Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2012, 6

Классное чтение: от горухщи до Гоголя

Гавриил Романович Державин (1743–1816)

Игорь Сухих

 

Игорь Николаевич Сухих родился в 1952 году, критик, литературовед, доктор филологических наук, профессор СПбГУ. Автор книг “Проблемы поэтики Чехова” (1987; 2-е изд. 2007), “Сергей Довлатов: время, место, судьба” (1996; 3-е изд. — 2010), “Книги ХХ века: Русский канон” (2001), “Двадцать книг ХХ века” (2004), “Чехов в жизни: сюжеты для небольшого романа” (2010), а также школьных учебников “Литература XIX век” (2008, 5-е изд. — 2011) и “Литература ХХ век” (2009, 4-е изд. — 2011). Лауреат премии журнала “Звезда” (1998) и Гоголевской премии (2005). Живет в Санкт-Петербурге.

 

Классное чтение: от горухщи до Гоголя

Гавриил Романович Державин

(1743–1816)

 

 

Годы: от солдата до министра

Жизнь Державина по головокружительным поворотам и высоте взлета напоминает жизнь Ломоносова.

Его дальним предком был татарский мурза (князь), приехавший в ХV веке из Орды на русскую службу и получивший имя Илья. Но это осталось в далеком прошлом. Отцом поэта был военный, мелкий дворянин, умерший, когда ребенку было одиннадцать лет.

Семья странствовала из Казани (где родился поэт) в Оренбург, потом обратно в Казань. Державин рано начал читать, но по обстоятельствам кочевой жизни учился случайно, “чему-нибудь и как-нибудь”. Ссыльный каторжный немец, открывший школу в Оренбурге, обучил его лишь немецкому языку да хорошему почерку. В Казани Державин поступает в только что открывшуюся гимназию, но и там, как позднее признавался поэт, “по недостатку хороших учителей” учили “едва ли с лучшими правилами, как и прежде”. К тому же через три года гимназию пришлось покинуть: ранее записанного в гвардию ребенка призвали на службу, а покровителей, чтобы получить необходимую отсрочку, у Державина не нашлось.

Через много лет, говоря о своем образовании, поэт самокритично признавался: “Недостаток мой исповедую в том, что я был воспитан в то время и в тех пределах империи, когда и куда не проникали еще в полной мере просвещение наук не только на умы народа, но и на то состояние, к которому принадлежу. Нас научали тогда:
вере — без катехизиса, языкам — без грамматики, числам и измерению — без доказательств, музыке — без нот и тому подобное. Книг, кроме духовных, почти никаких не читали, откуда бы можно было почерпнуть глубокие и обширные сведения” (“Рассуждение о достоинстве Государственного человека”, 1811).

Дальше дела пошли еще хуже. Зачисленный в 1762 году рядовым в Преображенский полк, Державин несет тяжелую солдатскую службу: стоит в карауле, ходит на учения, выполняет хозяйственные работы, включая чистку канав и посыпание песком учебной площадки. Авторитет среди товарищей (ввиду предполагавшегося похода его избирают артельным казначеем) никак не способствует военной карьере.

Лишь через десять лет после личных просьб (больше за него хлопотать было некому) Державин получает первый офицерский чин капрала и из солдатской казармы попадает в дворянскую среду.

Начавшееся в 1773 году в родных державинских краях восстание Емельяна Пугачева резко изменило его жизнь. Понимая закономерность возмущения (причины его Державин видел в чиновничьих взяточничестве и притеснениях простого народа), Державин истово выполняет свой долг: смело, активно, умело борется с пугачевщиной. Он, если вспомнить пушкинскую “Капитанскую дочку”, был честным воином Гриневым, а не изменником Швабриным. Однажды он едва не был захвачен отрядом во главе с самим Пугачевым. Его спасла резвая верховая лошадь, а кибитка с ружьями, пистолетами и слугой оказалась в руках преследователей.

После подавления восстания в карьере Державина произошел неожиданный поворот. В 1777 году он был — против воли — отправлен в отставку в чине статского советника с пожалованием 300 душ в Белоруссии. Но гражданская его карьера сложилась много удачнее военной. Вскоре он получил заметную должность в Сенате, затем был олонецким и тамбовским губернатором, потом снова служил в Петербурге, в том числе статс-секретарем императрицы Екатерины II, а окончил карьеру — уже при Александре I — в должности министра юстиции.

Державин служил честно и неистово: много работал; требовал строгого исполнения законов; помня о своих мытарствах в детстве и юности, всегда защищал слабых. “У меня в делах моих никакого секрета нет. Я все публично: и ссорюсь, и ми-
рюсь”, — писал он из Петрозаводска знакомому литератору (В. В. Капнисту, 29 апреля 1785 года).

Но как раз открытость и ревностность служения вели к постоянным конфликтам и породили представлении о неуживчивом характере Державина. Один из сослуживцев, узнав о назначении нового губернатора, пошутил: “Разве по его носу полезут черви, нежели Державин просидит долго губернатором”. Действительно, как он мог просидеть долго, если о своем непосредственном начальнике в Тамбове позднее отзывался так: “Человек весьма слабый, или, попросту сказать, дурак, набитый барскою пышностию...”

Естественно, служебные взлеты Державина чередовались с падениями и опалой. Им бывали недовольны многие, в том числе Екатерина и Александр, его отрешали от должности и отдавали под суд.

В ответ на предложение нового императора Павла он мог ответить, что “он рад ему служить со всею ревностию, ежели Его Величеству угодно будет любить правду, как любил ее Петр Великий”. Павел любил правду меньше, чем Петр, поэтому при его недолгом царствовании Державин был в опале.

Позднее он отказывался поддерживать уже одобренные Александром I законы, после чего император вынужден был сказать: “Как вы, Гаврила Романович, против моих указов идете в сенате и критикуете их; вместо того ваша должность подкреплять их и наблюдать о непременном исполнении”. Отправляя Державина в отставку, Александр назвал удивительную причину: “Ты очень ревностно служишь”. Оскорбленный Державин позднее написал в воспоминаниях: “Заботливая его и истинно-попечительная, как верного сына отечества, служба потоптана, так сказать, в грязи”.

Служебные успехи не случайно совпали с ростом Державина-поэта. Державин оказался близок Ломоносову в одном отношении. Ломоносов соединял идеей служения науку и поэзию, Державин — поэзию и государственную деятельность.

“К началу восьмидесятых годов, когда Державин достиг довольно заметного положения в службе и стал выдвигаться в литературе, поэзия и служба сделались для него как бы двумя поприщами единого гражданского подвига” (В. Ф. Ходасевич. “Державин”, 1931).

В первых произведениях Державин прямо подражал Ломоносову и поэтам его эпохи. Целый сундук с рукописями стихов и переводов он вынужден был сжечь в 1770 году, потому что он показался подозрительным солдатам остановившей его под Петербургом карантинной заставы.

Позднее он так оценивал свои ранние опыты: “Правила поэзии почерпал я из сочинений Тредьяковского, а в выражении и слоге старался подражать Ломоносову; но так как не имел его таланта, то это и не удавалось мне. Я хотел парить, но не мог постоянно выдерживать изящным подбором слов, свойственных одному Ломоносову, великолепия и пышности речи. Поэтому с 1779 г. избрал я совершенно особый путь <...> , причем наиболее подражал Горацию”.

Державин как оригинальный поэт начинается с оды “Фелица” (1782), посвященной Екатерине II. Написанная в новом стиле, который заменил ломоносовские “великолепие и пышность” шутливой фамильярностью (поэт прославляет царицу за то, что она часто ходит пешком и ест “пищу самую простую”, а подробно описанный свой образ жизни называет “развратным”), ода понравилась императрице и положила начало личным отношениям между ней и поэтом.

За первой одой последовали “Благодарность Фелице” (1783), знаменитая ода “Бог” (1780–1784), переведенная на несколько языков, включая японский, “Видение мурзы” (1783–1784), перелагавшая один из псалмов духовная ода “Властителям и судиям” (ок. 1780–1787), “Водопад” (1791–1794), “Приглашение к обеду” (1795), “Памятник” (1795), написанный на смерть А. В. Суворова замечательный “Снигирь” (1800), воображающий собственную смерть “Лебедь” (1804), изображающая собственную усадебную жизнь в имении Званка монументальная ода-поэма “Евгению. Жизнь Званская” (1807).

В новом XIX веке “старик Державин” доживал, подводил итоги. Уйдя в отставку, он почти прекратил писать стихи, зато увлекся драматургией, но его опыты в этом роде современники и историки дружно считают неудачными. Однако большое значение имеют два других его сочинения.

“Записки из известных всем происшествиев и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина” (1812) — оригинальная биография, поэт рассказывает о себе — но в третьем лице! По сути, это автобиографический “роман карьеры”. Державин с гордостью повествует, как “Державин” “из ничтожества” поднялся к вершинам государственной власти и поэтической славы.

“Объяснения на сочинения Державина относительно темных мест, в них находящихся, собственных имен, иносказаний и двусмысленных речений, которых подлинная мысль автору токмо известна; также изъяснение картин, при них находящихся, и анекдоты, во время их сотворения случившиеся” (1812) — подробный комментарий к большинству произведений. Державин выступает здесь и как мемуарист, и как теоретик искусства, и как филолог, интерпретатор собственного творчества (профессиональные филологи не всегда с ним соглашаются).

Еще одним увлечением Державина стала “Беседа любителей русского слова”. Открывшееся 14 марта 1811 года литературное общество собиралось в доме Державина на Фонтанке. (Материальным итогом жизни сына бедного офицера были две тысячи крепостных душ и два каменных дома в Петербурге; в том, где постоянно жил Державин, было около 60 жилых комнат.)

“Беседа...” воспринималась как общество литературных староверов-классицистов, ожесточенно полемизировавших со сторонниками литературного реформатора, сентименталиста Н. М. Карамзина. “Беседчики” делали из Державина оплот и знамя. Но сам поэт был шире этих предрассудков. Он мог угадать талант за пределами собственных пристрастий. Еще до Пушкина он пытался “передать лиру” В. А. Жуков-
скому.

 

Тебе в наследие, Жуковский,

Я ветху лиру отдаю;

А я над бездной гроба скользкой

Уж преклони чело стою.

(“Тебе в наследие, Жуковский...”, 1808)

 

Он умер в своем имении Званка 8 июля 1816 года. На грифельной доске в его кабинете остались строчки, начертанные за два дня до смерти.

 

Река времен в своем стремленьи

Уносит все дела людей

И топит в пропасти забвенья

Народы, царства и царей.

А если что и остается

Чрез звуки лиры и трубы,

То вечности жерлом пожрется

И общей не уйдет судьбы.

(“Река времен в своем стремленьи...”, 6 июля 1816)

 

Долгое время этот текст считался лишь началом философской оды. Только через много лет заметили, что восьмистишие — акростих (краестишие), и, следовательно, его можно считать завершенным произведением.

Первые буквы каждого стиха складываются в слова: РУИНА ЧТИ. Слово руина употребляется поэтом в старом значении: упадок, разрушение, а чти — форма родительного падежа от существительного честь, синонимичного понятию слава (она дважды встречается в “Слове о полку Игореве”).

Таким образом, смысл акростиха оказывается приблизительно таким: гибель земной славы, тленность человеческих дел. Акростих подчеркивает смысл стихотворения: все земное бренно, преходяще, тонет в реке времени. Но искусство, звуки лиры и трубы, все-таки до последнего мгновения противостоит прожорливой вечности.

Своим поведением Державин подтвердил образ безнадежного противостояния. Накануне смерти он не молился, не стенал, не страшился, а писал стихи.

 

Оды: истина царям и щука с голубым пером

В литературе, как и в жизни, Державин во многом оказался продолжателем (и невольным соперником) “российского Пиндара” — Ломоносова. Он наследовал от Ломоносова оду, главный лирический жанр русской поэзии ХVIII века с ее высокой лексикой, ораторской интонацией, устоявшейся строфой. Он тоже рассматривал оду как жанр гражданской поэзии, приурочивая ее к важным государственным событиям и посвящая царствующим особам.

Однако как мы уже слышали от самого поэта, Державин не мог (или не хотел) использовать характерные для Ломоносова стилистические великолепие и пышность. Вместо риторических фигур и смелых метафор в одах Державина появляется множество живописных подробностей. Ломоносовские оды-рассуждения, лишь изредка сопровождаемые картинами-иллюстрациями, превращаются у Державина в оды-изображения, лишь изредка сопровождаемые рассуждениями. Причем многие из предметных деталей в предшествующей традиции воспринимались как низкие и не могли быть допущены в оду.

Рисовать подобные картины было невозможно без изменений в языке. Державин часто сталкивает слова разной стилистической окраски, достигая эффекта смелости, контрастности, стилистического оксюморона.

В знаменитой оде 1847 года, визитной карточке Ломоносова-поэта, нет ни цельного изображения императрицы, ни одной конкретной предметной детали. Образ идеальной правительницы создается с помощью риторических восклицаний и условных формул: “Душа Ее Зефира тише, И зрак прекраснее Рая”; “...Ты крест несла рукою / И на престол взвела с собою / Доброт Твоих прекрасный лик”; “О Ангел мирных наших лет!”.

В “Фелице”, визитной карточке Державина-одописца, все по-иному: образ Екатерины, как мозаика, складывается из многочисленных деталей, создающих тоже идеализированную, воображаемую (Державин ведь писал оду еще до знакомства с ней), но конкретную картину времяпрепровождения и образа жизни императрицы.

Мурзам твоим не подражая,

Почасту ходишь ты пешком,

И пища самая простая

Бывает за твоим столом;

Не дорожа твоим покоем,

Читаешь, пишешь пред налоем

И всем из твоего пера

Блаженство смертным проливаешь;

Подобно в карты не играешь,

Как я, от утра до утра.

<...>

Слух идет о твоих поступках,

Что ты нимало не горда;

Любезна и в делах и в шутках,

Приятна в дружбе и тверда;

Что ты в напастях равнодушна,

А в славе так великодушна,

Что отреклась и мудрой слыть.

Еще же говорят неложно,

Что будто завсегда возможно

Тебе и правду говорить.

 

Ломоносов создает абстрактный образ идеальной императрицы. Державин рисует ее идеализированный портрет.

Принципиально иным становится и образ поэта. Ломоносовский поэт-учитель тоже абстрактен и бесплотен. “Внезапный восторг” — единственное его заметное качество. Державинский поэт-человек описывается в “Фелице” едва ли не с большей подробностью, чем императрица. Его образу жизни посвящено шесть строф, связанных анафорическим или-иль и включающих десятки деталей, в том числе весьма рискованных, бытовых, совершенно непредставимых в оде ломоносовской эпохи:

Иль, сидя дома, я прокажу,

Играя в дураки с женой;

Те с ней на голубятню лажу,

То в жмурки резвимся порой;

То в свайку с нею веселюся,

То ею в голове ищуся;

То в книгах рыться я люблю,

Мой ум и сердце просвещаю,

Полкана и Бову читаю;

За библией, зевая, сплю.

 

“Ломоносов был на ораторской кафедре, Державин сменил его, облекся в халат небывалого мурзы” — метафорически точно противопоставил два образа автора Ю. Н. Тынянов (“Видение мурзы” — одна из державинских од).

Взгляд этого потомка мурзы, восхищенно открывающего все новые и новые подробности этого прекрасного Божьего мира — водопад, осень при осаде Очакова, пляску девушек, военные победы Суворова, свое посмертное превращение в лебе-
дя, — является доминантой, наиболее важной и привлекательной чертой державинской поэзии.

Обычный обед сельского помещика превращается у него в буйство красок, играющих всеми цветами радуги, пиршество для глаз.

 

Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут;

Идет за трапезу гостей хозяйка с хором.

Я озреваю стол — и вижу разных блюд

Цветник, поставленный узором.

Багряна ветчина, зелены щи с желтком,

Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны,

Что смоль, янтарь — икра, и с голубым пером

Там щука пестрая — прекрасны!

(“Евгению. Жизнь Званская”, 1807)

 

Это державинское волшебное зрение преображает, просветляет даже самые печальные его мысли.

На смерть первой жены, которую поэт очень любил, написано стихотворение “Ласточка” (1792–1794).

О домовитая Ласточка!

О милосизая птичка!

Грудь красно-бела, касаточка,

Летняя гостья, певичка!

Ты часто по кровлям щебечешь,

Над гнездышком сидя поешь,

Крылышками движешь, трепещешь,

Колокольчиком в горлышке бьешь.

 

И так далее, почти в пятидесяти стихах, с любимым анафорическим иль описывается эта милая птичка. Но лишь финальная строфа выявляет, что это — надгробный плач, расставание с любимой женщиной, которую поэт называет Пленирой, а ласточка — либо душа поэта, либо ее отлетающая душа.

Душа моя! гостья ты мира:

Не ты ли перната сия? —

Воспой же бессмертие, лира!

Восстану, восстану и я, —

Восстану — и в бездне эфира

Увижу ль тебя я, Пленира?

 

Мотив смерти, вообще, один из самых важных в поэзии Державина. И это понятно. Чем привлекательнее, разнообразнее, прекраснее мир, тем меньше хочется его покидать. Ужасный лик смерти возникает в оде “На смерть князя Мещерского” (1779).

Где стол был яств, там гроб стоит;

Где пиршеств раздавались лики,

Надгробные там воют клики,

И бледна смерть на всех глядит.

Глядит на всех — и на царей,

Кому в державу тесны миры;

Глядит на пышных богачей,

Что в злате и сребре кумиры;

Глядит на прелесть и красы,

Глядит на разум возвышенный,

Глядит на силы дерзновенны,

Точит лезвие косы.

 

В духовных одах Державин более традиционен, что связано с самим жанром переложения, перевода библейского текста. В знаменитой оде “Властителям и судиям” он дает волю своему общественному темпераменту, обличая в стихах богатых и неправедных, с которыми боролся и как государственный чиновник.

Ода строится как рассуждение, логическое доказательство.

Первое четверостишие-строфа: воскресший Бог начинает судить богов земных, которые почему-то щадят “неправедных и злых”.

Вторая — третья строфы напоминают о долге властителей, а не только их правах: “Ваш долг есть: сохранять законы, / На лица сильных не взирать, / Без помощи, без обороны / Сирот и вдов не оставлять”, — обращается поэт.

Четвертая строфа говорит о тщетности этих призывов и напоминаний:

 

Не внемлют! — видят и не знают!

Покрыты мздою очеса:

Злодействы землю потрясают,

Неправда зыблет небеса.

 

В пятой-шестой строфах возникает новый аргумент, мысль о смерти, которая объединяет, уравнивает властителей и подданных: “И вы подобно так падете, / Как с древ увядший лист падет! / И вы подобно так умрете, / Как ваш последний раб умрет!” (Рифмующиеся глаголы в державинском тексте читаются как падЕте — умрЕте, в церковнославянской традиции Е не переходит в О.)

В седьмой строфе возникает композиционное кольцо (поэт снова обращается с Богу, с чего начиналась ода) и предъявляется последний аргумент:

 

Воскресни, боже! боже правых!

И их молению внемли:

Приди, суди, карай лукавых

И будь един царем земли!

 

Управу на земных властителей можно найти только у верховного судии — Бога.

Если земные властители не выполняют свой долг, не сохраняют законы, не помогают бедным и слабым, не страшатся даже смерти, их все равно настигнет кара — суд Божий. Такова логика поэтической мысли.

Ода представляла почти точный перевод 81-го псалма Давидова. Однако сила державинской риторики оказалась велика, что первые читатели, включая императрицу Екатерину, восприняли оду как “дерзкие” якобинские стихи, намек на события Великой французской революции, хотя написана ода была за несколько лет до нее.

Итоги своему творчеству Державин подводит в “Памятнике”, хотя написан он был за два десятилетия до смерти. Здесь поэт снова вступает в невольный диалог-соперничество с Ломоносовым.

Ломоносов, предстающий в одах в лице поэта-учителя, “профессора элоквенции” (Пушкин), и здесь выступил как филолог: просто перевел знаменитую оду Горация. Ключевой фрагмент о заслугах поэта в переводе Ломоносова выглядит так:

 

Отечество мое молчать не будет,

Что мне беззнатной род препятством не был,

Чтоб внесть в Италию стихи эольски

И перьвому звенеть Алцейской лирой.

Взгордися праведной заслугой, муза,

И увенчай главу дельфийским лавром.

 

Державин использует горацианские тему и композицию. Его “Памятник” поначалу кажется таким же переводом, переложением мыслей римского поэта. Памятник духовный, творчество противопоставляется памятникам материальным, из камня и меди (первая строфа). Посмертная слава поэта распространится на весь обитаемый мир (вторая и третья строфы).

Однако Державин постепенно наполняет классическую тему собственным содержанием. В описании пространства итальянские реалии последовательно меняются на русские. Вместо Рима, Аквилона и Авфида в державинской оде появляются славяне, Белое и Черное моря, Волга, Дон, Нева и Урал (то же самое потом сделает в своем “Памятнике” Пушкин).

Но главное все-таки не в этом. Державин совершенно по-иному говорит в четвертой, ключевой, строфе о значении своего поэтического творчества.

Для Горация оно заключалась в области стиля: внесть в Италию стихи эольски. Державин тоже мимоходом упоминает о стиле (забавном русском слоге). Но основную свою заслугу он видит в области не эстетики, а философии и этики.

 

Всяк будет помнить то в народах неисчетных,

Как из безвестности я тем известен стал,

Что первый я дерзнул в забавном русском слоге

О добродетелях Фелицы возгласить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину царям с улыбкой говорить.

 

Заслуга поэта оказывается триединой: прославляя добродетели (а не государственные заслуги!) конкретной императрицы, Екатерины II, поэт в то время говорил истину царям (значит, в том числе и Фелице) и беседовал о Боге (с сердечной простотой, то есть не формально, а с личной, человеческой интонацией).

Поэт и гражданин (конечно, как это понималось в ХVIII веке: слуга не народа, а государства) и в этом итоговом стихотворении Державина оказываются нераздельны.

В. Ф. Ходасевич сделал к державинской формуле важное уточнение: “В “Памятнике” он гордится тем, между прочим, что “истину царям с улыбкой говорил”. Он здесь недооценил себя, ибо умел говорить царям истину не только с осторожной улыбкой честного слуги, но и с гневом поэта” (“Державин”, 1916). Действительно, в духовной оде “Властителям и судиям” проявляется именно такой гнев.

Интересно замечание Ходасевича и по поводу другого стиха: “Когда Державин впоследствии писал, что он первый “дерзнул в забавном русском слоге о добродетелях Фелицы возгласить”, он гордился, конечно, не тем, что открыл добродетели Екатерины, а тем, что первый заговорил “забавным русским слогом”. Он понимал, что его ода — первое художественное воплощение русского быта, что она — зародыш нашего романа. И, быть может, доживи “старик Державин” хотя бы до первой главы “Онегина”, — он услыхал бы в ней отзвуки своей оды”.

Однако помимо написанного по канве Горация “Памятника” Державин написал и еще один, свой собственный “Памятник” — стихотворение “Лебедь” (1804).

Здесь поэт после смерти превращается в лебедя, описанного очень конкретно, с любимыми державинскими подробностями.

 

И се уж кожа, зрю, перната

Вкруг стан обтягивает мой;

Пух на груди, спина крылата,

Лебяжьей лоснюсь белизной.

 

И этот преображенный лебедь летит над страной, данной в том же грандиозном масштабе, как в первом “Памятнике”.

Лечу, парю — и под собою

Моря, леса, мир вижу весь;

Как холм, он высится главою,

Чтобы услышать Богу песнь.

С Курильских островов до Буга,

От Белых до Каспийских вод

Народы, света с полукруга,

Составившие россов род.

Со временем о мне узнают:

Славяне, гунны, скифы, чудь,

И все, что бранью днесь пылают...

 

И, наконец, коллективный глас народов формулирует заслуги поэта-лебедя.

 

“Вот тот летит, что, строя лиру,

Языком сердца говорил

И, проповедуя мир миру,

Себя всех счастьем веселил”.

Здесь Державин снова вспоминает о гражданских добродетелях поэзии (проповедуя мир миру). Но в этой оде уже ничего не говорится об отношениях с царями, зато звучат такие важные для поэзии и Державина слова веселил и счастье.

Державин не прочел первой главы “Евгения Онегина”. Он дожил только до лицейского экзамена. Но его стихи пережили несколько эпох, сохраняя свою живописную силу и неправильную прелесть.

“Увы! Пустынно на опушке / Олимпа грёзовых лесов... / Для нас Державиным стал Пушкин, / Нам надо новых голосов!” — задирался через сто лет поэт Игорь Северянин, пытавшийся, как и все футуристы, “бросить классиков с парохода современности” (“Пролог”, 1911).

Прошел век, и Северянин кажется более устаревшим поэтом, чем Державин. И подтверждается правота другого поэта и биографа Державина: “Из написанного Державиным должно составить сборник, объемом в 70–100 стихотворений, и эта книга спокойно, уверенно станет в одном ряду с Пушкиным, Лермонтовым, Боратынским, Тютчевым” (В. Ф. Ходасевич. “Слово о полку Игореве”, 1929).

 

 

Николай Михайлович Карамзин

(1766–1826)

 

Годы: от русского путешественника до “графа истории”

Историк государства Российского и русский европеец Николай Михайлович Карамзин был, как и Державин, потомком — в седьмом поколении — татарского рода. От имени Кара-Мурзы произошла его фамилия. Он родился в деревне около Симбирска в семье небогатого помещика, отставного капитана. Его мать умерла очень рано, он сохранил о ней лишь призрачные воспоминания.

Раннее образование Карамзина было несистематическим, случайным. Грамоте, как и Ломоносов, он научился у дьячка. Рано начал читать популярные в то время романы, оказавшиеся в материнской библиотеке (позднее его биограф скажет, что если бы Карамзин не прочел их в детстве, он даже не знал бы их заглавий).

Очень рано обнаружилась и карамзинская природная чувствительность. “Он любил грустить, не зная о чем. Бедный!.. Ранняя склонность к меланхолии не есть ли предчувствие житейских горестей?..” — воскликнет позднее Карамзин в неоконченной автобиографической повести “Рыцарь нашего времени” (1802).

С карамзинской детской чувствительностью связаны два важных эпизода: смешной и драматический.

Двенадцатилетний мальчик влюбился во взрослую соседку-помещицу. Роман окончился тем, что возлюбленная надрала ему уши.

О другом событии рассказано в “Рыцаре нашего времени” (автобиографический герой носит здесь имя Леон). Мальчик читает книгу под старым дубом, начинается гроза, вдруг из леса выбегает медведь и бросается на ребенка. “Двадцать шагов отделяют нашего маленького друга от неизбежной смерти: он задумался и не видит опасности; еще секунда, две — и несчастный будет жертвою яростного зверя. Грянул страшный гром... какого Леон никогда не слыхивал; казалось, что небо над ним обрушилось и что молния обвилась вокруг головы его. Он закрыл глаза, упал на колени и только мог сказать: “Господи!”, через полминуты взглянул — и видит перед собою убитого громом медведя. <...> Леон стоял все еще на коленях, дрожал от страха и действия электрической силы; наконец устремил глаза на небо, и, несмотря на черные, густые тучи, он видел, чувствовал там присутствие Бога — Спасителя.

Слезы его лились градом; он молился во глубине души своей, с пламенною ревностию, необыкновенною во младенце; и молитва его была... благодарность! — Леон не будет уже никогда атеистом...”

“В раннем очерке об этом событии рассказано более кратко, без живописных подробностей, однако с той же итоговой мыслью: “Удар грома, скатившийся над моею головою с небесного свода, сообщил мне первое понятие о величестве Мироправителя; и сей удар был основанием моей религии” (“Деревня”, 1793).

Действительно, глубокая, но несуетная, недемонстративная религиозность многое определила в жизни Карамзина. Идея Провидения станет важной для его литературных произведений и исторических трудов.

Пугачевское восстание тоже вмешалось в жизнь семьи. В 1773 году мятежники напали на отцовскую деревню. Отец, Михаил Егорович, вовремя уехал из имения и тем спас семью от возможной гибели. Судьбы русских писателей ХVIII века незримо переплетаются. Державин воевал с Пугачевым, семейство Карамзина бежало от пугачевцев.

По обычаям времени (вспомним биографию Петруши Гринева) Карамзин сразу после рождения был записан на военную службу, и в 1782 году он поступил на действительную службу в Преображенский полк. Но его военная эпопея, в отличие от державинской, длилась недолго. Уже в 1784 году после смерти отца и по недостатку средств Карамзин уходит в отставку и начинает рассеянную жизнь светского молодого человека.

Он кочует из Москвы в Симбирск и обратно, наезжает в Петербург, знакомится с поэтом И. И. Дмитриевым (это оказалась дружба на всю жизнь), под влиянием известного просветителя Н. И. Новикова увлекается масонством, но вскоре разочаровывается в нем.

Вместе с тем Карамзин с юности привык к постоянному литературному труду. Он много переводит (в том числе трагедию Шекспира “Юлий Цезарь”), пишет одно из первых стихотворений “Поэзия” (1887) с важным признанием:

 

Доколе мир стоит, доколе человеки

Жить будут на земле, дотоле дщерь небес,

Поэзия, для душ чистейших благом будет.

Доколе я дышу, дотоле буду петь,

Поэзию хвалить и ею утешаться.

 

“Откуда взяли вы, Николай Михайлович, такой чудесный слог?” — спросил его позднее один из знакомых. “Из камина”, — ответил Карамзин. “Как из ками-
на?” — “А так: я переводил одно и то же раз, два и три раза и, прочитав и обдумав, бросал в камин, пока наконец доходил до того, что мог издать в свет” (Ф. Н. Глинка. “Мои воспоминания о незабвенном H. M. Карамзине”).

В 23 года Карамзин делает важный шаг: резко прерывает прежнюю жизнь и отправляется в путешествие по Европе. За 18 месяцев (май 1789 — сентябрь 1790) он побывал в Германии, Швейцарии, Франции и окончил свое путешествие в Лондоне. Целью Карамзина было не только созерцание красот природы, но и знакомство со знаменитыми европейцами. За время путешествия никому пока не известный русский смог встретиться и побеседовать с немецким философом И. Кантом, немецким историком И. Гердером, швейцарским физиогномистом И. Лафатером, увидеть в Париже некоторые эпизоды Великой французской революции и даже издалека
короля Людовика ХVI, который через несколько лет будет казнен революционерами.

Вернувшись домой, Карамзин несколько лет сочинял и публиковал в журнале “Письма русского путешественника”. Эта книга принесла ему громкую славу. Она познакомила многих русских читателей с Европой (поездки за границу в ХVIII веке даже для дворян были еще экзотикой). Она заложила основы сентиментализма, которые укрепили карамзинские повести, и вызвала множество подражаний (в конце концов путешественники дошли уже до пародийных странствий вокруг собственной комнаты). Она предложила привлекательный и чрезвычайно важный для русской культуры образ автора: патриота и в то же время — русского европейца, стремящегося не изолировать, а связать русскую культуру с Западом, утвердить общечеловеческие ценности гуманизма и просвещения.

“Берег! Отечество! Благословляю вас! Я в России и через несколько дней буду с вами, друзья мои!.. Всех останавливаю, спрашиваю, единственно для того, чтобы говорить по-русски и слышать русских людей”, — начинает путешественник последнее письмо из Кронштадта (этот фрагмент напоминает будущие лирические отступления “Мертвых душ”).

Но в другом письме из Парижа он с таким же воодушевлением защищает европейские ценности: “Немцы, французы, англичане были впереди русских по крайней мере шестью веками; Петр двинул нас своею мощною рукою, и мы в несколько лет почти догнали их. Все жалкие иеремиады <сетования, жалобы> об изменении русского характера, о потере русской нравственной физиогномии или не что иное, как шутка, или происходят от недостатка в основательном размышлении. Мы не таковы, как брадатые предки наши: тем лучше! Грубость наружная и внутренняя, невежество, праздность, скука были их долею в самом высшем состоянии, — для нас открыты все пути к утончению разума и к благородным душевным удовольствиям. Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами. Что хорошо для людей, то не может быть дурно для русских, и что англичане или немцы изобрели для пользы, выгоды человека, то мое, ибо я человек!”

Карамзин не противопоставляет, а объединяет Россию и Европу. В этом смысле он был одним из первых русских западников (хотя в новом ХIХ веке его позиция станет более консервативной).

В 1790-е годы Карамзин почувствовал силу и осознал свою культурную задачу: разнообразными способами сеять просвещение на русской почве, расширять круг русских европейцев. Он издает “Московский журнал” (1791–1792) и “Вестник Европы” (1802–1803). Это были первые в России литературные журналы, которые приохотили образованную русскую публику к чтению именно русских авторов. Карамзин заполнял журналы прежде всего своими произведениями, Он публиковал “Письма русского путешественника”, “Бедную Лизу” и другие сентиментальные повести, публицистику, критические статьи. В журналах печатались также произведения Г. Р. Державина (Карамзин познакомился с ним в Петербурге), И. И. Дмитриева. Уже в 1803–1804 годах было издано восьмитомное собрание сочинений.

Последнее десятилетие ХVIII века было поистине карамзинской эпохой в истории русской литературы. Но в это время уже знаменитый писатель делает неожиданный шаг. Воцарение Александра I внесло резкие изменения в жизнь Державина и Карамзина. Первый, как мы помним, ненадолго стал министром юстиции, вто-
рой — на всю оставшуюся жизнь официальным историографом.

В конце 1803 года после ходатайства Карамзина появляется указ о назначении его историографом и выделении средств для осуществления большого труда по русской истории. С этого времени и до конца жизни Карамзин оставил литературу (литературные битвы архаистов-классицистов и новаторов-карамзинистов гремели еще полтора десятилетия, но уже без него) и, по выражению П. А. Вяземского, “постригся в историки”.

Вяземский припомнил и забавный анекдот: “Когда Карамзин был назначен историографом, он отправился к кому-то с визитом и сказал слуге: “Если меня не примут, то запиши меня”. Когда слуга возвратился и сказал, что хозяина дома нет, Карамзин спросил его: “А записал ли ты меня?” — “Записал”. — “Что же ты записал?” — “Карамзин, граф истории”” (“Старая записная книжка”).

Карамзин погружается в древние рукописи, находит новые документы, уточняет прежних историков. Первоначально он собирался за шесть лет довести изложение до Смутного времени и воцарения династии Романовых. Но работа оказалась столь грандиозной, что эта цель не была достигнута и за 20 лет.

Первые восемь томов “Истории государства Российского” появились в 1818 году. 3000 экземпляров (огромная цифра для тех времен: успешный карамзинский журнал имел в десять раз меньше подписчиков) были раскуплены за 25 дней. Второе издание (1819–1824) было пополнено еще тремя томами. Последний двенадцатый том появился в 1829 году, уже после смерти автора, и символически обрывается на многоточии: “Орешек не сдавался...”

Карамзин начинал работу с робостью, как дилетант, но постепенно и здесь достиг успеха, превратившись в “графа истории”. Точнее всего о карамзинском труде сказал Пушкин (который следовал Карамзину в “Борисе Годунове” и по просьбе семьи посвятил трагедию его памяти): “Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка Колумбом. <...> “История Государства Российского” есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека” (Отрывки из писем, мысли и замечания, 1827).

Карамзин продолжил государственническую традицию русской культуры, предпочитая сотрудничество с властью, а не противостояние ей. В этом смысле был человеком XVIII века. Однако, в отличие от Державина, он не занимал видных государственных должностей, хотя такие возможности ему не раз предоставлялись. Пытаясь усовершенствовать государственный быт России, он предпочитал действовать как частный человек и гражданин,

Позиция Карамзина в эти десятилетия становится более консервативной. Он уже с неодобрением относится к реформам Петра I, хотя сохраняет веру в идеал просвещенной монархии. Но конкретные решения вопросов государственной жизни вызывали его критику и желание что-то поправить в государственном механизме. Попыткой этих исправлений стали представленные царю “Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях” (1811), “Мнения русского гражданина” (1819) и откровенные беседы, которые Карамзин вел с Александром I в Павловске во время прогулок по аллеям дворцового парка (в последние годы с ним тесно общались и другие члены императорского дома).

Однако уже после смерти императора в записке, обращенной к потомству, Карамзина подвел горький итог: “Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив, кроток, любезен неизъяснимо; не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, и не следовал, так что ныне, вместе с Россиею оплакивая кончину Его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого венценосца, ибо эта милость и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества”.

Испытания, которые обрушились на Россию в первой четверти ХIХ века, не обошли и государственного историографа. Во время Отечественной войны 1812 года он потерял сына и библиотеку, сгоревшую при пожаре Москвы. “Я плакал дорогою: плакал и здесь, смотря на развалины. Москвы нет: остался только уголок ее, — напишет он другу-писателю. — Не одни домы сгорели: самая нравственность людей изменилась в худое, как уверяют. Заметно ожесточение; видна и дерзость, какой прежде не бывало” (И. И. Дмитриеву, 15 июня 1813 года).

События 1825 года тоже потрясли Карамзина. Он тяжело перенес смерть Александра I. Выступление декабристов он воспринял как личную драму. Его поразило, что нашлись люди, которые предпочли выражению частных мнений открытое возмущение (возможно, их выступление произошло и потому, что покойный царь отказывался следовать советам честного человека). После восстания декабристов Карамзин прожил всего полгода. Узнав об открывшейся чахотке, он собирался проситься агентом во Флоренцию, чтобы совместить службу с лечением. Но и новый император ценил историка, хотя тоже вряд ли стал бы его слушать. Карамзину была назначена большая пенсия, для его поездки за границу был подготовлен фрегат. Однако было поздно. Карамзин умер 22 мая (3 июня) 1826 года.

Однажды Карамзин признался другу: “Жить есть не писать историю, не писать трагедии, или комедии; а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро, возвышаться душою к его источнику: все другое, любезный мой приятель, есть шелуха, — не исключая и моих осьми или девяти томов” (А. И. Тургеневу, 17 ноября 1815 года).

А в письме императрице Елизавете Алексеевне, жене Александра I (она умерла за несколько дней до Карамзина), он говорит, что хотел бы вписать в ее альбом русскую пословицу, которая “всем известна, но без окончательного слова, которое важно и найдено мной недавно в одной древней рукописи”: “Век живи, век учись... жить!”

Уроки жизни Николая Михайловича Карамзина просты, но трудноисполнимы.

 

Бедная Лиза”: грани чувствительности

Карамзин был противником социальных революций, но в 1790-е годы в “Письмах русского путешественника”, повестях и стихотворениях он совершает революцию литературную.

В программной статье-манифесте “Что нужно автору?” (1794) он заявляет, что современный автор должен прежде всего быть добрым и чувствительным, потому что произведение есть портрет его души и сердца. “Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором”. Так на смену поэту-гражданину появляется тонко чувствующий, добродетельный частный человек.

Новый образ автора потребовал и нового стиля: “ямбов ломоносовских грома” и даже словесная живопись Державина не могли глубоко отразить жизнь сердца. “Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения — все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет его наградою”, — продолжает развивать свою чувствительную концепцию искусства Карамзин.

Поэтому на смену высокому стилю, прежним риторическим “фигурам и метафорам” приходит средний стиль, разговорный язык образованного общества. Создавая его, Карамзин заимствует слова из европейских языков, придумывает неологизмы, но самое главное — отбирает из разговорного языка лексику, отвечающую критериям чувствительности и поэтичности. Так формируется карамзинская фраза: синтаксически сложная и в то же время ритмичная, постоянно использующая инверсию и перифразу как главные признаки поэтического воздействия. (В таком стиле написаны не только повести и стихи, но и критические статьи Карамзина: только что приведенная цитата состоит из одной сложной, но ритмически организованной и потому удобной для произнесения фразы-периода, в которой есть и чувствительно-поэтическая лексика, и обязательные инверсии.)

Для этого нового содержания плохо подходил жанр оды. Поэтому Карамзин за всю жизнь написал их всего четыре или пять: по случаю присяги московских жителей Павлу I (1796) и несколько од, посвященных Александру I. Главными карамзинскими жанрами становятся элегия и дружеское послание (в лирике) и повесть (в эпическом роде).

“Бедная Лиза” (1792) — самая известная повесть Карамзина, ставшая визитной карточкой русского сентиментализма, точно так же как образцом классицизма можно считать посвященную Елизавете Петровне ломоносовскую оду 1747 года.

Повесть начинается с развернутого описания места действия, в котором Карамзин смог продемонстрировать как душевную настроенность, так и стилистическое
мастерство.

“Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам и рощам, по холмам и равнинам”.

Первая фраза повести — ее стилистический камертон. Она строится как маленькое стихотворение в прозе. В ней использованы и любимые карамзинские перифраза с инверсией, причем в одной конструкции (окрестностей города сего — Москвы), и многочисленные повторы (никто чаще моего — никто более моего; без плана, без цели, — куда глаза глядят; по лугам и рощам, по холмам и равнинам).

Начало настраивает нас на особое поэтическое восприятие мира. Дело здесь не в конкретных деталях, а в точке зрения рассказывающего историю. Он не описывает луга и рощи, а скорее окидывает их взглядом. Окружающий мир представляется экраном, на который проецируются его эмоции.

Личный повествователь (рассказ ведется от первого лица) предстает в начале повести натурой, близкой автору: человеком с богатым воображением, знающим историю (он воображает и прошлое этих мест), умеющим наслаждаться природой, но главное — тонко чувствующим и старающимся заразить этими чувствами читателя. Почти каждый попадающий в его поле зрения предмет или явление удостаивается оценочного восклицания, эмоционального эпитета: новые приятные места, ужасная громада домов, великолепная картина, горевать вместе с природою, сердце мое содрогается и трепещет, печальные картины.

Карамзин менее конкретен в изображении мира, чем Державин в своих живописных одах. Но он более внимателен к жизни сердца, к подробностям человеческой психологии.

Только после рамочной, но важной пейзажно-исторической заставки Карамзин переходит к фабуле, однако уже намекая на печальную ее развязку и еще раз заостряя внимание на чувствительности повествователя: “Но всего чаще привлекает меня к стенам Си...нова монастыря воспоминание о плачевной судьбе Лизы, бедной Лизы. Ах! Я люблю те предметы, которые трогают мое сердце и заставляют меня проливать слезы нежной скорби”.

Все москвичи угадывали: Си...нов монастырь — это Симонов монастырь в окрестностях Москвы, с которым было связано много исторических событий и преданий.

История Лизы, рассказанная в экспозиции, отличается поэтической условностью. В прологе уже упоминались “молодые пастухи”, которые, “сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни”. Эти пастухи, конечно, не имеют ничего общего с реальными крепостными крестьянами, занимавшимися сельскохозяйственным трудом в окрестностях Москвы. Они скорее похожи на пастухов из древнегреческих эклог и идиллий.

Лиза — столь же русская крестьянка, сколь греческая пастушка или французская пейзанка. Социальные мотивировки и исторический контекст в ее характеристике отсутствуют. Экспозиция, рассказывающая о ее жизни, строится таким образом, чтобы читатель не узнал героиню в окружающем мире, а проникся сочувствием к ее жизни, не ставя вопрос о достоверности образа. Поэтому автор выбирает безотказно действующие, вечные чувствительные детали: смерть отца, безутешная скорбь и болезнь матери, бедность семьи, тяжелый труд Лизы (хотя она ткет холсты, вяжет чулки и продает цветы, а не, скажем, становится кухаркой или работает в огороде).

Мать и дочь похожи на представленного в прологе автора. Они очень чувствительны и набожны, часто проливают слезы, общаясь, не забывают об инверсии и повторах. “Перестань только крушиться, перестань плакать; слезы наши не оживят батюшки” (Лиза). “Тогда, благословя вас, милых детей моих, перекрещусь и спокойно лягу в сырую землю” (Мать).

Позднее Лизина мать, старушка крестьянка, и вовсе размышляет как философ или элегический поэт: “Ах, Лиза! — говорила она. — Как все хорошо у Господа Бога! Шестой десяток доживаю на свете, а все еще не могу наглядеться на дела Господни, не могу наглядеться на чистое небо, похожее на высокий шатер, и на землю, которая всякий год новою травою и новыми цветами покрывается. Надобно, чтобы Царь Небесный очень любил человека, когда он так хорошо убрал для него здешний свет. Ах, Лиза! Кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя?.. Видно, так надобно. Может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слезы не капали”.

Появление Эраста наконец движет фабулу. Завязкой повести становится первая встреча с Лизой в Москве, двумя кульминационными сценами — “падение” Лизы и ее последняя встреча с женившимся на богатой вдове возлюбленном, развязкой — гибель героини, эпилогом — краткое сообщение о знакомстве Эраста с повествователем и предсказание его печальной судьбы.

Точно так же, как Лиза не обычная крестьянка, Эраст, второй главный герой повести, тоже не обычный злодей. Он искренне любит Лизу, он слаб, он страдает, он тоже несчастлив и в конце концов губит свою жизнь.

Так что Карамзин рассказывает не социальную историю о богатом барине, погубившем бедную крестьянку, а жалостливую повесть о человеке, попашем в трудные обстоятельства, не выдержавшем испытаний, ненароком погубившем любимую девушку и страдающем угрызениями совести.

Он — не пастушок, о котором мечтает Лиза после первого свидания, Он оказывается причиной трагических событий, но чувствительностью, слезливостью он похож на других персонажей, и поэтому его образ не нарушает общей сентиментальной атмосферы повести.

Снисхождение к герою присутствует уже в первой его характеристике: “Теперь читатель должен знать, что сей молодой человек, сей Эраст был довольно богатый дворянин, с изрядным разумом и добрым сердцем, добрым от природы, но слабым и ветреным”.

Во второй кульминационной сцене — выводе Лизы из дома Эраста — повествователь снова вмешивается со своим комментарием: “Сердце мое обливается кровью в сию минуту. Я забываю человека в Эрасте — готов проклинать его — но язык мой не движется — смотрю на него, и слеза катится по лицу моему”. (Читатель здесь не должен замечать условность: повествователь ведь не мог быть свидетелем этого свидания и, вообще, позднее утверждает, что познакомился с Эрастом уже после смерти Лизы.)

Сочувствие к герою очевидно и в коротком эпилоге, где автор, в сущности, оправдывает Эраста и дает надежду на воссоединение и примирение с Лизой в посмертной жизни: “Эраст был до конца жизни своей несчастлив. Узнав о судьбе Лизиной, он не мог утешиться и почитал себя убийцею. Я познакомился с ним за год до его смерти. Он сам рассказал мне сию историю и привел меня к Лизиной могиле. Теперь, может быть, они уже примирились!”

Таким образом, не конфликт, не индивидуальные характеристики героев, а общая доминирующая эмоция грусти, чувствительности, уныния является главной в повести Карамзина. “Бедная Лиза” — поэтическая история о превратностях человеческой судьбы, которая должна эмоционально воздействовать на читательское сердце.

Первое из таких сердец — самого повествователя. Его роль не ограничивается прологом и объективным изложением фабулы. Он все время сопровождает героев, не дает забыть о своем присутствии: предостерегает, сочувствует, ужасается. “Но я бросаю кисть”. — “Безрассудный молодой человек! Знаешь ли ты свое сердце?” — “Ах, Лиза, Лиза! Где ангел-хранитель твой?” — “Какая трогательная картина!” — “Когда мы там, в новой жизни увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза!”

Повествователю принадлежит и одно из самых важных психологических наблюдений: “А кто знает сердце свое, кто размышлял о свойстве нежнейших его удовольствий, тот, конечно, согласится со мною, что исполнение всех желаний есть самое опасное искушение любви”. При всей разнице времен и масштабов произведений повествователь “Бедной Лизы” по своей роли в сюжете похож на будущих активных авторов-комментаторов “Евгения Онегина” и “Мертвых душ”.

Однако в целом психологизм повести еще очень простой и наивный. Автор практически не использует предметные детали, портретные и речевые характеристики персонажей, не говоря уже о внутренних монологах. Всем прочим приемам он предпочитает, как мы уже видели, прямую характеристику или апелляцию к воображению читателя. “Лиза стояла подле матери и не смела взглянуть на нее. Читатель легко может вообразить себе, что она чувствовала в сию минуту”. — “Но я не могу описать всего, что они при сем случае говорили. На другой день надлежало быть последнему свиданию”. — “Лиза очутилась на улице, и в таком положении, которого никакое перо описать не может”.

Однако в повести уже неоднократно используется пейзаж как способ психологической и даже символической характеристики. Объяснение героев в любви и их последующие свидания происходят ночью, при ясной луне, стыдливой Цинтии, которая не скрывается за облака. В сцене падения Лизы “блеснула молния, и грянул гром <...> дождь лился из черных облаков”. Хоронят героиню на берегу того же озера, где она жила, “под мрачным дубом”.

В одном из комментариев повествователь иронизирует по поводу Эраста: “Он читывал романы, идиллии, имел довольно живое воображение и часто переселялся мысленно в те времена (бывшие или небывшие), в которые, если верить стихотворцам, все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни свои провождали”. Чуть позднее он восклицает: “Ах! Для чего пишу не роман, а печальную быль?”

Трагическая история Лизы начинается как пастушеская идиллия, пастораль: среди цветущей натуры, на берегу чистого источника, в присутствии мирных поселян и играющих на свирели пастухов. Однако эта условная пастораль поразила и убедила современников: “Бедную Лизу” восприняли не только как литературный образец, но и как реальную историю, быль.

Под влиянием Карамзина в русской литературе рубежа ХVIII–ХIХ веков появилась целая галерея прекрасных и бедных девушек: “Несчастная Лиза”, “Бедная Маша”, “История бедной Марьи”, “Прекрасная Татьяна, живущая у подошвы Воробьевых гор”, “Софья”, “Инна”, “Варенька”.

А “Лизин пруд” у Симонова монастыря стал предметом поклонения. Туда совершали прогулки сентиментально настроенные поклонники карамзинской повести. В их числе был и дядя А. С. Пушкина, далеко не восторженный юноша: ему в это время уже 48 лет. “После обеда мы ездили в Симонов монастырь, были у всенощной, гуляли по берегу Москвы-реки, видели пруд, где Бедная Лиза кончила жизнь свою, и я нашел собственной руки моей надпись, которую я начертил ножом на березе лет двадцать, а может быть, и более назад...” (В. Л. Пушкин — П. А. Вяземскому, 1 июля 1818 года).

В экспозиции повести есть афоризм: “Ибо и крестьянки любить умеют!” Он провоцирует читать “Бедную Лизу” как социальное произведение, историю богатого дворянина, который обманул, обесчестил и довел до гибели бедную крестьянку.

Однако мы уже видели, что многое в сюжете повести и позиции повествователя противоречит такому прочтению. Цитированная фраза имеет скорее не социальный, а психологический смысл, примерно такой, какой вложил Пушкин в слова из “Евгения Онегина”: “Любви все возрасты покорны”.

“Крестьяне — такие же люди, как все, имеющие те же права и обязанности”, — социальный тезис (он определяет радищевское “Путешествие из Петербурга в
Москву”).

“...И крестьянки любить умеют!” (то есть: “Любви покорны все сословия”) — психологическое наблюдение, к которому Карамзин больше не возвращается.

В условный пасторальный пейзаж автор вписывает вечную историю о любви, измене и раскаянии, привязывая ее к крестьянской жизни.

Никто по-настоящему не виноват, потому что Эраст искупил вину угрызениями совести и своим несчастьем. Но всех героев жалко. И Бог оправдает их всех.

“Ах! Я люблю те предметы, которые трогают мое сердце и заставляют меня проливать слезы нежной скорби!” Это утверждение повествователя внутренне контрастно, почти оксюморонно. Скорбь, чувство трагическое, названа нежной. Предметы, которые заставляют проливать слезы, оказывается, любимы. Главное, что все это трогает мое сердце.

“В лице Карамзина русская литература в первый раз сошла на землю с ходуль, на которые поставил ее Ломоносов. Конечно, в “Бедной Лизе” и других чувствительных повестях не было ни следа, ни признака общечеловеческих интересов; но в них есть интересы просто человеческие — интересы сердца и души. В повестях Карамзина русская публика в первый раз увидела на русском языке имена любви, дружбы, радости, разлуки и пр. не как пустые, отвлеченные понятия и риторические фигуры, но как слова, находящие себе отзыв в душе читателя (В. Г. Белинский. “Русская литература в 1841 году”).

В “Бедной Лизе” трогательный Карамзин тронул сердца современников. С чувствительности героев Карамзина начинается путь русской психологической прозы.

 

 

Версия для печати