселой и злой…

 

Красота этой суровой реальности неразрывно спаяна с ужасом происходящего. Звуковая аналогия этой поэзии — действительно «гулкая медь». Цветовая гамма ее — черный, золотой и багровый. Таков и мир Эдуарда Багрицкого:

 

...Нас водила молодость

В сабельный поход,

Нас бросала молодость

На кронштадтский лед.

Боевые лошади

Уносили нас,

На широкой площади

Убивали нас...

...Чтоб земля суровая

Кровью истекла,

Чтобы юность новая

Из костей взошла.

 

Кровь и смерть, беспощадность и жестокость производят завораживающее впечатление, обретают не свойственную им изначально эстетическую функцию. Война и гибель в этом «прекрасном и яростном мире» вообще удивительно живописны, привлекательны:

Красивые, во всем красивом,

Они несли свои тела,

И, дыбя пенистые гривы,

Кусали кони удила.

Еще заря не шла на убыль

И розов был разлив лучей,

И, как заря,

Пылали трубы,

Обняв веселых трубачей.

И кони резко взяли с места,

И снова спутали сердца

Бравурность нежного оркестра

И взвизги хлесткого свинца...

                                 (И. Уткин)

Вернемся к Светлову. Его мир гомерически, неправдоподобно прекрасен в своей жестокости:

Расскажи мне, пожалуйста,

Мой дорогой,

Мой застенчивый друг,

Расскажи мне о том,

Как пылала Полтава,

Как трясся Джанкой,

Как Саратов крестился

Последним крестом.

Ты прошел сквозь огонь —

Полководец огня,

Дождь тушил

Воспаленные щеки твои...

Расскажи мне, как падали

Тучи, звеня

О штыки,

О колеса,

О шпоры твои...

Как же возник этот мир в воспаленном воображении поэта, как сформировалось подобное отношение к себе и к жизни?

 

 

2.

Попытаемся вкратце проследить, как вообще соотносились в разные эпохи стремление к благам земным и начало идеальное, героическое, эти блага презирающее.

Фундаментом возвышенно-героического отношения к действительности явилось христианство с его высокой идеей отрицания мира и соблазнов его:

«Радуйся, наслаждения земная презревый; Радуйся, благ вещественных превысший.

Радуйся, яко вся красная мира сего ни во что же вменил еси; Радуйся, яко славу скоротекущую с себе отрясл еси.

Радуйся, неуловим пребывый ловлении Велиара...»

Выше процитирован акафист святому великомученику и целителю Пантелеимону — но мысль о презрении к благам, то есть удобствам мира, обязательна в акафистах и житиях всех христианских святых. Только так и можно избежать сетей Велиара — дьявола. Отрекаясь от того, чем он привязывает к жизни. Эта установка не утратила актуальности и в наше прагматичное время — вот фрагмент из проповеди современного священника: «...великое блаженство, которое Господь уготовал после смерти всем любящим Его... спасение, путь к которому неизбежно должен быть узок и скорбен».

Презрение к благам жизни у воина-христианина дополняется презрением к смерти: «Мертвые сраму не имут».

Что же касается удобств — наши предки свято верили в то, что, когда тело страдает, душа радуется.

Эпоха Петра, с ее решительной ломкой аксиологической парадигмы, в этом стремлении перешагнуть через земное и человеческое ничего принципиально не изменила. Как и эпоха классицизма, предлагающего человеку выбор между служением долгу и личным счастьем. На протяжении всего XVIII столетия этой идеологии не противопоставлено ничего значительного. Трогательные песни Сумарокова, скептическая улыбка Ломоносова, поставившего под сомнение мужественное мировоззрение античных философов («Возьмите прочь Сенеку, / Он правила сложил / Не в силу человеку, / И кто по оным жил?»), лирика Нелединского-Мелецкого  остаются частным делом конкретного поэта. Лишь сентиментализм с его пристальным вниманием к простому человеческому чувству мог стать опровержением героического. Однако сентиментализм в своем развитии породил не только мудрую поэзию Баратынского и Батюшкова, но и явление гораздо более яркое и впечатляющее — революционный романтизм байронического образца, вновь предлагающий в качестве образца личность исключительную и противоестественную — героя, несовместимого ни с уютом, ни с обыденностью, ни с простым человеческим счастьем4.

Счастлив, кто с жизнью молодою

Простился в пламенном бою,

Кто убежал от уз и скуки

И славу мог купить за миг короткий муки!

                                                 (В. Кюхельбекер)

Первым по-настоящему убедительным ответом героической патетике становится пушкинская апология частной жизни в «Медном всаднике». А наиболее яркая антиромантическая декларация — стихотворение самого последовательного из русских романтиков, Лермонтова:

 

Любил и я в былые годы,

Невинности души моей,

И бури шумные природы,

И бури тайные страстей.

Но красоты их безобразной

Я скоро таинство постиг,

И мне наскучил их несвязный

И оглушающий язык.

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер тихий разговор…

 

«Безобразная красота» буйных романтических страстей действительно осознавалась в эту эпоху уже как нечто неестественно вычурное и отчасти смешное. Впервые травестированная Пушкиным в «Повестях Белкина», она постепенно уступила место трезвой обыденности. Повседневная жизнь империи, равно далекая от святости и от подвига, с ее культом семейных ценностей и бытовых удобств, терпимости и законопослушности, породила литературу большого романа — не Языкова с Рылеевым, но Гончарова, Толстого, Достоевского. На вершинах русской классики не могло найтись места ни фантастическим красотам, ни «богатырям, кованным из чистой стали». Эта литература вообще не о «железных людях», а о настоящих: о бедных людях, об униженных и оскорбленных людях, о тяжелых людях. В ней много психологии и нервов и мало действия, а подвигов, кораблекрушений и схваток с барсами нет вообще. Но именно эта литература честно сказала о неизбежности впадения в летаргический сон и перерождения личности в условиях отсутствия трагизма и героики — и Толстой, беспощадно сказавший в «Воскресении» о торжестве этики «общего уровня», и, конечно, Чехов. Весь корпус художественных текстов Чехова — получившего ярлык «певца сумерек» — стал со временем восприниматься как окончательный приговор и надгробная песнь этому сумеречному, хмурому времени.

Реакцией на эту эпоху стало творчество символистов. «Оно началось с печали, угнетения и сумерек. Оно началось под Северным небом, но силою внутренней неизбежности, через жажду Безгранного, Безбрежного, через долгие скитания по пустынным равнинам и провалам Тишины подошло к радостному Свету, к Огню, к победительному Солнцу» (Бальмонт). Но самым яростным из новых романтиков, подлинным певцом героизма оказался чеховский современник и близкий знакомец Горький, ухвативший самую суть проблемы и воплотивший оппозицию герой-антигерой в ярких образах Ужа и Сокола. Прагматичное мировосприятие Ужа, его трезвый взгляд на вещи («Ну что же — небо? — пустое место... Как мне там ползать? Мне здесь прекрасно... тепло и сыро!... Летай иль ползай, конец известен: все в землю лягут, все прахом будет...») не могли быть опровергнуты логикой, только пафосом. Патетически отрицая это мировоззрение, Горький демонстрирует накопившуюся у русского человека усталость от бескрылого существования и иллюстрирует простой, в общем-то, факт: вся революционная романтика есть только реакция на невозможность жить без крыльев, без подвига. Не очень важно, какого именно. Главное — все то же бегство от скуки и серости.

 

А вы на земле проживете,

Как черви слепые живут:

Ни сказок о вас не расскажут,

Ни песен про вас не споют.

 

И вновь мы вынуждены вернуться к презрению. Великолепное презрение к червям и ужам, к уютному миру («…здесь прекрасно... тепло и сыро…») — внешне напоминает христианское аскетическое отношение к прелести земного. Но есть серьезнейшее отличие. Героизм этот материалистический, то есть повисший в воздухе, лишенный основания. Христианин отрицается от обольщений мира сего, ничтожных и жалких,  во имя несопоставимой по масштабу награды Там. Причем награда ожидает лично тебя — именно ты, отказавшись от маленького и временного, получаешь грандиозное и вечное. С точки зрения материалиста, пост, молитва, аскеза — безумие. Для христианина этот обмен сиюминутного на вечное не просто оправдан и логичен — это самый выгодный из всех возможных обменов.

Новая идеология беспощадно заявляет: там ничего нет. Тебя лично ничего не ждет. Небытие. Распад материальной оболочки, с которым для тебя кончается все. Но зато будут другие люди, которых ты никогда не увидишь, о которых никогда ничего не узнаешь. Вот ради этого гипотетического будущего, этих фантастических будущих людей, которые будут жить в хрустальных дворцах, ради их счастья через столетия — и предлагается отказаться от всего сегодняшнего, насущного. Или ради каких-нибудь испанских крестьян — «чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать».

Обмен для нормального человека, материалиста, каким положено быть советскому человеку, странный, дикий. Даже если веровать в это будущее, в то, что нам «общим памятником будет построенный в боях социализм», — что это меняет? Беспощадный комментарий к таким призывам дал еще Базаров: «Да вот, например, ты сегодня сказал, проходя мимо избы нашего старосты Филиппа, — она такая славная, белая, — вот, сказал ты, Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужика будет такое же помещение, и всякий из нас должен этому способствовать… А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет… да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше?»

Как же в таком случае во времена общего мировоззренческого кризиса, в 20-е годы ХХ столетия, героизм оказывается идеологией, востребованной не только исключительной, романтической личностью, но и массой?

Объяснить успешное существование этой на первый взгляд абсурдной ситуации, когда человек, обычный, рядовой, начинает испытывать презрение к насущному и устремляться в иные сферы — не имея для того ни малейшей возможности, да и не веря в эту возможность, — можно попытаться, исходя:

— либо из политики государственной, которую назовем госзаказ на героев;

— либо из той важнейшей потребности индивидуума, которую писатель Мелихов определяет как тяга к бессмертию.

 

 

3.

Начнем с политики государства. Наметим деление предельно упрощенное. Оно связано с двумя типами государства. Условно назовем их «царством» и «империей» — не в терминологии современной политологии, а в ставшей сегодня уже трюизмом альтернативе Бродского: «Говоришь, что все наместники — ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца».

Под «царством» договоримся подразумевать такое государственное устройство, где у власти ворюги, которые живут и дают жить другим. Для «царства» характерны коррупция, воровство, нравственное разложение, демократия, здравый смысл, толерантность и вменяемость

Политические и нравственные векторы «империи», управляемой «кровопийцами», — гордость и безумие, титанические цели, беспощадность и величие.

Как «царство» и «империя» относятся к личности в связи со своими целями? «Царство» — никак. Поглощенность личным шкурным интересом предполагает равнодушие и к интересам отдельной личности, и к общественному благу, и к вопросам национального достоинства и гордости, и к любой идеологии. В обществе, поставившем превыше всего потребление разнообразных благ, всегда и всем на все плевать. Личность может чувствовать себя в этом индифферентном, но неагрессивном социальном пространстве достаточно комфортно, ее свобода не ограничена, давление сверху минимально, государство равнодушно и автоматически предоставляет личности в обмен на лояльность элементарные социальные гарантии.

Для империи, существующей в принципе для утверждения неких высших ценностей, для построения идеала, причем на веки вечные, личность важна, и не только как пушечное мясо или строительный материал. Граждане империи своей преданностью и энтузиазмом питают ее идеологическое могущество, подтверждают высокий смысл ее существования. Инакомыслие любого из своих подданных государство ощущает не только как потерю, как брешь в рядах бойцов, но и как предательство, опасное для существования империи в целом. Поэтому империя в высшей степени не равнодушна к своим гражданам, она действительно родина-мать. Мать, воспитывающая своих детей в духе героизма и презрения к уюту, к боли, к тяготам и страданиям, к смерти. Мать спартанского образца, посылающая своих детей на верную гибель и тут же оплакивающая и воспевающая их.

Образ жизни и система ценностей, предлагаемые той и другой системой, отличаются столь же сильно, сколь и художественные средства, используемые ими. «Царству» не нужны героические порывы и слишком смелые проекты, не нужны пассионарии и межэтническая напряженность, оглушительные лозунги, религиозные войны и классовые конфликты. Идеальный гражданин «царства» — хороший семьянин, адекватный, предсказуемый член общества, безопасный для властей и прохожих. Тихий, спокойный, законопослушный. Предельно упрощая, это образ жизни горьковского Ужа. Для воспитания такой личности нужны определенные жанры: семейная комедия, мелодрама, мыльная опера. Героическое начало не пропагандируется — превалируют «простые человеческие ценности». Впрочем, оно и не слишком отрицается.

Империя-мать изначально, с раннего детства ориентирует своего юного гражданина на высокую судьбу, на подготовку к будущему подвигу. Жизнь вообще, как и в древней Спарте, рассматривается как подготовка к подвигуеобходимость наглядного образца для осуществления данной жизненной программы обусловливает возникновение целого пантеона новых героев — образцов для подражания. «Юноше, обдумывающему житье, решающему сделать бы жизнь с кого, скажу не задумываясь: └Делай ее с товарища Дзержинского“». Терпимость и толерантность, благоразумие и доброжелательность, молчалинские умеренность и аккуратность не то чтобы не в чести — они просто не рассматриваются. Под сомнением и семейные ценности — ведь «первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки — а девушки потом». Ведь «на небе жены не найдешь». А империя всегда устремлена в небо. Готовится к будущим беспощадным войнам и подвигу, которому всегда есть место в жизни. Для конкретного гражданина, опять-таки предельно упрощая, это предписанный ему сверху образ жизни горьковского Сокола. Для воспитания такого человека необходима иная система жанров, базирующаяся на иной системе ценностей: историко-революционное произведение, военная драма, героическая сага. 

Отметим также, что империя, как и отдельно взятая героическая личность, более агрессивна по отношению к «другому» — следовательно, бытовое, негероиче-ское, те самые «простые человеческие ценности», снабженные ярлыком «мещанство», государственным искусством отрицаются и осмеиваются.

 

 

4.

Вторая сторона проблемы: как же конкретная личность может относиться к образу жизни, предлагаемому царством и империей, — условно образу жизни Ужа и Сокола?

И в том, и в другом случае она может предлагаемую модель, предпочтительную для «царства» или «империи» принять или не принять.

Парадигма возможных поведенческих моделей, предельно упрощенно, выглядит примерно так.

«Царство». Если гражданин соглашается на предложенную роль добропорядочного ужа, он выбирает модель сытого и мирного, но бескрылого существования — идеал бюргера. Именно этот вариант с ехидным удовольствием и гордостью провозгласил В. В. Розанов, ответивший на вечный российский вопрос «Что делать?» следующим образом: «Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай».

Второй вариант предполагает протест гражданина против этой сытости и героический бунт — наглядной иллюстрацией можно считать бегство русских мальчиков в Испанию, на фронт, в Чечню или в Сербию. Сегодня эту тенденцию используют и Лимонов, и Захар Прилепин.

«Империя». В первом случае гражданин, воодушевленный и вдохновленный своей страной (осознаваемой как существо интимно близкое, вспомним: «Как невесту, Родину мы любим, бережем, как ласковую мать»), живет, готовясь к подвигу. Ибо подвиг — вершина и смысл существования, и в жизни ему всегда найдется место. Солдат «стального поколения» презирает и дом, и домашний уют. Идеальный гражданин империи искренне поет: «Но сурово брови мы насупим, если враг захочет нас сломать», «Но если к нам полезет враг матерый», «Если завтра война». И по первому требованию делом подтверждает свой пафос. Это психологический тип Матросова и Космодемьянской.

Согласно второму варианту, гражданин отстаивает право на нормальную человеческую жизнь и расстается с империей, по завету Карла Маркса5 смеясь, травестируя героическое, опошляя, унижая навязанное ему в качестве святыни, пародируя высокопарность, снижая пафос, кощунствуя над патетическим и высоким6.

Реальная картина осложняется обстоятельством, которое представляется достаточно очевидным. Смена двух моделей государственности осуществляется ритмично, это движение, подобное движению маятника. Оно же отражает и последовательную актуализацию в массовом сознании в качестве высшей ценности поочередно идеала героического (пассионарность) и идеала мещанского (покой).

Подтолкнувший к написанию данного текста писатель А. Мелихов описал это движение в одном из первых своих романов «Горбатые атланты»:

«...маятник начал обратное движение...

Когда обманет нечто Великое, Высокое и тому подобное, начинается откат к простому, наглядному. К так называемым первичным, то есть примитивным ценностям: друг, любимая, будничные человеческие отношения — ничего сверхличного, никакой философии, никакой политики... Но уставши от убогости мелочей, ты начинаешь чувствовать, что жизнь проходит впустую, растрачивается на заурядные хлопоты о заурядном куске хлеба, на заурядные услуги заурядным людишкам. И в тебе начинает зреть бунт: да с какой стати благоденствие этих посредственностей следует считать мерилом добра и зла?! Вперед к великому — пусть туманному и опасному! Нам уже хочется связать наше маленькое “я” с каким-то грандиозным целым, а вовсе не с благополучием равного нам, а потому и неинтересного маленького человека.

А дальше что?..

А дальше отдельные дерзкие человеколюбцы начинают подозревать, что успех целого не приносит счастья ни одному реальному человеку: наш паровоз вперед летит, а по бокам-то все косточки русские... Понемногу всякое величие уже вызывает скепсис, становится дорог не величественный Медный Всадник, а бедный Евгений под копытами его коня, не └слава, купленная кровью“, а └полное гумно“... Словом, виток приближается к завершению»7.

Человеческое в принципе с недоверием и подозрением относится к сверхчеловеческому — до момента, когда начинает к нему стремиться. Как противостояние веры и скептицизма определяет эту оппозицию Томас Карлейль в работе «Герои, почитание героев и героическое в истории»: «Я думаю, что мы влагаем свои персты в самую гнойную язву мира, когда говорим о скептицизме. Скептический мир — неискренний мир; скептицизм — безбожная неправда мира! Из него зародилось целое племя социальных язв...» Карлейль, впрочем, был убежден в окончательной победе героического начала, то есть в прекращении маятникообразного движения: «...негероическая атеистическая неискренность, видимо и быстро клонится к упадку. Неверующий XVIII век представляет, в конце концов, исключительное явление, какое бывает вообще время от времени в истории. Я предсказываю, что мир еще раз станет искренним, верующим миром, что в нем будет много героев, что он будет героическим миром! Тогда он станет победоносным миром; только тогда и только при таких условиях».

Позволим себе не согласиться с его оптимистическим мнением и предположить бесконечность смены этих фаз.

Что же происходит в момент, когда качнулся маятник в сторону империи? Империя внедряет в качестве высшей ценности в сознание миллионов возможность будущей славной гибели, страданий, будущей весьма туманной (но грандиозной) победы. В общественном сознании появляется (должна появиться) гордость за свою страну, за себя, за собственную миссию — индивидуальную или в составе социальной группы (отсюда гордость групповая, сакрализация понятий типа соратники, друзья, класс, братство, отчизна). Возникает возможность отбросить как заведомо неважное очень многое из того, что отравляет жизнь обычного человека, у которого, кроме быта и простых радостей, ничего больше и нет. Это сладкое чувство8. Подобное мироощущение отрицает скуку жизни, отравлявшую существование героям Чехова. Это романтизм, но без его трагизма — ведь трагизм романтизма проистекал из осознания неосуществимости прорыва в идеальную действительность, а в данном случае перед нами романтизм оптимистический, уверенный на какое-то время в возможности такого прорыва.

И вновь вернемся к размышлениям писателя Мелихова. В историко-философском очерке о судьбе Кореи он, разумеется, неизбежно возвращается к судьбе России. А именно — речь как раз о двух способах существования государства: «В начале шестидесятых в Восточной Германии был снят фильм “Русское чудо” — о том, как Россия, в пароксизме безумия уничтожившая собственную элиту и разорившая страну, за двадцать лет создала военную индустрию, не уступающую Германии с ее вековой производственной культурой, первой вышла в космос (Гагарин — один из достойнейших наших брендов), открыла дорогу первоклассным ученым, спортсменам, а в области балета оказалась впереди планеты всей. Мы привыкли произносить эту фразу иронически, но ведь это правда! Только мы, ужаснувшись цене побед — скорее всего, многократно завышенной, а может быть, победам и вовсе не служившей, — с какого-то времени не пожелали и слышать, что чудо-то все-таки было! Что есть и Руси чем гордиться! В чем-то мы оказались ужасными, но в чем-то и восхитительными!

Но мы отказались и от восхитительного, поскольку им оправдывалось ужасное. Мы провозгласили, что мы “нормальная”, то есть заурядная европейская страна. Конечно, отставшая, то есть похуже прочих, но мы поднатужимся и сделаемся совершенно заурядными. Вероятно, наша революция рубежа девяностых и впрямь пошла особым путем — она совершалась не во имя каких-то прекрасных грез, но ради стремления к ординарности»9.

 

 

5.

Итак, рождение титанов. Для того чтобы предпочесть будущее, которого ты не увидишь, всему своему, теплому, земному, пожертвовать всем ради этого будущего — нужно быть особым человеком. Такие люди «в стране советской есть». Точнее, они ею созданы. Они созданы для героического труда по шестнадцать-восемнадцать часов, для полной бездомности, для сознательной жертвы, для полной самоотверженности: «жила бы страна родная и нету других забот...», для красной смерти на миру. Герой Мелихова свидетельствует: «До войны у меня была только одна шевиотовая косоворотка на выход. Да мне и не нужно было. Главное — что делу требуется, остальное подождет. Когда мы на Урале строили завод ферросплавов, вся бытовка отставала — валенки, квартиры, столовые, стекло… И не помню ни малейшей досады. Это как на фронте — лишь бы подвезли снаряды. А кухня подождет».

Как происходило рождение нового человека? В муках, конечно.

 

Мы — мещане. Стоит ли стараться

из подвалов наших, из мансард

мукой бесконечных операций

нарезать эпоху на сердца?10

 

И все-таки, в муках и слезах, оно произошло. Это был страшный бой, данный государством, во всем его могуществе, ничтожному, мелкому, личному. Теплому, интимному, человеческому. Мелочному, эгоистичному, гаденькому... Быту прежде всего. Он и был провозглашен врагом номер один.

 

Опутали революцию обывательщины нити.

Страшнее Врангеля обывательский быт.

Скорее головы канарейкам сверните -

чтоб коммунизм канарейками не был побит!

 

Конкретные выражения его, этого быта, — герань и канарейки, фикусы и пресловутый теплый сортир. Нельзя в таком сортире воспитать героя! Этот быт не просто непригоден для нужд империи — он представляет страшную опасность:

Он вздыбился из гущины кровей,

Матерый желудочный быт земли.

Трави его трактором. Песней бей.

Лопатой взнуздай, киркой проколи!

Он вздыбился над головой твоей —

Прими на рогатину и повали.

Да будет почетной участь твоя;

Умри, побеждая, как умер я11.

 

И они, эти люди — наследники того, презиравшего удобства, — были воспитаны. И они воспели «яростных и непохожих», «обветренных, как скалы». Воспели Гренаду как мечту, противопоставленную всему тому, что привязывает человека к реальной его жизни. Воспели страшную эту красоту:

 

Пей, товарищ Орлов,

Председатель Чека.

Пусть нахмурилось небо,

Тревогу тая, —

Эти звезды разбиты

Ударом штыка,

Эта ночь беспощадна,

Как подпись твоя.

Пей, товарищ Орлов!

Пей за новый поход!

Скоро выпрыгнут кони

Отчаянных дней.

Приговор прозвучал,

Мандолина поет,

И труба, как палач,

Наклонилась над ней12.

 

И без этих людей мы войну бы не выиграли.

А дальше — движение маятника. В терминологии Мелихова — откат на предшествующие позиции, точнее — бесконечная в принципе череда откатов, приливов-отливов. Человек — существо хрупкое, и оставаться надолго в безвоздушной атмосфере высокого подвига способны только избранные, единицы. Масса стремится к человеческой жизни, к уюту в частностиусть и понятому смехотворно: «Гвозди куда надо приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах». Комиссары в пыльных шлемах, красная кавалерист-девица Ольга Зотова отступают в тень — на авансцену истории выходит герой Зощенко. «Долго ль на цыпочках выдержать можно?» — спрашивал Э. Асадов. Недолго. Хочется комфорта и уюта. Даже с избытком. Имеем право. Даже роскоши. «Коммунисты не монахи» — такая была установка у партноменклатуры в вопросе пола — этот принцип оказался легко распространим и на сферу быта. Весь тяжелый и помпезный быт сталинской империи, восточная пышность ее номенклатурных гостиниц и номенклатурных поездов — все это должно было стать неминуемым следствием, реакцией на героику и отказ от быта. На смену героике приходит принцип иной: советский человек должен жить во дворце.

Используя идею В. Паперного, противопоставившего в работе «Культура-2» два направления в советской архитектуре, можно охарактеризовать основную тенденцию этой эпохи как смену «авангардно-революционной └культуры-1“» «консервативно-классицистической └культурой-2“». Собственно, такое распространение терминологии Паперного на всю культуру советского времени уже принято; оно «признано глобальной характеристикой культуры советского периода. Черты культуры-1 и культуры-2 были отмечены не только в изобразительном искусстве, но и в языке, в частности, в типах речевого поведения ораторов ‹…› Культура-1 — это конструктивизм в архитектуре, Маяковский в поэзии, язык революционных ораторов... Культура-2 — это сталинские небоскребы, ВДНХ, кантата Исаковского о вожде, тяжеловесный канцелярит номенклатурного языка...» Гибель империи началась с роскоши сталинских гостиниц и элитных поездов Москва–Ленинград. При отвратительных бытовых условиях и практически нищенском существовании, которые по-прежнему оставались уделом основной массы населения, роскошь сталинских высоток и столичных гастрономов да сама пресловутая «Книга о вкусной и здоровой пище» были объективно фактором раздражающим, потенциально взрывоопасным. И совмещаться все это могло — до поры до времени — только в условиях тоталитарного государства.

Новый откат и возвращение романтики совпадут с крушением империи, с хрущевской «оттепелью». «Комиссары в пыльных шлемах» возвращаются именно теперь не случайно. В эпоху грандиозной переоценки ценностей («Оказался наш Отец не отцом, а с...ю») стране отчаянно нужны новые герои — и героическая патетика вновь востребована массовой литературой, как это уже было в 20–30-х. Теперь она расцветает под покровительством давней своей знакомой, музы дальних странствий. Прежде всего в массовой песне: «А кругом горизонты синие…», «А под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…», «Я в таежном смолистом краю встретил лучшую песню свою…».

С этого и начинается новая борьба с мещанством. И вот уже где-то на краю сознания мирного домоседа маячат, как горы на горизонте, и друзья, которые могут идти напролом, сегодня здесь, а завтра на другом краю земли, и далекий Тайшет, и золотая Бричмулла, и морзянка, поющая веселым дискантом.

Впрочем, ситуация, конечно, гораздо сложнее. Если в 30-е открытое противостояние предписанному героизму было немыслимым, опасным, поскольку мещанство было безусловным врагом, то теперь, в эпоху более «вегетарианскую», подспудно противостоявший героике здравый смысл» предъявляет свои права. И те же романтики таежных костров, барды уже осмеливаются издеваться над титаническим величием разваливающейся империи. Злая ирония, а не пафос героического труда («На плато Рассвумчорр не приходит весна») сделала знаменитым имя Юрия Визбора:

 

Зато, говорю, мы делаем ракеты

И перекрыли Енисей,

А также в области балета

Мы впереди, говорю, планеты всей.

 

Ядовитые строки Юза Алешковского впервые прозвучали прямым вызовом самому олицетворению великой эпохи:

 

Живите ж тыщу лет, товарищ Сталин.

Пускай в тайге придется сгинуть мне,

Но будет больше чугуна и стали

На душу населения в стране.

 

Да и Окуджава, воспевший комиссаров в пыльных шлемах, обратился к совсем иным ценностям:

— На полях, лейтенант, кровию политых,

расцветет, лейтенант, славы торжество!

— Господин генерал, слава для убитых,

а живому нужней женщина его.

В эти годы возвращается не любимый русской литературой со времен Серебряного века Чехов — не любимый Ахматовой, Цветаевой, Мандельштамом и Ходасевичем... Ставший затем ненужным в литературе советской... А. С. Кушнер в статье «Почему они не любили Чехова» выводит отношение к давно ушедшему классику из этого маятникообразного движения: «Вспоминаю вторую половину пятидесятых, совпавшую с моей юностью. Почему вдруг все так дружно полюбили Чехова? И Пастернак, поставивший его рядом с Пушкиным, и, например, Г. Адамович, которому так долго было не до Чехова ‹...› даже Ахматова ‹...› Потому и полюбили, что революционная волна окончательно выдохлась; ушла, оставив после себя └миллионы убитых задешево“, растерзанных и ошельмованных. Потому и полюбили, что выяснилось, что лучше все-таки └ждать“, чем └торопить“».

Не вписывавшийся в ураганные будни суровых 20-х, 30-х, страшных 40-х,  Чехов теперь снова оказался востребован... Но Чехов все же, погружая читателя в серый мир сумерек, ни в коем случае не предполагал действительного оправдания мещанства как бездуховности, оправдания Ионыча, противопоставленного Данко. Современный поэт идет дальше, провозглашая уют и герань, варенье и лукошко атрибутами истинной духовности, в противовес натужной героической патетике. Вот как пишет Тимур Кибиров о том же мещанстве:

 

Леночка, будем мещанами! Я понимаю, что трудно,

что невозможно практически это. Но надо стараться.

Не поддаваться давай… Канарейкам свернувши головки,

здесь развитой романтизм воцарился, быть может, навеки.

Соколы здесь, буревестники все, в лучшем случае — чайки.

Будем с тобой голубками с виньетки. Средь клекота злого

будем с тобой ворковать, средь голодного волчьего воя

будем мурлыкать котятами в теплом лукошке.

Не эпатаж это — просто желание выжить.

И сохранить, и спасти… Здесь, где каждая вшивая шавка

хрипло поет под Высоцкого: «Ноги и челюсти быстры,

мчимся на выстрел!» И, Господи, вот уже мчатся на выстрел,

сами стреляют и режут… А мы будем квасить капусту,

будем варенье варить из крыжовника в тазике медном,

вкусную пенку снимая, назойливых ос отгоняя,

пот утирая блаженный, и банки закручивать будем,

и заставлять антресоли, чтоб вечером зимним, крещенским

долго чаи распивать под уютное ходиков пенье,

под завыванье за окнами блоковской вьюги.

Только б хватило нам сил удержаться на этом плацдарме,

на пятачке этом крохотном твердом средь хлябей дурацких,

среди стихии бушующей, среди девятого вала

канализации гордой, мятежной, прорвавшей препоны

и колобродящей семьдесят лет на великом просторе,

нагло взметая зловонные брызги в брезгливое небо,

злобно куражась… О, не для того даже, не для того лишь,

чтобы спастись, а хотя б для того, чтобы, в зеркало глядя,

не испугались мы, не ужаснулись, Ленуля.

 

В финале стихотворения нерасторжимо и, в общем, логично связанными оказываются романтические формулы раннего Пушкина и антигероическая позиция современного скептика:

 

Да здравствуют музы! Да здравствует разум!

Да здравствует мужество, свет и тепло!

Да здравствует Диккенс, да здравствует кухня!

Да здравствует Ленкин сверчок и герань!

 

Тот же Кибиров, кстати, ернически переиначил и текст Светлова, от которого мы оттолкнулись: «Парень, презирающий удобства, со своей Россией говорит — с той страной, которой все едино, с той, где в парке Горького ситро, где строка про чудного грузина выложена золотом в метро...» и так далее.

Но все это уже не столь актуально сегодня. Эти стеб и цинизм отвергаются значительной частью современной молодежи — как идеалы хиппи или битников. Отвергаются, может быть, большинством. Поскольку это большинство, утомленное житейской мудростью и цинизмом старшего поколения, вновь выбирает романтику и подвиг. Новый откат размахом и мощью не уступает предыдущим. Тот же героический пафос, то же титаническое презрение. Только раньше бежали в Испанию (в Гренаду, мечта о которой озвучена тем же Светловым), а сегодня на помощь, например, братьям-сербам. В сущности, это все те же чеховские «Мальчики», бессмертный «Монтигомо Ястребиный Коготь». Только вместо ЧингачгукаЧе Гевара или Слободан Милошевич, а сегодня все чаще — опять Сталин и даже Гитлер. Это непобедимое стремление к настоящему, героическому, использует как базовую эмоцию новый романтизм Э. Лимонова и З. Прилепина.

Этот романтический зуд Александр Мелихов, в чем его неоспоримая заслуга, объясняет с точки зрения философии. Но прежде чем мы вернемся к нему — небольшая иллюстрация. Вот как меняется, например, отношение к такой составляющей «мещанского счастья», уюта, как покой. 

 

 

6.

Высшее достижение советской творческой мысли в этом направлении очевидно: «Как я счастлив, что нет мне покоя!»

Эта формулировка, объединяющая покой и счастье, очень интересна и важна: когда-то покой осознавался русской философской поэзией как равноценная альтернатива счастью. «На свете счастья нет, но есть покой и воля!» — утверждал Пушкин. Его современник, совсем еще юный Баратынский фиксирует свою позицию — позицию умудренного жизнью старца:

 

Но прихотям судьбы я боле не служу:

Счастливый отдыхом, на счастие похожим,

Отныне с рубежа на поприще гляжу

И скромно кланяюсь прохожим.

 

Обратим внимание — счастье и покой представлены как два равноправных варианта решения проблемы, проблемы построения собственной судьбы, оформления собственного существования. XIX век добросовестно разделяет заблуждение Онегина:

 

Я думал: вольность и покой

Замена счастью...

 

Это противопоставление с разделительным «или», противительным «но» окончательно снимается, когда покой и счастье объединяются в одно ощущение. И если, развивая традицию нравственно-философских поисков, определивших магистральное развитие русской литературы от классицизма до Серебряного века, Чехов поставит под сомнение абсолютную ценность личного счастья — он будет отрицать и покой: «для него уже было ясно, что покой потерян, вероятно, навсегда и что в двухэтажном нештукатуренном доме счастье для него уже невозможно. Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным счастьем» («Учитель словесности». 1889).

Отсутствие покоя есть часть того неуюта, безбытности, героической неприкаянности, о которых мы и пытаемся размышлять. Значит, культ этого образа жизни и мысли начинается не с советского идеологического заказа — а, естественно, с Блока: «Печальная доля — так сложно, / Так трудно и праздничножить» (1908). Это сопряжение «трудно», «трагично» с праздником и торжеством, с напряжением настоящей жизни — общее для всего модернизма, для символистов и акмеистов. Спустя семь лет другой поэт повторит:

А мы живем торжественно и трудно

И чтим обряды наших горьких встреч,

Когда с налету ветер безрассудный

Чуть начатую обрывает речь...

 

Вернемся к покою. Покой, естественно, с негодованием отрицается. Статика, покой — то, чего не приемлет Гумилев в мире любимого им Т. Готье. Ненавистно слово «покой» Маяковскому («Пусть земля кричит, в покое обабившись...»). И Блок, конечно, отрицает мудрость покоя с позиций пламенно-героических:

Не может сердце жить покоем,

Недаром тучи собрались.

Доспех тяжел, как перед боем.

Теперь твой час настал. — Молись!13

 

Именно Блоку выпадут сомнительные привилегия и честь стать в этом смысле настоящим мостом между мудростью философского романтизма и примитивом романтики советской. Мы имеем в виду так удачно пришедшуюся фразу, полюбившуюся советским идеологическим работникам, пропагандистам низшего звена: «И вечный бой! Покой нам только снится...», совпавшую по интонации с залихват-ским, буденновским: «И вся-то наша жизнь есть борьба!» В новой системе гражданских добродетелей и ценностей покой, естественно, становится негативной характеристикой действительности. «Только нам по душе не покой — мы сурового времени дети». (Кстати, обратим внимание на появляющегося в качестве символа покоя и мещанства, временно исполняющего обязанности канарейки соловья: «хорошо над Москвою-рекой услыхать соловья на рассвете...» Не тот ли это соловей, которого так безжалостно идентифицировал с собой, любимым, Вася Былин-кин?)14

Теперь покой объявляется частью мещанской, замкнутой от мира системы ценностей, противопоставляясь в этом качестве жизни настоящей. Вот тогда-то и возникнет вышеприведенная формула. Создавший настоящий гимн новой советской жизни, обаятельный, человеческий ее портрет, Константин Ваншенкин воскликнет: «В звоне каждого дня / Как я счастлив, что нет мне покоя!»

Сам Блок, кстати, скажет незадолго до смерти о покое совсем иначе. Он вновь вернется к формуле Пушкина — для того, чтобы произнести приговор новой действительности: «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармоний. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, — тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем: жизнь потеряла смысл».

 

 

7.

С представлением о героическом, о его предпочтении земному связана, как уже отмечено выше, определяющая идея классицизма о торжестве долга над чувством; она предполагает прежде всего безусловное предпочтение общего частному. В наиболее завершенном виде частное отрицается вообще как принципиально неважное: сначала в сравнении с важностью общественного, то есть государственного, а затем и без такового сопоставления. Сопоставление оказывается излишним: личное, приватное, особенно же то, что касается телесных нужд или жалкого, презренного стремления к уюту, теплу, комфорту,  оказывается в восприятии государства, а следовательно, и официальной литературы предательством общественного и изменой высокому смыслу. Вот чем опасны кремовые шторы, почему опасна герань, почему опасно то, что получило общий ярлык мещанства. Государство с помощью литературы и плаката, кинофильма и оперы, монументальной архитектуры и массовой песни, с помощью создания целого пантеона героев — образцов для подражания — успешно навязывает гражданину иную модель судьбы и иной смысл существования.

Вообще-то требование со стороны государства запланированного героизма во имя того же государства, то есть любви к государству, доведенной до градуса радостного самопожертвования, так же смешно и неприлично, как и настойчивое требование любви отдельным человеком. Любить или нет, жертвовать собой или нет — выбор индивидуума, глубоко личный, интимный. Как сказал герой Довлатова: «Любить публично — это скотство». А публично призывать к самопожертвованию?

Однако именно это и делает — с простодушной настойчивостью — государство, устами, например, своего официального поэта Лебедева-Кумача: «Когда страна быть прикажет героем, / У нас героем становится любой».

Собственно говоря, вокруг советские люди, которые уже сегодня герои, только пока в скрытой, латентной форме:

 

Многие парни

Плечисты и крепки,

Многие носят

Футболки и кепки.

Много в столице

Таких же

Значков.

К славному подвигу

Каждый

Готов!

 

Как можно такие вещи приказать, как можно считать это нормальным? Как можно надеяться на успех такой пропаганды? Ведь личность по определению должна заботиться прежде всего о самосохранении. Человек должен думать ранее всего о себе, любимом. Своя рубашка ближе к телу — гласит народная мудрость. Таково яростное убеждение «подпольного» человека Достоевского: «Свету провалиться, а мне чтобы чай всегда пить». Конечно, для такой формулировки необходимо тоже известное мужество, это вызов общепринятой морали — ведь столько лет мы впитывали совершенно иные ценности. На подобный вызов способны не все. А те, кто не способны, подстраиваются под «ураганную идеологию» (выражение Зощенко) текущего момента. Но внутри себя, подспудно, подавляющее большинство должно было бы чувствовать именно так?

Оказывается, можно — и приказать такое, и согласиться с таким. И пропаганда работает. И кажется, воспринималось все это нормально. В истории наших массовых чувствований, нашей общественной идеологии мы наблюдаем то, чего мы по законам человеческой природы наблюдать совершенно не должны были бы: искреннее самоотвержение согласно распоряжению.

Рассмотрим подробнее механизм происходящего в данном случае. Возможны два сценария: первый касается людей исключительных, аристократии духа, второй, в терминологии Ортеги-и-Гассета, «людей массы».

Аристократия духа оказывается очарована героической моделью существования самым легким и естественным образом, поскольку она по определению ориентирована на идеальное и возвышенное. Поясняя этот факт, Александр Мелихов провозглашает, что только самоотвержение и дает жизни высокий смысл, нечто неизмеримо более важное, чем теплый сортир: «Бессмертное можно заслонить лишь бессмертным, величие зла величием добра. Если добро откажется от всего грандиозного, от всего героического, оно без боя обеспечит вечную славу злу. Жизнь есть конкурс красоты воодушевляющих обманов — скромному добру там делать нечего».

На самоотверженность способны единицы. Все чудеса, утверждает Мелихов, порождает «поразительно тонкая прослойка общества — аристократия. ‹…› И каждый новый духовный взлет порождается какой-то новой аристократией — социальной группой, свободной от забот о деньгах и карьере, но устремленной к чему-то прекрасному и бессмертному…»15

Восторженное описание подобных людей, апология этого человеческого типа — главная тема завершающей части трилогии «И нет им воздаяния».

«Каким для него было чудом, когда он в первый раз увидел, как из грязи рождается алюминий. Жидкий алюминий, он считал, красивее любого серебра. Про то, как он уже заместителем наркома любил бывать в цехах по ночам, тоже оставили. Уже никакой суеты, одно только величие техники. Да, романтик, романтик был этот Лейба Соломонович. Зануда, но романтик. У Круппа он начинал с чернорабочего, ухайдакивался так, что после смены лежал пластом. Не говоря, что кожа на лице трескалась от жара. Он тогда еще не знал, что в горячем цеху нельзя пить, можно только рот полоскать. Пил ведрами. И сердце посадил. Оно то останавливалось, то наоборот начинало скакать на пятой скорости — только годам к восьмидесяти наладилось. И все равно он каждый раз приходил в дикий восторг, когда двадцатитонный слиток расползался, как крутое тесто. Огненное тесто, это его слова. А про будущую проволоку он так выразился: она как огненная змея. Поэт, как вы считаете?»

Интеллектуал Александр Мелихов, сам романтик и апологет нового романтизма, приходит в финале трилогии к философскому оправданию государственной жестокости по отношению к частному лицу. Это оправдание бессмертием. И в этот момент Мелихов объективно оказывается на тех же позициях, что и литература соцреализма. Его герой мог бы воскликнуть, как восклицает лирический герой советской песни: «Прекрасен лес, и поле, и цветы, / Песчаный плёс и лодка у причала, / Но в мире нет прекрасней красоты, / Но в мире нет прекрасней красоты, / Чем красота горячего металла!»

Конечно, одиозная фигура Л. Ошанина с его заказной поэзией несопоставима по искренности намерений с Мелиховым, возвращающимся на новом витке к героике по абсолютно иной причине. Его идея, повторимся, — необходимость для страны новой аристократии, аристократии духа, величие которой определяется способностью к личному подвигу. Об этой аристократии, о необходимости этих людей писал еще Томас Карлейль в книге «Герои, почитание героев и героическое в истории»: «На мой взгляд, “поклонение героям” при таких обстоятельствах является фактом несказанно ценным, фактом самым утешительным, на какой только можно указать в настоящее время. Он поддерживает и укрепляет вечную надежду человечества на упорядочение дел мира сего. Если бы погибли все традиции, все организации, веры, общества, какие только человек создавал когда-либо, почитание героев все-таки осталось бы». Это люди, без которых человечество было бы безусловно обречено: «Благородные молчащие люди, рассеянные здесь и там, каждый в своей сфере; они молчаливо мыслят, молчаливо работают; о них не упоминают даже утренние газеты! Они соль земли. Страна, лишенная вовсе подобных людей или насчитывающая их в небольшом количестве, находится на гибельном пути. Она уподобляется лесу, у которого вовсе нет корней, лесу, который все переработал в листья и ветви и потому должен скоро засохнуть и погибнуть»16.

 

 

8.

Второй сценарий, связанный с массой, на первый взгляд сложнее. С одной стороны, масса отзывается на принятую в данный момент иерархию ценностей. Ее мощно подпитывают в этом «мастера культуры», сделавшие свой выбор («с кем вы, мастера культуры?») и дающие предписанному сверху героизму живое, теплое воплощение, обаятельную картинку. С другой стороны, есть, как ни странно, и сознательное тяготение человека массы к героизму.

Появившийся впервые в русской классической литературе у Пушкина (Самсон Вырин), Гоголя (Акакий Акакиевич) и Достоевского (Макар Алексеевич Девушкин) маленький человек о подвигах не задумывался. Ему было не до того: существо страдающее, он должен был прежде всего выжить в этом неприветливом мире.

Герой Зощенко, прямой наследник Башмачкина, — это маленький человек, который маленьким больше быть не хочет, он ощущает себя хозяином жизни. Он даже получает на это сверху определенные санкции: то появится твое изображение на купюрах17, то прозвучит чеканная формула: «У советской власти маленьких нет»18. И не так важно, что он со своими амбициями постоянно оказывается в луже. Важнейший для него идеологический итог — обретение принципиально иного социального статуса. И если раньше подвиг был уделом особенных людей, титанов и героев, то в эпоху, когда «героем становится любой», и подвиг становится достоянием массы, маленького человека, который перестал ощущать себя маленьким. Маленький герой — оксюморон! Теперь он, вдохновляемый фанфарами империи, стремится не к тому, что раньше считал счастьем, не к радости, довольству, успокоению, — более того, удобства и успокоение оказываются противоположны счастью. Счастье в чем-то ином, оно — взрыв, нарушение нормального течения жизни, и часто — гибель предыдущего, спокойного и удобного. И за счастье надо платить — как минимум, удобством и покоем. А еще лучше, как показывает мировой опыт трагедии, кровью и даже жизнью.

И вновь вернемся к Александру Мелихову, с удивлением констатирующему этот факт: «Боже, сколько лет я жаждал стереть память о нем, считал своими личными врагами всех, кто предпочитал остаться с безжалостной силой, а не с гуманным бессилием, сколько лет я повторял кисло-сладкие заплачки исторических лузеров, что счастье маленького человека единственная цель и оправдание всего земного, и поражался, что сам маленький человек с какого-то перепугу льнет не к маленькому, но к огромному». Да, это вполне очевидно, льнет к имперскому величию почти любой маленький человек, сформировавшийся как личность в условиях империи. Об этом в действительности стихотворение Станислава Куняева «И все-таки нация чтит короля». Смысл этого стихотворения не исчерпывается политической позицией автора. Нация всегда обречена на почитание героического — как в его королевском величии, так и в будничном. При Сталине у нас была великая эпоха! Счастлив был герой, ощущавший общность свою со страной: «Я по свету немало хаживал, жил в землянке, в окопах, в тайге…» Чего бы стоили его самоотречение и радость, если бы он жил в это время в уютной московской квартире с теплой ванной и туалетом. И другой мужественный голос подхватывал: «Пускай утопал я в болотах, пускай замерзал я на льду, но если ты скажешь мне слово — я снова все это пройду». Чего стоили бы эти клятвы без опыта болот, льдов, пустынь и прочих уничтожающих жизнь обстоятельств? Красота подвига нуждается в соответствующей декорации.

А вот пример более современный. Об этом же в принципе говорит и современный петербургский бард Михаил Трегер. Человек, росший в те времена, когда главные бури XX столетия, кажется, отгремели, мечтает все о том же. В его поэзии очевиден отблеск все тех же 60-х (или 20-х, учитывая движение маятника): «Берегите мужчин не от тягостных дум, не от ранних седин, не от поздних безумств, выбирающим бой не заменят меча ни ковер под ногой, ни щека у плеча». Зачем так уж необходимо в наше мирное время выбирать бой? «Чтобы век над виском не задев не прошел, чтоб рапирным клинком — не булавкой колол».

Именно эта тоска по подвигу, столь тонко и беспощадно спародированнаяСГандлевским, становится содержанием его обращения к Д. Пригову, который данной теме посвятил также немало ядовитых строк:

 

Отечество, предание, геройство...

Бывало, раньше мчится скорый поезд —

Пути разобраны по недосмотру.

Похоже, катастрофа неизбежна,

А там ведь люди. Входит пионер,

Ступает на участок аварийный,

Снимает красный галстук с тонкой шеи

И яркой тканью машет. Машинист

Выглядывает из локомотива

И понимает: что-то здесь не так.

Умело рычаги перебирает —

И катастрофа предупреждена.

Или другой пример. Несется скорый.

Пути разобраны по недосмотру.

Похоже, катастрофа неизбежна.

А там ведь люди. Стрелочник-старик

Выходит на участок аварийный,

Складным ножом себе вскрывает вены,

Горячей кровью тряпку обагряет

И яркой тканью машет. Машинист

Выглядывает из локомотива

И понимает: что-то здесь не так.

Умело рычаги перебирает —

И катастрофа предупреждена.

А в наше время, если едет поезд,

Исправный путь лежит до горизонта.

Условия на диво, знай учись,

Или работай, или совмещай

Работу с обучением заочным.

Все изменилось. Вырос пионер.

Слегка обрюзг, вполне остепенился,

Начальником стал железнодорожным,

На стрелочника старого орет,

Грозится в ЛТП его упрятать.

 

 

9.

Вернемся к обозначенному выше противоречию. Индивидуум необходим империи, это ее атом и носитель ее воли, но в то же время основа имперского величия — цинизм и равнодушие власти к отдельному человеку. Впервые в русской литературе это имперское безразличие к личности изображено в «Медном всаднике». Однако бесчеловечностью на уровне человек-государство, хорошо известной в истории, вопрос не исчерпывается. Да не будет сочтено излишней смелостью предположение, что и наше равнодушие друг к другу, повседневное, корень свой имеет именно в этих особенностях российской истории. Между равнодушием «кумира на бронзовом коне» к бедному Евгению и проповедью безбытности, пропагандируемой ненавистью к уютному, теплому сортиру, к «личному» вообще, к мещанству, нет никакой пропасти. Это звенья одной цепи. Как главный враг выступает быт.

Из ненависти к быту и проистекает равнодушие к судьбе отдельного человека. Философско-социологическая его предпосылка, безусловный примат общего над частным, актуальна не только для государства. Эту же героическую бесчеловечность исповедует и отдельный человек. «У погодков моих ни стихов, ни любви, ни покоя — только сила и зависть»19. Некоторое неприятное, но неизбежное следствие: человек, научившийся не жалеть себя, не будет жалеть и других. Эту иерархию ценностей он будет прилагать и к чужой жизни, то есть презирать любого, кто ориентирован на удовольствие, уют, достаток, а далее и на все, что делает человеческую жизнь более или менее удобной. Отсюда презрение к тому, кто «без врагов прожить хочет».

Элементарная логика предлагает превращение формулы «Не желай другому, чего не желаешь себе» в формулу «Позволь по отношению к другому то, что позволяешь, считаешь нормальным по отношению к себе». Именно здесь истоки в лучшем случае невнимательности, в худшем случае — всеобъемлющего и перманентного хамства. Тот же Зощенко, яростно отрекавшийся от своей принадлежности к интеллигенции, с восторгом пишет о простодушии нашего народа, о людях, которые ходят в буквальном смысле по ногам своих сограждан, не обращая на это внимания, — но зато если наступят от души кому-то из них, отвернутся и не прореагируют. От «захваченности масс этими высокими грезами»20, о которой говорит Мелихов, до этого хождения по ногам, как по асфальту, совсем близко. Тому, кто захвачен высокой грезой, — не до примитивных приличий и учтивости. Вот почему гордая фраза «Человек человеку — друг, товарищ и брат» у нас совершенно естественно трансформируется в «Человек человеку — бревно». Именно этот процесс превращения друга и товарища в бревно и зафиксирован на самом деле в творчестве Зощенко.

 

 

10.

Противоядием этой «ураганной идеологии» может быть только любовь. Например, такая жертвенная и всеобнимающая любовь, какую мы находим, как ни странно, у того же Мелихова в одной из лучших, может быть, его вещей, в небольшой повести «Бессмертная Валька» (Звезда. 2012. № 8). Миссия очаровательной героини, смелой, честной и доброй, — только жалость и самоотдача, искреннее и немедленное желание взять чужую боль на себя, любовь к человеку вне социологии, идеологии, политики, разума, целесообразности. Но не только Валька — по замыслу автора современная «душечка» — и лирический герой-повествователь таков же. Содержание и смысл его существования — спасать, одаривать, воскрешать к жизни. Таков авторский герой в «Вальке», да таков он был и в предыдущем «Интернационале дураков»…

Кажется, перед нами вопиющее противоречиеак любовь к конкретному человеку, с его конкретными болями и нуждами, может сочетаться с бессмертием, предполагающим презрение к этим болям и нуждам? В действительности противоречия нет. Именно Александр Мелихов с его любовью к человеку, с его антропоцентризмом неминуемо должен был прийти к героическому и на первый взгляд бесчеловечному. Потому что желает автор человечеству не того, чего желает неразумная мать своему сыну-балбесу21. Желает неизмеримо более важного, пытается сориентировать своего читателя не на добывание хлеба насущного, не на уют и удовольствие, хочет подарить ни много ни мало — смысл. Вся идеология Мелихова, его идея экзистенциальной защиты может быть выражена в общем виде формулой: «Не хлебом единым жив человек». В иерархии наслаждений удовлетворение от выполненного долга оказывается неизмеримо выше удовольствий плотских — и не только удовольствий. Выше в принципе самого представления о жизни человеческой, о его здоровье и счастье как о чем-то святом. «Гуманистическая формула └Все должно служить человеку“ в мучительных ситуациях обрекает нас на бессилие: человек не может ощущать святыней самого себя»22. Ибо «человек может хоть на минутку, хоть на часок забыть о своей мизерности и мимолетности, только сливаясь с чем-то более долговечным, чем он сам»23.

В «Интернационале дураков» любовь плотская, земная еще может соперничать с долгом, — в последних романах она отступает в тень перед высочайшим смыслом — бессмертием в терминологии Мелихова: «Так вот почему все эти революционные титаны зубами держались за Родину, за Сталина, за эту свою идиотскую партию — они держались за право хотя бы самой распоследней шестеркой, но все-таки творить историю! Они под пытками и под пулями держались за бессмертие, от которого я отказался при первом же — не выстреле, плевке. ‹...›. В борьбе за бессмертие я должен был идти на все — утирать все плевки и вылизывать все задницы, я должен был лгать, клятвопреступничать, вступать в любые партии и провозглашать любые лозунги, ибо вся наша гусачиная гордость и моралистическая пена — ничто в сравнении с алмазами бессмертия!»24

Итак, если в аксиологической парадигме Александра Мелихова, с одной стороны, безусловной ценностью является человек, его спасение, а с другой — высокая цель, которая человека с его маленьким счастьем должна напрочь отрицать, то в этом нет нарушения логики. Вопрос в том, что в человеке спасать: тело его, то есть возможность уютного существования, или дух, то есть высокий смысл этого существования? Тем, кто выбирает первое, суровая отповедь писателя: «И когда же началось это кисляйство?.. Прорвались в космос — лучше бы понастроили больниц, взяли Берлин — сколько людей зря положили… Оно, может, и так, но если говорить об одних только смертях, от бессмертия ничего не останется. Ибо бессмертие можно купить лишь ценой жизни. Победа такая же правда, как и расходы на нее. Но если помнить только о битой посуде, не останется ни одного праздника»25.

И еще одно соображение. Мелихов несколько умнее тех, кто просто плачет о великой эпохе, то есть занимается грандиозным упрощением (как и их оппонентов). Мелихов верен себе — остается романтиком26, но при этом снимает главное противоречие романтизма между торжествующим, ликующим началом (высокое знание о красоте идеала) и неизбывным трагизмом, проистекающим из осознания невозможности его осуществления. Трагический круг размыкается искусством. «Каждому народу жизненно необходимо художественное зеркало, в котором он сможет видеть свою жизнь пускай мучительной, но красивой, наделенной пускай иллюзорным, но высоким смыслом»27. И далее — формулировка, обращенная, кажется, непосредственно к себе: «Эти образы, эти смыслы создает прежде всего литература»28.

 

 

11.

Еще одно отступление, впрочем, с темой героизма напрямую связанное. Решение проблемы интеллигенции, над которой мучительно размышляли Бабель и Фадеев, Эренбург и Олеша, советское искусство попытается отыскать в героическом слиянии ее с народом.

Есть ли место интеллигенту в новом обществе, нужна ли культура народу, зачем самокопание и поиск истины во времена, когда все должно быть ясно? В «прекрасном и яростном мире» чеховскому интеллигенту места не находилось. Его удел — мучительные размышления о смысле, невозможность его обрести, тоска. К тому же он недоволен, что ему «мусор во дворе пахнет». И хочется ему без врагов прожить. То есть хочется удобств, уюта, покоя. Всего того, что люди стального поколения презирали, обходя такого нытика за версту.

Идеальным выражением и одновременно разрешением этого конфликта становится условная, но очень наглядная сцена столкновения типичного интеллигента, идеального, как будто специально выведенного «чеховского» профессора с партизанским командиром в цикле рассказов Зощенко «Никогда не забудете».

«Комиссар стал писать. На минуту задумался. Рассеянно взглянул на радиста. Потом перевел взгляд на └профессора“. Отложил бумагу в сторону. Еще раз посмотрел на радиста и снова на У. Какой поразительный контраст. Два мира перед ним. Старый, ушедший мир, мир хмурых, мятущихся людей, когда-то описанных Чеховым. И новый мир — спокойный, уверенный в своих силах, точно знающий, что надо делать для того, чтобы жить.

Комиссар окликнул └профессора“, глаза которого были сомкнуты:

— Ну а в своей молодости, профессор, вы же не были таким, как сейчас?

У. открыл глаза. Кротко взглянул на комиссара. Сказал:

— В молодости? Нет, пожалуй, это был наиболее трудный период в моей жизни — молодость. Хотелось для себя решить вопрос о смысле жизни, об отношении к смерти…

Радист с удивлением посмотрел на У. Отвернулся, желая скрыть улыбку, которая пробежала по его губам. Сказал, обращаясь к комиссару:

— Эти вопросы, товарищ комиссар, мы практически разрешаем на войне и в тылу»29.

Зощенко вводит давно не существующего чеховского интеллигента в контекст беспощадной бойни, партизанской войны только для того, чтоб продемонстрировать невозможность сегодня «скучного существования» личности высокодуховной, но антигероической, а потому нелепой и никому не нужной. Восполнить образовавшееся зияние Зощенко попытается изображением принципиально новой интеллигенции, иного генезиса, с героическим замахом, способной к действию. То самое добро с кулаками. Новый герой-интеллигент — это, например, девушка, не побоявшаяся в одиночку выступить против двух хулиганов, надавать им по физиономии, инженер-теплотехник, милая и скромная, «она была удивительно женственна и казалась даже хрупкой», однако при этом одновременно «от нее веяло здоровьем и силой».

«Я спросил: — Вы физкультурница?

Она, улыбнувшись, ответила: — Немного. Как и все у нас в институте. ‹…›

И я стал есть яблоко, глядя на девушку. И где-то у меня в воображении окончательно таял образ интеллигента из старого мира, в очках, калошах и с зонтиком. И, глядя на девушку, я подумал: └Как это хорошо и как замечательно, что у нас такая интеллигенция. И как хорошо, что здоровье и сила не расходятся с разумом и сознанием“»30.

Наследником Зощенко, честно ищущего решения неразрешимой проблемы, становится плакатное искусство, ничего не ищущее. Не одно поколение советских людей вырастет под песни о вечно горящих мартеновских печах и заводских проходных… И что интересно, ведь все это работало: вся эта ложная, кем-то в кабинетах сочиненная романтика оказывалась для миллионов убедительной. Народ прекрасно знал, что происходит на этих «Заречных улицах», под этим уютным заревом вечно живых «мартенов», что в реальности творится в фабричных зонах в тысячах городов России: шпана, грязь, криминал, безумие, алкоголизм… Но заказан красивый образ происходящего — и появляется лживый и гениальный фильм «Весна на Заречной улице», в котором впервые происходит слияние «человека героического», «от мартена», и интеллигенции. Секрет обаяния этого фильма, не проходящего до сегодняшнего дня, именно в этом слиянии. Народный герой, в дикости своей тянущийся все-таки к тому, что ему заповедано, не дано по определению, то есть запечатленный в героическом своем порыве (ведь отказывается же он от своих алкоголических дружков, ведь вырывается же он из своей примитивной действительности), и сливающаяся с ним в любовном порыве не менее героическая учительница (вполне представим ее, по Светлову, засыпающей над тетрадками), явят собой идеальное решение в принципе неразрешимой проблемы31.

 

 

12.

С данной позицией государства по отношению к гражданину, то есть со взаимоотношениями по вертикали, напрямую связаны взаимоотношения по горизонтали, абсолютное равнодушие человека к человеку («Человек человеку — бревно»). В обществе демократическом, постепенно развивающемся в направлении абсолютной толерантности, забота о единице, о конкретном индивидууме становится едва ли не смешной, дикой по нашим стандартам: такова забота об инвалидах, когда ради двух-трех гипотетических посетителей на колясках строится пандус, продумывается система лифтов, короче говоря, инфраструктура, сопоставимая по стоимости чуть ли не со всем остальным зданием. Уж будьте уверены: если ребенок играет на самой людной тропе, на пути сотен и сотен — никто его не заденет, предельно осторожно обойдут, и если кому-то необходимо осуществлять свою свободу самовыражаться самым диким образом, то, пока он остается в рамках закона, государство должно охранять и будет охранять его право на самовыражение, его право быть другим. Эти факты прямо и категорически связаны. От пресловутого шестого флота США, мужественно выступающего на помощь одному-единственному американскому гражданину, попавшему в беду (наверняка по собственной глупости), совершенно очевидная прямая ниточка к терпимости национальной, религиозной, сексуальной и какой угодно. Потому что человек важен любой, потому что он есть целый мир и, в конце концов, важнее государства, которое в идеале должно под гражданина прогнуться. У нас все обстояло и обстоит несколько иначе. У нас, по слову гениального поэта, «Единица — вздор, единица — ноль». И не только единица — и десяток, и сотня, и тысяча. Сколько тысяч отправляют на верную смерть, даже не поставив их в известность о том, что их просто бросают в топку, в повести Бондарева «Батальоны просят огня»? Но это литература, слабое подобие действительности. В жизни вспомним великого Жукова, которого именно за эту расточительность по отношению к человеческому материалу Виктор Астафьев назвал «браконьером русского народа».

На недавнем форуме литературных музеев ближнего зарубежья 2 июня 2012 года в музее А. А. Ахматовой представительница украинского музея Н. А. Островского в Шепетовке оговорилась очень интересным образом, произнесла следующую фразу: «Это грандиозное здание опускает посетителя». Вспомним современное значение слова «опускать» в уголовном жаргоне: унижать, переводить в более низкий социальный статус. Это очень верно, ведь именно такова одна из задач всей пафосной героики, в том числе и воплощающих эту героику конкретных артефактов, от подавляющей величием статуи Матери-Родины до колоссальной сталинской архитектуры. Арка здания, рассчитанная на фигуру десятиметрового великана32, призвана была внушить представление о ничтожности человека отдельного.

Эта идея прочно вошла в сознание, в быту, на низовом уровне эта оценка «уважаемых граждан» воспроизводится автоматически и безошибочно. «Не баре!», «Перетопчетесь», «Не трамвай, объедешь». И больной, как известно, человек простой: помрет — так и сам помрет. И лечить его, как объяснил гоголевский доктор Гибнер, совершенно не нужно. Можно лечить его чисто формально, то есть делать вид, что лечишь, — чем, собственно, и занималась в значительной своей части медицина для народа. Базовое представление о ничтожной стоимости отдельной личности, не представляющей ценности для государства33, позволяет объединить в логическую цепочку абсолютно разнородные на первый взгляд явления. И каноническую древнерусскую литературу, вообще исключающую человека рядового из числа сколько-нибудь интересных предметов для описания; и помянутый выше способ воевать не умением, а числом, заваливая врага массой тел; и отсутствие салфеток в советской пирожковой — ничего, утрутся и оберточной бумажкой; и бытовое хамство, музыку, гремящую у вас за стеной в три часа ночи, просто потому что соседи ваши не подозревают в вас, не видят в вашем существовании сколько-нибудь ограничивающего их свободу фактора… И получается, что нет принципиальной разницы между императором Петром, возводящим новую столицу в непригодном для жизни месте, и Васей Былинкиным, который глухой ночью орет у вас под окном. Объяснение одно: по отношению к единице все можно, единица не важна и не интересна никому в принципе.

Исследуя этот механизм, мы убеждаемся, что он достаточно прост. Все происходит автоматически и примитивно. Алгоритм таков:

а) Героическое пренебрежение к себе, своим нуждам, удовольствию, здоровью, жизни — все это не может не вызывать почтения. Мы восхищаемся кодексом самурая: «Отказывайся от излюбленных удовольствий, обращайся к неприятным обязанностям»34 .

Это, конечно, здорово.

б) Следующий шаг, в высшей степени логичный и даже необходимый, — переступить через боль и даже через жизнь, не только свою, но и близкого своего — это неизмеримо тяжелее, но и подвиг величественнее. На этом конфликте построены все трагедии классицизма. В том числе и сталинского извода — вспомним «Сын артиллериста» Симонова: «Отцовский мой долг и право / Сыном своим рисковать». 

в) Для человека рядового, не героя, совершенно естественным будет вывод: тем более позволено будет переступить через неблизкого. Для героя Симонова, героя трагедии, как раз чужим жертвовать непозволительно; необходимо переступить именно через свою боль, пожертвовать именно своим, потому что в этом случае больнее всего все равно мне! Герой трагедии, жертвуя близким, принимает всю боль, весь удар на себя. Логика банального сознания — иная, она всю эту патетику оставляет за скобками. Отчего же тогда посторонним-то дядей не пожертвовать? Лучше, чем своим. Элементарная подмена высокого героизма простодушным жлобством в реальной жизни оказывается практически никак не маркированной, незаметной и никем не замеченной, две ситуации жертвоприношения другого с первого взгляда неотличимы еще и потому, что герою приписывается высокая способность страдать за любого другого, и неблизкого, его беспощадность к любому «другому» позиционируется как подвиг.

г) И последний ход. Утрачивается и содержание героического поступка, то, во имя чего изначально приносилась жертва. Представим себе, что Агамемнон приносит в жертву не Ифигинию, а просто рядового воина, чужого ему человека, что Деев посылает на смерть не Леньку, а безымянного бойца. Это первый этап, первая подмена. Второй этап заключается в том, что Агамемнон приносит в жертву, а Деев посылает под огонь неприятельских батарей чужого дядьку даже не во имя великой цели, а из шкурных соображений, во имя личных амбиций, карьеры и т. д. Например, так, как поступает Абросимов в книге В. Некрасова «В окопах Сталинграда».

д) Перенесем эту ситуацию в обычную обстановку повседневной жизни, сообщим этому простодушному стремлению жертвовать другим во имя собственных — теперь уже однозначно собственных — интересов статус привычки, а затем и осо-знанной жизненной стратегии и получим изначально очевидную для сегодняшних наших соотечественников (к счастью, не для всех) формулу «Человек челове-ку — бревно».

Обозначим коротко еще несколько факторов, в комплексе обусловливающих невнимание к другому, заведомое неуважение к нему.

С одной стороны, невозможность сочувствия, соучастия в жизни ближнего порождается, кроме всего прочего, и общей психологической ситуацией нашего времени, постоянным ощущением грозящей лично тебе опасности, надвигающейся катастрофы, ощущением, легко переходящим в панику. При этом магистральное чувство тревоги определяющее, по мнению Хайдеггера, жизнь индивидуума в ХХ столетии, усиливается особенностями существования в нашей стране с ее грозным бесчеловечным пафосом.

С другой стороны, невозможность уважения к ближнему естественно связана с отсутствием уважения к себе самому. Ю. Щеглов назвал рассказы Зощенко «энциклопедией некультурности» — но с таким же правом их можно было бы определить и как энциклопедию унижения, человеческой униженности, персонажи его даже не осознают, насколько их существование недостойно человека. С горькой иронией Зощенко называет один из главных своих сборников «Уважаемые граждане» — эти граждане никем не уважаемы, не любимы, никому по большому счету не нужны.

Униженное государством, ненужное государству человеческое достоинство, попранная мечта о личном счастье могут сублимироваться в стремление к самопожертвованию, стать прорывом в высокую сферу — подвига. Но не всем же совершать подвиги (хотя в песнях пели: «Когда страна быть прикажет героем, / У нас героем становится любой», — в реальности все-таки не любой…). По закону компенсации неизжитое унижение порождает озлобленную реакцию — абсолютное жлобство и рвачество. Пример наглядный: борьба за место в электричке, стремление отстоять здесь свой кусок жизни означает реально как уважение к своему крохотному удобству, так и неуважение к себе как к личности. Вспомним, как выглядело отношение к другому у Чехова: «Они уважают человеческую личность, а потому всегда снисходительны, мягки, вежливы, уступчивы... Они не бунтуют из-за молотка или пропавшей резинки; живя с кем-нибудь, они не делают из этого одолжения, а уходя, не говорят: с вами жить нельзя! Они прощают и шум, и холод, и пережаренное мясо, и остроты, и присутствие в их жилье посторонних...» Сформировавшийся в результате грандиозного эксперимента в нашей стране человеческий тип представляет собой негативный вариант чеховского «воспитанного человека» — интеллигента.

Государство осуществляет свою имперскую амбицию, Вася Былинкин — свою, доказывая таким образом городу и миру, что он тоже есть на свете. Подавленная равнодушием государства личность, требующая самоуважения, реализуется за счет существующего рядом слабейшего. Вот такой, возвращаясь к гипотезе Мелихова, способ экзистенциальной защиты (напомним, Мелихов утверждает, что экзистенциальная защищенность — важнейшее условие нашего существования в одном ряду с воздухом и пищей).

Итак, бытовое хамство и бытовая агрессия, за исключением достаточно все-таки редких случаев особенно злостного хулиганства (в основе которого садизм), в целом порождается следующим комплексом нехитрых причин:

1. Отрицание или, точнее, просто младенческое отсутствие всякого представления о ценности чужой личности.

2. Сознательное самоутверждение за счет более слабого (и, очевидно, менее полезного для государства).

3. Отсутствие интереса или даже гордое презрение ко всему, что делает жизнь человека более или менее сносной. Чехов в известном письме к брату, перечисляя компоненты, делающие жизнь человека культурной, говорит о таких вещах, как отсутствие мерзкого запаха, о том, что уважающий себя порядочный человек не будет ходить по грязному полу… В советской стране выросло поколение людей, презирающих удобства. И сегодня ничего не изменилось: когда Михаил Задорнов, подмигивая публике, изрекает очередную пошлость о том, что американский спецназовец теряет боеготовность, когда у него кончается рулончик туалетной бумаги, и когда зал с готовностью хохочет — это хохочут те, кто презирает (или, во всяком случае, хотел бы презирать) удобства. И в этот момент они ощущают себя причастными к высокому и героическому.

 

___________________________

 

1 Н. Асеев. Возмездие. 1934.

2 Сравним: «В «Деле об устройстве о. Сахалина» за 1878 год кн. Шаховской, заведовавший в семидесятых годах дуйскою каторгой, высказывает мнение, которое следовало бы теперешним администраторам принять и к сведению, и к руководству: «Вознаграждение каторжных за работы дает хотя какую-нибудь собственность арестанту, а всякая собственность прикрепляет его к месту; вознаграждение позволяет арестантам по взаимном соглашении улучшать свою пищу, держать в большей чистоте одежду и помещение, а всякая привычка к удобствам производит тем большее страдание в лишении их, чем удобств этих более; совершенное же отсутствие последних и всегда угрюмая, неприветливая обстановка вырабатывает в арестантах… равнодушие к жизни...» (Чехов. Примечания к «Острову Сахалину»).

3 Н. Асеев. Стихи сегодняшнего дня. 1921.

4 Так, немыслимым оказывается бытовое счастье Ленского, иронически описанное следующим образом: «А может быть и то: поэта / Обыкновенный ждал удел. / Прошли бы юношества лета: / В нем пыл души бы охладел. Во многом он бы изменился, Расстался б с музами, женился, / В деревне счастлив и рогат Носил бы стеганый халат; Узнал бы жизнь на самом деле, /Подагру б в сорок лет имел, Пил, ел, скучал, толстел, хирел, И наконец в своей постеле / Скончался б посреди детей, Плаксивых баб и лекарей».

5 «Это нужно для того, чтобы человечество весело расставалось со своим прошлым». (К. Маркс. «К критике гегелевской философии права». 1848).

6 Впрочем, не так все просто. Благонамеренная уютная модель не сводится к мещанской пошлости — зачастую как раз наоборот. Вспомним: «А у нас во дворе / Есть девчонка одна...» — эта девчонка не Зоя, совсем не героиня — но за ней истинная поэзия, необъяснимая («Я гляжу ей вслед — ничего в ней нет...»). Простые, вечные ценности — и даже если героика, то это героика буден. К сожалению, реальным результатом идеологического спора оказываются взаимные обвинения в пошлости, хотя очевидно: и правда подвига, и правда беспафосной повседневной героики по-своему необходимы человечеству.

7 А. Мелихов. Горбатые атланты.

8 Вспомним описанное во многих воспоминаниях чувство массового восторга, патриотического подъема, единства и даже праздника в момент официального объявления о начале войны: «Когда читали царский манифест, народ крестился и все поздравляли друг друга с войной» — вспоминал Достоевский о начале войны с Турцией в апреле 1877-го (Л. Сараскина. Достоевский. М., 2011. С. 678). Этого чувства не избежал в какой-то момент даже А. Блок. Летом 1914 года, в первые дни войны, Блок (по воспоминанию З. Гиппиус) сказал ей по телефону: «Война — это прежде всего весело!» Гиппиус трактует эту фразу так: «Веселость» — от надежд и предчувствий решительного переворота.

9 А. Мелихов. Республика Корея: в поисках сказки. С. 10–11.

10 Н. Асеев. Гастев. 1922.

11 Э. Багрицкий. ТВС.

12 Интересно еще такое уточнение (просьба извинить за неточную цитату): 28 октября 2012 года в телепередаче — по каналу «Культура» — о художнике А. М. Шилове ведущий за кадром сформулировал неожиданную аксиому о системе ценностей у поколения, выигравшего войну, противопоставив жертвенность житейскому успеху: «Это поколение не учили сражаться за место под солнцем. В этом их слабость и сила».

13 А. Блок. На поле Куликовом. 1908.

14 «И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала: “Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?” На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно: └Жрать хочет, оттого и поет“»(М. Зощенко. О чем пел соловей. С. 140).

15 А. Мелихов. И нет им воздаяния. С. 273.

16 Там же. Сравним: «Природа-мать! когда б таких людей / Ты иногда не посылала миру, / Заглохла б нива жизни...» (Н. А. Некрасов. Памяти Добролюбова).

17 См.: М.  Зощенко. Фома неверный. Разнотык. М., 2008. С. 566.

18 Л. Чуковская. Софья Петровна.

19 С. Гудзенко. Мое поколение.

20 А. Мелихов. Республика Корея: в поисках сказки. С. 234.

21 Вспомним Некрасова, «Песню Егорушке»: «И привольная и праздная / Жизнь покатится шутя...» — и реакцию автора: «Эка песня безобразная!» И его пожелание Еремушке: «С ними ты рожден природою / — Возлелей их, сохрани! / Братством, Равенством, Свободою / Называются они. / Возлюби их! на служение / Им отдайся до конца! / Нет прекрасней назначения, / Лучезарней нет венца».

22 А. Мелихов. Броня из облака. С. 21.

23 А. Мелихов. И нет им воздаяния.

24 А. Мелихов. Изгнание из ада. С. 33.

25 А. Мелихов. Изгнание из ада. С. 125.

26 Об этом см.: Семкин А.  Последний романтик эпохи постмодернизма. Звезда. 2010. № 3.

27 А. Мелихов. Республика Корея: в поисках сказки. С. 226–227.

28 Там же. С. 227.

29 М. Зощенко. Никогда не забудете.

30 М. Зощенко. Новые времена. 1938 год.

31 С удивлением и удовольствием обнаруживаем и у А. Мелихова ту же «Весну на Заречной улице», приведенную в качестве иллюстрации к рассуждению о бессмертии: «Моя кустодиевская супруга смотрела по видеку, со слезинкой в голосе подпевая сталевару Савченко, каких нигде, кроме как в кино, в стране моего детства не водилось:

— Я не хочу судьбу иную, я ни на что б не променял ту золотую проходную, что в люди вывела меня.

— Не └золотую“, заводскую проходную.

— А мой отец, подвыпив, всегда пел └золотую“. Он считал себя страшно удачливым, повторял при всякой возможности: я металллллист! Мы все страшно гордились, что этот фильм снимался у нас в Запорожье.

— Еще бы. Прикосновение к бессмертию. Хотя для жизни хуже горячего цеха только шахта. У нас шахтеры тоже работали без распираторов, в них же дышать нечем. Вот и мало кто до пенсии доживал.

— А что, это самая большая радость — дожить до пенсии?» («И нет им воздаяния»).

32 См.: Культура-2.

33 Потому что если это большой ученый, писатель, Деятель, тогда, конечно, другое дело; шкала ценностей здесь предельно разумна, хотя и примитивна: «Я солдата на генерала не меняю».

34 «Избегай излюбленных удовольствий, обращайся к неприятным обязанностям» — эта строка, завершавшая когда-то сто законов Иеясу (Иеясу Токугава (1542–1616) — основатель третьей династии военных правителей Японии — сегунов, которая находилась у власти с 1600-го до 1867 год), доныне живет как пословица. Сила воли, способность ради высшего долга отвернуться от наслаждений, которые вовсе не считаются злом, — вот что японцы почитают добродетелью (Овчинников В. Ветка сакуры. lib.ru›Русские впечатления› OVCHINNIKOV/sakura).

Версия для печати