Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2013, 12

Разум и смысл

Читая публицистику Льва Толстого

Лев АННИНСКИЙ

 

 

Лев Александрович Аннинский родился в 1934 году в Ростове-на-Дону. Советский и российский литературный критик, литературовед. Окончил филологический факультет МГУ. Лев Аннинский — автор и ведущий циклов передач «Серебро и чернь», «Медные трубы», «Засадный полк», «Мальчики державы», «Охота на Льва», передачи «Я жил. Я звался Геркулес» на телеканале «Культура». Является членом Союза российских писателей, ПЕН-клуба, членом жюри литературной премии «Ясная Поляна». Живет и работает в Москве.

 

 

 

I. Стена меж безднами

Я не могу даже разобрать — вижу ли я что-нибудь там, внизу, в той бездонной пропасти, над которой я вишу и куда меня тянет… Что же делать, что же делать? — спрашиваю я себя и взглядываю вверх. Вверху тоже бездна. Я смотрю в эту бездну неба и стараюсь забыть о бездне внизу…

Лев Толстой. Исповедь, послесловие

 

Запомнив со студенческих лет, что публицистика Толстого — это «кричащие противоречия», я к этим крикам не прислушивался, пока один издательский комментарий не задел меня кричащей аналогией.

В 1882 году «Исповедь» была набрана в «Русской мысли», направлена в духовную цензуру и — запрещена к печати. Результат оказался в кричащем противоречии с замыслом запретителей: по рукам пошел такой поток гектографированных и литографированных «пиратских» копий, который во много раз превысил трехтысячный тираж «Русской мысли». Разумнее было бы власти тихо издать «Исповедь» этим легальным тиражом, чем превращать ее в мученицу, владеющую умами.

Век спустя ситуация повторилась с Солженицыным: его тексты в печать не пропускались, но в самиздатских и тамиздатских копиях проглатывались так бешено, как не снилось никаким легальным издателям.

В конце концов все было издано, все встало на полки по стенам бесконечных книгохранилищ. Бери и читай!

Беру «Исповедь» и читаю. Сегодняшними глазами. Бездны все те же.

Но начну со стен.

 

 

Тычок пальцем

(Действующие лица нижеследующего фрагмента — братья Толстого Сергей — «С.» — и Николай — «старший брат».)

«Мне рассказывал С., умный и правдивый человек, как он перестал верить. Лет двадцати шести уже, он раз на ночлеге во время охоты, по старой, с детства принятой привычке, стал вечером на молитву. Старший брат, бывший с ним на охоте, лежал на сене и смотрел па него. Когда С. кончил и стал ложиться, брат его сказал ему: └А ты еще все делаешь это?“ И больше ничего они не сказали друг другу. И С. перестал с этого дня становиться на молитву и ходить в церковь. И вот тридцать лет не молится, не причащается и не ходит в церковь. И не потому, чтобы он знал убеждения своего брата и присоединился бы к ним, не потому, чтоб он решил что-нибудь в своей душе, а только потому, что слово это, сказанное братом, было как толчок пальцем в стену, которая готова была упасть от собственной тяжести; слово это было указанием на то, что там, где он думал, что есть вера, давно уже пустое место, и что потому слова, которые он говорит, и кресты, и поклоны, которые он кладет во время стояния па молитве, суть вполне бессмысленные действия. Сознав их бессмысленность, он не мог продолжать их» («Исп.», I).

 

Вам это ничего не напоминает?

Ну, как же: диалог задержанного Владимира Ульянова с полицейским:

— Чего вы бунтуете, молодой человек? Перед вами стена.

— Стена, да гнилая: ткни, и развалится.

Что-то магически неотвратимое в этой декорации. В лоб не возьмешь: стоит неколебимо. И вдруг исчезает, как в бездне. А может, она и маячит в бездне? И растворяется в свой загадочный миг. Как в 1917 году: великая Империя исчезла в три дня — оттого, шутили остряки, что писатели не могли решить, кто пишет лучше. Кто лучше пальцем ткнет.

А в 1991-м — не так же ли загадочно развалилась великая Советская Держава, всесильная победительница фашизма? Что с ней случилось? Небось американские спецслужбы добились своего вредительскими заговорами? Ах, если бы… Американские спецслужбы, конечно, старались и вредили, как могли, но ничего не добились. И не добились бы, идя в упор на стены нашей крепости.

А мы сами взяли и ткнули пальцем — там, в Беловежье, в славянском средоточии Руси. Казах Назарбаев повернул самолет, спасаясь от такого позора. А нам — хоть бы что. Для нас это пустое место, меж безднами, только ткни пальцем…

Что-то иррационально непредсказуемое в наших всеотзывчивых душах. Вздохнет бездна… сверху или снизу… и останется только след стены — место для исповеди…

 

 

Смысл совершенствования

«Я с шестнадцати лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в бога, или, скорее, я не отрицал бога, по какого бога, я бы не мог сказать; не отрицал я и Христа и его учение, но в чем было его учение, я тоже не мог бы сказать.

Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя — то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью,— единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была цель его, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно,— я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь; я старался совершенствовать свою волю — составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовал себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не перед самим собою или перед богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других» («Исп.», II).

 

Быть важнее и богаче других — это, конечно, замечательное попадание в наш теперешний психоз. Но важнее, на мой взгляд, другое: глубинное вопрошание о совершенстве. Мы теперь неустанно все совершенствуем; систему образования, академическую науку, культурную политику, промышленную обработку сырья, ценообразование. Индустрия развлечений совершенствуется сама собой. Но что за сверх-задача? Спросить бы у Станиславского, да где уж. Мы помним, что надо учиться, но не очень понимаем чему. Мы зовем друг друга совершенствоваться, но в цель совершенствования не вникаем. Жить лучше? Конечно. Веселее? Пожалуй. Выиграть очередные спортивные соревнования? Обязательно. А потом? Выиграть следующие спортивные соревнования? И так далее?

В войну было страшнее и проще: надо было выиграть войну. Надо было совершенствовать боевую технику. Надо было научиться стратегии и тактике боя. Иначе смерть.

Толстой, совершенствуясь как автор, стал великим писателем именно на военной теме: «Война и мир», а изначально — «Севастопольские рассказы», «Казаки», и, конечно, «Хаджи-Мурат» и «Кавказский пленник»… Там и спрашивать о смысле не надо было, смысл — избавление от гибели.

А теперь? Грозит гибель? Вроде нет. Но тревога не отпускает. Чувствуется, что мир переживает переходное состояние, но куда оно ведет? И чего ждать? Где мы, страна, народ, окажемся, когда новое состояние мира определится, и мы ли это будем? Геополитические перемены таят ощущение бездны: верхней (разверзаются небеса катастрофами), нижней (недра планеты трясутся в ярости).

Что же нам совершенствовать? Умение катать мячик по травке под вопли фанатов?

Инстинкт совершенствования работает. Разум цепенеет.

 

 

Куда несет!

«Я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердило меня еще больше в той вере совершенствования вообще, которой я жил, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта — выражалась словом «прогресс». Тогда мне казалось, что этим словом выражается что-то. Я не понимал еще того, что, мучимый, как всякий живой человек, вопросами, как мне лучше жить, я, отвечая: жить сообразно с прогрессом,— говорю совершенно то же, что скажет человек, несомый в лодке по волнам и по ветру, на главный п единственный для него вопрос: “Куда держаться?” — если он, не отвечая на вопрос, скажет: “Нас несет куда-то”» («Исп.», III).

 

Надо ж было нашей поэзии пережить еще век — проклятый век мировых войн — чтобы отчеканить метафору в строках:

«Мы только крылья. Мы не птицы. Не мы несем, а нас несет».

Ах, прогресс… Это и вправду успокоительное суждение, помогающее в ситуации, когда чувствуешь необходимость учить других, но не понимаешь, чему именно. «Прогресс» — это то, в чем никто не сомневается, это то, что мы вроде бы несем сами, а не то, что нас несет.

Поехал за границу еще раз — убедиться, что люди там по-прежнему живут, сообразуясь с прогрессом. Как на грех, пошел посмотреть смертную казнь. Когда увидал, как голова отделилась от тела, и то и другое согласно стукнуло в ящике, — вдруг понял, что это никакой не прогресс, хотя казнили наверное преступника и по законному решению суда, — никакие теории не объяснят того, что же, видя этот прогресс, ты чувствуешь своим сердцем.

Сердцем, а не умом? Какой смысл всего, что происходит? Зачем все это?

 

 

Зачем?

«Пока я не знаю — зачем, я не могу ничего делать…

Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня — не желания, но привычки желаний прежних в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это — обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица.

Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти — полного уничтожения» («Исп.», IV).

 

Как хотите — тут в исповеди великого писателя меня что-то начинает заклинивать. Повествовательные излишества. Волшебницу какую-то позвал на помощь, хотя говорить с ней не о чем. Мысль крутится на месте, повторяя одно и то же. Заглянул в пропасть, потом еще раз заглянул в пропасть. Пьяные минуты зовет в помощь трезвым, но и от тех, и от этих отшатывается. Куда? Все туда же — в бессмыслицу, в гибель, которая сторожит существование. Никак не решится спросить у существования смысл. Да надо ведь угадать, как это спросить и у какого существования: у того ли, что живет вслепую, или у того, что умирает, глядя в пропасть?

Душа в отчаянии замирает, как перед разбегом и прыжком.

 

 

Прыжок в бессмыслицу

«Но, может быть, я просмотрел что-нибудь, не понял чего-нибудь? —говорил я себе. — Не может же быть, чтобы это состояние отчаяния было свойственно людям». И я искал объяснения на мои вопросы во всех тех знаниях, которые приобрели люди… Искал, как ищет погибающий человек спасенья,— и ничего не нашел…

Я убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что приводило меня в отчаяние — бессмыслица жизни,— есть единственное несомненное знание, доступное человеку» («Исп.», V).

 

Знание, доступное разуму, не дает ответа на вопрос о смысле существования; разум дает лишь отрицание ответа: смысл — это бессмыслица, и нечего задавать дальше такие вопросы. Однако какая-то непонятная сила заставляет человека биться в эту стену.

 

 

Зачем?

«Вопрос мой — тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца,— тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я и испытал это на деле. Вопрос состоит в том: “Что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра,— что выйдет из всей моей жизни”

Иначе выраженный, вопрос будет такой: «Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?» Еще иначе выразить вопрос можно так: └Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?”» («Исп.», V).

 

В этом кружении около бессмыслицы художественно-образующим ритмом является повтор, и именно — повтор призрака смерти: в облике ли самоубийства, мысль о коем преследует человека от юности до зрелости, в облике ли зрелого отказа от самоубийственных грез. Сама неотступность этой темы значит едва ли не больше, чем ее безответность. В этой неотступности не таится ли более важная истина, чем в безответности? Как от этого наваждения избавиться?

 

 

Ни переда, ни зада!

«Я строже отнесся к определению этого закона; и мне ясно стало, что законов бесконечного развития не может быть; ясно стало, что сказать: в бесконечном пространстве и времени все развивается, совершенствуется, усложняется, дифференцируется,— это значит ничего не сказать. Все это — слова без значения, ибо в бесконечном нет ни сложного, ни простого, ни переда, ни зада, ни лучше, ни хуже» («Исп,», V).

 

Похоже не окрик. Не ищи там ничего — там ничего нет!

Но зачем заходить к истине с заду, когда есть перед — опытные науки, доказавшие свою вменяемость на протяжении практически внятной истории человечества!

Что если зайти спереди?

 

 

Чепуха, и еще раз чепуха?

«Задача опытной науки есть причинная последовательность материальных явлений. Стоит опытной науке ввести вопрос о конечной причине, и получается чепуха. Задача умозрительной науки есть сознание беспричинной сущности жизни. Стоит ввести исследование причинных явлений, как явления социальные, исторические, и получается чепуха» («Исп.», V).

 

Повтор «чепухи» напоминает повтор «смерти» в рассуждениях о метафизике.

Но попробуем доразобраться с физикой.

 

 

Физика ответа не знает, как и метафизика

«Опытная наука тогда только дает положительное знание и являет величие человеческого ума, когда она не вводит в свои исследования конечной причины. И наоборот, умозрительная наука — тогда только наука и являет величие человече-ского ума, когда она устраняет совершенно вопросы о последовательности причинных явлений и рассматривает человека только по отношению к конечной причине. Такова в этой области наука, составляющая полюс этой полусферы,— метафизика, или умозрительная философия. Наука эта ясно ставит вопрос: что такое я и весь мир? и зачем я и зачем весь мир? И с тех пор как она есть, она отвечает всегда одинаково. Идеями ли, субстанцией ли, духом ли, волею ли называет философ сущность жизни, находящуюся во мне и во всем существующем, философ говорит одно, что эта сущность есть и что я есть та же сущность; но зачем она, он не знает и не отвечает, если он точный мыслитель. Я спрашиваю: Зачем быть этой сущности? Что выйдет из того, что она есть и будет?.. И философия не только не отвечает, а сама только это и спрашивает. И если она — истинная философия, то вся ее работа только в том и состоит, чтоб ясно поставить этот вопрос. И если она твердо держится своей задачи, то она и не может отвечать иначе на вопрос: └что такое я и весь мир?“ — └все и ничто“; а на вопрос: └зачем существует мир и зачем существую я?“ — └не знаю“» («Исп.», V).

 

Сущность — есть, и, значит, Я есмь. Но какова сущность и что такое Я — тут ответы таятся в безднах. Или в стенах, возводимых наперекор безднам.

Что же получается? Конкретные науки, даже если они не занимаются чепухой, не дают ответа на вопрос о смысле существования.

Но и метафизические усилия к ответу не приводят. Если не считать ответом запрет на дальнейшие вопрошания.

То есть ни с переда, ни с зада общий смысл неощутим, и понятие общей нравственной картины мира бессмысленно.

Но ведь без такой общей картины, без идеального образа человеческой жизни, без непререкаемого «светлого будущего» ни одна эпоха не обходилась. Ни в древности, ни в средневековье, ни в Возрождении, ни в Просвещении. Ни в эпоху Толстого. «Американская мечта»! Да тот же «прогресс», будь он неладен. А коммунизм, призрак которого принялся бродить по Европе как раз в пору, когда Толстой стал ездить туда в поисках истины! А нацизм, будь он трижды неладен, который вот-вот должен был оглушить человечество очередной программой всемирного устроения — уже не на классовой, а на расовой основе!

Чем объяснить демонстративную глухоту Толстого к миражам общечеловеческого устроения?

Чутьем, батенька, чутьем! Интуитивным предчувствием катастрофы, которой грозит обернуться очередная «мечта человечества». Подставить на ее место очередную «чепуху»? Лучше уж служить безропотно и честно, как капитан Тушин. Или сохранять, как Платон Каратаев, крестьянскую народную праведность.

Что же до миражной истины о смысле жизни всего человечества, то ехать за нею можно куда получится, да ведь дальше Астапова не доедешь.

До истины не добраться, но хоть знать, что она есть.

Бывают ли в истории человечества прямые ответы на эти ускользающие вопросы?

 

 

Прямые ответы — четыре варианта

«Вот те прямые ответы, которые дает мудрость человеческая, когда она отвечает на вопрос жизни.

“Жизнь тела есть зло и ложь. И потому уничтожение — этой жизни тела есть благо, и мы должны желать его”,— говорит Сократ.

“Жизнь есть то, чего не должно бы быть,— зло, и переход в ничто есть единственное благо жизни”,— говорит Шопенгауэр.

“Все в мире — и глупость и мудрость, и богатство и нищета, и веселье и горе — все суета и пустяки. Человек умрет, и ничего не останется. И это глупо”,— говорит Соломон.

“Жить с сознанием неизбежности страданий, ослабления, старости и смерти нельзя — надо освободить себя от жизни, от всякой возможности жизни”,— говорит Будда» («Исп.», VI).

 

Говорят — приблизительно одно и то же, но общее впечатление от речей такое, словно не в них дело: история человечества мощными потоками идет вперед (или по спирали? По кругу?), и зависит это не от мудрости мудрецов, а от того запредельного смысла существования, о котором лучше не спрашивать. Один мудрец царствует, имея «семьсот жен и триста наложниц», и строит храм на века, другой проводит дни свои в кабинетном одиночестве, всю жизнь пишет и правит одну свою главную книгу и ложится под могильный камень, на котором — ни слова благодарности потомков, одно только имя. Третий, младенцем — едва встав на ноги, «провозглашает себя существом, превосходящим людей и богов». А четвертый обретается в базарном гаме и кончает жизнь по приговору базарных собеседников (потомки которых два с половиной тысячелетия спустя не знают, как расплатиться с текущими долгами).

Так что к осознанию мудрости мира и бренности бытия каждый приходит своим непредсказуемым путем.

Но тогда — что доказывают некрофильские откровения мудрецов, кроме того, что мудрость в принципе существует, но в чем она — лучше не спрашивать?

И почему Толстой, сознавая неуловимость истины и бессмысленность существования, так неутомимо очерчивает их границы?

Тут, конечно, сказывается стиль мышления. Толстой вообще мыслит понятиями определенными, в его текстах точно зафиксированные явления и понятия сцепляются и расцепляются именно как завершенные (в отличие от Достоевского, где они перетекают одно в другое)1. У Толстого все должно быть определено. Даже неопределимое. Вот он и ходит по кругу, неустанно определяя, где что. Где перед, где зад. То есть где стены, а где бездны.

 

 

И еще что-то. И еще кто-то…

«Жизнь моя есть какая-то кем-то сыгранная надо мной глупая и злая шутка. Несмотря на то, что я не признавал никакого «кого-то», который бы меня сотворил, эта форма представления, что кто-то надо мной подшутил зло и глупо, произведя меня на свет, была самая естественная мне форма представления.

Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30–40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она,— как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. «А ему смешно...» («Исп.», IV).

 

«Ему»-то, может быть, и смешно. Но еще больше причин смеяться у историков русской литературы и общественной мысли, когда они оборачиваются на то, как приходили к безверию, богоборчеству, а то и к атеистической одержимости отпрыски тех семейств, где религиозное воспитание было самым естественным и сердечно принятым изначальным базисом жизни. Чем истовее верил такой отпрыск, тем более опасным был тот возраст, в котором он неизбежно осознавал себя «критически мыслящей личностью». Для второй половины XIX века — времени оформления и самоосознания разночинской интеллигенции — это было настолько привычно, что вызывало улыбку, если не смех. Самые крутые свободолюбцы выходили из семей священников. Ровесник Толстого Чернышевский — достаточно красноречивый пример. Или Добролюбов.

У Толстого поворот от религиозности к вольнолюбию не столь сценичен: в шестнадцать лет перестает становиться на молитву, ходить в церковь и говеть. Но еще верит. Во что верит — объяснить не может. Но ведь нужно же рано или поздно объяснить словами, назвать, определить то ощущение смысла существования, о котором нельзя ничего сказать, кроме того, что оно — есть.

Разум имеет имя: Разум.

То, что вне Разума, имени как бы не имеет. И обозначается обиняками. Сознание жизни. Голос сердца. Умозрение. Сущность. Беспричинность. Что-то…

Бога нет? Но что-то есть. Если человек живет, то он во что-нибудь верит! Без веры нельзя жить. Где жизнь, там и вера.

Вера! После полного круга исканий слово в конце концов возвращается.

 

 

Держась православия…

«Несмотря на сомнения и страдания, я еще держался православия. Но явились вопросы жизни, которые надо было разрешить, и тут разрешение этих вопросов церковью — противное самым основам той веры, которою я жил,— окончательно заставило меня отречься от возможности общения с православием. Вопросы эти были, во-первых, отношение церкви православной к другим церквам — к католичеству и к так называемым раскольникам. В это время, вследствие моего интереса к вере, я сближался с верующими разных исповеданий: католиками, протестантами, старообрядцами, молоканами и др. И много я встречал из них людей нравственно высоких и истинно верующих. Я желал быть братом этих людей. И что же? То учение, которое обещало мне соединить всех единою верою и любовью, это самое учение в лице своих лучших представителей сказало мне, что это все люди, находящиеся во лжи, что то, что дает им силу жизни, есть искушение дьявола и что мы одни в обладании единой возможной истины. И я увидал, что всех, не исповедующих одинаково с нами веру, православные считают еретиками, точь-в-точь так же, как католики и другие считают православие еретичеством; я увидал, что ко всем, не исповедующим внешними символами и словами свою веру так же, как православие,— православие, хотя и пытается скрыть это, относится враждебно…» («Исп.», XV).

 

Когда враждебность к другой религии пытаются скрыть, это все-таки лучше, чем когда эту враждебность открыто разворачивают, как пушку. Да в такой мирный контекст и вписаться легче исповеднику-интеллектуалу. Толстой, как всегда, исходит не из контекста, а из собственных нравственных побуждений. Но в контекст — так или иначе — вписывается. И тогда, и теперь.

В каждом случае контекст явно неоднозначен. С одной стороны — это все более захватывающая интеллектуалов мечта о некоем неделимом человечестве, в котором сольются вместе все нации и исповедания. Экуменический окрас проступает в ручьях, которые Пушкин видел впадающими в русское море. А там и в море всемирное, как верили мечтатели пушкинского века. В русском интеллектуальном климате это объединительное течение мысли простирается и на век Толстого, и на весь наступавший XX. От Владимира Соловьева к Александру Меню — если говорить о мыслителях религиозного толка (которым за этот экуменизм иногда доставалось от более ортодоксальных коллег). Но всечеловеческий пафос выше конфессиональных границ. Толстой — при всей независимости его позиции — воспринимается в этом контексте совершенно естественно и органично.

Да контекст-то всемирно-исторический меняется совсем не в том направлении, как мечталось интеллектуалам-эсперантистам и шолоховскому Макару Нагульнову. История завела туда, куда Макар и в мыслях телят не гонял. На земле, опустошенной мировыми войнами, отдышалось не единое человечество, а расколотое на два враждебных лагеря, и следом — на пестроту общностей, готовых разодраться уже не по политическим и социальным швам, а по религиозно-исповедным. Причем если мыслители разных исповеданий по-прежнему пытаются сгладить границы верований и обезопасить их контакты, выискивая в священных текстах перекликающиеся мотивы, — непримиримость обнаруживается не в верхней бездне, а в нижней — в народных массах, неготовых мирно притираться друг к другу религиозными боками. Ислам и иудейство отгораживаются стенами и враждуют так смертельно, как и вообразить нельзя было во времена Агари и Измаила. Северная Африка залита кровью: сводят счеты христиане и мусульмане. Горят предместья Парижа, захваченные исламскими переселенцами. По всей Европе какой-нибудь платок-хиджаб становится вымпелом яростных схваток. Террор сопровождается несущимися со всех сторон воплями о Всевышнем.

В этом новом контексте чутье Толстого начинает срабатывать уже иначе, чем полтора века назад. Одно дело — когда где-то там сунниты развязывают узлы с шиитами, и другое — когда внутри отечественного православия начинают зудеть вековые язвы и грозят разойтись едва залеченные швы.

Как быть?

 

 

Как хотите

«Нельзя ли… выше понимать учение, так, чтобы с высоты учения исчезали бы различия, как они исчезают для истинно верующего? Нельзя ли идти дальше по тому пути, по которому мы идем с старообрядцами? Они утверждали, что крест, аллилуйя и хождение вокруг алтаря у нас другие. Мы сказали: вы верите в Никейский символ, в семь таинств, и мы верим. Давайте же держаться этого, а в остальном делайте, как хотите. Мы соединились с ними тем, что поставили существенное в вере выше несущественного. Теперь с католиками нельзя ли сказать: вы верите в то-то и то-то, в главное, а по отношению к filioque и папе делайте, как хотите» («Исп.»,  XV).

 

Да хотят-то люди вовсе не того, что в Символе, а того, что в крови. В исторической памяти. В инстинктах народов, безуспешно притирающихся друг к другу в нынешнем религиозном раздрае.

Безуспешно? Или все-таки успешно — если учитывать бездны, содрогающиеся под нами и над нами?

Во всяком случае, призыв Толстого: понимать учение выше, держась главных истин и оставляя частности ритуалов на усмотрение верующих, — далеко не абсурден. Трезво прикинув нынешнюю ситуацию, я склонен считать этот призыв практичным, а может, даже и спасительным.

Толстой поставил в своей «Исповеди» оптимистическую точку. Высказал надежду, что его сочинение будет напечатано. Если не теперь, то когда-нибудь. Если не в России, то где-нибудь.

Сочинение напечатали. За границей. В России почти четверть века оно было запрещено.

Набравшись терпения, Толстой приписал к «Исповеди» краткое послесловие, где рассказал, какой он видел сон. Тот самый: сон про сон. Сверху бездна и снизу бездна. И просыпаться страшно, и спать опасно. Висишь над пропастью: вот-вот соскользнешь. От ужаса теряешь опору и медленно скользишь — все ниже и ниже — по стене…

Простите. У Толстого не «по стене».

У Толстого: «по спине».

Тоже хорошо.

Руки виноваты, а спина отвечает. Душа согрешила, а спина виновата. Была бы спина, найдется и вина.

Истина далека. Даль поближе.

 

 

 

II. Польза и вред толкования

Я не толковать хочу учение Христа, а только одного хотел бы: запретить толковать его.

Лев Толстой. В чем моя вера?

 

При слове «запретить» у современного человека обостряется глубоко запрятанная готовность обмануть запретителя.

Да и весь духовный облик Толстого — бесстрашного в независимости и независимого в бесстрашии — настолько не вяжется ни с какими запретами, что не вдруг поймешь, что же он имеет в виду, поминая «запрет» в начале своего трактата.

Вот несколько более полное разъяснение.

 

 

Все люди?

«Я не толковать хочу учение Христа, я хочу только рассказать, как я понял то, что есть самого простого, ясного, понятного и несомненного, обращенного ко всем людям в учении Христа, и как то, что я понял, перевернуло мою душу и дало мне спокойствие и счастие» («В чем моя вера», вступление).

 

Насчет спокойствия оставим вопрос открытым — его вряд ли суждено обрести писателю, уже создавшему великий роман века (и тысячелетия, если еще одно тысячелетие суждено русским) и впавшему после этого в переворачивающий душу кризис.

Счастие тоже оставим взвешивать психологам, которые объяснят, почему человек, проживший жизнь меж любящих людей, оставил семейные стены и бежал от этого счастья, чтобы умереть на случайном полустанке.

Что же тогда сокрыто в этом смятении?

А надежда почувствовать в учении Христа не арену для умственных упражнений его элитарных толкователей, а что-то такое простое, ясное, понятное и несомненное, что будет обращено ко «всем людям». Задача почти иллюзорная — в предчувствии страшного века, который станет раскалывать человечество на такие ненавидящие друг друга социальные и национальные воинства, что понятие «все люди» дурной шуткой покажется этим самым «всем людям», не говоря уже о высокоумных толкователях.

Толкователи разводят людей в разнославия даже в пределах одной религии, а задача в том, чтобы спасти единство. Единство народа, страны, культуры — при таких частоколах толкований, что их прямо-таки хочется запретить.

Без этого — ни счастия, ни спокойствия.

 

 

Все церкви?

«Все христианские церкви всегда признавали, что все люди, неравные по своей учености и уму, — умные и глупые, — равны перед Богом, что всем доступна Божеская истина. Христос сказал даже, что воля Бога в том, что немудрым открывается то, что скрыто от мудрых» («В чем моя вера», вступление).

 

Это же абрис Истины, с замечательным мужеством очерченный Толстым в «Исповеди»! Разуму доступен именно абрис, ему, Разуму, открываются лишь загадки и закономерности мира физического, материального, рационально обозримого, опытно подтверждаемого. Смысл же бытия — в другом измерении, вернее, он в неизмеримости. Смысл Разуму непосилен, а посилен чему-то сверх Разума… инстинкту жизни, чутью сердца, умозрению… Вере, наконец. И ответ тут возможен только символически-номинальный: Смысл в существовании есть, но в чем он — тайна, которую каждое существо раскрывает своей жизнью и смертью. И чем мудреней умничанье, тем оно дальше от ответа. Не Истина в ответе, а отблеск, проблеск, отсвет ее, постигаемый верой. У каждого ответ таинственно свой, хотя вопрос — всеобщий. Ответы могут сливаться в общий хор, но это хор неответов, а Смысл у каждого — тайна его судьбы.

Так как же можно говорить: в чем вера, если это МОЯ вера?

И при чем тут «все христианские церкви»?

Арена толкований…

 

 

Поверить этому?

«Правила, даваемые церковью о вере в догматы, о соблюдении таинств, постов, молитв, мне были не нужны; а правил, основанных на христианских истинах, не было. Мало того, церковные правила ослабляли, иногда прямо уничтожали то христианское настроение, которое одно давало смысл моей жизни. Смущало меня больше всего то, что все зло людское — осуждение частных людей, осуждение целых народов, осуждение других вер и вытекавшие из таких осуждений: казни, войны, все это оправдывалось церковью. Учение Христа о смирении, неосуждении, прощении обид, о самоотвержении и любви на словах возвеличивалось церковью, и вместе с тем одобрялось на деле то, что было несовместимо с этим учением.

Неужели учение Христа было таково, что противоречия эти должны были существовать? Я не мог поверить этому» («В чем моя вера», I).

 

В это действительно трудно поверить — если сращивать уровни бытия, изначально и окончательно несводимые. Как свести в одной вере казни, войны, запредельное насилие, возникающее в жизни народов, мучительно борющихся за существование, — и «христианское настроение», возникающее из ирреального Смысла? Если свести, то придется признать, что все посты, молитвы, догматы и прочие каноны вырабатываются церковными толкователями Христа именно с целью как-то воздействовать на невменяемую природу человека, ввести ее в рамки, и это разумно, а смирение, прощение и любовь придется оставить на небесах, откуда и ниспосылаются эти радости нам Вседержителем, или Его Сыном, или Духом Святым. Несоединимо!

А если уровни бытия — это действительно уровни единого бытия, мучительно и трагически обреченного — быть, то надо отдавать себе отчет в том, что один уровень — земной, то есть звериный (борьба за существование, за место под солнцем и т. д.), и укрощается он (или не укрощается) Разумом, а другой уровень — «небесный», и остается он там, на небесах, посылая вниз нам, зверью, отсветы непостижимой Истины.

То и это не совместить, не примирить и не объяснить — зло людское и смысл моей жизни, то есть суть моей веры. Это разные уровни, но это уровни единого бытия. Иначе — абсурд.

И тогда не объяснить разумно разницу между такими жестами, как непротивление злу насилием и подставление другой щеки (а подставить другую щеку — не насилие ли над своим инстинктом самосохранения?). Где вообще предел такого непротивления?

 

 

Предел непротивления

«Он говорит: └Не противьтесь злу; и, делая так, вперед знайте, что могут найтись люди, которые, ударив вас по одной щеке и не встретив отпора, ударят и по другой; отняв рубаху, отнимут и кафтан; воспользовавшись вашей работой, заставят еще работать; будут брать без отдачи... И вот если это так будет, то вы все-таки не противьтесь злу. Тем, которые будут вас бить и обижать, все-таки делайте добро…“» («В чем моя вера»).

 

Казуистика, из которой пытается выпутаться мой Разум вслед за Толстым, иногда идет по кругу; последний кафтан, вслед за последней рубахой оказавшийся в числе трофеев, на самом деле не последний, а как бы предпоследний… Сколько же щек должен иметь человек, если надо каждый раз подставлять «другую», по которой тебя ударят?

А вдруг не ударят? — тут для меня на мгновение Толстой приоткрывает Истину (как известно, в полной мере непостижимую). Вдруг в сознании и душе того, кто на тебя замахнулся, произойдет что-то такое, что он сменит гнев на милость, да еще и свою щеку подставит для продолжения мордобоя, а мордобой как раз и кончится?

Для этого мир должен стать другим. Исполненным добра и любви.

А как сделать, чтобы это произошло?

А никак. Это сделает Всевышний. Когда сочтет нужным. А мы должны ждать, когда это случится, и в ожидании — отвечать добром на зло. Не противиться злу насилием. И мечтать о том счастливом времени, когда насилие станет ненужным.

 

 

Мечты, мечты…

«Учение Христа о непротивлении злу — мечта! А то, что жизнь людей, в душу которых вложена жалость и любовь друг к другу, проходила и теперь проходит для одних в устройстве костров, кнутов, колесований, плетей, рванья ноздрей, пыток, кандалов, каторг, виселиц, расстреливаний, одиночных заключений, острогов для женщин и детей, в устройстве побоищ десятками тысяч на войне, в устройстве периодических революций и пугачевщин, а жизнь других — в том, чтобы исполнять все эти ужасы, а третьих — в том, чтобы избегать этих страданий и отплачивать за них, — такая жизнь не мечта?..

…Стоит понять учение Христа, чтобы понять, что мир, не тот, который дан Богом для радости человека, а тот мир, который учрежден людьми для погибели их, есть мечта, и мечта самая дикая, ужасная, бред сумасшедшего, от которого стоит только раз проснуться, чтобы уже никогда не возвращаться к этому страшному сновидению» («В чем моя вера»,  IV).

 

Есть от чего прийти в замешательство: и там мечта, и тут мечта. Непротивление злу — мечта. И зло, которому надо бы оказать сопротивление, — оно тоже мечта. Мечта — о погибели, самая дикая и ужасная, бред сумасшествия. И люди, устраивающие побоища десятками тысяч на войне (не дожил Лев Николаевич до десятков миллионов), устраивающие периодические революции и пугачевщины (до «репетиции» 1905 года дожил, а пугачевщина и так жила в сознании рядом с казачеством), — люди, несущие другим людям погибель, в самом деле мечтают о погибели? А может, о переустройстве мира? О новом порядке? О всеобщем счастье? О праве высших особей быть высшими? Кто там на памяти?.. Немцы? Турки? Дикари?

 

 

Немцы, турки, дикари

«Придут неприятели: немцы, турки, дикари, и, если вы не будете воевать, они перебьют вас? Неправда! Если бы было общество христиан, не делающих никому зла и отдающих весь излишек своего труда другим людям, никакие неприятели — ни немцы, ни турки, ни дикие — не стали бы убивать или мучить таких людей. Они брали бы себе все то, что и так отдавали бы эти люди, для которых нет различия между русским, немцем, турком или дикарем. Если же христиане находятся среди общества нехристианского, защищающего себя войною, и христианин призывается к участию в войне, то тут-то и является для христианина возможность помочь людям, не знающим истины. Христианин для того только и знает истину, чтобы свидетельствовать о ней перед теми, которые не знают ее» («В чем моя вера», XII).

 

Интересен подбор неприятелей. Дикари здесь — явный литературный штамп. В следующем трактате — в «Царстве Божием...» — таких «дикарей» будет побольше. Но в принципе никаких дикарей среди противников (или сторонников) Толстой не видел. С дикарями дела не имел (если не считать наскока каких-то тульских черносотенцев в 1908 году, о чем тогдашняя пресса написала заметку «Лев Толстой и дикари»). В толстовском перечне публицистическая функция «дикаря» может быть понята разве что в контексте пары Запад–Восток, где русские должны играть роль «дикарей», которых пытаются цивилизовать западные благодетели, а русские, обернувшись к востоку, должны в свой черед цивилизовать тамошних азиатов.

Так вот, никогда Толстой таких «дикарей» не признавал, дальше башкир на наш восток не заезжал, а залетал — душой и Разумом — стараясь освоить восточные религии. Собеседниками христиан оказывались мудрецы буддизма, ислама, короче говоря, Толстому важна была духовная культура Востока — и никаких дикарей.

С турками вопрос вроде бы несколько более реальный: в Крымской войне Толстой поучаствовал, «Севастопольские рассказы» написал, турок среди неприятелей имел (собственно, с турок дело и началось, французы и англичане влезли в Крым потом, да еще «непонятно откуда взявшаяся Сардиния»). Турки скорее деталь воинской биографии юнкера (который позднее в шутку называл себя дикарем), чем реально мыслимый неприятель.

Немцы?

Приходят незваными гостями в Ясную Поляну в 1941 году. Бои — за Щекино и Крапивну. В Ясной чуть тише: ни больших боев, ни расстрелов, ни виселиц, ни душегубок. Книжки из неприкосновенной толстовской библиотеки немецкие офицеры берут и с немецкой же аккуратностью возвращают на место. Это мне рассказывал Георгий Владимов, собиравший материал для биографии Гудериана. Очень трогательно. Бесчинства оккупантов — вполне в рамках тогдашней дикой практики2. Пришлось-таки вышибать вежливых гостей — полным набором «противления злу насилием». Хотя зло тут вроде бы по щекам не хлестало. Оно ж числилось за христианским ведомством! Различия между папством и лютеранством этой христианской приписанности не мешали. Мешали толкования целей. А под ней — роковая вражда, сталкивающая народы.

Это — немцы, далекие родичи всех российских Толстых. Да тут и близкие: жена Толстого — немка.

Чем связаны эти скопления людей, идущих уничтожать друг друга?

Толстой говорит: обманом.

 

 

Сплоченность этой массы — сцепление обманом

«Люди, связанные друг с другом обманом, составляют из себя как бы сплоченную массу. Сплоченность этой массы и есть зло мира. Вся разумная деятельность человечества направлена на разрушение этого сцепления обмана.

Все революции суть попытки насильственного разбивания этой массы. Людям представляется, что если они разобьют эту массу, то она перестанет быть массой, и они бьют по ней; но, стараясь разбить ее, они только куют ее…» («В чем моя вера», XII).

 

Потрясающее место. Рука великого писателя, бесстрашие великого мыслителя. Хотят разбить, расколоть сплотившуюся массу, а в результате ее куют. Если есть что-то общее между революционной лавой и правильным строем, то эта вот инстинктивная сцепленность людей, спасающихся от гибельного одиночества. Участники бунтовского шествия и солдаты марширующей армии — это те же самые люди, которых эпоха развела то ли обманом, то ли правдой, а правда у каждого своя.

Из воспоминаний Сергея Эфрона: в 1917 году подростки подбирают на улицах брошенное юнкерами оружие; гимназисты несут его в классы, ученики реальных училищ — на чердаки. И те и другие по ходу дел сплачиваются в отряды: те, что сидят по классам — в белые, те, что на чердаках — в красные. Потом под белыми и красными знаменами из этих раскованных и перекованных масс сплачиваются армии, идущие уничтожать друг друга.

И вот вопрос, который возникает к финалу этих раздумий: человек в этой откованной массе исчезает как личность? Или каким-то чудом сохраняет себя? Какой-то внутренней силой… при обмане сцепления…

 

 

При обмане сцепления?

«…Но сколько бы они ни ковали ее, сцепление частиц не уничтожится, пока внутренняя сила не сообщится частицам массы и не заставит их отделяться от нее.

Сила сцепления людей есть ложь, обман. Сила, освобождающая каждую частицу людского сцепления, есть истина. Истина же передается людям только делами истины. Только дела истины, внося свет в сознание каждого человека, разрушают сцепление обмана, отрывают одного за другим людей от массы, связанной между собою сцеплением обмана.

И вот уже 1800 лет делается это дело.

С тех пор, как заповеди Христа поставлены перед человечеством, началась эта работа, и не кончится она до тех пор, пока не будет исполнено все, как и сказал это Христос» («В чем моя вера», XII).

 

Она вообще никогда не кончится. И делается это дело не 1800 лет новой эры, а столько, сколько существует человечество, хотя далеко не всегда Разум помогает ему упорядочить происходящее, Смысл же всегда маячит загадочно. И будет маячить, наблюдая, как Разум решает практические задачи, мостит пути и выковывает идущие по этим путям колонны. Во главе колонн — вожди и смутьяны, фюреры и генсеки, дуче и каудильо, а также самозабвенные идеологи, толкующие так и эдак священные тексты.

Фюреров ХХ века Толстой не дождался. Идеологов — хватало, они работали вовсю и даже использовали Толстого как зеркало. Он же был больше занят тем, как толкуют учение Христа церковные деятели. Тогда это казалось существенным. Теперь тоже, но по другой причине.

 

 

В свете конца света

«В наше время жизнь мира идет своим ходом, совершенно независимо от учения церкви. Учение это осталось так далеко назади, что люди мира не слышат уже голосов учителей церкви. Да и слушать нечего, потому что церковь только дает объяснения того устройства жизни, из которого уже вырос мир и которого или уже вовсе нет, или которое неудержимо разрушается» («В чем моя вера», XII).

 

В наше время жизнь своим ходом показывает, как неудержимо разрушаются очередные ее устройства. Не спокойное счастье брезжит на горизонте, а напряженное соперничество готовых к бою устройств, которые упорно совершенствуются. Хотя страх глобальной катастрофы удерживает человечество от финальных экспериментов вроде атомной войны.

Разум делает, что может, но Смысл существования граничит с бессмыслицей: толкования Истины множатся, сцепляются, сливаются и снова множатся.

Не только христиане ищут свои ответы в этой безответности, но и безнадежно разделенные разноверцы: магометане, иудеи, буддисты, конфуцианцы, даосисты и другие расщепленные и сцепленные в мировых религиях люди, — но и внутри этих доктрин множатся и множатся толкования.

Да еще и подключаются к бледнолицым краснолицые, чернолицые, желтолицые участники общей драмы бытия, и далеко не в роли «дикарей».

Конца этому не видно, конца и не будет… если это не будет конец света для человечества с его неопознанными конечными Смыслами и бессмысленными победами Разума.

Как сохранить себя нам, русским, в этой мировой драме бытия? Чем держаться? Чему довериться? Во что верить?

Выбор небольшой — отсюда нынешнее стремление наших людей к церкви, многократно ими же проклятой: хотя бы вокруг нее — сплотиться. Не потерять единства, не распасться, не исчезнуть. В свете этой задачи темные места и еще более затемняющие их толкования давно почивших авгуров не так уж и важны. Их можно стерпеть, забыть, простить, понять. Говорю это как нераскаянный православный атеист советского разлива, не мыслящий себя вне России. И вне родной массы, в которую я вкован.

Человек, вкованный в массу, как правило, понимает, что ему из нее не вырваться. И шагает, сознавая законы строя, законы бунта и ту цену, которую он заплатит, если вырвется из строя или из бунта.

Что ему остается — шагая в строю или ломая строй в случае общего очередного безумия?

Помнить, во что он все-таки верит.

 

 

Итог

«Я верю в учение Христа и вот в чем моя вера.

Я верю, что благо мое возможно на земле только тогда, когда все люди будут исполнять учение Христа.

Я верю, что исполнение этого учения возможно, легко и радостно» («В чем моя вера», XII).

 

Все люди никогда не удержатся в рамках одного объединяющего их всех учения. Это невозможно из-за непосильной разницы условий жизни. Возможно лишь сосуществование, острое соприкосновение, мудрое соотнесение разных вер, возникающих из разного жизненного опыта.

Легко и радостно бывает только в перемежье с тяжелым и горьким.

Чтобы это выдерживать, нужна в базисе вера — простая, ясная и твердая.

Имея такую веру, можно не опасаться толкований.

 

 

 

III. ОТ ВАС ДО НАС

Царство Божие внутри вас…

Эпиграф из Евангелия от Луки к первоначальной редакции трактата, окончательно названного Толстым: «Царство Божие внутри нас»

 

Четвертому не бывать?

«Три жизнепонимания… Первое — личное, или животное, второе — общественное, или языческое, и третье — всемирное, или Божеское.

По первому жизнепониманию жизнь человека заключается в одной его личности; цель его жизни — в удовлетворении воли этой личности. По второму жизнепониманию жизнь человека заключается не в одной его личности, а в совокупности и последовательности личностей; в племени, семье, роде, государстве; цель жизни заключается в удовлетворении воли этой совокупности личностей. По третьему жизнепониманию жизнь человека заключается и не в своей личности и не в совокупности и последовательности личностей, а в начале и источнике жизни — в Боге» («Царство…»,  IV).

 

В русской философии ХХ века устоялось следующее словоупотребление применительно к этим трем уровням. Первое, «животное» — особь. Второе, «общественное» — индивид. И третье, высшее — через контакт с окончательным Смыслом — личность. Это надо иметь в виду, встречая категорию личности у Толстого. В принципе триада работает. Четвертого не требуется.

 

 

Смысл жизни

«Как отдельный человек не может жить, не имея известного представления о смысле своей жизни, и всегда, хотя часто и бессознательно, соображает свои поступки с этим придаваемым им своей жизни смыслом, так точно и совокупности людей, живущих в одинаковых условиях — народы, не могут не иметь представления о смысле их совокупной жизни и вытекающей из нее деятельности. И как отдельный человек, вступая в новый возраст, неизбежно изменяет свое понимание жизни, и взрослый человек видит смысл ее в ином, чем ребенок, так точно и совокупность людей, народа, неизбежно, соответственно возрасту своему, изменяет свое понимание жизни и вытекающую из этого понимания деятельность» («Царство…»).

 

Так все-таки: есть ли ответ на вопрос о смысле существования?

Есть. И нет.

В этой невыносимости — замечательное прозрение Толстого, автора «Исповеди» и примыкающих к ней работ.

Нет конкретного ответа о смысле.

Так зачем задавать такой вопрос?

Именно затем, чтобы задавать его. Чтобы задаваться им. Безответно и неустанно. Чтобы знать: смысл есть.

А в чем он — это открывается ходом жизни. И фактом смерти. Трагическим опытом существования. Верой в этот сокрытый и открывающийся смысл.

В чем вера?

В осознании сокровения.

Разуму это не поддается. Поддается чувству жизни помимо Разума, часто бессознательному. Меняется в зависимости от опыта, часто по ходу взросления особи (личности, говорит Толстой), по ходу судьбы общности, общины, общества, совокупности людей, живущих вместе (народа, говорит Толстой).

Возраст народа — такое же обоснование смысла его жизни, как возраст индивида.

У него — как у меня.

У вас — как у нас.

 

 

И притом не у кого спросить?

«Различие в этом отношении отдельного человека от всего человечества состоит в том, что, тогда как отдельный человек в определении свойственного тому новому периоду жизни, в который он вступает, понимания жизни и вытекающей из него деятельности пользуется указаниями прежде живших его людей, переживших уже тот возраст, в который он вступает, человечество не может иметь этих указаний, потому что оно все подвигается по не исследованному еще пути и не у кого спросить, как надо понимать жизнь и действовать в тех новых условиях, в которые оно вступает и в которых еще никто никогда не жил».

Ну уж и не жил! И спросить не у кого…

Да вся история человечества, сопровождаемая преданием, потом писанием, потом изданиями, — это же сплошной справочник, «учебник жизни»!

Как это «нет указаний»? Да всякая новая доктрина (марксизм и нацизм — это уж на ближней памяти) сплошные указания: кому верить, во что верить, как верить, как не верить.

Народы учатся друг у друга, иногда от противного — изучая врагов своих. Но даже когда копируют, любя, — смысл копии оказывается непредвиденным.

Мы думали, что строим Третий Рим. Оказалось — «пятый угол» в «расчетверенном» войнами человечестве.

Формации, агломерации, федерации — это все хорошо для расчетов Разума. Путь личности — изумление. Путь народа — неведомое. Смысл пути — тайна.

 

 

И потому религия…

«И потому религия, во-первых, не есть, как это думает наука, явление, когда-то сопутствовавшее развитию человечества, но потом пережитое им, а есть всегда присущее жизни человечества явление, и в наше время столь же неизбежно присущее человечеству, как и во всякое другое время. Во-вторых, религия всегда есть определение деятельности будущего, а не прошедшего, и потому очевидно, что исследование прошедших явлений ни в каком случае не может захватить сущности религии» («Царство…»).

 

И потому очередной вековой припадок атеистического неверия сменился у нас теперь очередным припаданием к религии. Понять бы только, где у этого головокружительного ритма истории прошлое, а где будущее. Если будущее — это хорошо забытое прошлое, так о смысле этого прошлого лучше не спрашивать, ибо смысл изначально и окончательно неведом.

И потому религия, во-первых, есть опиум, необходимый любому народу во все эпохи, как в прошлом, так и в будущем, а во-вторых, это фантастическое отражение тех земных сил, которые в головах людей принимают формы небесных… Простите, но это уже марксизм. Особенно полезный при осознании опиума, когда эти силы, сыграв земные роли, возвращаются опять на небеса.

 

 

Иная, чем прежняя

«Сущность всякого религиозного учения — не в желании символического выражения сил природы, не в страхе перед ними, не в потребности к чудесному и не во внешних формах ее проявления, как это думают люди науки. Сущность религии в свойстве людей пророчески предвидеть и указывать тот путь жизни, по которому должно идти человечество, в ином, чем прежнее, определении смысла жизни, из которого вытекает и иная, чем прежняя, вся будущая деятельность человечества» («Царство…»).

 

Предвидеть? Допустим. Указывать? Что-то страшновато. Путь жизни, по которому должно идти человечество, — иной, чем указывало прежнее определение смысла жизни? Да смысл во всякую эпоху открывается но-новому. И если из иного понимания вытекает иная, чем прежняя, вся будущая деятельность человечества, — так только бы жизнь не вытекла вон из этого очередного понимания.

А так — будем готовы ко всему.

 

 

Провидцы и коноводы

«Свойство провидения того пути, по которому должно идти человечество, в большей или меньшей степени обще всем людям; но всегда во все времена были люди, в которых это свойство проявлялось с особенной силой, и люди эти ясно и точно выражали то, что смутно чувствовали все люди, и устанавливали новое понимание жизни, из которого вытекала иная, чем прежняя, деятельность, на многие сотни и тысячи лет» («Царство…»).

 

Что из чего вытекает, не угадать. Мой вопрос в другом: почему праведники и провидцы, признанные всем человечеством,  так несхожи в своих учениях? Конфуций и Будда, Христос и Мохаммед признаны всем человечеством, но не потому, что указали путь всему человечеству, а потому, что указали путь тем, которые за ними пошли. То есть эти провидцы угадали то, к чему эти их последователи были готовы, хотя и не сознавали этого? А осознали — провидцы и праведники.

А миллионы людей в разных концах земли (и на разных стадиях самосознания) готовы бывают иногда к несовместимо разному пониманию смысла существования (и стиля жизни).

И кроме праведных вероучителей, случаются во главе этих миллионов коноводы совсем другого толка. Особенно если пути смутны и если смута толкает к горячке, скачке, стычке. Бисмарк сказал о таких вождях, что это всадники, которые вскакивают на лошадей истории и держатся, пока могут. А потом слетают под копыта. Такие коноводы тоже ведь чувствуют за собой дыхание миллионов! Хотя поначалу иногда сидят тихо в каком-нибудь Разливе. В какой-нибудь пивной. И пишут. «Государство и революцию». «Мою борьбу».

Интересно, а Бонапарт, дергающийся внутри кареты и воображающий, что он ею управляет, — он ведь тоже пролагает пути, если за ним идет пол-Европы? Так дело в том, куда и как идут народы, сосуществующие или соперничающие на земных путях под общими небесами. И смутно чувствуют смысл существования (и соперничества), — пока эту смуту не прояснит своими ударами судьба. А уж фельдфебели, капралы, сапожниковы дети и прочие фюреры, дуче и генсеки  возникают в ответ на чаяния миллионов — как следствие трагических народных судеб.

Иногда и с хоругвями в руках.

 

 

Возвращаемся к пройденному. Бог троицу любит

«Таких пониманий жизни мы знаем три: два уже пережитых человечеством, и третье, которое мы теперь переживаем в христианстве. Пониманий таких три, и только три, не потому, что мы произвольно соединили различные жизнепонимания в эти три, а потому, что поступки всех людей имеют всегда в основе одно из этих трех жизнепонимании, потому что иначе, как только этими тремя способами, мы не можем понимать жизнь…» («Царство…»).

 

Почему только в христианстве? А в буддизме нет? А в иудаизме? А в исламе… Но не будем уходить от сути: оценим то тройственное жизнепонимание, которое было обещано в начале трактата. И которое русские философы ХХ века разработали по схеме: особь — индивид — личность. Но примем толстовскую терминологию.

 

 

Вся история

«Три жизнепонимания: первое — личное, или животное, второе — общественное, или языческое, и третье — всемирное, или Божеское.

По первому жизнепониманию жизнь человека заключается в одной его личности; цель его жизни — в удовлетворении воли этой личности. По второму жизнепониманию жизнь человека заключается не в одной его личности, а в совокупности и последовательности личностей; в племени, семье, роде, государстве; цель жизни заключается в удовлетворении воли этой совокупности личностей. По третьему жизнепониманию жизнь человека заключается и не в своей личности и не в совокупности и последовательности личностей, а в начале и источнике жизни — в Боге.

Эти три жизнепонимания служат основой всех существовавших и существующих религий.

Дикарь признает жизнь только в себе, в своих личных желаниях. Благо его жизни сосредоточено в нем одном. Высшее благо для него есть наиполнейшее удовлетворение его похоти. Двигатель его жизни есть личное наслаждение. Религия его состоит в умилостивлении божества к своей личности и в поклонении воображаемым личностям богов, живущим только для личных целей.

Человек языческий, общественный признает жизнь уже не в одном себе, но в совокупности личностей — в племени, семье, роде, государстве, и жертвует для этих совокупностей своим личным благом. Двигатель его жизни есть слава. Религия его состоит в возвеличении глав союзов: родоначальников, предков, государей и в поклонении богам — исключительным покровителям его семьи, его рода, народа, государства.

Человек божеского жизнепонимания признает жизнь уже не в своей личности и не в совокупности личностей (в семье, роде, народе, отечестве или государстве), а в источнике вечной, неумирающей жизни — в Боге; и для исполнения воли Бога жертвует и своим личным, и семейным, и общественным благом. Двигатель его жизни есть любовь. И религия его есть поклонение делом и истиной началу всего — Богу.

Вся жизнь историческая человечества есть не что иное, как постепенный переход от жизнепонимания личного, животного к жизнепониманию общественному и от жизнепонимания общественного к жизнепониманию божескому. Вся история древних народов, продолжавшаяся тысячелетия и заканчивающаяся историей Рима, есть история замены животного, личного жизнепонимания общественным и государственным. Вся история со времени императорского Рима и появления христианства есть, переживаемая нами и теперь, история замены государственного жизнепонимания божеским…» («Царство…»).

 

«Вся история» загадочна уже тем, что хочет выпасть из разумных границ. А может, напротив, хочет в такие границы вписаться, иначе она не «вся».

«Дикарь», помянутый Толстым для обозначения личных похотей особи, говорит скорее о минувшей эпохе великих открытий и колониальных империй, чем о продолжающейся теперь реальности. Было время, когда белолицее человечество объявило себя исторически ответственным на многоцветном фоне отсталых племен, рас и народов. Аборигены обеих Америк, Австралии, Африки, Океании и т. д. остались как бы на низшей (или на средней) ступени трехмерного развития, откуда следовало их всечеловечески поднять.

С развалом колониальной системы и утверждением глобальной экономики, с мгновенным перебросом капиталов и инноваций туда, где их можно внедрить, эта трехступенная лестница не исчезла. Но переменила масштабы. Она продолжает действовать в пределах любой отдельно взятой общности, этнической или социальной. Но мировой баланс подравнивает всех участников мировой истории в смысле материальных и интеллектуальных возможностей.

К примеру, у американского аборигена, живущего среди топей Амазонки или среди фермерских полей и дорог в Соединенных Штатах, есть сегодня экономическая и технологическая возможность подняться до среднецивилизационого уровня жизни. И если он от этого уклоняется, то либо по диктату неизмененных пока что природных условий, либо — что важней! — потому что хочет, чтобы внуки и правнуки обрели покой там, где лежат деды и прадеды.

То есть в каждом региональном случае толстовская трехступенная лестница работает, и внутри этноса или социума особь подымается до роли индивида в системе, а потом взлетает до Божества.

Теперь вопрос стоит так: до своего Божества? Или до некоего общечеловеческого Вседержителя, с которым соизмерима «вся история»?

Можно ли представить сегодня, что все мировые религии сольются в нечто неразличимо общее?

Оно конечно, выдающиеся умы и религиозные гении только и делают, что призывают к такому единству и увещевают их быть терпимыми к инаковерующим. Но коноводы и всадники знают другое: они чувствуют, что массы не очень-то поддаются этим увещеваниям. А движимые инстинктом выживания отстаивают границы своих верований и бьются насмерть из-за спорных территорий. А спорной территорией может оказаться что угодно. Какое-нибудь норвежское озеро, облюбованное иммигрантами с юга. Парижский пригород, захваченный гастарбайтерами. А уж там пиши пропало: христиане и мусульмане дерутся на улицах Каира и жгут храмы друг друга там, где когда-то Нил собирал вместе племена и народы.

«Вся история» укладывается, по Толстому, в границы тысячелетнего перехода от жизнепонимания животного к общественному, а потом к божескому. То есть, как он думает, к христианскому.

А вдруг не только к христианскому?

А если «вся история» на этом не кончится?

А если она все-таки кончится, то какого смертного эпилога надо ждать от ее конца?

 

 

Не нынче, так завтра

«Мы все призваны к участию в убийстве, которое неизбежно, не нынче, так завтра должно совершиться…» («Царство…»).

 

Как?! И это пишется в 1890-е годы! В конце века, спасшего страну от непобедимого дотоле агрессора! Века, который из невменяемого проклятого будущего будет сочтен мирно-созидательным! Века, от которого еще пять лет до русско-японской войны, а потом еще десять — до мировой!

Поразительно все-таки чутье Толстого. Да если бы ему самому сказать, какое будущее он предчувствует, — как бы он отреагировал, чисто человечески?

 

 

Как?!

«Как! Мы все христиане, не только исповедуем любовь друг к другу, но действительно живем одной общей жизнью, одними ударами бьется пульс нашей жизни, мы помогаем друг другу, учимся друг у друга, все больше и больше, ко взаимной радости, любовно сближаемся друг с другом! В этом сближении — смысл всей жизни, и завтра какой-нибудь ошалелый глава правительства скажет какую-нибудь глупость, другой ответит такой же, и я пойду, сам подвергаясь убийству, убивать людей, не только мне ничего не сделавших, но которых я люблю. И это не отдаленная случайность, а это то самое, к чему мы все готовимся, и есть не только вероятное, но неизбежное событие.

Достаточно ясно сознать это для того, чтобы сойти с ума или застрелиться…» («Царство…»).

 

Ни сойти с ума, ни застрелиться человек толстовского закала не согласен. Он идет воевать в Севастополь, а потом памятью и душой — в Бородино.

В чем же смысл существования?

Ответ 1812 года: отбиться от гибели.

Ответ 1941 года: отбиться от гибели.

Ответ 2013 года: непонятно, зачем живем. Наесться? Напиться? Натусоваться? Продать из-под себя нефть и газ?

Или это неизбежно: смысл существования проступает из тьмы при смертельной угрозе существованию?

Если так, то Толстой — вестник божий. «Война и мир» — книга против французов, начатая с французской речи и вернувшая народу ударом его же дубины ощущение смысла жизни. Потом, с этой книгой в сердце, в 1941 год, мы отступали в «Войну и мир», отбиваясь от немцев, когда-то давших России род Толстых! Неисповедимы пути истории. Неисповедим Смысл. Неисповедимы пути к Смыслу.

 

 

Приплыть к тому месту, к которому хочешь

«Нельзя требовать слишком многого», говорят обыкновенно люди, обсуждая требования христианского учения…

Но говорить так — все равно, что говорить человеку, переплывающему быструю реку и направляющему свой ход против течения, что нельзя переплыть реку, направляясь против течения, что для того, чтобы переплыть ее, надо плыть по тому направлению, по которому он хочет идти.

Учение Христа тем отличается от прежних учений, что оно руководит людьми не внешними правилами, а внутренним сознанием возможности достижения божеского совершенства. И в душе человека находятся не умеренные правила справедливости и филантропии, а идеал полного, бесконечного божеского совершенства. Только стремление к этому совершенству отклоняет направление жизни человека от животного состояния к божескому настолько, насколько это возможно в этой жизни.

Для того, чтобы пристать к тому месту, к которому хочешь, надо всеми силами направлять ход гораздо выше…» («Царство…»).

 

Что-то душа петляет… Не знает, куда причалить?

Да не причалить она хочет, а уплыть в бесконечность. А коли причалит, так что на причале найдет? Какой Смысл ей очертится? Спасение от гибели? Жизнь вечная? Что это за плавание без берегов? За что зацепиться? За человечество, в котором обретаются все эти особи, индивиды, нации, народы, общности, общества?

 

 

Человечество?!

Человечество? Где предел человечества? Где оно кончается или начинается? Кончается ли человечество дикарем, идиотом, алкоголиком, сумасшедшим включительно? Если мы проведем черту, отделяющую человечество, так, что исключим низших представителей человеческого рода, то где мы проведем черту? Исключим ли мы негров, как их исключают американцы, и индийцев, как их исключают некоторые англичане, и евреев, как их исключают некоторые? Если же мы захватим всех людей без исключения, то почему же мы захватим одних только людей, а не высших животных, из которых многие выше низших представителей человеческого рода?

Человечество мы не знаем, как внешний предмет, не знаем пределов его. Человечество есть фикция, и его нельзя любить. Действительно, очень выгодно бы было, если бы люди могли любить человечество, как они любят семью; было бы очень выгодно, как про это толкуют коммунисты, заменить соревновательное направление деятельности людской общинным или индивидуальное универсальным, чтобы каждый для всех и все для одного, да только нет для этого никаких мотивов.

Необходимость расширения области любви несомненна; но вместе с тем эта самая необходимость расширения ее в действительности уничтожает возможность любви и доказывает недостаточность любви личной, человеческой.

И вот тут-то проповедники позитивистического, коммунистического, социального братства на помощь этой оказавшейся несостоятельною человеческой любви предлагают христианскую любовь, но только в ее последствиях, но не в ее основах: они предлагают любовь к одному человечеству без любви к Богу.

 

Отмежевание от коммунистов здесь куда интереснее эпитафии эфемерному человечеству. Коммунистам, правда, не пришлось в истории очищать себя от «низших» представителей, вроде негров, индейцев или евреев, коммунисты, напротив, старались привлечь их на свою сторону, а драться насмерть коммунистам пришлось с такими «высшими» сверхчеловеками, как нацисты. Но это уже в послетолстовскую эпоху. И вот что Толстой уловил безошибочно — безбожие коммунистов, которым в их борьбе за все человечество сподручнее было обходиться вовсе без бога, чем вести с ним бесконечные тяжбы. Особенно важно: эта безбожная любовь к человечеству, которое коммунисты решили возглавить, была попыткой обнять всех. На практике это не получалось: в пылу борьбы коммунисты чаще выбирали принцип «Кто не с нами, тот против нас», предпочитая его принципу «Кто не против нас, тот с нами», но мечту осчастливить всех Толстой почувствовал остро. Ибо необходимость расширения области любви была для него несомненна. Вопрос только в том, как это практически осуществить в человечестве. И куда денутся все эти, которые мешают.

 

 

Все эти олигархи…

«Большинство богатых людей точно так же в наше время составляются уже не из самых утонченных и образованных людей общества, как это было прежде, а или из грубых собирателей богатств, занятых только обогащением себя, большею частью нечестными средствами, или из вырождающихся наследников этих собирателей, не только не играющих выдающейся роли в обществе, но подвергающихся в большинстве случаев всеобщему презрению…»

 

Особенно хороши в этой роли наследники, как правило, не прямые и даже не косвенные, а внуки и правнуки тех революционеров, которые в эпоху кровавых разборок перебили наследников законных. И пересели с коней, на которых надо было держаться верхом, в автомобили, над которыми надо держать соответствующие знаки красные или зеленые в зависимости от цвета налетевшей эпохи.

 

 

Все эти посланные…

«Но приходит время и придет, когда станет всем совершенно ясно, что они ни на что не нужны, а только мешают людям, и люди, которым они мешают, скажут им ласково и кротко: “Не мешайте нам, пожалуйста”. И все эти посланные и посылающие должны будут последовать этому доброму совету, т. е. перестать, подбоченясь, ездить между людьми, мешая им, а слезши с своих коньков и снявши с себя свои наряды, послушать то, что говорят люди, и, присоединясь к ним, приняться со всеми вместе за настоящую человеческую работу…»

 

С коня крутого начальника надо было стаскивать силой, из «мерседеса» его можно попросить «добрым советом»… Времена меняются? Или меняются только цвета государственных знамен и цветы государственных гербов? Иногда так непредсказуемо меняются, что хочется оставить в неприкосновенности что-нибудь символическое… вроде его величества на троне… Толстой и это предчувствует.

 

 

Все эти венценосные…

«Когда же все это совсем и всем сделается вполне ясным, естественно будет людям спросить себя: “Да зачем же нам кормить и содержать всех этих королей, императоров, президентов и членов разных палат и министерств, ежели от всех их свиданий и разговоров ничего не выходит? Не лучше ли, как говорил какой-то шутник, сделать королеву из гуттаперчи?”»

 

Шутник отлично чувствовал долю истины в этой шутке. Перебрав нынешние правящие дома, можно найти и королеву, и короля, и наследника, верой и правдой служащих дому и делу, то есть прикрывающих и обеляющих своим условным авторитетом дела меняющихся практических воротил, за которыми стоят голосующие за них массы. А этом случае не так важно, из чего монарх: из гуттаперчи, из силикона или из авиационного бензина, — а то важно, что его терпят массы, любят массы, боготворят массы, чувствующие, что они реальная сила, а он — да пусть же избранник божий… без каковой народной силы ни один избранник  долго не удержится. Ни на троне, нина иконе, ни в бронированном «мерседесе», ни на  гуттаперчевом коне.

 

 

А люди?

«Как ни странно и ни противоречиво это кажется, все люди нашего времени ненавидят тот самый порядок вещей, который они сами же поддерживают».

Поразительно точное суждение. Именно потому, что по логике Разума — запредельно противоречивое. И не только для «нашего времени». А уж для нашего, то есть послетолстовского, — настолько абсурдное, что Разуму тут вообще делать нечего. Не поймешь, добрые или злые люди держат строй в государстве (держат друг друга за горло), — они меняются ролями в зависимости от ситуации. Меняются ролями палачи и жертвы, вожди и бунтари. В вождях оказывается человек, который в другой ситуации сидел бы тихо и малевал свои пейзажики, но двинулись миры, и за таким художником, подталкивая и вдохновляя его, движется народ: немцы, веками затиснутые в леса Северной Европы, подчиняясь сокровенному жребию судьбы, валом валят на восток, к Уралу, уничтожая все, что мешает этому расширению жизненного пространства — lebens raum.

А все, что мешает, готово лечь миллионами жертв, препятствуя этому «дрангу нах Остен», и эти народы тоже находят себе вождя, имя которого ассоциируют с Родиной.

По миновании эпохи любовь к этим вождям переходит в ненависть. Сначала у немцев, а теперь и у нас.

Круг, вроде бы разомкнутый для Высшего Смысла, замыкается.

 

 

Замкнутый круг

«Круг замкнут, и вырваться из него силой нет никакой возможности. Если некоторые люди утверждают, что освобождение от насилия или хотя бы ослабление его может произойти вследствие того, что угнетенные люди, свергнув силою угнетающее правительство, заменят его новым, таким, при котором уже не будет нужно такого насилия и порабощения людей, и некоторые люди пытаются делать это, то эти люди только обманывают себя и других и этим не улучшают, а только ухудшают положение людей. Деятельность этих людей только усиливает деспотизм правительств. Попытки освобождения этих людей дают только удобный предлог правительствам для усиления своей власти и вызывают усиление ее…»

 

Опять «правительства»! Да не в них же дело! Дело в людях! В массах людей!

А где границы этой дурной бесконечности?

Самое время еще раз оглянуться на мнимость, называемую человечеством, — на эфемерность, где «эти люди» и «те люди» насилуют и спасают друг друга.

 

 

И те, и эти…

«└Злые будут властвовать над добрыми и насиловать их“. Да ведь другого никогда ничего не было и не может быть. Так всегда было с начала мира и так это до сих пор. Злые всегда властвуют над добрыми и всегда насилуют их. Каин насиловал Авеля, хитрый Иаков властвовал над доверчивым Исавом, обманувший его Лаван над Иаковом, Каиафа и Пилат властвовали над Христом, римские императоры властвовали над Сенеками, Эпиктетами и добрыми римлянами, жившими в их время, Иоанн IV с своими опричниками, пьяный сифилитик Петр со своими шутами, блудница Екатерина со своими любовниками властвовали над трудолюбивыми религиозными русскими людьми своего времени и насиловали их. Вильгельм властвует над немцами. Стамбулов над болгарами, русские чиновники над русским народом. Немцы властвовали над итальянцами, теперь властвуют над венгерцами и славянами; турки властвовали и властвуют над славянами и греками; англичане властвуют над индейцами, монголы над китайцами…»

 

То есть все над всеми всегда и везде…

Так к чему готовиться?

Ко всему.

И как это выдержать?

Вот тут-то и находит Толстой точку, в которой можно если не повернуть события, роковой ход которых неотвратим, то хотя смягчить его.

Это — та самая апелляция ко всем, та надежда докричаться до наибольшего числа людей, — то расширение области любви, которое я счел бы лейтмотивом довольно противоречивой, иногда и честно запутанной, но пронзительно искренней толстовской исповеди-проповеди.

 

 

От вас до нас

«Положение кажется безвыходным. И оно было бы таковым, если бы человеку, а потому и ВСЕМ людям, не была дана возможность иного, высшего понимания жизни, сразу освобождающего его от ВСЕХ тех уз, которые, казалось, неразрывно связывали его...»

«Христианское учение есть указание человеку на то, что сущность его души есть любовь, что благо его получается не оттого, что он будет любить того-то и того-то, а оттого, что он будет любить начало ВСЕГО — Бога, которого он сознает в себе любовью, и потому будет любить ВСЕХ и ВСЕ» (IV).

«Теперь не одно меньшинство людей, всегда понимавших христианство внутренним путем, признает его в его истинном значении, но и ВСЕ то огромное большинство людей, кажущееся по своей общественной жизни столь далеко отстоящим от христианства…»

 

Дойти до ВСЕХ — не менее титаническая работа, чем ощупать такую неощутимую мнимость, как «все человечество».

Но почувствовать, как спасительное мироучение захватывает тебя самого, — это уже великое откровение личности.

От ощущения, описанного в Евангелии от Луки, когда Иисус говорит фарисеям, отвечая на их вопрос о том, как «приметить» приход Царства Божия: «И не скажут: “вот оно здесь” или “вот, там”. Ибо вот, Царство Божие внутри вас…» — Лев Толстой проникается ощущением, меняющим название его исповеди: «Царство Божие внутри нас…»

 

 

Значит ли это,
что судьба перестанет испытывать нас?

«Придет время и приходит уже, когда христианские основы жизни равенства, братства людей, общности имуществ, непротивления злу насилием — сделаются столь же естественными и простыми, какими теперь нам кажутся основы жизни семейной, общественной, государственной...» («Царство…», V).

 

«…Когда наступит этот час…»

Никогда.

 

 

 

IV. СОРВАННОЕ МОЛЧАНИЕ

Холодные ноги

«Беру в руки газету, в заголовке: 7 смертных казней…

Этих людей, мужей, отцов, сыновей, таких же, как они, мы одеваем в саваны, надеваем на них колпаки и под охраной из них же взятых обманутых солдат мы взводим на возвышение под виселицу, надеваем по очереди на них петли, выталкиваем из-под ног скамейки, и они один за другим затягивают своей тяжестью на шее петли, задыхаются, корчатся и, за три минуты полные жизни, данной им богом, застывают в мертвой неподвижности, и доктор ходит и щупает им ноги — холодны ли они. И это делается не над одним, не нечаянно, не над каким-нибудь извергом, а над двадцатью обманутыми мужиками, кормильцами нашими. А те, кто главные виновники и попустители этих ужасных преступлений всех законов божеских и человеческих— г-н Столыпин говорит бесчеловечные, глупые, чтоб не сказать отвратительные, спокойные речи, старательно придуманные глупости о Финляндии, и [в] думе господа Гучковы и Милюковы вызывают друг друга на дуэль, и самый глупый и бесчеловечнейший из всех г-н Романов, называемый Николай вторый, смотрит казачью сотню и за что-то благодарит…» («Не могу молчать», рукопись).

 

Самый глупый, называемый Николай вторый, — действительно несчастнейший из российских государей, изначально обреченный Иов. Но тот, кто знает его конец и конец его семьи и династии, — вряд ли примет такую победоносно-пренебрежительную интонацию.

Непросто и со Столыпиным. Дела его взвесили историки век спустя, когда в Москве готовились ставить ему памятник. Все взвесили, но так и не докопались, кто же его «заказал»: действовал ли убийца Богров во славу честной революции или во славу подлой власти, казнившей исполнителя через неделю после убийства.

В чем Толстой безукоризнен — так это в описании подробностей казни. Чувствуется рука гениального писателя. Умолкнувший было Разум пробует холодеющие ноги. Простых крестьян казнят, ставших солдатами кормильцев наших.

Сегодня они кормильцы и защитники, завтра — бунтари и преступники… в зависимости от ситуации.

А ситуация накаляется — докрасна.

 

 

Старая песня

«Нельзя, нельзя так жить. Ведь все эти творимые ужасы, ведь оправдание их — это я ссвоей просторной комнатой, с своим богатым обедом, со своей лошадью. Ведь мне говорят, что все это делается, между прочим, и для меня, для того, чтобы я мог жить спокойно и со всеми удобствами жизни. Для меня, для обеспечения моей жизни все эти высылки людей из места в место, для меня эти сотни тысяч голодных, блуждающих по России рабочих, для меня эти сотни тысяч несчастных, сидящих, как сельди в бочонке, и мрущих от тифа в недостающих для всех крепостях и тюрьмах. Для меня эти полицейские шпионы, доносы, подкупы, для меня эти убивающие городовые, получающие награды за убийства, для меня закапывание десятков, сотен расстреливаемых. Для меня эти ужасные виселицы и работа трудно добываемых, но теперь уже не так гнушающихся этим делом людей — палачей. Не хочу, не могу я пользоваться всем этим…»(«Не могу молчать», рукопись).

 

Это толстовское «для меня», несколько декоративное — при всей его искренности, — давно провоцирует читателей и почитателей великого исповедника. И просторная комната (где написаны великие книги), и ежедневный обед (неслыханная роскошь для россиянина), и даже лошадь (любимый Делир, которого в конце концов похоронят около хозяина) — вся эта калькуляция так и просится в сценический диалог. Каковой и навязывают Толстому собеседники, поздравляя с 80-летием: «Ваше сиятельство! Вы призываете все раздать? Так начните с себя!».

Софья Андреевна стоит на балконе яснополянского дома, держась за спинку кресла, в котором сидит прихворнувший юбиляр.

Он отшучивается, кивая на жену:

— Я все отдал вот ей.

Обходится дело смехом.

Десять лет спустя — имение национализировано советской властью, вдова великого писателя оставлена там в роли жилички-хранительницы. Она говорит дочери:

— Как был прав папа2, когда хотел это раздать! Все равно все отняли.

 

 

Предел: частное извержение из общего течения

«Знаю я, что все люди — люди, все мы слабы, все мы заблуждаемся и что нельзя одному человеку судить другого. Так я думал, чувствовал и долго боролся с тем чувством негодования и отвращения, которое возбуждали и возбуждают во мне все эти председатели военных судов, Щегловитые, Столыпины и Николаи. Но я не хочу больше бороться с этим чувством. Не хочу, во 1-ых, потому, что дела этих людей дошли теперь до того предела, при котором не осуждение, а обличение людей, довольных своей порочностью, гадостью, окруженных людьми, восхваляющими их за их гадость, необходимо и для них самих и для той толпы людей, которая не разбирая подчиняется общему течению. Не хочу бороться, во 2-ых (откровенно признаюсь в этом), потому, что надеюсь, что мое обличение их вызовет желательное мне извержение меня тем или иным путем из того круга людей, среди которого я живу, или вообще из круга живых людей. Жить так и спокойно смотреть на это для меня стало совершенно невозможно…»(«Не могу молчать», рукопись).

 

А раньше было возможно?

Из двух причин перемены более или менее ясна вторая: личное извержение Льва Толстого из круга людей, среди которых он живет. И вообще из круга живых людей. Через два года все это состоится: бегство из дома, из ближнего круга, а потом и из круга живых — не по самоубийственной, впрочем, воле а по все той же логике бегства. В чем и заключается исход дела.

Заход же — первая причина для бегства — как раз то чувство предела, до которого доходит порочность общего режима властей и подданных — общее течение жизни.

Общее течение не разбирает верхних и нижних: верхи не хотят — низы не могут (можно обернуть: верхи не могут, потому что низы не хотят, что, на мой взгляд, реальнее). Вот это общее течение, подходящее к пределу, остро чувствует Толстой, в 1908 году до предела остается еще целое десятилетие, но почти все — уже без Толстого.

 

 

Разум и Смысл 1908 года

«Это ужасно, но ужаснее всего то, что делается это не по увлечению, чувству, заглушающему ум, как это делается в драке, на войне, в грабеже даже, а, напротив, по требованию ума, расчета, заглушающего чувство. Этим-то особенно ужасны эти дела. Ужасны тем, что ничто так ярко, как все эти дела, совершаемые от судьи до палача, людьми, которые не хотят их делать, ничто так ярко и явно не показывает всю губительность деспотизма для душ человеческих, власти одних людей над другими…» («Не могу молчать», I).

 

То есть ужасно не насилие в естестве драки или разбоя, а насилие в порядке юридического разбора.

А драка откуда?

А она, драка, уже висит над Европой в 1908 году. Австро-Венгрия отхватывает у турок Боснию и Герцеговину, Сербия перехватывает эти куски у Австро-Венгрии. Этот круговой разбой — по уму делается?

Вроде так. По уму планируются войны, по расчету расставляются дивизии, и даже новые заводы планируются — с учетом возможных аннексий… И это все (если вспомнить диспозиции, продуманные Толстым в «Исповеди») — именно под силу Разуму.

Но что скрыто за этими практическими делами? Какая первозданная драка? Какие безумие, подотчетное лишь Высшему Началу?

Об этом Разум молчит. Но и Высшее Начало молчит. Оно, Высшее Начало, отвечает: Смысл — есть. Но в чем он, Смысл, — откроется по ходу судьбы. А до того — молчание…

Так ведь молчать нету сил, когда предчувствуешь катастрофу..

 

 

А финны?

«…И в то время как все это делается годами по всей России, главные виновники этих дел, те, по распоряжению которых это делается, те, кто мог бы остановить эти дела, — главные виновники этих дел в полной уверенности того, что эти дела — дела полезные и даже необходимые,— или придумывают и говорят речи о том, как надо мешать финляндцам жить так, как хотят этого финляндцы, а непременно заставить их жить так, как хотят этого несколько человек русских, или издают приказы о том, как в └армейских гусарских полках обшлага рукавов и воротники доломанов должны быть по цвету последних, а ментики, кому таковые присвоены, без выпушки вокруг рукавов над мехом“. Да, это ужасно!» («Не могу молчать», I).

 

Ладно, оставим ментики и выпушки армейским умникам, но с чего финны-то («финляндцы») без конца цепляют наш Разум на его дистанциях? Опять смутная интуиция? Она о чем молчит?

Смысл откроется через тридцать лет. В ходе отчаянно-безжалостной Зимней войны. Выборг надо было отхватить у финнов, чтобы от Ленинграда отодвинуть их артбатареи. Их? Или уже и немцев? Так не за образом жизни финнов надо было следить в 1908 году, а за образом жизни немцев?

А финны как жили в 1908 году, так и живут в 2013-м как хотят.

 

 

Палач за пятнадцать целковых

«В Орле в прошлых месяцах, как и везде, понадобился палач, и тотчас же нашелся человек, который согласился исполнять это дело, срядившись с заведующим правительственными убийствами за 50 рублей с человека. Но, узнав уже после того, как он срядился в цене, о том, что в других местах платят дороже, добровольный палач во время совершения казни, надев на убиваемого саван-мешок, вместо того чтобы вести его на помост, остановился и, подойдя к начальнику, сказал: └Прибавьте, ваше превосходительство, четвертной билет, а то не стану“. Ему прибавили, и он исполнил.

Следующая казнь предстояла пятерым. Накануне казни к распорядителю правительственных убийств пришел неизвестный человек, желающий переговорить по тайному делу. Распорядитель вышел. Неизвестный человек сказал:

Надысь какой-то с вас три четвертных взял за одного. Нынче, слышно, пятеро назначены. Прикажите всех за мной оставить, я по пятнадцати целковых возьму, и, будьте покойны, сделаю, как должно“» («Не могу молчать», II).

Если исходить из экономической заинтересованности, которую Россия вернула себе в результате ликвидации Советской власти, то все теперь делается «как должно», — только платят не четвертными и целковыми дореволюционного образца, а нынешними российскими рублями (скорее, тысячами). Всякий труд вознаграждается, всякий урон компенсируется. По разумному счету.

Я знаю, лучше ли было эпоху назад, когда люди шли в палачи не за деньги, а за страх и за совесть. За страх, что тебя самого по ходу классовой борьбы поставят к стенке, а еще страшнее — за совесть, слившуюся с убежденностью масс, для которых великая цель оправдывает любые средства, и ты в это веришь, потому что средство — ты сам.

Иначе где бы найти такое количество добровольных исполнителей, чтобы угробить такое количество врагов. В Гулаге или в гестапо — это уж кто куда попадет.

Я не знаю, что лучше. Страшнее — тогда. Мерзостнее — теперь.

Эпоху не выбирают.

Разуму тут делать нечего.

 

 

О погоде

«О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как прежде шли на охоту. Перебить крупных землевладельцев для того, чтобы завладеть их землями, представляется теперь многим людям самым верным разрешением земельного вопроса…» («Не могу молчать», II).

 

Земельный вопрос оставляю в стороне. Достаточно проехаться вдоль непаханых (брошенных) полей или увидеть фермерскую постройку, сожженную соседями (из зависти), чтобы оставить этот вопрос тем поколениям, которые станут в будущем обрабатывать (или отстаивать?) оставшуюся им часть суши (теперь 12-й, а не 6-й).

А вот о погоде — самое время задуматься. Дети не просто слышат разговоры о казнях, убийствах и бомбах — как о погоде; они не только играют в повешение — они снимают это для Интернета и хвастаются записью; станут в будущем обрабатываться соседями из зависти, когда игра становится реальностью, запись делается чем-то рекламы самоутверждения.

Страшно подумать о том, что жизнь человеческая больше не имеет никакой цены — не только в глазах террористов, но вообще в глазах массы людей, и не только у нас, но во всем мире.

Во всем мире средний житель переходного возраста и состояния может взять ствол (у родителей из шкафа), выйти на улицу (в школу, в офис, в магазин) и начать стрелять знакомых и незнакомых встречных — «просто так».

На суде такой наш «стрелок» не только не чувствует вины и раскаяния, но — красуется! Что он там говорит (или кричит), можно не слушать, потому что он сам не различает, где врет или говорит правду. Но сквозь прутья решетки он смотрит на людей с таким победоносно-веселым видом, что наверное пострелял бы еще, если бы полиция не помешала.

Вот такая особь вырвана сегодня из уличной толпы.

В толпе — еще безнадежнее. Идут протестовать. Против чего — неважно, потом выяснится. Или не выяснится. На лицах — «болотное» выражение: хоть чем-то заполнить существование, изначально и окончательно лишенное смысла.

Это уже не ненастье. Это «погода», климат.

 

 

Причина совершающегося?

«Причина совершающегося никак не в материальных событиях, а все дело в духовном настроении народа, которое изменялось и которое никакими усилиями нельзя вернуть к прежнему состоянию, — так же нельзя вернуть, как нельзя взрослого сделать опять ребенком. Общественное раздражение или спокойствие никак не может зависеть от того, что будет жив или повешен Петров или что Иванов будет жить не в Тамбове, а в Нерчинске, на каторге. Общественное раздражение или спокойствие может зависеть только от того, как не только Петров или Иванов, но все огромное большинство людей будет смотреть на свое положение, от того, как большинство это будет относиться к власти, к земельной собственности, к проповедуемой вере, — от того, в чем большинство это будет полагать добро и в чем зло. Сила событий никак не в материальных условиях жизни, а в духовном настроении народа. Если бы вы убили и замучили хотя бы и десятую часть всего русского народа, духовное состояние остальных не станет таким, какого вы желаете. Так что все, что вы делаете теперь, с вашими обысками, шпионствами, изгнаниями, тюрьмами, каторгами, виселицами — все это не только не приводит народ в то состояние, в которое вы хотите привести его, а, напротив, увеличивает раздражение и уничтожает всякую возможность успокоения…» («Не могу молчать», III).

 

Успокоения не будет — не из-за ошибок Столыпина или Николая Второго. Его не будет из-за того, что в настроениях «огромного большинства людей», а проще сказать: в состоянии народа (среди других народов) — что-то меняется по каким-то высшим, непостижимым для Разума законам. И даже не по законам (законы как раз подотчетны Разуму), а по мистике жизни, динамике ее роста и увядания, неотменяемой, как рост ребенка и бессилие старца. Или как сосуществование и соперничество народов, как столкновения масс, свершающиеся по причине, ведомой Всевышнему. Сказано: Смысл сокрыт, хотя он и есть. Иванов и Петров — такие же невольники очередного поворота в трагедии бытия, как Николай или Вильгельм. Ничего нельзя предотвратить. Но — приготовиться ко всему. И — возопить от сознания фатальности надвигающихся перемен.

 

 

Кто виноват больше?

«Вы говорите, что совершаемые революционерами злодейства ужасны… Вы говорите: “Начали не мы, а революционеры, а ужасные злодейства революционеров могут быть подавлены только твердыми (вы так называете ваши злодейства), твердыми мерами правительства”. Я не спорю и прибавлю к этому еще и то, что дела их, кроме того, что ужасны, еще так же глупы и так же бьют мимо цели, как и ваши дела. Но как ни ужасны и ни глупы их дела: все эти бомбы и подкопы, и все эти отвратительные убийства и грабежи денег, все эти дела далеко не достигают преступности и глупости дел, совершаемых вами» («Не могу молчать», IV).

 

Еще не достигают, но потом достигнут?

Кто больше угробил людей: Столыпин с его «галстуками» или террористы, которых он покарал, — характерная арифметика тех лет (да и последующих — кажется, цифры с обеих сторон оказались близки, что меня почему-то успокоило).

Но позиция Толстого не так проста: для него в этом сравнении обе стороны хуже.

Но если так, то какой смысл гадать, какая еще хуже? Обе ведь делают то же самое?

 

 

То же самое?

«Они делают только то же самое, что и вы: вы держите шпионов, обманываете, распространяете ложь в печати, и они делают то же; вы отбираете собственность людей посредством всякого рода насилия и по-своему распоряжаетесь ею, и они делают то же самое; вы казните тех, кого считаете вредными,— они делают то же. Все, что вы только можете привести в свое оправдание, они точно так же приведут в свое, не говоря уже о том, что вы делаете много такого дурного, чего они не делают: растрату народных богатств, приготовления к войнам и самые войны, покорение и угнетение чужих народностей и многое другое» («Не могу молчать», IV).

 

Растрата народных богатств и прочие стратегические дела станут возможны, когда революционеры дорвутся наконец до власти, чтобы делать «то же самое». Пока что они тихо грабят инкассаторов и громко раздувают уличные бунты.

Чем же они «лучше» правительственных усмирителей, к которым Толстой обращает свои обвинения?

 

 

Четыре обстоятельства

«Если есть разница между вами и ими, то никак не в вашу, а в их пользу. Смягчающие для них обстоятельства, во-первых, в том, что их злодейства совершаются при условии большей личной опасности, чем та, которой вы подвергаетесь, а риск, опасность оправдывают многое в глазах увлекающейся молодежи. Во-вторых, в том, что они в огромном большинстве — совсем молодые люди, которым свойственно заблуждаться, вы же — большею частью люди зрелые, старые, которым свойственно разумное спокойствие и снисхождение к заблуждающимся. В-третьих, смягчающие обстоятельства в их пользу еще в том, что как ни гадки их убийства, они все-таки не так холодно-систематически жестоки, как ваши Шлиссельбурги, каторги, виселицы, расстрелы. Четвертое смягчающее вину обстоятельство для революционеров в том, что все они совершенно определенно отвергают всякое религиозное учение, считают, что цель оправдывает средства, и потому поступают совершенно последовательно, убивая одного или нескольких для воображаемого блага многих. Тогда как вы, правительственные люди, начиная от низших палачей и до высших распорядителей их, вы все стоите за религию, за христианство, ни в каком случае несовместимое с совершаемыми вами делами» («Не могу молчать», IV).

 

Комментирую все четыре по порядку.

1. Личная опасность бунтарей и безопасность карателей? Все в мире относительно, особенно когда бунтари и каратели меняются ролями. В 1908 году до тотальной смены ролей еще далеко. Но уже не поймешь, кто угробил Столыпина.

2. Молодые бунтари, победив, состарятся и до конца жизни будут красоваться на плакатах советской власти как святые геронтократии. Но в 1908 году до этого тоже невообразимо далеко.

3. Пылкая бессистемность бунта привлекательнее холодной последовательности карательной системы? Тогда с чего же главный бунтарь одержим идеей системности? То есть: овладеть государственной системой, саму бунташную энергию обратить в систему, встав во главе масс. Идея, овладевшая массой, становится материальной силой…

4. Бунтари отвергают религию? Каратели ее профанируют? Правильно. Ни те, ни другие ни во что не ставят нравственность? Да. Одни искренне, другие фарисейски… Где решение вопроса? Там же, в трудах главного бунтаря: нравственно то, что способствует нашей победе!

В пересчете на эпоху мировых, гражданских и революционных войн, на которые заряжается ХХ век: нравственно то, что помогает нам одолеть врагов… А враги — кругом.

Какой Смысл во всем этом? Я думаю, в выборе глобального пути — между нацизмом с его абсолютной категоричностью и социализмом с его относительной терпимостью: мучительный выбор сделало в ходе ХХ века человечество — то самое, которое, по Толстому, есть химера и мнимость.

А мы получили то, чего хотели.

 

 

Перемен хотим, перемен…

«Так что если есть разница между вами и ими, то только в том, что вы хотите, чтобы все оставалось, как было и есть, а они хотят перемены…» («Не могу молчать», IV).

Перемены неизбежны и неотвратимы, иногда подступают незаметно и осознаются задним числом. Можно их хотеть или не хотеть — История идет напролом, меняя Смыслы. Момент смены Смыслов, скорее всего, таинствен, хотя смена лозунгов, гимнов, флагов и разумных объяснений происходящего демонстративна, а то и истерична. К стенке, к стенке! В ходе этой истерии оказывается, что шатающаяся масса людей уже сбилась в армии под те или иные знамена, и перемены уже свершились.

Так что можно пересчитывать галстуки.

Смысл в свершившемся есть. Но откроется он тогда, когда будет оплачен миллионами жертв.

 

 

Сорванное молчание

«Знаю я, что все люди — люди, что все мы слабы, что все мы заблуждаемся и что нельзя одному человеку судить другого. Я долго боролся с тем чувством, которое возбуждали и возбуждают во мне виновники этих страшных преступлений, и тем больше, чем выше по общественной лестнице стоят эти люди. Но я не могу и не хочу больше бороться с этим чувством.

А не могу и не хочу, во-первых, потому, что людям этим, не видящим всей своей преступности, необходимо обличение, необходимо и для них самих, и для той толпы людей, которая под влиянием внешнего почета и восхваления этих людей одобряет их ужасные дела и даже старается подражать им. Во-вторых, не могу и не хочу больше бороться потому, что (откровенно признаюсь в этом) надеюсь, что мое обличение этих людей вызовет желательное мне извержение меня тем или иным путем из того круга людей, среди которого я живу и в котором я не могу не чувствовать себя участником совершаемых вокруг меня преступлений.

А сознавая это, я не могу долее переносить этого, не могу и должен освободиться от этого мучительного положения.

Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду.

Люди-братья! Опомнитесь, одумайтесь, поймите, что вы делаете. Вспомните, кто вы…» («Не могу молчать», VII).

 

 

* * *

«Исповедь» написана — после «Войны и мира», когда вопрос о Смысле был решен войной 1812 года. И все, что в России переворотилось, вроде бы стало укладываться.

«В чем моя вера» — после «Анны Карениной», когда угробили царя-реформатора, и Смысл стал отделяться от Разума, — так что Всевышний взял отмщение и воздаяние на себя.

«Царство Божие…» — в ситуации, когда поиски Смысла зашли в смертельный тупик и вопрос встал о Воскресении.

И наконец, крик 1908 года…

…Круг идей — тот же, что и в прежних публицистических работах Толстого. Зашкаливает — интонация. Срыв голоса из молчания — в крик. В крик отчаяния.

Календарный XX век вот-вот перевалит на второе десятилетие.

Настоящий XX век наступит через шесть лет.

Уже без Льва Толстого.

 

______________________

1 Блестящий сравнительный анализ в статье Игоря Волгина «Толстой и Достоевский: разногласия в стиле» (см.: Альманах ТТ: текст и традиция, СПб., 2013).

2 Свидетельство историков: «Немцы устроили в доме великого писателя казарму. Жгли, уничтожали книги, мебель, картины. В спальне открыли казино, в одной из комнат — сапожную мастерскую. Оккупанты расхищали все, что попадалось под руку. При отступлении подожгли усадьбу». Факт, ставший широко известным: рядом с могилой Толстого гитлеровцы хоронили своих. Кощунство? Или они решили, что это кладбище?

Версия для печати