Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2012, 5

Зеленая мартышка

Роман

Наталья Галкина

Наталья Всеволодовна Галкина родилась в г. Кирове. Окончила Высшее художественно-промышленное училище им. В. Мухиной. Пишет стихи, прозу, занимается переводами. Публикуется с 1970 года. Лауреат премии журнала “Нева”. Член. СП. Живет в Санкт-Петербурге.

Зеленая мартышка

 

 

В Петербурге мы сойдемся снова…

Осип Мандельштам

 

Нить Истории прерывается, но любопытство на том не останавливается, и из чистых областей истины спускается оно в мутные ручьи вероятности, догадок и заблуждений.

Из записок профессора Чеботарева

 

 

Глава 1-я. Концепция изменилась

 

Никогда такого не было, и вот опять.

В. С. Черномырдин

 

— “Мы с Мэрфи едва успели дух перевести, как во двор въехал черный └кадиллак”, — Шарабан читал, как всегда, с выражением, красив был голос его.

— Ай, — сказала Сплюшка и поставила ведро на пол.

За окном въезжала задом во двор черная громоздкая машина, чуть не своротившая мусорную гробину. Молодой человек вышел, открыл багажник, стал выгружать связки книг. Ни до лавочки макулатурной он их не донес, ни в контейнер мусорный (редко возникавший в зоне видимости дворник, а за ним обитатели первых этажей называли сей предмет “пюхто” либо “пухто”) не шваркнул. Выйдя за порог, Шарабан, Лузин и Сплюшка действия его втроем созерцали.

— Библиотеку свою решили выкинуть? — поинтересовался Шарабан.

— Это библиотека моей жены, — мрачно отвечал хозяин черной тачки.

— Ваша жена умерла? — по возможности печально и доверительно спросил Лузин.

— Концепция изменилась, — с этими словами в снег легла последняя связка. — Кто ж теперь книжки держит? Что за отстой? Теперь носители есть.

На том он и убыл.

А сотрудники макулатурной лавочки, двое приходящих, литконсультант Шарабан с уборщицей, маленькой китаянкой Лю, она же Сплюшка, и один постоянный, Лузин, вернулись в свою нишу шуршащего вторсырья.

— На чем я остановился? — спросил, поправив очки, Шарабан.

— Едва успели они с Мэрфи, — подсказал Лузин.

И поинтересовался:

— Переводная или отечественный хэллобобизм?

Так именовали они детективы или фантастику местного разлива из западной жизни, где герои говорили друг другу сакраментальное: “Хэлло, Боб!” — “Хэлло, Джек!”

— Пока непонятно, обложка отсутствует, первые страницы тоже.

— Неважно, — сказал Лузин. — Там небось и концовки нет?

— Нету, — подтвердил Шарабан.

— Отлично, — сказал Лузин.

— “Дверца его распахнулась…” — начал было Шарабан, но грянула разноголосица птичьего базара вкупе с шумом волн лузинского мобильника.

Звонил Кипарский, директор их утилеобразования с ограниченной ответственностью. Отдадакав, Лузин потянулся, стал натягивать куртку.

— Сегодня с Мэрфи карта не идет. “Газель” подъезжает, книги в коробках, какие-то старики померли, пошли разгружать.

— Очень я надеюсь, — сказал Шарабан, — что коробки не из-под голландских цветочков, те были неподъемные, что за дебил паковал, с позавчерашнего дня поясница ноет. Сплюшка, прерви уборку, занесем макулацию.

— Уже закончила.

Как всегда, неслышно, невесомо, даже ведро не брякнет, ни шороха, ни движения воздуха.

— Молодца, — похвалил ее Шарабан, — однако задержись, птичка, заметешь наши следы.

— Следы, — кивнула она.

Коробки оказались винные с кондитерскими, винные тяжелее. Пошел снег, они спешили, снег подгонял их, управились быстро, из завесы хлопьев материализовался Кипарский, вид задумчивый, красный шарф завязан замысловато, альпийские ботинки золотистые, с фасоном, сразу видно: предприниматель, бизнес мал, да удал.

— А это что такое?

Перст Кипарского указывал на связки книг возле пухта.

— Концепт, — отвечал Шарабан.

— Занесем, — сказал директор.

— Сыроваты, — возразил Лузин.

— Кладите к батарее. Сбагрим по-быстрому.

Занесли, сел к компьютеру Кипарский, лицо деловое, суровое, сразу видно — директор, даром что младше всех; неслышно промелькнула с усовершенствованной шваброю Сплюшка, завернули в заветный закуток Лузин с Шарабаном, Лузин достал крошечный шкалик, тяпнули.

— Я книжку потерял, — сказал Шарабан. — Сунул куда-то, извини.

— Доставай любую наудачу.

Лузин пьянел и веселел с малой рюмашки.

— Я вчера соседу рассказывал, как мы читаем. Что ни возьми, сойдется пасьянс, говорю я ему, а ежели не веришь, пойдем, посети нашу маленькую трахнутую модель всемирной, блин, литературы под соусом Вечности, отшурши бумажками с любой полки, получи для начала историю государства Российского, а заодно и свою собственную.

— Нелюбопытен сосед твой, ленив, не вижу его пред собою, — Шарабан движением карточного фокусника выхватил из пирамиды книжной тонкий томик в самодельном переплете, — неинтересен ему мир текстов, в который татем входишь, как в лабиринт, чтобы пробродить там всю жизнь.

— Ну? — спросил Лузин, устраиваясь поудобнее в ободранном просиженном кресле.

Открыв брошюру наобум святых, ткнув в строчку пальцем, Шарабан прочитал густым поставленным голосом:

— “Весь Роксоланский народ совсем пропал тогда с земного шара”.

— Есть! — вскричал Лузин.

— Эту и читаем. А сосед твой пущай в своем плоском мире водку пьянствует.

— Вообще-то он мужик ничего, — сказал Лузин. — Вот вчера на кухне таракана встретил, шваркнул мимо него тапком, сховалось насекомое, а он и говорит: вот забился наш сверчок в свой щелябинск, мозгами трусит тщетно, носа не кажет.

— Я бы тебя за одну эту цитату почетным членом литературной академии засчитал.

— А по нечетным? — спросил польщенный Лузин.

И продолжал Шарабан:

— “Название Киев есть финикийское слово, а древние Малороссияне были не что иное, как Пруссаки или Вандалы, которые напоследок исчезли в Африке”.

— Ну, неполная рифма, — заметил Лузин, — наш был не пруссак, черный таракан, крупный.

В закуток заглянул Кипарский:

— Пора домой, рабочий день закончен.

— Мы еще почитаем, — сказал Шарабан.

— Не сегодня, я ключ с собой не взял, Лузин, отдайте мне свой.

— Так у Сплюшки возьмите.

— Давно прибралась, ушла.

Кипарский возился с ключом, закрывал дверь. Шарабан спросил:

— Новые коробки новопреставленных старичка со старушкой завтра распаковывать?

— Какой старушкой? Два старика, братья, известные коллекционеры, один сам помер, другой погиб, под машину, что ли, попал. Что это вы так позеленели? Он на улице погиб, не бойтесь, на книгах крови нет.

— Я разве позеленел? — спросил, закурив, Шарабан, когда начальник скрылся в метели.

— Я так утонченно в цветовую шкалу не врубаюсь, — отвечал Лузин.

Тотчас из-за угла вышла им навстречу старушка с саночками, и он подивился, что в полутьме плохо освещенной улицы видит, какие у нее глаза. “Что за глазки у бабки, — подумал он, — чистой воды аквамарин”.

Шарабан поволок старушкины саночки через дорогу, подхватил ее под локоток, осторожно, очень скользко, как вы только ходите, снег неубранный, холод, морозище.

— Это зимы моего детства вернулись, — отвечала старушка превесело. — Думала, помру, больше их не увижу. Снег чистый валит, деревья сказочные, воздух свежайший, красота. Каждый день то по радио, то по телевизору врут: аномальная, мол, погода. Не погода аномальная, а нынешний народ, люди жить разучились, лопата им не по руке, дорогу лень подмести.

Вот пришли прежние зимы на наши униженные и оскорбленные широты, укрыли оплеванную нелюбимую городскую землю чистейшей белизною, овеяли арктическим дуновением заплесневелые заброшенные стены домов.

Из-за Фонтанки сказочным зимним лесом смотрел Лузину и Шарабану вслед Летний сад.

 

 

Глава 2-я. Метельный звон

 

— Что-то я не понимаю, — сказал Шарабан, — почему в нашей новообретенной книженции из самоновейших коробок постоянно говорится “лег в кибитку”? Разве в ней не сидят?

— Сам не понимал, — отвечал Лузин. — когда еще мы в школе Радищева проходили. Ямщик сидит, седок лежит. “Бразды пушистые вздымая, летит кибитка удалая, ямщик сидит на облучке в тулупе, в красном кушаке”.

— Кибитка и возок — одно и то же?

— Да тебе-то не все ли равно? Тебя сегодня на лирические отступления тянет и прочую отсебятину? Читай да читай. Ты страницу перелистнул, там картинка наклеена, ксерокс, что ли? Покажи. Девушка в парике пудреном…

— Она не девушка.

— Думаешь, они в осьмнадцатом столетии блядовали, как девчушки из сериала “Школа”?

— Ничего я не думаю. Я просто знаю, что это не девушка. Мужик переодетый.

— Трансвестит?

— Травести. Актер доморощенный. Шпион.

— Вчера домой сей томик из винной коробки прихватил? Уже прочел? Так сказать, ты выпил без меня?

— Один мой друг-дизвитьемист, а я его статьи редактирую, оттуда и почерпнул.

— Диз — что?

— Dix-huitie1me sie1cle изучает, по восемнадцатому веку специалист. Ну, слушай. Читаем.

“— Хорошо, сударь, что у вас вещей немного, — заметил возница.

— Что? — переспросил Дуглас.

Оба они попытались перейти на язык, который считали немецким, д’Эон рассмеялся, какая ваша барышня веселая, сказал владелец возка.

— Осторожно, там стекло и минералы, образцы, порцелан, гласс, Богемия. Поставьте корзину под сиденье.

— Когда я усну с вашей маленькой коллекцией под головою, — сказал д’Эон, — мне будут сниться клады, алхимики, сокровищницы калифов. Вы так старательно играли роль ученого минералога, что я поневоле вызубрил названия ваших сверкающих цветных образцов, богемские гранаты, пиропы, гроссуляры, хризолит, зеленая шпинель, опал, вот только путаю, что откуда, Рудные горы, Марианские ли, Моравские ли россыпи, и никак не могу выучить варварское двойное название волшебной зеленцы, от которой проходит мигрень и забывается усталость.

— Да зачем вам его помнить? — пожал плечами Дуглас.

Однако, щелкнув пальцами, усмехаясь, произнес раздельно:

— В-л-та-вин, мол-да-вит.

— Браво! — вскричала его ряженая квазиплемянница.

Ранняя зима застала их на покатых холмах Лифляндии. Стерильный легкий снежок покрывал белые аккуратные домики, мельницы, толстые стволы придорожных дерев, купы кустов. Д’Эон уснул, а когда проснулся, иной пейзаж окружал их передвижное убежище. Они въехали в Россию, въезжая в зиму. Россией называлась зима, состоявшая из долгих необитаемых или необжитых просторов, сменивших европейские, а за ними полуевропейские пространства. Протяженная заснеженная земля словно съежилась, небо царствовало, преобладало, этой стране досталось слишком много неба.

Дважды у кибитки ломалась ось, оба раза, по счастью, вблизи от жилья, они пересаживались на дровни, первый проезд в настеленном, укрытом медвежьей полою сене зачаровал путешественников, быстро темнело, над головами плыли высокие заснеженные деревья, в огромном небе загорались, преумножаясь на глазах, звезды.

А во второй раз час между собакой и волком объял их метелью.

Понурая лошадка тащилась медленно, снег валил, “беда, беда!” — приговаривал кучер, белая мгла заполонила мир, ни земли, ни неба, ни дороги, ничего. “Куда мы едем?” — произнес Дуглас. “Куда нас черт несет?” — спросил д’Эон, задыхаясь. “Господи, не попусти!” — молвил возничий. Лошадь встала, они стояли, метель неслась в неведомое мимо них, просеивая их сквозь немереное сито. Метель оказалась стихийным бедствием, подобным наводнению, шторму, извержению вулкана, смерчу. Ехать, стремиться доехать, добраться, невзначай встретить гибель.

И тут вдалеке раздался многогласный колокольный звон. Померещилось было: звенит в ушах страх предсмертный.

— Ну, слава Тебе, Господи! — сказал ямщик.

Они двинулись, ехали на звук, приближались маленькие, понатыканные в сугробах жилища, крошечная колоколенка, метельным звоном сзывавшая заплутавших путников. “Завтра надо одарить звонаря, — подумал д’Эон, засыпая в крошечном теплом избяном закутке, — ведь он нас спас…”

Утром, покинув тулуп, под которым он только что проснулся, д’Эон вышел на крыльцо, увидел возок, готовый влачить их дале, какая тишина, хозяин с лопатой прокапывает дорожку, небо голубое иностранно огромно, домишки раскинули двускатные нищие крыши, благословенная колоколенка устремлена из снегов в небеса, лает соседская собачонка”.

— Одной страницы недостает, — сказал Шарабан. — Видимо, в конце ее речь идет о трудностях путешествия юноши в женской одежде, об изображении дамы не на маскараде, а круглые сутки нон-стоп. “…К тому же всегдашней трудностью было мочиться по-женски, присев, чтобы не увидел кто со стороны мужскую стойку, он посмеивался над собой, у него появилась привычка смотреть на писающих собак, издали по манере орошать действительность кобель отличался от сучки”. Надо же. Я знал, что шевалье д’Эон, любивший в Париже на маскараде рядиться в одежду сестры, послан был с тайной миссией в Россию с неким Дугласом. Но мне в голову не приходило, какие странные сложности несет эта дурацкая затея для актера. Отлить как проблема. Нарочно не придумаешь.

— У меня вчера вечер проблемой отлить завершился, — сказал Лузин. — Пошел домой по морозцу, выбирал, куда закатиться погреться, в кафе “Солнечный бункер” или в пивбар “Проходимец”, выбрал пивбар, потом опять пешедралом, ни одного уличного туалета в культурной столице не осталось, какая-то шельма их на заре перестройки позакрывала, зато пиво мочегонное пьют на каждом углу.

— Где пьют, там и льют, — заметил Шарабан.

— К тому и шло, да повезло, доскакал до передвижного сортира у метро и нассал на двадцать рэ.

— Дороговато за урыльник с граждан дерут. Мне все же кажется, будь у нас губернатором мужик, знающий о вышеупомянутом свойстве пива доподлинно, вернулись бы нужники городские на исконные места свои. У женского руководства есть определенные недочеты. Кстати, почти весь восемнадцатый век в России правили особы противуположного пола, в народе так и говорили: бабье царство; впрочем, в письменном труде пан Валишевский выразился покуртуазней: “Царство женщин”. Ба! Вот наконец-то до меня дошли слова поэта! Я-то недоумевал — откуда у него сплошной женский род? да из подсознания. “И перед новою столицей померкла старая Москва, как перед юною царицей порфироносная вдова”. Какая же Петербург, спрашивал я себя, девица, юница, царица? Он мужского рода.

— Это Рим мужского рода.

— Вопрос большой. А как же мама Рома?

— Без понятия. Знаю только Одессу-маму.

— Ну, ладно, Лондон мужского рода, Мадрид, А Петербург, скорее всего, карнавальный персонаж: мужчина в женском платье.

— Педик потенциальный? Орландо? И платье небось голубое?

— Боже упаси. Я же говорю: карнавальный персонаж. Звезда местного машкерада. Здешние подмостки к чувству стиля взывали. Любимые балы Елисавет, ее личное ноу-хау, — “куртаг наоборот”, смена ряжеными пола: дамы с обтянутыми панталонами, камзолами, мундирами попками, кавалеры в женских одеяниях, бабы с яйцами, пардон. Вот стоят оне в арке анфилады дворцовой: императрица в любимой форме Преображенского полка, д’Эон в вердепешевом платье. Дела наши глубоко театральные, и, как латинос говорят, никто не может остановить карнавал. Или ничто? Наша-то, заметь, губернаторша, только платьишки меняет. Но до Елисавет далеко, после нее, по свидетельствам современников, четырнадцать тысяч платьев осталось.

— Бедные шкурки, — сказал Лузин.

Тут перед ними пала с крыши устрашающая глыба льда; замерев на секунду, даже не выругавшись, рванули они с тротуара на мостовую, рысцой, рысцой, отскакивая от несущихся авто к неподвижным “подснежникам”, вмерзшим в сугробы обочины.

 

Глава 3-я. Те же со свечой

Кипарский, директор пункта макулатурного вторсырья, превеселый молодой человек, любивший строить в обществе серьезную мину, влачился глубокой ночью по улице Ч-ского с клубного мероприятия, куда был приглашен одним из множества своих случайных знакомых.

Машины у него в данный момент не было, сие досадное обстоятельство из самолюбия приходилось ему скрывать, поэтому он демонстративно нагрузился, дабы мотивировать уход в ночь на своих двоих состоянием, как он выразился, алкогольной интоксикации. Клуб для избранной публики размещался в огромном здании бывшей городской бани, почти все сборища его носили римско-греческий банный характер, парная a1 la russe, турецкой ли бани филиал, сауна, бассейн, ванна, массаж, каждому свое, все в тогах, то бишь обмотанные полотенцами либо простынками, но кое-кто в шикарном халате, а не дерябнуть ли нам, друг Саллюстий, живого пивка поавантажней? с чего бы, господин сенатор, блин, в натуре, конкретно, и не хлобыстнуть? В данном разе действо оказалось с изюминкой, со стриптизом профессиональных наяд в полной тьме, каждому зрителю выдавались очки ночного видения вкупе с наушниками на выбор, у кого музон, у кого sex-шепот в ритме рэпа.

Проходя мимо дома, в коем находился вверенный ему пункт вторсырья, Кипарский зашел во двор помочиться и увидел в одном из родных окон трепещущий огонек. “А ведь горим…” — подумал он, сердце екнуло, душа ушла в пятки. Все напоминало повторяющийся страшный сон: пожар в бумажном гнезде, полыхает дом, конец карьеры. Он кинулся ко входу, ища по карманам ключ, прижался носом к щели притвора дверного, к скважине замочной, — пахнет ли гарью? но не пахло.

Он отворил тяжелую дверь, свет не зажегся, зато услышал он голос чтеца. От мероприятия остались сувенирные очки ночного совиного видения, директор надел их и, стараясь не качаться, двигаясь бесшумно, преодолел коридор.

Двое его сотрудников сидели в самом сердце пожароопасного склада, так сказать, на пороховой бочке, со свечой: один читал, другой курил, развесив уши.

Безобразие происходящего так поразило Кипарского, что весь хмель, отхлынув от головы, вдарил ему в ноги; обездвиженный, он некоторое время стоял и слушал.

— “Разумеется, — звучал артистичный баритон Шарабана, — читать указ, писанный своеручно императрицею и посвященный высылке ко двору мартышки, он не мог, читал его еще до их с Дугласом приезда, до их секретной миссии санкт-петербургской, действительный тайный советник, чрезвычайный и полномочный граф Александр Головкин, коему документ был адресован.

 

Указ о высылке ко двору мартышки

Действительному Тайному Советнику Чрезвычайному и Полномочному Послу Графу Александру Гавриловичу Головкину. Божией поспешествующей милостью Мы Елизавет Первая Императрица и Самодержица Всероссийская и проч. и проч. и проч.

Высокоблагоурожденный Нам любезноверный! Здесь уведомленность чрез одного шкипера голландского, К-л-а-с К-е-м-п-т-е-с именуемого, что есть в Амстердаме у некоего купца в доме (которого имени не знаем) мартышка, сиречь обезьяна, цветом зеленая, и толь малая, что совсем входит в индейский орех; и тако желательно есть, чтоб оную для куриозности ее бы ко Двору Нашему достать; тако имеете вы, по получении сего, без замедления в Амстердам к Секретарю Ольдекопу отписать и ему комиссию поручить сию мартышку, осведомляясь там, у кого находится, и с тем орехом индейским, в котором она входит, купить и сюда отправить каким образом удобнее будет, чтоб она сбережена и в целости сюда привезена была; помянутый шкипер Клас Кемптес и ныне отсюда морем в Амстердам отъезжает, и может быть, что он для показания дома того купца, у которого сия мартышка находится. К Секретарю Ольдекопу сам явится, то он, Ольдекоп, через того шкипера оную б сторговал и деньги от себя на здешний счет заплатил и об отправлении оной сюда старание приложил; а иного ежели тот шкипер к нему, Ольдекопу, не явится, и без того может он сам в Амстердам до той мартышки доискаться, и дабы продавец не задорожал в цене, для того чрез третьи руки, якобы для своей партикулярной забавы, а отнюдь не для посылки сюда ко Двору Нашему, сторговал и купил. Пребываем вам впротчем Императорскою милостию Нашею благосклонны.

По Именному Ея Императорского Величества Указу подписали:

Граф Алексей Бестужев-Рюмин и Граф Михайло Воронцов.

 

Вскоре за этим указом императрицею был подписан указ о высылке ко двору котов.

 

Указ о высылке ко двору котов

Сего ноября 2 дня, в указе ея императорского величества из высочайшего ея императорского величества кабинета в казанскую губернскую канцелярию, писано: октября 13 дня ея императорское величество указала: сыскав в Казани здешних пород кладеных самых лучших и больших тридцать котов, удобных к ловле мышей, прислать в С.-Петербург ко двору ея императорского величества с таким человеком, который бы мог за ними ходить и кормить, и отправить их, дав под них подводы и на них прогоны и на корм сколько надлежит немедленно. Того ради: по указу ея императорского величества и по определению генерал-лейтенанта кавалера и Казанской губернии губернатора Артемья Григорьевича Загряжского с товарищем велено об оном в Казани в народ публиковать, и публиковано, и выставлены листы. И ежели кто имеет у себя таковых кладеных котов, оных бы, для скорейшего отправления, объявили в губернскую канцелярию, конечно, от публикования в три дни, опасаясь на необъявление, кто оных имеет, а не объявит, штрафа по указам; тако ж к имеющимся в Казанском уезде вальтмейстерам и в ближние к Казани провинции и в город Уржум о публиковании и о сыску таковых же котов в самом скором времени и о присылке в губернскую канцелярию выслать указы.

 

Неизвестно, для чего понадобились императрице именно кладеные коты, то есть неправильные, кастрированные; мысль о том, что коты сэкономят силы, потребные для сношений с кошечками и драк с соперниками, дабы потратить их исключительно на ловлю мышей, в корне была неверна: кастраты большей частию по части ловли мышей ленивы и равнодушны, как любимый кот Сонюшки по имени Матильд. Впрочем, о котах д’Эону никто и не рассказывал, а о судьбе зеленой мартышки поведал ему говоривший по-французски карлик некоего небезызвестного обер-шталмейстера. По словам карлика, крошечная обезьяна произвела сильнейшее впечатление на Елисавет, государыня изволила вскричать: “Ай!” — и прослезиться, когда малютка попыталась взять ее за палец. Поговаривали, что недавняя болезнь Елизаветы Петровны была по женской части, ей удалось скинуть младенчика на сроке, когда у младенчика были явственно видны пальчики на ручках и ножках. Но далее малышка совершила две оплошности, отчасти разочаровавшие государыню: сперва слегка подросла, то есть оказалась не карликовой породою, а всего-навсего дитем породы мелкой, — а потом невесть с чего издохла. Карлик рассказал д’Эону, что государыня повелела изготовить для животного маленький гробик, похоронить мартышку в известном только ей месте сада, а позже иногда случалось ей хаживать к некоему розовому кусту, срывать розу, орошать оную беглой слезою. Злые языки поговаривали, что под тем же розовым кустом, только с другой стороны его, зарыт был вышеупомянутый эмбрион. Рассказывали, что иногда в разгар зимнего машкерада императрица отправлялась на отдаленный сугроб глянуть, передавали и ее фразу о снегах российских, где не можно босыми ножками маленьким существам под померанцами ходить; хотя одни считали фразу театральной репликой, а другие недописанными с пьяных глаз виршами. В юности царица стихами баловалась, они получались у нее изряднее позднейших записочек по хозяйственной части.

 

Я не в своей мочи огнь утушить,

Сердцем болею — да чем пособить,

Что всегда разлучно

И без тебя скучно.

Лучше б тя не знати,

Нежль так страдати

Всегда по тебе…

 

“Надеюся, привезли на кораблах груш и пергамутов, то там сездикупи по две бочки каждаго и осътавь две в Питербурхе, а две к нам пришли; а ежели еще не привесли, то скоро надеюсь, что привесут, и не медля к нам пришли”.

И впрямь материи разные.

Забавным было то, что военная галера, прибывши в Ревель, доставившая “заморскую мартышку из Амстердама”, привезла и “порцелинового мастера из Стекольна”, обязавшегося “учредить в Санкт-Петербурге мануфактуру для деланья голландской посуды тако ж и чистого порцелина, как оный в Саксонии делается”. К тому моменту, как начавшая было подрастать крошечная обезьянка упокоилась под розовым кустом, “порцелиновый мастер” немец Гунгер с обучавшимся вместе с Ломоносовым в Германии горному делу двадцатичетырехлетним маркшейдером Виноградовым, сидючи в ветхой избе с дырявой крышею на территории невского кирпичного завода, отделенной от Санкт-Петербурга десятью верстами непролазной бездорожной грязи, пытались создать русский фарфор.

Карлик положил перед девицей де Бомон белоснежную коробочку с черными буковками небрежного рондо: адрес на конверте, обрамленный тонкой злаченой обводкою; в донышко коробчонки впечатан круг цвета сургуча — печатка, оттиск, имитация почтового штемпеля.

— Что это? — спросил д’Эон в роли француженки-фрейлины.

— Это пакетная табакерка, — отвечал карлик, — из наших порцелиновых мастерских. Оная не столько для табака, сколь для любовных посланий предназначена. На иных табакерках художник из крепостных знатные парсунки рисует.

— Ка-ра-шо, — вымолвила девица де Бомон с улыбкою.

Девица де Бомон, у которой в корсете было зашито данное ей от короля письменное подтверждение ее полномочий, в подошве башмака надежно припрятан ключ шифра для шифрованной переписки Елисавет с Людовиком ХV, а в предназначенном императрице подарочном с золотым обрезом томике Монтескье “L’Esprit des lois” под обложкою таилось письмо короля с царицей, решила, что ей следует подарить русской императрице подарок, — и ее осенило, какой именно”.

— А вы мне, сотрудники, что за подарок готовите?! — вскричал Кипарский, выдвигаясь в неверный круг свечной полутьмы. — Костер из всех наших пачек бумажных с чертовым вашим чтивом в виде растопки?

Высокий вальяжный Шарабан, бестрепетно поправивший очки, и лениво развалившийся в бесформенном кресле Лузин в совершеннейшем спокойствии глянули на начальника своего.

— Мы тут почти каждый вечер читаем, — кротко сказал очкастый литконсультант, — а сегодня просто свет погас, так свечу зажгли. В связи с аварией.

— В связи с аварией, — сказал пораженный наглостью подчиненных Кипарский, — надо обесточить помещение и покинуть его. Предварительно вызвав по телефону аварийную.

— Аварийная, — объяснил Лузин, — когда мы ее вызывали, ответила: заявок много, а мы одни. Ждите машину. Вот мы и ждем.

— Завтра поговорим, — гробовым начальственным голосом промолвил Кипарский. — Немедленно уходите.

И прихлопнул, аки Сцевола, свечку ладошкой. Был он зряч в потемках из-за волшебных очков кошачьего ночного зрения, а Лузин с Шарабаном вмиг ослепли, погрузившись в людскую тьму.

Произнес во тьме артистический баритон Шарабана стишок детсадовский:

 

“Да будет свет!” — сказал монтер

и жопу фосфором натер.

 

Повинуясь словам волшебным, вспыхнули все лампочки Ильича в округе, ойкнул, зажмурившись, Лузин, снял очки Кипарский.

Глава 4-я. Пакетная табакерка для государыни всемилостивейшей

Привезенный военным кораблем немец с отучившимся в Неметчине россиянином Виноградовым, заброшенные судьбою на отчасти инопланетное поселение при развалинах заброшенного кирпичного завода, должны были создать русский фарфор.

С просьбами, требованиями, донесениями носился за десять верст в Санкт-Петербург Виноградов, гнал лошадь по летней пыли, месил непролазную весенне-осеннюю грязь, отсекавшую их от мира, островком Соляриса оборачивалось местопребывание, китайской грамотой оказывались все попытки раскрыть секрет потаенной массы, предназначенной после обжига сиять белизною, радовать звоном. Белизною сияло разве что белое безмолвие снежных полей, порой отъединявшее их от столицы не хуже распутицы большой сезонной грязи. Звоном в ушах заменялся отлетавший в бессонницу сон праведный, почти забытый обоими заложниками порцелиновой авантюры.

Немец, обманщик, пройдоха, с хлестаковской хвастливостью объявивший себя мастером порцелан-гласса, получал без зазрения совести немалое жалованье свое, но сколь ни менял он пропорций смеси для обжига, дело не шло. Мучившийся за гроши маркшейдер Виноградов на второй год неудач стал, выпимши, немца побивать, тростью ли, посохом ли, личной дубиной.

Возможно, восточной китайской фарфоровой премудрости просто хотелось, чтобы ей принесли человеческую жертву, как некогда хотели того возводимые ветхими языческими людьми стены: не замуруешь кого, стена рухнет. И к жертвоприношению предназначены были Гунгер с Виноградовым.

В какой-то момент русский не выдержал, стал попивать регулярно, странен был пьяным, буен наособицу, дерзок с начальством; сажали его на цепь, точно пса, точно последнего раба дикой помещицы, не исключено, что пил не простое вино, но пытался он развеять чары судьбины так называемым кукельванцем, смесью вина с наркотиком, не лишавшей пьющего физических сил, но затмевавшей память, придающей вид абсурдистских грез самому простецкому антуражу, делавшей жизнь мистерией, видением театральным.

Заколдованное место, где мыкались творцы русского фарфора, словно находилось в невидимой воронке поля времени, взбалтывавшей жизнь то против, то по часовой стрелке, Виноградову казалось, что он молниеносно стареет, склонен одряхлеть, за год проживает то пять лет, то семь. Но посещали его тут и приступы невероятной энергии, будущий императорский фарфоровый завод отстраивался, по виноградовским чертежам возводилась огромная печь для обжига, открывалась школа мастеров, куда набирали с малолетства, работали свои художники из крепостных, вот у них-то успехи с красками явлены были воочию. Впрочем, стоило только явиться успеху, блеснуть белоснежной чашкою либо затейливой игольницей, как рядом выскакивала неудача, белое сменялось мертвенной желтизною, посуда трескалась, крошилась, Виноградова опять сажали на цепь, немец потерял всякий немецкий лоск, регулярно забывал о парике, сидел седой, всклокоченный, в старом мятом домашнем платье. Молодцеватыми, облаченными по форме смотрелись — и радовали глаз — только стражи, приставленные к формирующемуся заводу да к горемычным заводским. Но и некоторые из них, должно быть, не отказывались хлопнуть со звенящим цепью маркшейдером, ставшим ныне бергмейстером, кукельванца, и, подражая ему, глядели оловянными зенками вдаль, не замечая прибывшего из столицы посыльного или заказчика, не удостаивая его выходом своим из невидимого кабинета грез.

Снег только начинал присыпать замерзшую землю, застывшую неземным свеем грязь, жухлую обесцвеченную траву, поэтому заказчица, девица Лия де Бомон, прибыла к порцелиновой заставе не в санном возке, а в карете. Сходя с каретной приступочки, д’Эон увидел заколдованное место, стража, цепного мастера, почуял в очередной раз дрожь, полуозноб от русских декораций, пожалел отчаянно, что в платье и матинэ, а не в мужской одежде, без шпаги, главное, без шпаги! — мелькнувший в сознании его блеск клинка, отразившийся во взгляде его, заставил двух полуотсутствующих повернуться и ответить ему взорами удивления.

Направлена была заказчица к художникам, обретавшимся в малой избушке, притулившейся к кирпичной стене то ли развалившегося, то ли недостроенного строения. В отличие от двух первых фигурантов, напоминавших Гамлета с дозорным пред встречей с тенью отца принца датского, оба художника из крепостных, и отец, и сын, удивили д’Эона спокойствием, тихим непонятным весельем. И текст на будущей табакерке, и сюжет миниатюры на внутренней части крышки с тщанием был записан сидевшим в углу — делопроизводителем, что ли? — на ломаном французском заверившим клиентку: заказ будет выполнен, все сделаем, дамуазель будет довольна. “А сумеют ли ваши мастера изобразить портрет животного?” — “Не беспокойтесь, сумеют, — молвил делопроизводитель, переговорив с улыбавшимися художниками, — они обезьян видали”. Тут мадемуазель достала из муфты узелок шелкового платка, развязала его. художники наклонились, рассматривая мелкие кристаллы дымчатого кварца, кусочки золотистого топаза. “Спросите, смогут ли они сделать глаза зеленой мартышки из топаза?” — “Смогут, и спрашивать нечего, — отвечал переводчик, — а вы не хотели бы видеть ее глазки бриллиантовыми, опаловыми или изумрудными? Камушки у нас есть, подберем”. — “Нет,— отвечал д’Эон, — пусть будут золотистые”. — “Бриллиант наряднее”. — “Дело в том, что я хотела бы напомнить государыне один наш разговор о винах, когда я сказала ей, что мое любимое вино — кларет из Шенонсо цвета глаз куропатки”. Он уже успел заразиться русской привычкой говорить о чем попало с первым встречным.

В обратный путь карета двинулась в сумерки, голубым светом наливалась округа, дымили избяные трубы с заводской трубою, поднимался ветер, клочья облаков закрывали пробиравшуюся сквозь волнистые туманы воздушного океана луну, д’Эону боковым зрением привиделось некое тело, летевшее по небосводу; хотя что бы или кто надумать могло летать над здешними широтой с долготою? — кузнец Вакула собирался оседлать черта при следующей императрице, а Мелюзина по служебным делам могла бы возникнуть в Северной Пальмире через полстолетия, так, верно, кто-то из бесов обнаружился случайно ненароком, как позже, много позже в кратком приступе бесовидения засвидетельствовал великий потомок арапа Петра Великого; нам же, дорогие мои, только наушники надень для пешей прогулки, неволя пуще охоты, по Питеру начала двадцать первого века, пусть поет, как умеет, дальний родственник вышеупомянутого великого потомка: “Don’t worry, be happy”.

Карета катилась к Санкт-Петербургу, близилась застава, в воображении он уже видел фонари, полосатый верстовой столб. “Табакерка будет белее русского снега,— думал он, — никакого табака, никакой “herbe d’ambassadeur”, “nicotiana rustica” или “nicotiana tobacco”, пакет для записок, похожий на конверт, письмо без слов”.

Лунный месяц спустя, в следующее полнолуние, как было оговорено, посыльный привез д’Эону пакетную табакерку.

Черные буквы “адреса” на белой крышке лежали, как веточки на первопутке: “Ее Императорскому величеству Елисавете Петровне Самодержице всероссийской Государыне всемилостивейшей”; “Государыне” с титлом.

Полюбовавшись щеголеватыми, закрученными хвостиками “рцы”, “слова”, “ука” и “цы”, он перевернул фарфоровую коробочку. В центре, в крестовине конверта-обманки, красовалась заглубленная в белизну сургучно-сердоликовая обманка-печатка, профиль дамы в парике напоминал профиль Лии де Бомон. Оставалось только открыть табакерку.

С цветной подглазурной картинки на крышке смотрела на него золотистыми сверкающими глазами печальная мордочка зеленой мартышки. Обезьянка держалась лапкой за оконную раму, за окном в зимнем пейзаже стыли дерева да церковка с колоколенкой, а по заоконному снегу мальчонка вез салазки свои. На дне тем же ровным легким почерком было выведено: “Споминай обо мне”.

— Ах! — воскликнула открывшая табакерку императрица, схватившись за сердце.

Глаза ее наполнились слезами, она расцеловала девицу де Бомон.

— “Она расцеловала Лию де Бомон, — дочитал главу Шарабан. — Скорее всего, с этого мгновения стала страна самодержицы союзницей Франции, и началась для России Семилетняя война”.

— Не могу вспомнить, — сказал он, закрыв самиздатовскую книгу в ситцевом переплете, — кто назвал восемнадцатое столетие “веком табакерки”?

— Такого не слыхал, — отвечал Лузин, — набери в гугле, узнаешь. Хотя не обязательно. Я, когда родословной своей интересовался, мало что нашел. Век табакерки? Я помню только ту золотую, которой Зубов проломил висок Павлу Первому.

— Во всех странах ювелиры их пачками изготавливали, осыпали драгоценными каменьями, украшали портретами, пейзажами, китайщиной и тому подобное. Я помню еще одну из рассказа моего приятеля, дизвитьемиста. Юной невесте Анне Петровне Шереметевой незадолго до венчания жених подарил табакерку, в которую вложила злая соперница платочек оспенной материи тайно, не дожила невеста до свадьбы, от оспы умерла в осьмнадцать лет.

 

Глава 5-я. Узкий ангел

Кипарский ни в коей мере не был человеком начитанным. Добросовестность личная вкупе с жестким воспитанием домашним заставляли его читать в школьные годы все, что положено, от корки до корки; однако страдал он от одного только вида двух толстенных томов “Войны и мира” и казавшихся ему почти запредельно длинными “Обломова” и “Мертвых душ”. Совершенно случайно сунул он нос не в тот том многотомного Гоголя домашней библиотеки, и “Вечера на хуторе близ Диканьки” чуть было не пробудили в нем читателя, но сперва он заболел, а потом пришлось наверстывать пропущенное по программе. Он читал журналы, детективы, фантастику, предпочитая тексты покороче. В итоге литература для него осталась чуждой областью, непонятной страной белых пятен. А поскольку в макулатурный бизнес его каких только книг и бумаг ветром времени не заносило, он нанял в качестве литконсультанта Шарабана, тонкача, фаната, книголюба, да и сам он что-то писал, в Дом писателей похаживал, и не единожды с его подачи Кипарский пристраивал книги в “Старую книгу” да на известный толчок, бумаги — в городской архив, даже дважды случилось инкунабулы продать, одну библиофилу, другую в Пушкинский Дом, не задешево, хотя нутром чуял директор: продешевили сдуру. А вот договариваться о купле-продаже, перевозке, реализации, сбыте, вести пиар должен был Лузин, более деловой и хваткий, чем сам директор, — Шарабан на то не годился из-за фантазерства, прожектерства, лишней обходительности.

Шарабаном прозвали литконсультанта в честь допотопного его автомобиля, на коем приезжал он поначалу на работу, привозил себя и свой бесформенный, видавший виды портфель натуральной кожи неопределяемого животного; бронтозавра, что ли? — полюбопытствовал Лузин, получив ответ: “Свинопотама”. Машина встала на некую за пределами видимости стоянку. А бесконечные охотничьи рассказы о ней оставались на слуху постоянно, все они начинались со слов “мой шарабан”. А повествовали об извозе, прекрасных пассажирках, пьяных пассажирах, дорожных происшествиях, приключениях, путешествиях, скитаниях почти.

Маленькую китаянку-уборщицу Сплюшку Шарабан обучал русскому языку по им самим разработанному методу: он читал ей вслух самые разные тексты, начиная с кратчайших, и требовал пересказа. Попутно по тем же текстам он учил ее читать. С каждым днем преподаватель на несколько слов увеличивал объем прочитанного. В ход шли детские книжки, кулинарные рецепты, путеводители, научные статьи, театральные программки, отрывки диссертаций, медицинские справочники, романы, памятки, инструкции, приказы, заявления — все, что состояло из слов.

Сплюшка утирала слезы.

Выяснилось, что разговорная речь и написанный текст — субстанции, глубоко несхожие, разговорную речь она понимала неплохо, пресловутую лживую “мысль изреченную”, что до литературы, любой текст, прикладной ли, научный, художественный, ученице не давался.

Ей было неясно, почему плакали дед да баба, когда махнувшая хвостиком мышка разбила яичко, снесенное Курочкой Рябою, которое до того сами они били, били, колотили, разбить не могли; ее ставили в тупик метафоры, приводили в полное отчаяние загадки, она путалась в управлении, меняла местами падежи (ну что ты пристал? — говорил Лузин, пущай пересказывает без падежов), а когда Шарабан, потеряв терпение, попросил ее своими словами разъяснить смысл классического “Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокренка”, Сплюшка громко прошептала, что завтра она уволится. На это Шарабан запустил в дальний угол актуальную книгу для чтения, схватил свой портфель и, выкрикнув что-то про чертову мать и про “напиться немедленно”, покинул рабочее место задолго до конца рабочего дня.

На следующий день Сплюшка явилась с ведром и шваброю тише воды ниже травы, Шарабан преподнес ей слегка растрепанную хризантему и, извинившись, к ужасу маленькой уборщицы, поцеловал ей ручку. После чего учитель, достав из бездонного портфеля своего картонную коробку из-под бытового китайского изделия, озвучил набранную на коробке инструкцию для русских покупателей:

С к а л ь п е м а с с а ж и р

Скальпе массажир поможет отправить покалывание ощущений от кожи головы до ног и транспортных вас более расслабляющий место. Закрой глаза и “Скальпе массажир” поможет облегчить стресс от вашего дня. Обычай согнуть пальцы под свои головы, аккуратно поднять и снизить скальпе массажер для расслабляющий массаж. Гладкие верхи скольжут по поверхности вашей кожи, отправка искрообразования ощущений через все тело. Многие пальцов “скальпе массажера” являются невероятно гибкими, в результате совершенного пихты для каждого человека голова. Использовать его на вашей коленных суставах, локтих, лодыжки и кожих.

Сплюшка просияла, закивала головой.

— Что? — спросил Шарабан.

— Все поняла! Все!

И повторила почти слово в слово означенную озвученную инструкцию.

— Съел? — спросил Лузин. — Не знаешь, что и сказать? Крыть нечем?

— Наука умеет много гитик, — сказал Шарабан, отправляясь на крыльцо курить.

Пересказ по-прежнему давался маленькой китаянке тяжело, но она заметно стала прибавлять в речи, и из совершеннейшей молчальницы время от времени превращалась в рассказчицу, неожиданно и не к случаю (с точки зрения слушателей) повествуя о своих многочисленных дальних родственниках.

— Трубачева ей хочу достать, — озабоченно качал головою Шарабан, — “Лингвистическую терминологию родства”. Пока не нахожу. Вместо того чтобы произносить “второй дедушка с материнской стороны” и “первый дядюшка с отцовской”, пусть говорит “вуй” или “стрый”.

Первой фразой, повторенной Сплюшкою с легкостью после чудодейственной инструкции к “скальпе массажеру”, стало начало андерсеновского “Соловья” в волшебном переводе Ганзенов: “Ты, верно, знаешь, что в Китае все жители — китайцы и сам император — китаец”.

А первой историей о родственниках — рассказ о русской тетушке.

— Моя русская шестая двоюродная тетушка Тань, — негромко повествовала Сплюшка после полугода бесплодных игр в свободную речь (Шарабан с Лузиным слушали ее, как зачарованные), — родилась от брака китаянки с русским мужчиною. Жила она в Санкт-Петербурге, тогда именуемом Ленинградом, недалеко от рынка перед храмом. Шестая двоюродная тетушка Тань унаследовала от отца русые тонкие шелковистые волосы, а от матушки наш разрез глаз, вот только цвет глаз напоминал осеннюю воду: прозрачный, чистый, серо-голубой.

С младых ногтей (“Браво!” — вскричал Шарабан) Тань проявляла небывалые способности к искусству, за что ни бралась она — все получалось. Она пела, танцевала, мастерила кукол, шила, вышивала, но лучше всего давалось ей рисование. В двенадцать лет получала она награды на всемирных выставках детских рисунков. Во всех ее работах, сделанных тонкой кисточкой, проработаны были мельчайшие подробности, в каждом ее таланте таилось нечто китайское. Когда в доме гас свет, зажигали свечи, ей случалось, задумавшись, собрав теплый свечной воск, слепить маленькую розу без расчета или тренировки; ее машинальная роза (“Двадцать копеек!” — воскликнул Лузин) казалась совершенной.

В пятнадцать лет стала она работать китайской тушью на рисовой бумаге, только иногда подкрашивая акварелью цикламен или мимозу. Все полагали, что она училась каллиграфии у какого-нибудь мастера, подобного великому Ци Бай Ши.

Многие ровесники влюблялись в Тань, она дружила с ними, но оставалась холодна, пока не удивила родителей внезапным браком: в неполных двадцать лет вышла за человека много старше. У них родился мальчик, Тань продолжала рисовать, русые волосы уже не заплетала в косы, укладывала в высокую прическу, а в уши вдевала редкой красоты самодельные серьги. Муж звал ее “моя серая белочка”. Вот только по субботам она уходила куда-то на полдня в гости, никому не говоря куда…

— В гости по субботам?! — внезапно ни с того ни с сего встрепенулся Лузин.

— Вскоре Тань заболела, — продолжала двоюродная племянница, не обращая внимания на лузинское восклицание, — и умерла, а перед смертью бредила, звала “узкого ангела”, тут выяснилось, что ходила она в гости к старому антиквару, где любимой ее картиной был узкий высокий ангел великого русского художника Михаила.

— От какой болезни она умерла? — спросил Лузин.

— Говорили — от рака, но какого-то ненастоящего. Моя матушка утверждала, что шестая двоюродная тетушка Тань была слишком хороша для красной пыли.

— Красной? — переспросил Кипарский.

— Красной пылью у нас называют суетный грешный мир. Ее муж-актер очень любил пьесу “Юпитер смеется”. Он в ней играл роль. И родился под знаком Юпитера. Человеку лучше не стряхивать пыль с главы звезды Тайсуй, таково китайское имя Юпитера. Тайсуй, говорят гадальщики и чародеи, — олицетворение зла, приносящее несчастье.

— Что ты все про пыль да про пыль, — сказал Лузин.

— Ведь я уборщица, — отвечала Сплюшка, унося ведро со шваброю в соседнюю комнату.

— Узкий ангел… — задумчиво пробормотал Шарабан. — В гости к антиквару… А ведь я знаю, куда ходила Сплюшкина тетушка Тань! Я сам туда ходил! Ангел руки Врубеля, высокий, в узкой раме, чудесный! В детстве да на заре туманной юности я частенько оказывался в квартирах разных антикваров и коллекционеров, меня туда мой дядюшка с собой брал.

— Не седьмой ли двоюродный, часом? — поинтересовался Лузин.

— Родной. Матушки моей брат, последний мастер в роду потомственных петербургских краснодеревцев Юдиных. Все меня надеялся к профессии приохотить, а я, дурак, пошел в университет.

За двадцатый век вообще на нет сошла традиция потомственных профессий. Один знакомый, интереснейший человек, блистательный переводчик, знавший двенадцать языков, — а как знал он русский! — отбывший ссылку с I937-го по I954 год, да еще повезло ему, года полтора всего в тюрьме провел, остальное время не в лагере, на высылках, куда Макар телят не ганивал, в Восточной Сибири, — рассказывал, что встретились ему в ссылке несколько семей, от дедов до внуков, потомственных петербургских рабочих, на все руки мастера, умнейшие люди, женщины в семьях образованные и начитанные, нынешним образованкам не чета.

Дядюшка мой подвизался на полставки на убогой мебельной фабрике, а в свободное от службы время дома работал и по заказчикам подпольным тайно ходил, частный приработок не приветствовался; работая, преображался он совершенно. Надевал длинный, до полу, передник, я так и не понял, клеенчатый, коленкоровый ли, какой-то забытой ткани, похожей на тонкий грунтованный художнический холст. Лоб у него был большой, с залысинами, волос немного, чуть вились они, крупной лепки лицо, высокий, у нас в семье что по отцовской линии, что по материнской, все дылды вроде меня. За работой, в переднике, с засученными рукавами, становился он одним из портретов гильдии мастеров на все времена. Я до сих пор, как слышу запах живичного скипидара, стружки, старинного столярного клея, вспоминаю чары краснодеревца, иногда приходившего домой с мешком и на вопрос — что там? — отвечавшего: “Стулья”. Через некоторое время из обломков с помойки восставали три стула конца восемнадцатого или середины девятнадцатого века. Я не в книжке читал, а воочию видел, как проверяется качество полировки по ореолу, по отражению пламени свечного на разных расстояниях от полированного дерева, зажигал он свечу, подносил, вглядывался, отходил, наклонив голову, вглядывался, точно живописец в полотно.

В детстве только один профессионал из петербургских потомственных завораживал меня так же, как дядя Юдин,— приходящий полотер. Со времен Петра Первого до середины шестидесятых годов двадцатого века в Санкт-Петербурге не заведено было поганить паркет лаком, не дающим дереву дышать. Перед большими праздниками приходил полотер. До его прихода пол мыли; иногда он мыл его сам, потом разводил принесенную с собою мастику для дерева разного цвета; покрытый мастикою пол подсыхал, наставала очередь волшебной чечевицы из воска, у себя дома топил он воск со стеарином в небольшой миске, воск застывал, готовенькая чечевица доставалась из его холщовой сумки, откуда извлекал он и полотерную щетку, и какого-то особого сапожного кроя тапочки. Навощив пол, полотер вдевал ногу в кожаную петлю полотерной щетки, тут начинался его долгий танец по комнатам, он обтанцовывал все помещение, полотерный балет, я полагаю, тоже влиял на блеск квадратиков и прямоугольников паркета; старинный паркет состоял чаще всего из квадратиков. Когда прочел я, что Хармс — внук полотера, я пришел в восторг, я знал, чей он внук не понаслышке: не разнорабочего низкой квалификации, а особого персонажа городского, предтечи праздника.

Итак, дядюшка Юдин хаживал к коллекционерам и антикварам. Один из самых любимых его людей обитал в Коломне, на берегу Мойки, почти напротив Мариинского дворца, на стороне набережной за площадью (мы всегда шли от Невского).

Распахивалась дверь, ведущая из Ленинграда в Санкт-Петербург, встречала вас прихожая зеленая, гуашью крашенные однотонные обои, настоящий художник цвет подбирал (ленинградские покупные шпалеры наводили тоску, от одного их вида хотелось всплакнуть или выпить, это потом, в середине шестидесятых, одна из фабрик, очнувшись, стала по старым образцам работать, да в девяностые ее быстро схавали). Отразившись в высоком зеркале, прочтя “ЯСНО” в любимом барометре, почуяв чудные хозяйкины пирожки, встречаемые радостным всплеском радуг намытых хрусталей жирандолей и люстр, входили мы в синюю комнату, где среди других картин “квартирной развески” — от пола до потолка — приковывала взгляд мой одна — узкая вертикальная работа Врубеля “Ангел”. Картина эта так и осталась для меня загадкою, я ничего о ней никогда у хозяина дома не спрашивал, а позже, много позже в книгах о Врубеле попадался мне его “Ангел с кадилом и со свечой” 1887 года, написанный в Киеве, но — не подводит ли меня память? не заигралось ли с прошлым воображение мое? — он был близнецом того, из Коломны, не точной его копией, не им, нет, малороссийский музейный ангел обращал к зрителю левый профиль, а коломенский — правый, словно были они узкими створками некоего триптиха, чей центр неведом.

Мой краснодеревец разговаривал со старым антикваром. Милая хозяйка разливала чай, мурлыкал кот, мне было хорошо, как никогда. Они говорили о дядюшкиных заказчиках, о мебели, в частности, долго обсуждалось некое бюро крепостной работы, сделанное по схеме классических бюро Рентгена, но без бронзовых вставок в высоких тонких ножках, не красного дерева, набранное из местных древесных пород, вишня, груша, клен, дуб, береза; говорилось, что в российских бюро иногда отсутствует тайник, являвшийся непременным атрибутом английских.

Временами дуэт превращался в соло, антиквар рассказывал о бронзе: как отличить отливку “repousse2” от отливки “cire perdue”, о таинственных клеймах, загадочных надписях на циферблатах старых часов (в этот момент, как завороженные, присутствовавшие старинные часы начинали бить на разные голоса), о патине времени и черной патине, звучали множество имен, из которых запомнил я почему-то Гутьера, Каффиери, Серизо, Фешера, Мартинкура, Рабю и Томира. Говорилось о русских мастерах восемнадцатого века, авторах шандалов, часов, пресс-папье, чернильниц, Бавыкине, Баженове, Якимове, Зайцеве, о позднейших бронзовых мастерских Гамбса, Шрейбера, заводов Берда и Тибо, о стеклах для люстр, привозимых Шереметевым из-за границы, о последних дореволюционных кустарях-реставраторах, работавших “под старину”, Шапсельсоне и братьях Смирновых.

— Да я сам кустарь-реставратор, — говорил, улыбаясь, хозяин.

И показывал собранные им своеручно из готового стекла и бронзовых деталей жирандоли-фонтаны или маленькие картинки-силуэты: золото, черные дерева, цветное небо на стекле.

Уставая слушать, я вставал посмотреть на врубелевского ангела или погладить кота. Должно быть, то же делала тетушка Сплюшки.

Впрочем, если она рисовала, увлекалась живописью, она уже тогда знала об известном малороссийском ангеле, о близнеце; может быть, ей могло казаться, что это одна и та же работа, однако ангел способен идти то влево, то вправо, всегда держа путь на восток, где бы ни висел.

Побывав в той квартире в Коломне, я чувствовал себя окрыленным, счастливым неведомо почему.

— Как это неведомо почему? — спросил Лузин. — Ты чаевничал и лопал пирожки среди музейных предметов. А всякая музейная вещь налита временем, метеор она из другой галактики, в ней таится необычайная сила. Ходите, блин, в музеи, если хотите жить, будьте счастливы.

— Сколько вас звать? — вопросил возникший на пороге Кипарский. — Кричу, кричу, ухом не ведете. Машина пришла, идем разгружать.

— Не слыхали мы, чтобы вы нас звали, — заметил Шарабан, — может, только собирались позвать?

— Да как же не звал?! — возмутился Кипарский. — Бог с вами!

— С нами Бог! — вскричал, вскакивая, Лузин.

И с небывалой скоростью вымелся во двор.

 

 

Глава 6-я. Собиратели, стяжатели, хранители, любители и другие

Каких только коллекционеров антиквариата не видала Русь-матушка, а в особенности ее окно в Европу, петровская столица-мечта, наш архипелаг Святого Петра!

Петр Первый раритеты, антики, древние предметы называл словом “антиквитеты”. И именно с его… впрочем, вряд ли его руку можно было назвать “легкой”; скажем так: именно после первых поездок царя-реформатора за границу в Петербург ветром перемен стало заносить европейские и восточные “древности”. Частные коллекции бургомистра Амстердама, архитектора Симона Схейфута и Якоба де Вильде, “кабинет древностей” Николаса Шевалье, восточное оружие, китайские картины и карты из дома Ост-Индской компании зачаровали русского царя, он заразился страстью коллекционера, привез в Санкт-Петербург сотни картин (предпочитал голландских маринистов), “Минеральный кабинет” из Данцига; по устному указанию сибирскому губернатору Гагарину “приискать старых вещей, которые сыскивают в землях древних поклаж”, в “Кабинет Петра Великого” поступали старинные золотые, железные, бронзовые предметы, положившие начало “Сибирской коллекции”. По царскому указу 1718 года населению предписывалось сдавать губернаторам за вознаграждение “все, что зело старо и необыкновенно”.

В гавани Петербурга прибывали чужеземные корабли, привозившие предметы искусства, и именно поэтому коллекционирование здесь быстро обрело черты одной из форм городской жизни, стало частью петербургского бытия. В перечнях ввезенных в город картин присутствовали имена Леонардо да Винчи, Микеланджело, Тициана, Корреджо, Гвидо Рени, Тьеполо, Рембрандта; особой любовью — в подражание царскому вкусу? — пользовались тут голландские марины и пейзажи малых голландцев.

При Елисавете Петровне к невскому брегу от границ таинственного Китая приходил караван с сибирской мягкой рухлядью и китайскими товарами. Караван останавливался у Зимнего дворца, в присутствии императрицы в дворцовых покоях раскладывались и разбирались драгоценности, ткани, фарфор, Елисавет лично отбирала вещи для себя и для подарков (остальное предназначалось для продажи с аукциона, где специально назначенный вендемейстер оповещал о продаже и “бил в таз” — молотком его снабдили только к концу осьмнадцатого столетия).

Объявления городские сообщали о продаже живописных картин, зеркал, ящиков, кабинетов, морских карт, Святых Икон в окладах серебреных, “градоровальных фигур в золотых рамах”, разного дерева мебели, посуды хрустальной, эстампов, бронзовых люстр, фортепиано, алебастровых бюстов, больших статуй из каррарского мрамора, ваз, каминов с бронзой из дорогих камней, часов с курантами, китайских древностей, монументов римских императоров, органов, медалей, табакерок, увражей, ковров, жирандоль, канделябров, бра; среди картин значились творения живописца Рафаэла Урбина и с дерева на медную доску снятая славная парсуна Алберта Дюра.

В соответствии с реестром на одной из распродаж собиратель мог купить что-нибудь из раздела “Разные вещи”, как-то: ящик с марками старинный, развалины из пробки, весы китайские, сатира из бисквита, Вандомскую колонну, курильницу бронзовую, погребец для ликеров (Буль), экран вышитый, шеколатник фарфоровый, зеркало персидское, шар китайский редкой работы, индейского идола в виде оленя, Меркурия на пьедестале, порт-монтр, сфинкса золоченого, часы (1. золотые с репетитором, 2. поменьше, 3. с золотой доской, 4. с музыкой, 5. с цепочкой, 6. англинские в алмазах, 7. старинные самобойные Нюренбергские), три пуговки коралловые, огниво и прочее серебро французское, два медальона фиксе, шкапис с антиками, разную мелочь, нитку хризопрасов, лампочку помпеевскую, печать топазовую, 10 мелочных разных предметов и 3 разных камня с игрой природы.

Любителю оружия предлагались ружье с турецким стволом, штуцер Моргенрота, пара английских пистолетов Баса, машинка для пробы пороха английская, палаш голландский, модель пушки времен Петра I, ружье детское, турецкий серебряный патронташ, этаган турецкий в серебре и штатская шпага.

Библиофилу предназначался список, коим успевал он зачитаться, зачарованный, еще до приобретения собственно книг; глаза его выхватывали из списка упоительные названия: Бакалавр Саламанской или похождения Дона Херубана де ла Ронда, сочин. Лесажа, 1763, в 8 д. л. две части вместе; Валха каменное царство; Вильгельмина, поэма в 6 песнях, сочиненная в прозе фон Тиммелем, 1783 г.; Гейнсиуса описание Кометы, явившейся в начале 1744 года, с некоторыми о ней рассуждениями: такожде о состоянии и свойстве всех комет, 1744 г. в 4 д. л. с фиг.; Грамматика Российская, сочиненная г. Шарпантье на Франц. Языке; Дифференциальное и Интегральное исчисление, собранное на французском языке Г. Кузеном и приумноженное при приложении на Российской Г. Акад. Гурьевым; Дневные записки путешествия г. Лепехина по разным провинциям Российского государства, 1771–1780. ч. I, II, III, все три вместе с краш. Фиг. 10 р.. с с некрашен. 4 р.; Зерена сочинение о турфе 1776; Зрелище Природы и Художеств, Исленьева наблюдения по случаю прохождения Венеры по солнцу 1769 году в Якуцке, учиненная в 4 д.  л.; Вольное, но слабое переложение из Шекспира: Вот каково иметь корзину и белье, комедия. 1786 г.; Корнелия Непета жития славных генералов; Лексикон Вояжир; Логика Аббата Кондильяна; Народу о рассуждении его здоровья. Соч. Тиссота, 1781 г.; Сказка о царевиче Хлоре; Слово Брауна об атмосфере; Фонтенеловы разговоры о множестве миров; Цицерона размышления о совершенном добре и крайнем зле.

Вот только что, еще вчера, возникла Северная Пальмира, как мираж над болотами, а как быстро, неправдоподобно быстро стал насыщаться ее воздух полнотой бытия, как сошлись в ареале ее, притянутые глубинным магнитом, безделушки из былых веков, портреты Ван Дейка, ангелы Барочи и Гверчино, античные головы императоров Клавдия и Вера, — слетелись, разместились, выдохнули: “Все мы тут!” — в мир долгой, нескончаемо белой русской зимы за заиндевелыми окнами натопленных комнат.

К концу девятнадцатого столетия виртуальный “Титаник” нашего архипелага Святого Петра был переполнен, перенасыщен, избыточен, как интерьеры конца века — или конца времен.

К моменту, когда принят был в качестве закона блатарский лозунг “Грабь награбленное!”, отхлынула жизнь, обесценились антиквитеты, разве что золото да драгоценности ценились: на них можно было купить хлеб.

Разумеется, всякий собиратель, всякий коллекционер — стяжатель, отчасти маньяк, преследуемый идеей множеств пациент со спазмами в височных долях мозга; но были и еще две ноты у любителей старины двадцатых и тридцатых годов, эта нота держалась отчасти до конца пятидесятых. То были люди, призванные держать хоть какие-нибудь нити разорванной связи времен, ведь старое время было проклято, предано анафеме, ему пели: “Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног”.

Осужденные рассыпаться в прах, стать пеплом костров, остывающих печей, усадебных пепелищ предметы сбивались, точно заблудшее стадо, сходились к тому, кто не отвергал и не проклинал их, искали защиты; квартиры заговорщиков, не желавших принять пустотную эстетику нового мира, напоминали лавки древностей, маленькие склады, где прятался, где приютился притихший музейный сброд. Кроме всего прочего, то был не сдающийся потаенный театр старого быта, ушедшей в подполье культуры, а новые собиратели, антиквары-самоучки, пополнявшие свои декорации из конфискатов великих множеств комиссионных магазинов и антикварных лавочек, а также с помоек (помойки потом встрепенутся еще раз в шестидесятые годы), были не только скряги, старьевщики, но и хранители преданного и опозоренного развала культурных ценностей. Ушли в небытие прежние хозяева былого прибоя моря житейского предметов: кто расстрелян, кто в лагерях, кто в эмиграции, иных уж нет, а те далече; но горят лампочки Ильича в огромной хрустальной дворцовой люстре, собранной из лиловых прозрачных листьев, в водах зеркальных отражаются лица, в ящичках туалетов прячутся безделушки, бесцельный bric-a1-brac, в бюро хранятся письма, налиты чернила в бронзовые вазочки чернильницы, и первоклашка советской школы макает в сие полубарское либо получиновничье вместилище будущих букв стальное перо авторучки. И пока горит у бабушки в красном углу за шкафом лампадка, в дедушкином кабинете светится свежайшей зелени абажур бронзовой настольной лампы, пока понятны слова “севр”, “сакс”, “жирандоль”, “поставец”, “Буль”, пока способны тайного сообщества адепты отличить елизаветинскую люстру от ампирной — жив Петербург.

В шестидесятые годы двадцатого века очередное племя младое, незнакомое, очарованное дешевыми чешскими мебельными гарнитурами, принялось вышвыривать на помойку кресла, шкафы, тумбочки карельской березы, — и собиратели наши обогатились пришельцами со свалки, как во время войны разживались другой раз из развалин после бомбежки, иногда и торговали, был грех, покупали за съестное остатки сервиза голубых мечей, сердоликовые геммы, бронзу, на которую такую-то патину время навело, что не с чем и сравнить.

Тех, кто научился отличать стили мебели, реставрировать обреченные на гибель вещи, кто стал зачитываться книжками об антиках, кто вбежал невзначай в сады истории искусств с бронзовоногими оленями, золоторогими бэмби, загадочными сюжетами барельефов, безымянными персонажами портретов, — зачаровали обиталища старины и не просто знание или понимание осенило: постигла любовь.

Вы не замечали, что в фэнтези дети частенько входят в музейные шкафы, открыв бронзовым ключом их наборные двери, — и оказываются в волшебных приключенческих странах с говорящими львами, коронованными особами, карликами, ведьмецами и с Мерлином у ручья, так сказать, у первоисточника?

Но как заметил известный сказочник, сделав сие открытие на датской почве, всему на свете приходит конец.

Двадцатый век, автор концентрационных лагерей, где политические сидели вместе с уголовниками, создатель лозунга (или слогана?) “химию на поля!”, творец испытаний атомных бомб вкупе с Чернобылем, это жадное нефтесосущее столетие, вынес на поверхность бытия новую людскую волну, в которой главенствовали существа, которых отличало означенное окаменелое бесчувствие, полное отсутствие воображения, способности воспринимать искусство и просто радоваться жизни; то были не вполне люди. Растворившие для новых хозяев жизни двери свои самоновейшие антикварные лавки старались в грязь лицом не ударить, вызолоченная на-мать-ему бронза, сплошные новоделы; но даже и намеки на остатки, объедки культуры прошлого, даже блестящие подделки большого интереса у денежных мешков с барсетками не вызывают, им игра в музей претит, пустуют лавки антиквариата, редко заходит и сам хозяин, лицо у него точно у страдающего хроническим гастритом, накануне переевшего-перепившего, некое уксусное страдание выражает его отменно выбритое серое лицо. Новая мода, говорят, заведена у новых русских, они увлекаются современным искусством и в полном соответствии со своим античутьем находят среди художников таких же жуликов бесталанных, как они сами. Никогда не заходите в такие собрания, а если случаем вас туда занесет, зажмурьтесь втихаря, не вглядывайтесь в холсты, где на скособоченных диванах спят толстомясые голые фиолетово-зеленые туши, где измараны кое-как красками дальтонические квадратные метры, мультиплиированы жукомордые уродцы, снабжены выспренними названиями ребусы вещдоков, именуемые инсталляциями: вас дурдом засосет.

— Прихожу домой, — сказал Лузин, — в туалет еле дверь открыл, там кот, подлец, инсталляцию сделал.

— И бумагу небось туалетную драл, дабы свою кучку художественно оттенить? — поинтересовался Шарабан.

— Само собой. Один рулон отмотал под серпантин, другой в унитазе утопил, концептуалист хренов.

Самыми культурными считались все-таки такие коллекционеры, которые знали хоть что-нибудь, почитывали кое-какие книги, предпочитая каталоги Сотсби, старались ухватить то, что стоило бы на подобном аукционе немереных денег, а на наших широтах скупалось за бесценок у обедневших лохов. Их уставленные старинной, идеально отполированной мебелью квартиры (после евроремонта, если вы представляете, что может означать сие загадочное словцо, нигде-кроме-как-в-Моссельпроме) не напоминали склады тесных лавок древностей; то были фешенебельные бордели для вещей.

Во времени, служившем подобием нейтральной полосы между уходящими любителями-хранителями и пришедшими шулерами, они еще встречались лично; и чаще всего встречались как враги — тайные? явные? как когда. Увы, презирая друг друга. И это еще в лучшем случае.

 

Глава 7-я. “Вы должны уступить ее мне

Каким-то образом все же договорились о встрече.

Старики, конечно же, гордились своей коллекцией, им хотелось иногда, чтобы их детище, их малая музейная отара, отразилось бы в чьих-нибудь восторженных, восхищенных глазах. Оба они, и ведущий близнец, и ведомый, надеялись на сотрудничество, на понимание, на разговор на общем языке; может быть, можно было бы меняться какими-нибудь предметами, что-нибудь купить друг у друга; втайне мечтали они и о дружбе… ну, хотя бы об общении с себе подобным. Можно было бы потолковать о тонкостях и сложностях, обмениваться книгами, давать советы, наконец.

Но пришедший к ним втроем человек (шофер ждал его в блистательном лимузине под окнами, охранник маячил на лестничной площадке за дверью), разумеется, не относился к разряду “им подобных” и их за себе подобных не держал. Конечно же, он не мог не видеть, насколько хорошо их собрание, в каком прекрасном состоянии мебель, часы, картины. Но эти двое жили единой жизнью со своими бюро, бра, креслами-корытцами, стирая пыль, гладили невзначай, возможно, иногда разговаривали с ними на получеловеческом эсперанто. А у случайного — впрочем, всем нам теперь снова известно, что ничего случайного в мире нет, — гостя страсть к вещам была отчасти патологическая, именно страсть, собственническая, развратная, как ни странно. Кое-чему знал он цену истинную, но ему, в отличие от стоявших перед ним близнечных знатоков, можно было втюхать подделку. Главные слова его были “стоимость”, “рыночная цена”, “мое”, “моя”, любви в нем не было, глаза его оставались холодны, ни искры Божией, ни выражения радости, удивления или восторга: констатация.

Разговор не клеился, гость ходил по комнатам, минут через тридцать обоюдного хождения приговор был вынесен и с той, и с этой стороны.

“Ничего не умеют. Даже представить себе не могут, как можно вещь переправить за границу — через Финляндию, например. Ни “окон” своих, ни знакомых на таможне, ни связей с настоящими коллекционерами через агентов. Нищеброды”.

“Ничего не понимает. Сам подделка, так подлинник от подделки не отличит. В реставрации ни бум-бум. Никакой художественной жилки, чутья к искусству. Лишь бы блестело да башлями пахло. Пустое место”.

— У вас есть одна вещь, — молвил гость, — которая мне нравится особо. Я, если можно так выразиться, совершенно ею очарован. Вы должны уступить ее мне. Я заплачу любые деньги.

Слово “очарован” резануло слух обоим, как фальшивая нота.

— Что же это за вещь? — спросил не без любопытства ведущий близнец.

— Да с чего вы решили, что мы должны вам что-то уступить? — задал синхронно свой вопрос близнец ведомый.

— Пакетная табакерка с миниатюрным портретом зеленой мартышки. Я никогда не встречал подобных портретов животных. Табакерка стала бы украшением моей серии миниатюр восемнадцатого века. Сколько вы за нее хотите? За какую сумму вы согласны мне ее продать?

— Об этом не может быть и речи, — дуэтом сказали старики.

Ему был неприятен их отказ, совершенно для него неожиданный. Он назвал сумму, за которую готов был купить табакерку, — в евро? в долларах? как вам угодно; я согласен поторговаться, назовите цену сами, здесь все свои. Но нищеброды отрицательно качали головами. Он помрачнел и стал откланиваться.

— Подумайте, я перезвоню вам, мы вернемся к интересующей меня теме через день, неделю, через месяц. О, вот что еще я хотел вам сказать. Вы прекрасные реставраторы, вещи как заново родились, полировка вроде юдинской; но сейчас, знаете ли, мода на нереставрированные вещи.

— Такой моды быть не может, — безапелляционно заявили они на два голоса.

Уходя, он остановился перед портретом юной девушки с напудренными волосами.

— Какая загадочная девица.

Платье ее было серо-голубым, в руке алая роза, накинутый на плечи алый плащ (вторая рука не видна вовсе) клубился вокруг нее, точно облако внезапного чувственного пожара.

— Портрет подписной?

— Нет. Художник неизвестен.

Он пошел к выходу, но вернулся к портрету.

— Кто это?

Старики отвечали:

— Это Сара Фермор.

— Да с чего вы взяли?!

— Видим, — был ответ.

— Сара Фермор — маленькая девочка.

— Она выросла, — улыбнулся ведущий.

— И это не Вишняков, — настаивал уходящий гость.

— Скорее всего, нет, — усмехнулся ведомый.

Поскольку разговора не получилось, повода продолжить знакомство не возникло, гость удалился, оставив в воздухе шлейфный аромат дорогого одеколона, и никто не поведал ему, что портрет был обретен в одном из домов той самой С-ой улицы, где братья и жили, дом (в числе двух или трех неподалеку) некогда принадлежал семейству Стенбок-Ферморов, а сие обстоятельство окутывало слово “видим” алым плащом недоказуемой правды.

Но пока шикарный автомобиль катился по набережной, образ зеленой мартышки не оставлял сидящего рядом с шофером нового антиквара, глаза обезьянки пробуравили неведомые ходы в мозгу его, им овладела известная всем собирателям мания, коллекционный амок: как это так, да эти два одинаковых старых черта скоро загнутся, их время ушло, они никто, а я хозяин жизни, они не должны мне отказывать, я хочу табакерку, хочу, и чего бы мне это ни стоило, она будет моя.

 

Глава 8-я. Отроковица

— Моя двоюродная сестра, — сказал Шарабан, усаживаясь поудобнее перед вечерним чтением, — обожаемая моя кузина, у которой надысь пил я в гостях коньяк с кофием, все уши мне протрендела музыкой осьмнадцатого столетия, то Перселл, то Рамо, о Куперене что говорить, весь вечер слушал, взмолился: выключи, говорю, сил нет боле слушать.

— Не ты ли мне рассказывал, — поднял брови Лузин, — как с одной из твоих прекрасных жен не вылезали вы из филармонии, все на хорах стояли над оркестром? Я думал, ты меломан, Шарабан.

— Да, меломан, почти всеядный, с приятелем с начала существования джаз-клуба завсегдатаями его считались. А вот музыку блистательного вероломного двусбруйного двуликого восемнадцатого века не люблю, да простят меня Бог с Бахом. Прекрасна эта музыка, прерасна, но в уголках ее затененных спят блаженным сном котята сатаны. В любимом романе Карпентьера “Век Просвещения” консул плывет на Кубу, дабы нести на дальний остров идеи вольности и ветер свободы; и что же на носу его плавсредства стоит? Гильотина. Она, если хочешь знать, под всеми парусами того чудного века стояла, еще в те времена, когда ее не изобрели.

— Вася, ты не прав, как сказал водопроводчик из анекдота, когда электрик со стремянки ему на башку молоток обронил. При чем тут музыка? За что ее не любить?

— Я тебе уже объяснил за что. Впрочем, чаще всего любовь и нелюбовь необъяснимы. Есть что-то, чего ты не любишь?

— Не люблю зимние ботинки, зимние сапоги, подошву их толстую, вес чугунных утюгов, в них ходить тяжело. Вообще-то это у нас фамильное. Отец тоже не любил. И дед, говорят.

— Вы с юга, что ли?

— Можно считать, мы с юга, — сказал Лузин.

— А мы с севера, — сказал Шарабан, протирая очки, — шведы у меня в роду были, подались из варяг в греки, да в Петербурге застряли. Но там у нас был Гольфстрим, а тут у нас нету. Пока сегодня на работу шел, извела меня, веришь ли, февральская печаль. Зиме нет конца, все в снегу, все скульптуры городские в снеговиков превращены, две снежных бабы, конь и конюший, снежная баба Петр Первый Прадед, снеговик Тургенев ножки валеночные вытянул. Я уже не говорю о бедолагах львах возле Русского музея, нипочем не догадаться, кто они: редкая порода толстых обезьян? белые медведи? чучелки снежных человеков? пухлых два монстрика; хоть бы вышел Гусев и львов своих почистил.

Тут нашел он страницу, на которой остановились они накануне, и стал читать.

 

“Русская зима не была временем года, временем-пространством иного заколдованного мира представлялась она; казалось, весна не ожидается вовсе. Все подтаивало в нетающем снегу, кроме снега и льда: реальность, бодрствование, прежняя жизнь, представления, цели. Холод и сугробы словно бы превращали всякую судьбу в осажденную крепость.

В сумерки начинались любимые Елисавет маскарады. Даже в лютые морозы она их не отменяла. Хотя кое-какие пути мороз все же перекрывал: караваны с китайским шелком медлили, фруктовый апельсиновый путь замирал.

Ледостав и снега превращали местный архипелаг в континент. Через Неву шли пешком, мчались на санях над дном со снулой рыбой.

Он с удивлением замечал, что в нем самом оживает некий слабый Гольфстрим, внутренняя холодность его и отчужденность начинает подтаивать в нескончаемых снегах. Пару раз в такие минуты ловил он, делая вид, что не заметил, быстрый взгляд императрицы. С ней держал он ухо востро, она не лишена была некоего чутья, как не лишена была шарма, заразительной любви к жизни; но д’Эон, два пишем, три в уме, всегда помнил историю Лопухиной, которую веселая царица Елисавет приговорила к мучительной пытке, — можно сказать, ни за что (по навету? из ревности?); впавшую в немилость фрейлину били кнутом, откнутобойствовав, палач вырвал ей язык, после недели чудовищной боли, удушья немая, изуродованная женщина сослана была в ссылку в некую тмутаракань. Стоя в створе анфилады дворцовых покоев на куртаге наоборот рядом с императрицей (для него, как для милой сердцу государыни иностранки, сделано было исключение, он оставался в женском платье, это Елизавета Петровна кокетничала одеждой мужской), слыша ее смех горлинки, он не забывал ее варварскую жестокость. Мушка была приклеена возле ямочки на ее щеке, малютки-блохи сидели, намертво приклеившись к патоке на крови, в висящей у нее на шее изящной серебряной блохоловке, она обожала театр, он тоже. Но она чаще оказывалась зрительницей, а он не выходил из роли актера.

Те женщины, которых знавал он почти поневоле на родине (как графиню Р., ее обнял он впервые почти со страстью, когда помогала она ему облачаться в женский наряд, она ответила было на объятие, но вскричала: “Полноте, оставьте, шевалье, вы свое платье помнете!”), не вызывали в нем ни воспоминаний, ни желаний. Но точно исподволь, в ледяном доме d’hiver russe начали возникать, материализуясь порознь, в воображении его женские черты, поначалу не складываясь в целокупный образ.

Он жил на берегу узкой реки, ему был хорошо виден дом на другом берегу. Он раскланивался на улице с хозяевами дома напротив, они отвечали. Хозяйскую дочь, молоденькую девицу, звали Софья, Сонечка. Прозвище свое Сплюшка она получила не только в качестве рифмы к имени: она любила спать, ее вечно не могли добудиться, казалось, полуспала она бодрствуя, отсутствовала, плавала в грезах.

Была она мила, почти хорошенькая, но незаметна, тиха, беззвучней шороха, в нее надо было вглядываться, чтобы различить, черты ее словно оказывались не в фокусе. Чуть скованная, она шла, глаза потупив, на балах танцевала, точно кукла.

Однажды он навел подзорную трубу на окна особняка ее отца. По некоей случайности окно ее не было занавешено, и при свете шандала увидел он один из главных секретов Сплюшки. Она предстала перед вооруженным оптикой взором его не в кринолине, корсете и парике, а в простом тонком холстинковом балахоне, волосы даже в косу не заплетены; в таком виде, домашнем, теремном, без свидетелей, она наслаждалась возможностью быть собой, порхала, как птичка, улыбалась, он любовался свободой ее движений. Д’Эон угадал в ней свое чувство минутное, когда женский наряд бывал ему в тягость, когда актерство осточертевало, корсет бесил, тюрьма одежды, каземат моды сводил с ума, а ночь позволяла одеться во тьму, обрести свободу. Он вздохнул глубоко за нее, как вздыхала она, веселая пичужка, задергивая занавеску за завесью вольного снегопада.

В другой раз на тихой улице, разумеется, в сумерки, услышал он звуки фисгармонии, а затем голосок невидимой певицы, певшей модную песенку о любви и разлуке, о милом, покидавшем берег родной на корабле, уже поднявшем паруса свои.

Дражайшая зима, где ты сердце дела?

Почто ты так скоро уже ослабела?

Не дай солнцу воли тобою владети

И морской путь скоро не дай разогрети.

Серебристый голосок молил зиму о льдах, чтобы подольше задержать корабль возлюбленного, не дать ему уехать на чужбину, печалился о красной весне несносной печалью.

Перестала играть и петь, расплакалась, стукнула крышка домашнего клавесина, он слушал с колотящимся сердцем, со слезами на глазах, но длилась тишина. Да я с ума схожу, что со мной, полно, шевалье, полно, ты обабился вконец, вошел в роль, русское безумие в тебя вселилось. Чтобы отвести наваждение, он чуть было не начал насвистывать “Sur le pont d’Avignon”, да вовремя спохватился: девице свистеть, аки щеглу, не пристало.

Елисавет, когда болтали о том о сем, сказала ему, что в платье merde d’ois он, то есть она, Лия де Бомон, выглядит так, что не грех бы и запечатлеть, заказать портрет на память; на всякий случай он принял сие за указание, ему порекомендовали художника, он отправился, благо идти было недалеко, художник жил между его рекою и близлежащим каналом в одном из каменных домов Адмиралтейской стороны, в Большой Мещанской улице.

В мастерской живописных художеств мастера стоял легкий непривычный запах, д’Эон вдыхал воздух, слегка раздувая ноздри, точно животное; пахли краски, скипидар, клей, отдающий древесной смолою, клей рыбный, пропитки для золочения рам, экзотические дуновения бальзамировщиков египетских царств.

Висели чертежи, подробные графические картины с тенями (двухэтажные дома с мезонинами, десюдепорты, изображения двустворчатых ворот, подробные черно-белые штриховые картины — вроде гравюр — неведомых фейерверков наподобие версальских; однако в ночных пейзажах фейерверков д’Эону померещилась нескончаемая полярная ночь), эскизы цветных фигур в театральных платьях.

В соседней комнате кто-то из гезелей или молодых живописцев-учеников диктовал товарищу список материалов и красок, монотонно, медленно, с повторами: “…клею рыбьего, золота листового, земли черной олонецкой, лазури берлинской, яри веницейской, кошенили, кармину, тараканьего мора, ржевского бакана, неаполитанской желти, светлой киновари, разных светлых и темных охр, мелу, лакового и конопляного масла, немецких и русских белил, жженой кости, тереверды хорошей, сурику, скипидару, щетинных и хорьковых кистей, холстов фламандских, гвоздей, пемзы, муравленых чашек, липовых и ольховых досок, шифервейсу, новых досок для терения красок взамен непригодных…”

Поговорив о размерах портрета (девица де Бомон предпочла бы портрет, близкий к миниатюрному, по вышине чуть больше ладони), художник советовал остановиться на живописном полотне, не думайте, что это стоит много дороже, у нас большая копия стоит не больше пятнадцати рублей с копейками, — они наконец определились с заказом. Художник вызвал из соседней залы двух молодых помощников своих (один, обращаясь к мастеру, называл его “батюшка”), усадив заказчицу в кресло, они с полчаса рисовали ее, каждый со своей точки и по-своему; сеанс позирования был завершен, день ознакомления с первым подмалевком оговорен, шевалье собрался уходить, — и тут увидел он на торце стены с дверью, в которую он вошел и к которой сидел спиною, портрет девочки.

Молча остановился он перед парсуною и простоял так, видать, минут десять или пятнадцать. К нему обращались, но слов он не слышал.

Женское обаяние воспринимал он прежде как некое насилие, его хотели забрать в плен, захватить, взять нахрапом. Впервые увидел он существо противоположного пола другими глазами.

Очнувшись, подумав: “Мало того, что я сам в юбке, как извращенец. Я еще и очарован маленькой девочкой, как полусумасшедший старый развратник…”, он спросил:

— Кто это?

— Это Сара Фермор, отец ее генерал-аншеф, двоюродный дед — чародей Брюс.

— Чародей? — переспросил он.

— Он был алхимик, звездочет, лафертовский чернокнижник, — сказал один из гезелей.

— Однажды, — сказал сын художника, — он летом в грозу вызвал снег, насыпав с Сухаревой башни московской волшебный порошок, вся Москва в снегу стояла.

— Брюс создал из цветов девушку прекрасную, она прислуживала ему, а когда один дворянин влюбился в нее, просил ее руки, Брюс вынул из ее волос заколку, и девица опять рассыпалась в цветы.

— Он был военачальник, сподвижник царя Петра Алексеевича, что только про него не говорят, — сказал художник, — в его усадьбе, по слухам, лабиринт подземных ходов прокопан, а пруд летом льдом покрывается.

О чем печалилась она так затаенно, прилюдно? о том, что пропадают дома детства для всех? и для нее пропадет? о минуте текучей, когда выходит она неуклонно из образа, запечатленного кистью, чтобы подрасти? Едва портрет остановил ее на холсте, она уже не она, уже не та, точно вода Гераклита. Предчувствует ли она будущее свое, печали сердца, судьбину? Не тяжело ли ей во взрослом платье с кринолином, как соседке Сплюшке? Уж не собирается ли она рассыпаться на цветы? И он вгляделся — нет ли в волосах у отроковицы волшебной заколки?

Но как… тут с изумлением оглянулся он на художника, непонятным образом умудрившегося изобразить в прорезях глаз маленькой карнавальной фигурки ее бессмертную душу. Художник стоял, безмятежно улыбаясь, видимо, довольный впечатлением, произведенным его работою на молодую француженку.

— Этот портрет принадлежит вам? — спросил д’Эон, готовый сейчас же, немедленно, не торгуясь, за любые деньги…

— Нет, хозяйский; перевешивать собрались, уронили, у рамы уголок отломился, уж новый вырезали, сейчас левкас высохнет, вклеим, позолотим, вернем, как обещали, в пятницу.

На столике лежал новый уголок барочной рамы, рядом — несколько кусочков сломавшегося. Уходя, д’Эон украл один из золотых завитков с маленьким цветочным бутоном.

Образ ее остался с ним. Она не вызывала у него страха и скованности, как встреченные им прекрасные дамы, он не чувствовал перед ее детским личиком адамова проклятия.

Что за сад маячил за ее плечом? Сад, подобный сну о Богородичных вертоградах королевских часословов.

Он уже знал русское слово “любовь”, знал, что в русском языке есть такое имя — Любовь, связанное с именами София, Вера, Надежда. Он помнил, что была такая святая, Надежда Римская, Отроковица.

Когда вышел он из дома художника на Большую Мещанскую, падал снег: тихий, настоятельный, реющий большими хлопьями, просеивающий реальность сквозь неотступное сито свое, дальний родственник июньского снега в окружавшей Сухареву башню чародея Москве.

 

Глава 9-я. Куртаг наизнанку, бал-вагабонд, пиры

— Не понимаю, — сказал Шарабан, — не понимаю. Вот спросил у приятеля, где в восемнадцатом веке был зверовой двор, а он говорит — между Пантелеймоновской церковью и храмом Симеона и Анны. Я, как пошел с нашей Пропускной на Большедомку, призадумался безо всякого результата. Церкви-то не на одной улице, даже не на параллельных, что за “между”?

— Нет ничего проще, — отвечал Лузин, — проведи между двумя храмами воображаемую линию, представь себе ее середину, уж не Театральный ли выйдет институт?

Комнату пересекла Сплюшка с маленьким тихим пылесосом, заметив:

— Мой двоюродный дядюшка Сюй с отцовской стороны говаривал: “Между Бейпином и Пекином”, — а ведь это один и тот же город. Дядюшка Сюй был очень умный, мало кто понимал, что он говорил.

— Ехал я один раз на своем шарабане, — сказал Шарабан, — только за руль сел, по Московскому шоссе. Со мной, рядом с водителем то есть, ехал приятель, опытный водитель, меня инструктировал. Дело зимнее, все в снегу, снег, лед, как к Чудову заподъезжали, крутая горка, подъем неподъемный, приятель советует: “Газани, газани!” Ну, я и газанул. В горку взлетели, на вершине раскрутило шарабан мой, да на встречную полосу лобовым стеклом к городу и вынесло. Чудом никого на шоссе не было да удалось мне затормозить. Мотор я выключил. Направо и налево два крутых большой высоты ската, обрывы почти, а мы между ними. Посидели мы, помолчали, потом я перекрестился, развернулся, дальше поехали. Хороша русская зима.

— Есть ли где-нибудь щетка или губка? — спросил Лузин. — Меня какой-то сукин сын в шикарной иномарке кашей из талого грязного снега окатил. Что за день такой? Что б ему завтра мимо меня лететь, ночью похолодание обещали, по льду бы мчался. И видел, падла, что я с тротуара в эту лыву сошел, так и пронесся, даже не притормозил.

— Ты считай, сегодня Крещенье, что это жизнь тебя на счастье крещенской водой обдала, — отвечал Шарабан. — Щетку возьми в шкафчике у Кипарского, там и платяные, и обувные, что угодно для души.

День достойно продолжился, бомжи наволокли картонок, коробочных выкроек, газет, неактуальных брошюр из дематериализовавшегося затрапезного красного уголка, Шарабан таких поступлений не любил, одна мутота, читать нечего, однако все загрузили, всякому тючку место нашлось, грошовые расчеты произвели, стемнело, задышало холодом, кончилась ростепель, убежал Кипарский, велев не задерживаться на работе, пришло любимое время вечернего чтения.

— На чем мы остановились?

— Про маскарад читали, про какого-то доппельмейстера, если я правильно произношу; д’Эон заказал ему свою маску, мужскую, — императрицей был объявлен очередной “куртаг наоборот”.

— Мой третий братец читал мне “Повесть о двух Лю”, мужчине и женщине, — поведала Сплюшка. — А матушка рассказывала про Му Лань, женщину, переодевавшуюся мужчиной и даже служившую в армии.

— “Был он искуснейший доппельмейстер, — читал Шарабан, — никто не мог сравниться с ним в изготовлении двойников, он фабриковал их с истинным талантом и вкусом. Ему заказывали восковые персоны, он поставлял марионеток в кукольные театры, все куклы обладали портретным сходством с людьми реальными, иногда известными, зачастую безвестными, на домах красовались портретные окарикатуренные маскароны его руки. Случалось ему выполнять карнавальные маски наподобие баут или тех, что держат в руке, прикрывая лицо, точно лорнет на длинной ручке. Маскам придавал он черты тончайшего сходства (подчеркивая его или делая едва заметным, но явным, — узнать легко, маска, я тебя знаю); во многих запутанных маскарадных интригах придворных главной пружиной оказывалась маска нашего кукольника. Порою дама или кавалер прикрывали лицо собственною личиною, парадоксальным образом оставаясь поэтому неузнанными.

Наш доппельмейстер, человек заезжий, пробыл в Санкт-Петербурге от силы лет семь, потом задержался волею судеб в селении Зимогорье при тракте из Петербурга в Москву, а затем уже отбыл на родину; его родной город нам неизвестен, сам он фигурировал в разных мемуарах то в качестве итальянца, то немца. В некоторых легендах застрял он в пути не в Зимогорье, а на почтовой станции, именуемой Черной Грязью.

Что до Зимогорья, причина остановки была простая, еще Радищев описывал податливых тамошних крестьянок, да и Пушкин за ним. Косвенно это повальное якобы местное свойство, называемое в народе “слаба на передок”, подтверждалось лицами потомков зимогорских (и валдайских) красоток с баранками, полтора ли, два ли столетия встречались редкой красоты девушки, барышни-крестьянки, немножко итальянки, чуть-чуть шведки, отчасти полевые графини, овинные маркизы; да и ухажеры им находились красавчики хоть куда из полубарских-полурабских с профилями чеканными.

Чем могла бы очаровать проезжего Черная Грязь, история умалчивает.

Дав девице де Бомон возможность рассмотреть диковинные изделия свои, он спросил:

— Итак, малютка, на чем вы остановились?

— Мне хотелось бы вот такую маску на длинной ручке, и чтобы лицо было мое, но мужское, то есть юноши вроде моего брата, это будет куртаг со сменой пола, даже если я не найду мужского платья, накидка, треуголка и маска должны быть не девичьи.

Он кивнул.

— Как вы это сделаете? Будете ли снимать с меня восковую маску?

Доппельмейстера такое предположение рассмешило; снимать маску? как с усопшего? да есть ли сходство у маски с лицом? (вопрос показался д’Эону странным); нет, всего-навсего несколько набросков, анфас, в профиль, труакар.

— Я хорошо запоминаю лица, — сказал он.

Сделав наброски, кукольник подошел поближе, внимательно вгляделся, провел рукою по щеке д’Эона, по серединной линии носа, от переносицы до кончика, мгновенные неожиданные прикосновения, не сдержавшись, д’Эон слегка отпрянул, тут, с недоумением подняв бровь, доппельмейстер вгляделся в него, усмехнулся.

— Не сделать ли нам две маски, — спросил он, — с легкими различиями, и брата, и сестру? Нет, не беспокойтесь, это не будет стоить в два раза дороже, просто меня заинтересовал бы подобный заказ как некий курьез.

Конечно же, новодельный царский Петербург, истинное дитя восемнадцатого века, бредил Москвою, то есть средневековым градом, бредил Европой, карнавалом ее”.

— Надо же! — воскликнул Лузин. — Как мне в голову раньше не пришло! Все — как их, бишь? — дизвитьемисты должны в Петербург съехаться, дабы тут жить.

— Кстати, — заметил Шарабан. — может, мы с тридцатых годов двадцатого до начала двадцать первого века, отмежевываясь от осьмнадцатого, вот как раз назад в средневековье и отстраиваемся? Спальный район, аки медиевистский хлев придорожный, центр с замками-дворцами, вокруг всякая шваль — предместье. Нынче воры-нувориши прут центростремительно в центр, в замок феодала, в градец кралове, норовя остальных, ремесленников, подчиненных, обслугу, вымести центробежно за ров крепостной.

— Да пропади оно все, — сказал Лузин, — читай дальше!

— “Но что-то было в елизаветинском маскараде, — продолжал Шарабан, — нарочитое, ненастоящее, подобное смотру. Карнавального веселья средневековья с его свободой космической не получалось, седьмая вода на киселе. Тот, старый, тамошний карнавал, выплеснутый на улицу, поверх барьеров сословных, имущественных, служебных, семейных и возрастных барьеров пел, плясал, фамильярничал, жил миром наизнанку, профанировал; здешний был — дворцовое мероприятие.

Балы и маскарады устраивались два или три раза в неделю, третьим или четвертым, по обыкновению, являлся воскресный куртаг наоборот, от которого д’Эон уставал особо, изображая девицу в треуголке юноши. Мужчины терпеть не могли придуманные государыней превращения, они были уродливы и нелепы в юбках на китовом усе и в высоких париках. Большая часть дам превращалась а маленьких невзрачных мальчишек. Хорошела только императрица, высокая, с легкой полнотою, мужской костюм ей шел, красивые ноги она с удовольствием показывала, плясала великолепно, особенно удавался ей менуэт. На каждом машкераде непременно кто-нибудь наряжен был арлекином, то была скользящая роль, переходящий приз для мучеников, коим осточертели фижмы; чаще всего арлекином оказывались природные комики вроде Льва Нарышкина, но иногда в этой роли пребывали влюбленный Репнин, очаровательный Салтыков или фаворит-временщик. Наряжаться каким-либо роковым, мифическим, театральным, библейским, литературным героем, особенно магом либо чародеем, возбранялось: императрица панически боялась чар и колдовства”.

— Одна из моих кузин, — заметил Шарабан, прерывая чтение, — устраивала на дому со своими филологическими однокурсниками бал-вагабонд.

Бесчисленные кузины Шарабана были такими же привычными разговорными персонажами, как его шарабан. а также третьи тетушки с шестыми невестками Сплюшки.

— Что такое, блин, бал-вагабонд? — спросил Лузин.

— Бал бродяг, калька с французского. В некотором смысле тоже куртаг наизнанку. Моя кузина, равно как ее приятели с подружками, представляла собой дитя избалованное из интеллигентной семьи советского пошиба. Родители, артисты, юристы, врачи, профессура разнообразная, и представить себе не могли, какие вечеринки закатывают их детки, выросшие в ленинградско-петербургских квартирах с антикварной мебелью, начитанные, воспитанные, натасканные на все, что — культура. На бал-вагабонд следовало прибыть в старье, драном, мятом, траченном молью. Сидели на полу, вместо скатерти стелили газеты, закусывали из консервных банок (высший шик — руками; кильки, например, или выскальзывавшие из пальцев маринованные грибочки), пили из граненых стаканов, предпочтительнее из горла, курили всякую дрянь, вроде “Беломора”. “Махорочных”, “Астры”. Пили дешевое пиво, водку, вина для голытьбы. Анекдоты травили дубовые, попохабнее и с матерком. Пластинки крутили — чем пошлее, тем лучше, танцевали, кривлялись, что ж ты к моему хахалю прижимаешься, жопа ты этакая, да оставь ты ее, хай прижимается, я внимания не обращаю, у меня сегодня душа не стоит. Полная имитация пролетарского веселья.

— А само веселье? — спросил Лузин.

— По молодости, под парами дешевого вина, любуясь своими выходками, пародируя низшее сословие, отрываясь без правил, — и веселились, конечно. Но насколько я могу судить, а меня несколько раз приглашали, не без фальши, не без подделки. Но сами были зрители, сами актеры, импровизировали сиюминутно. Одна из девиц в подпитии забралась в ванную, разделась догола, выкрасилась зеленой гуашью, вышла руки в боки, голая, зеленая, сказала: “Ква!” — сорвала аплодисменты, убыла под душ. В те времена даже слова “стриптиз” никто не знал, великой смелости был демарш.

— В “бутылочку” играли?

— В фанты. “Что сделать этому фанту?” — “Куковать на шкафу десять минут”. Анашу курили. Кокаин нюхали. Один раз отвару мухоморного для глюк напились.

— Вот уж декадентские увеселения, а не пролетарские.

— Почему декадентские? Детсадовская поддельная “малина”. Между прочим, певали “Мурку”, “С одесского кичмана”. “Мама, я жулика люблю”, жестокие романсы, блатарские, “Мою лилипуточку”. “Я гимназистка шестого класса, пью денатурку заместо кваса”.

— Лучше с пролетарскими девочками, — заметил неизвестно почему рассердившийся Лузин, — в темном углу за вешалкой трахаться, чем пить мухоморный отвар с балованными инфантильными студентами и петь про лилипуточку.

— Дело вкуса, — ответил Шарабан, протер очки, собрался было читать, но начал с комментария, — черт, да тут выдраны три страницы! “…И если прежде пили олуй, квас, варенуху, Петр Великий ввел моду на венгерские вина. А при Елисавет пошло в ход шампанское, привезенное из Парижа французским посланником маркизом де ла Шетарди. Сама же кухня, быстро впитывавшая искусство французских поваров, развернулась в многосложные лукулловы пиры, устрашающие разнообразием блюд; нет ничего удивительного в том, что состояние печени императрицы оставляло желать лучшего. Ужинный стол на пятьдесят кувертов, к примеру, состоял из восьмидесяти блюд, мы не станем перечислять их, дабы не вредить здоровью читателя.

Хотя стоило бы упомянуть о рыбных блюдах, изготовленных и поданных так, что гость не подозревал, что ест рыбу, принимая ее то за оленину, то за дичь, то за свинину, то за баранину; об ухе из аршинных стерлядей и кронштадтских ершей; о гусиной печенке, которой искусные повара, размачивая ее в меду да молоке, придавали размеры, почти невероятные, — впрочем, и свиную печень увеличивали до колоссальных габаритов, откармливая свинью грецкими орехами с винными ягодами, а перед тем, как убить, поили допьяна лучшим венгерским вином. Особо любимым стало древнеримское блюдо “Porcus trajanus”, где полсвиньи сварено, пол-свиньи зажарено, а подана инсталляция со свинским троянским конем на огромном блюдище. Но и этот изыск был день вчерашний по сравнению с начинаниями одного графа, выкармливавшего индеек на трюфелях, отпаивающего сливками телят, коих держал он в люльках, точно новорожденных младенцев. Или с затеями другого графа, евшего ананасы не токмо сырыми да вареными, но и квашеными: ананасы рубили в кадушках, дабы сделать из них потом щи или борщ.

Лучше было бы не вспоминать подробностей безумных пианств российских меню осьмнадцатого столетия, но они наплывают, как сны Гаргантюа: лосиные губы, разварные лапы медведя, щеки селедок, жареная рысь, томленные в меду и в масле кукушки, налимьи моло2ки; говяжьи глаза в соусе, именуемом “Поутру проснувшись”, яйца с мозгами под названием “Философ”, гусь в обуви, крем жирный девичий, стерляжий присол, каша из семги, хвосты телячьи по-татарски, четыре антрме и тридцать два ордевра. А если увидишь, что приносят тебе гречневую кашу, не обольщайся: она сварена в соку рябчиков и с рокфором”. Дальше опять вырвана страница, а я от всего этого устал.

— И я устал, — сказал Лузин, — пошли в пивбар, снетков хочу.

— Фри на тебя, — отвечал Шарабан, — а также рапе и шуази. Пойдем посидим с пеной у рта.

Он закрыл инкунабулу, выпала закладка, подняв ее, Лузин в свою очередь огласил набранный петитом текст:

“Пребывание в Санкт-Петербурге должно было бы приравниваться к появившемуся два столетия спустя понятию “год за три плюс северные”, применявшемуся к жизни в Заполярье. Что-то происходило со временем на невских берегах. Белые ночи, темные дни, безразмерные сутки. Зима, младшая сестра арктической бессменной. Когда он выбежал за алым плащом в ночь, его ослепила белая мгла метели”.

Глава 10-я. Дубликат,или незваный гость-bis

Одна из самых интересных тем бытия — тема взаимоотношений человека с вещами. Странно, что не было такого жанра, скажем, в живописи, — как “человек и предмет” (подобного “художнику и модели”); впрочем, он, конечно, существовал, но словами не названный, тут могли бы мы вспомнить волшебного Вермеера Дельфтского, его “Чтицу”, “Географа”, “Девушку с жемчужной сережкой”. А опушенные планеты персиков серовской “Девушки с персиками”? А веера моделей Ренуара, Гойи, Левицкого, японских мастеров?

Вещи плавают в воздухе, окружая людей. Открой любой шкаф; скелет ли вывалится из него? невыброшенные, оставленные про запас на всякий случай, старые одежки с уксусным запахом бедности, с шорохом бессмертников прошлого? новенькие, с иголочки, так и оставшиеся отчужденными трофеи покупательского угара? в сущности, все они — мелкие скелетики, слепки былого неосуществившегося бытия.

Антикварные вещи наших братьев-близнецов не представлялись им предметами. То были их дети, их животные, отреставрированное своеручно время с их отпечатками пальцев, их личный театр с неувядаемыми декорациями, разом сад и гербарий; а поскольку все породы древесные встречались в наборной фанеровке или в основной конструкции бюро, кресел, кабинетов, туалетов, каминных ширм, колонн-подставок под скульптуры и вазы, рам и шкафов, — волшебный бор, Бирнамский лес, лес сирени, Спящей Красавицы, вишневый сад, дубрава, березовая роща.

Они любили ставить стрелки часов, каминных, напольных, настенных, судовых, так, чтобы одни отставали, а другие спешили: чтоб слушать их бой поочередно. А в конце трио (некоторый разнобой вносили часы, некогда починенные заезжим молодым москвичом по фамилии Капица, бившие в половине двенадцатого раз, в двенадцать раз, в полпервого раз, в час раз и раз в полвторого); слушая часовую музыку, близнецы улыбались.

Когда каминные часы трио пробили шесть, раздался звонок в дверь, явился второй незваный гость.

— Ты заметил, Иосиф, что он пришел в шесть? — спрашивал потом (не единожды) ведомый близнец ведущего.

— Яков, я заметил!

У них еще теплилась слабая надежда найти в коллекционере из новых собеседника или ученика, но сильно поколебленная первым визитом. Второй визитер развеял эти бредни окончательно.

В некотором смысле он был неполным двойником первого, доппель с поправкой, лимузин его тоже был черен, охранник оставлен на лестнице подпирать дверь, и костюмчик неотразимый по цвету совпадал, темно-синяя униформа дресс-кода; впрочем, вместо галстука носил он немыслимой расцветки шейный платок, не платиновый перстень играл в кастет на его убедительной конкретной руке, но тяжелое кольцо с изумрудом. На голове вошедшего почему-то красовалась феска с кисточкой, хотя никаких следов ни малейшего вероисповедания либо национальной принадлежности не запечатлелось ни в физиономии его, ни в повадках. Может быть, головной убор служил вещдоком мимолетного порыва неясной этиологии или свидетельствовал о посещении винтажных рядов блошиного рынка любой страны.

Быстро, по-хозяйски, обошел он уверенной поступью всю квартиру, начиная с кухни (служившей братьям реставрационной мастерской), закончив антресолями.

Никакого выражения не промелькнуло на холодном холеном лице его, разве что трижды он ненадолго останавливался перед экспонатами, зацепившими его внимание, — в облаке тягостного молчания, отрешенный, идолоподобный, инопланетный ревизор. Братья переглянулись, ведущий пожал плечами, благо шел за гостем, однако в овальном зеркале был пойман непроницаемым взором.

— Н-ну хорошо, — сказал, завершив обход и усевшись в кресло-корыто гость-bis. — Я покупаю у вас напольные часы с неполным боем, пакетную табакерку с мартышкой, портрет с красным плащом и голышек с верхней полки шкафа.

— Покупаете? — спросил, опешив, ведущий.

— Прямо сейчас, за евро или за доллары. Только позвоню шоферу, чтобы нес с охранником часы.

— Мы ничего не продаем.

— Как это не продаете, если я покупаю? — неподдельное удивление озарило лицо гостя.

Их бессмысленный полилог длился минут десять, после чего гость, побледнев от ярости, собрался уходить.

— То, что я хочу, — сказал он, частично утеряв дикцию. — должно стать моим. Вы напрасно так вели себя со мной, и вам еще предстоит в этом убедиться.

— С нас бы хватило и одного чокнутого, — сказал ведомый, заперев дверь. — Для чего судьба послала нам двоих?

— Может, их было двое потому, что и нас двое?

— Нет, нет! Какая связь, Иосиф? Нас не так двое.

Длилась пауза, в которой они, чтобы успокоиться, привинчивали легчайшие струбцины, фиксируя подклеенные фрагменты барочных рам.

Потом один из братьев сказал:

— Их потому было двое, что беда никогда не приходит одна.

 

 

Глава 11-я. Алый плащ

 

Век был елизаветинский; их нравы были не то, что наши нравы; ну, и поэты тоже, и климат, и даже овощи. Все было иное. Сама погода, холод и жара летом и зимой были, надо полагать, совсем иного градуса. Закаты казались красней; рассветы аврористее и белее. Наших сумерек, межвременья, медленно и скучно скудеющего света не было и в помине. Дождь или лил ливмя, или уж совсем не шел.

Вирджиния Вульф. Орландо

 

Он постоянно носил с собой отломившийся от злаченой рамы краденый завиток с бутоном и листком. “Я закажу ее портрет, подросшей, с чародейской брюсовой заколкой в волосах”. Неотступно глядящая на него или сквозь него отроковица, принцесса Греза, преследовала его во снах наяву. Прежде он не знал, что такие сны существуют. Зимний петербургский всепроникающий сырой холод словно раздувал сердечный жар, подцепленную внезапно (некстати) любовную горячку.

На самом деле она уже подросла, а портрет, заказанный им в мечтах, уже был почти написан.

На очередной куртаг наоборот он явился, нарушая правила (такие ослушники встречались, императрица не наказывала их, разве изволила пальчиком погрозить), в женском костюме, надев, впрочем, мужскую треуголку, держа перед собою изготовленную доппельмейстером маску с мужским лицом (к случаю он даже усики на маску наклеил). Елизавета Петровна улыбнулась ему милостиво, демонстративно достала свою любимую пакетную табакерку с зеленой мартышкою, открыла ее, протянула девице де Бомон, приказывая взором забрать записку. А девица, открыв рот и опустив маску, воззрилась куда-то вдаль, неучтиво не замечая жеста государыни. По счастью, в эту минуту залу пересекла великая княгиня, отвлекшая внимание Елисавет от неприятного невнимания француженки, царица двинулась к жене будущего императора — похвалить за простой, но на редкость занятный наряд, ненапудренные, завязанные лисьим хвостом волосы да заодно налепить на личико будущей Екатерины Великой несколько мушек.

А появившаяся в глубине залы, отраженная зеркалами девочка-девушка без маски заметила замершего д’Эона, завороженного ее появлением, точно ликом Горгоны.

Красную длинноносую маску Тартальи девушка держала в левой руке, жемчужно-серое платье под крыльями алого плаща, она похожа была на свой детский портрет, он приблизился к ней настолько, что увидел ее отрисованный помадой девичий рот, пудру мильфлер на волосах; конечно же, прическу украшала заколка, те же камни, что в серьгах, тускло-зеленые влтавины, рыжеватые гранаты, мелкие он не разглядел, то ли бриллиантовая, то ли жемчужная крошка, она повернулась спиной, уходила, он бросился за ней, люди мешали ему бежать быстро, не только люди, но и женская одежда, если бы не чертовы юбки и не проклятые ряженые, он бы ее догнал.

Когда он выбежал за алым плащом в ночь, его ослепила белая мгла метели.

То ли она села в карету молниеносно, кучер из Брюсовой челяди, кони заговоренные, то ли попал он в некий зазор времени, остановившегося, провалившего в темное ущелье свое четверть часа, но никаких карет в перспективах ближайших улиц замечено им не было; тут померещилось ему, что она убежала по садовой дорожке, точно Сандрильона, — он побежал следом.

Преследуя видение свое, д’Эон вскорости оказался возле избушки, забор полусломан, кусты заснежены, за одну из веток — с шипами? — зацепился обрывок красного шелка, что посчитал он доказательством ее пребывания. Однако тишина тут царила, место казалось необитаемым, дверь избушки заколоченной. Где-то поблизости возопил невидимый кот, тявкнул пес, каркнула ворона, стихло все.

Ночью начался у него жар, он заболел, проболел довольно долго. Поправившись, решил он вернуться, проверить затерянный в снегах домишко. Придя, увидел он на месте заколоченного домика недостроенный каменный особняк. В окне первого этажа горел свет, он стучал в дверь, вышел заспанный человек с фонарем, он спрашивал на ломаном русском языке, тут ли живет барышня Фермор, разумеется, ни сном ни духом, дверь захлопнулась, кусты, на одном из которых явственно видел он обрывок алого плаща, отсутствовали. Город сыграл с ним в свою игру, в которую вовлекал потом не единожды.

Что до Сары Фермор, то в ночь после бала она улыбалась, вынимая из волос заколку с чешскими влтавинами руки пражского ювелира, ей было лестно, что произвела она такое впечатление на молодого человека, coup de foudre, любовная молния, стрела Купидона, с первого взгляда, — в ту минуту по законам куртага наоборот она точно знала, что пред ней юноша в женском платье. Она легла, уснула с улыбкою, под утро поднялась выспавшейся, веселой, не успев одеться, отыскала в библиотеке томик Шекспира, чтобы перечитать “Ромео и Джульетту”, открыла пьесу на строке: “Ей нет еще четырнадцати лет” — и отложила чтение до вечера.

Долгие годы она не расставалась с этим томиком, но чтение откладывалось постоянно, с причинами ли, беспричинно ли; на исходе жизни ей нравилось, чтобы книга была у нее под рукой, когда она, сидя у окна дома в Вышгороде, на холме Тоомпеа, смотрела на пруд Шнелли, неважно, на его лодки ли малых голландцев летом, на брейгелевских ли конькобежцев зимою. Всякий раз книга открывалась на одной и той же странице, она начинала читать, ей мешали слезы, муж считал ее истеричной и был неправ. Оторвавшись от текста, она смотрела на замок, на башни, Балтийского вокзала тогда в помине не было, не было за ним и знаменитого приюта Хейнрихсена для заснувших летаргическим сном. Иногда спросонок, глядя на кроткий пруд Шнелли, вспоминала она страшные половинки пруда в Глинках. Чтобы успокоиться, Сара поднимала глаза на Ревельские ведуты, Толстая башня казалась ей сестрой Сухаревой.

— Ты прочитал книжку, которую нам подарили, где мы с тобой в рассказе “Алое пальто” в роли персонажей, двух слегка чокнутых, но симпатичных близнецов-антикваров в нитяных белых перчатках?

— Странно про себя читать, будто во сне в старинное зеркало смотришься, видишь себя, понимаешь, что это ты, а не узнаешь.

— Мне другое странно, — задумчиво произнес ведущий близнец, — автор в гостях у нас не бывал, откуда бы ему знать про украшение нашего собрания — портрет девушки в алом плаще?

— Там не плащ, а пальто. Надо же, я не заметил, — сказал ведомый.

— Забавно, — сказал Лузин, — вот ты мне читаешь про алый плащ, а я вспоминаю про красную свитку.

— Одежда, — глубокомысленно произнес Шарабан, закрывая книгу.

 

Глава 12-я. Шемаханская царица

Раскачавшись, встав на колеса или полозья, пробуждалось кочевье. Императрицу охватывало стремленье к перемене мест.

Придворные, весь двор, претерпевали превращение в ищущую пастбищ чувств и ощущений киргиз-кайсацкую орду, над которой в одном из назывных небес витало созвездие Монгола с семизвездной сыромятною плетью. Кочевали: сотни платьев, старинные сундуки, бедные сервизы, мебель (особенно не везло, то есть везло, одной любимой елизаветинской кровати, оседлый сей предмет постоянно таскали то туда, то сюда, точно лодку на волоке), повара, кравчие, мундшенки, фрейлины, фавориты, а в худшем случае — Сенат, казначейство, правительственные учреждения.

— “Она беспрестанно путешествует, — читал Шарабан, — и это походит на стихийное бедствие: в Москву из Петербурга следом за нею отправляется большая часть жителей. Для одного из “великих переселений” из Петербурга в Москву (что там Радищев с его возком спальным!) понадобилось девятнадцать тысяч лошадей. Улицы Петербурга успели порасти травой, прежде чем Елизавета, объехав чуть не пол-России, вернулась в столицу”.

Травой забвенья поросли мостовые Санкт-Петербурга, пустыри, пустоши, аллеи, палисадники, обочины, заборы, потребовалось время, его звенящие посверком молний серпы с косами, сотни тысяч шагов, чтобы свести траву забвенья на нет, вернуть город из полудремы в полубодрствование.

Один из дворцов, возведенный осенью на неудачном месте над крещатиком подземных скрытых рек, был так сыр, что стоило затопить в нем печь, зажечь свечи, задышать, — как наполнялись комнаты белесым маревом тумана, в коем плавали, подобные призракам, чихая и кашляя, придворные с императрицей во главе.

Жена наследника престола, бывшая малютка Фике, будущая Екатерина Великая, ненавидела шемаханское кочевье. В дороге ее преследовали неудачи, мучили насморк с мигренью, угри, колики, она подворачивала ногу, на ее любимую фарфоровую блохоловку падал тяжеленный бронзовый подсвечник, острым осколком фарфора она умудрилась пораниться, а мерзкая сиропообразная жидкость, полная дохлых блох, пролилась на любимое неглиже, испортив его непоправимо.

Географическая челядь оказывалась то в намоленном Тихвине, то в поместье Стенбоков под Ревелем, то в Вышнем Волочке, то в Рогервике с Екатериненталем, то в Гостилицах, что говорить об Ораниенбауме с Петергофом, дела дачные; особо романтичен был переезд в Москву на тридцатиградусном рождественском морозе. Странно, что при такой тяге к пересечению широт и долгот нашего общего глобуса Елисавет отказывалась верить утверждению кучерской науки географии об островном размещении Англии, даже гневалась, упорствующих поучая: не является островом английское государство, сие несолидно, этого не может быть, потому что этого не может быть никогда.

— Не приведи вас Бог, — инструктировал д’Эона Воронцов, — обмолвиться перед императрицей, что Англия — остров, вы навлечете на себя немилость, неприязнь государыни опасна.

Инструкции Воронцова сводились к тому, чтобы правильно понимать циркумстанции, не соблазняясь ряженой, внешней их стороной.

Вам кажется, что вы знаете императрицу, говорил он, вы очарованы ею. Ее ласковый взор и медовые речи с первой встречи вас пленили. Человек не должен позволять своим чувствам главенствовать, сердце и вообще-то плохой советчик, а в политических делах и вовсе никудышный, вам должно уповать на холодный рассудок. Под внешней милотой да приветливостью императрицы кроются совсем иные черты; если вы не успели застегнуться на все пуговицы и зашнуровать кирасу, внимательный взор этой женщины скользнет под одежду, разденет вас догола, точно скальпель, рассечет вашу грудь, а когда вы спохватитесь, будет поздно, вас анатомировали, просмотрели насквозь, погадали по вашим внутренностям, обыскали вашу душу. Кротость и доброта — привычная маска Елизаветы, прелестный лак, удачный грим, поскребите верхний слой, — и под беленьким проступит черненькое, под поддельным лицом проступит истинное.

У вас во Франции, да и во всей Европе, нашу государыню почитают за особу
в е л и к о д у ш н у ю; да, будучи коронованной, она поклялась на иконе Николая Чудотворца, что никто не будет казнен во время ее царствования. Да, она издала указ, запрещающий пытать беременных, больных, детей и стариков, — с чего бы это вы побледнели? Разумеется, голов при ней не отрубили ни одной, это правда; но две тысячи языков, две тысячи пар ушей поотрезали, добавьте к этому выколотые глаза и вырванные ноздри — бухгалтерия елизаветинской действительности предстанет пред вами в истинном свете. Вы ведь знаете историю Евдокии Лопухиной? Возможно, некоторые незначительные провинности по отношению к государыне можно было поставить ей в вину. Но главная ее вина была в том, что она была счастливой соперницей царицы, да к тому же покрасивей ее и помоложе, стоило ли это того, чтобы была она бита кнутом жесточайшим образом, а потом ей вырвали язык? Губернаторы наших провинций не убивают своих врагов, друг мой, они их вешают на деревья за руки или за ноги, и те умирают сами по себе; впрочем, иногда, прибив их к дощатому невеликому плотику, пускают они их в плавание по рекам, пересекающим наши степи.

Государыня наша суеверна, суесловна, то полна молитвенного жара, то недоверчивей атеистки; хотя ей случается часами стаивать на коленях пред иконой Божией Матери, испрашивая совета: где искать нового возлюбленного? в каком полку обретет она на сегодня любовника? будут ли то преображенцы, измайловцы, семеновцы, калмыки или казаки? кто разделит с ней очередную полночь в кочевой ее кибитке? Чтобы понять эту кровосмесительную помесь фальши и правды, эту беспримерную амальгаму религиозности и жестокости, надо вспомнить, надо полагать, вашего Людовика Одиннадцатого, который опускался на колени перед амулетами или идольчиками и перебирал висящие на полях его шляпы свинцовые бирюльки, чтобы вычислить, точно на адских четках, к какой именно пытке приговорит он очередного осужденного.

Что до Елисавет, она не всегда ищет совета у сил небесных, иногда ей достает для выбора личных фантазий и капризов, переменчивей погоды, то ей мил широкоплечий, то русоусый, у того маленькая ручка, у этого румянец во всю щеку. Безумная страсть охватывает ее на неделю, потом пассии меняются, иногда она шармирована двумя одновременно, а ее официальному основному фавориту остается только отойти в сторонку и кротко наблюдать сии сцены.

Улыбаясь ей в ответ, не расслабляйтесь, держите ухо востро. Пока вы мадемуазель де Бомон, вам не грозит хотя бы любовное испытание, Елизавета не крутит романов с дамами, фрейлин разве что треплет по щечке, дает им советы, любуется ими, только и всего.

У карлика, к чьим речам всегда прислушивался шевалье, было свое мнение.

— А касаемо Лопухиной, — сказал карлик, — не извольте сомневаться, добра государыня, но есть в ней нечто от папеньки Петра Алексеевича, все же дочь. Петр Алексеевич во все вникал, бывало, палачу пеняет, реприманд делает, что неправильно кат ноздри вырвал, неглубоко и не под тем углом.

Именно от Воронцова д’Эон услышал слова “Сибирь”, “Тобольск”, “острог”; запал ему в голову образ тюрьмы на острове северного озера, равного морю.

Запомнил он и портрет великой княгини, будущей Екатерины Второй, о которой сказал Воронцов: “Она мила, внимательна; но стоит ей направиться ко мне, я делаю шаг назад, отступаю, не в силах совладать с инстинктом, подобным инстинкту животных, чующих опасность. Ее мягкая ручка кажется мне лапой тигрицы. В ее улыбке таится гримаса, в смехе ее слышатся угрожающие ноты. Мне с ней страшно”.

Надо сказать, что Екатерину несколько раз пугали вспышки гнева государыни; но сама она, увидев испорченную раздавленной блохоловкой (из-за чертовых кочевий, до которых горазда была Елисавет) любимую ночную одежку свою (а изъяны собственного гардероба и так доставляли ей немало неприятных минут), испытала такой приступ ненависти к одиннадцати тысячам платьев Елизаветы Петровны, что ей стало страшно по-настоящему, сердце зашлось перебоями, она разрыдалась от тоски и удушья, ей пришлось, как всегда в случае подобных недомоганий или припадков, пустить кровь. Что принесло некоторое облегчение, но не утешило Екатерину до конца, неудачнейшее путешествие от последнего до первого дня: в палатке с ее кроватью собралось полфута воды, войдя, она ступила в ледяной импровизированный водоем походной спальни.

 

 

Глава 13-я. Шатер

— Сколько раз будет услаждать нас затемнением в Грэтли наше неблагословенное Хренэнерго? — дидактический вопрос Шарабана прозвучал в неуютной тьме, снабженной слабым эхо, неверный свет от снега и зимней засветки городского неба брезжил в окне вечернем, горел огонечек брелка для ключей на столе Лузина.

Припрятанные свечи в присутствии Кипарского решено было не доставать. У самого директора мерцал на столе миниатюрный карманный фонарик. Время от времени директор звонил в аварийную:

— Я вызывал вас час назад!

— Ждите, — ответствовал меланхолический усталый женский голос, — заявок много, машина одна.

— Она хотя бы выехала?

— Она четыре часа назад выехала.

— Откуда же она едет, если еще до нас не добралась? Мы в центре города, а не на Гражданке.

— Кто вам сказал, что она выехала именно к вам? Заявок много, машина одна. До вас еще очередь не дошла.

— Когда же она приедет? Может, ночью?

— Может, и ночью, — сказала женщина и положила трубку.

— Что-то вроде рифмы, — заметил Шарабан, — ведь глава “Шатер”, которую мы не дочитали, начиналась с ночной тьмы, шатров путешествующей шемаханской царицы в чистом поле вдали от деревень. Саре Фермор страшно одной в шатре, ее товарку, молоденькую фрейлину Надежду, заболевшую накануне, отправили с оказией в карете домой, Сара упрашивает новую подругу, француженку де Бомон, переночевать с ней, я боюсь темноты, говорит она, Лия, не оставляйте меня одну, я вас не отпущу, давайте ляжем спать, холодно, поздно.

Тут вошла Сплюшка, явившаяся убирать помещение, на лбу ее горел маленький фонарик, точно у комарика из старого тюзовского спектакля “Сказки дедушки Чуковского”.

— Добрый вечер, — сказала она голоском бабановской героини. — У нас света нет?

В дверь заглянул Кипарский, заметивший, что он надеется, — сотрудникам его не придет в голову на сей раз свечи зажигать.

— “Я боюсь зажечь свечу, — сказала Сара, — мне все время кажется, что полог шатра загорится, раздевайтесь на ощупь”, — проговорил Лузин, подражая шарабановской артистической манере читать вслух.

— Презабавнейшая дальше последовала любовная сцена, — произнес Шарабан задумчиво, — рассуждения мысленные д’Эона о бедной доверчивой малютке, при этом самого его лихорадит, как никогда ранее, он снимает плащ, бросает его на плащ Сары, занавес падает, он не желает делиться с читателями тем, что и как происходит между ними, он заполняет возникшую лакуну лирическим, что ли, отступлением, во тьме мерцает ее лицо, наконец-то среди множества масок, личин и лярв, среди подделок прозревает он подлинник, рыжи губы твои, точно сургуч, запечатлевший всю ложь моих уст, вынута из волос твоих волшебная заколка (одни камни ее звезднопространственно зелены, другие подобны красной кровяной соли), распалась ты на цветы, внучка колдуна, что за букет в руках моих, ворох луга и сада. А дальше, что удивительней всего, — ты заметил? — после сокровенной любовной сцены их вдруг охватывает веселье новообретенной свободы, они болтают легкомысленнейшим неожиданным образом, сочиняя свой роман! Нет, ты не будешь богатой дочерью, чей отец генерал-аншеф, и я не буду темной лошадкой политических интриг, шпионом, сомнительным юношей в женской юбке, ты бедная сирота, я соблазнитель, хитростью выдавая себя за брата своей травестийной маски, являюсь я в мужском костюме, в тебя влюбляется императрица, она ревнует, да, она ревнует, она ссылает меня в Сибирь, у меня рождается сын… Подожди, у меня есть свой вариант концовки: я пишу, становлюсь известным литератором вроде Мариво или Бомарше, да еще и политиком, хотя нет, я могу отправиться на войну, дослужиться до высокого чина, с онерами и орденами пасть к ногам отца твоего и просить твоей руки. Мы женимся, я строю тебе дом на горе над озером, где летом лодки в светлой воде, а зимой конькобежцы на льду серебристом... “Мне чудится концовка похуже, я в какой-то момент спрашиваю отца: что, если я захочу выйти замуж за неизвестного вам, батюшка, человека? — За кого? — За иностранца. — Он богат? — Нет. — Знатен? — Дворянин средней руки. — Я запру тебя под замок, а его велю убить”, Тут пришлось и ему запечатать ее рот долгим поцелуем; обоим им показалось, что шатер над ними прозрачен, а небо полно звезд.

— Ну-у… — молвил Лузин. — Каков пересказ своими словами. Ну, ты даешь. Прозу писать не пробовал? У тебя бы вышло.

— Я подумаю. Хотя грех позорить доброе имя предков фамилией, набранной на обложке.

— А ты под псевдонимом. Можно в китайском духе в честь Сплюшки.

— Тай Вань Даманский?

— Это обидный псевдоним.

— Тогда Тай Мень Девонский.

Сплюшка расплакалась и сказала:

— Думаете, если я китаянка, я должна слушать все это?

— Что я тебе говорил? — сказал Лузин. — Обидные псевдонимы. Обиделась девушка.

— Я не за себя обиделась, — всхлипнула Сплюшка. — А за седьмого дядюшку Ваня. И четвертый дядюшка тоже не Мень, а Минь.

Тут воссиял электрический свет, ослепив, по обыкновению, собеседников.

— Многоуважаемая Лю, — сказал, появляясь на пороге, Кипарский, — вот вы тут болтаете с этими разглагольствующими обормотами, а мой кабинет еще не прибран.

Сплюшка незамедлительно переместилась в его каморку, а Шарабан оскорбился.

— Если я разглагольствующий обормот, могу уволиться, стало быть, более сих мест не посещать.

Надев с лету куртку, схватил он разбухший доисторический портфель свой и вымелся.

— Да что ж это такое?! — вскричал Кипарский. — Лузин, бегите, догоните его, передайте мои извинения!

Шарабан несся к метро, когда Лузин догнал его; после двухминутного диалога сбились они с курса: направились строевым шагом в заветный пивбар “Проходимец”.

 

Глава 14-я. Фавориты, иностранцы, властители дум

— Сегодня, — мрачно сказал Шарабан, — снились мне сербы. Вулич, Вавич, Павич, Чуич, а также юноша с юга, чья фамилия стерлась из памяти моей (но не Милоевич, не Милошевич и не Милич), коего называла Раиса Вдовина, чьи стихи слушали мы на Карадаге, “серб и молод”. Проснувшись, подумал я: в “Гиперболоиде инженера Гарина” витает призрак Николы Теслы, вот уж кто был — серб и молод.

— А в “Аэлите” кто витает?

— Образ секретаря-машинистки, увиденный советским графом Т. без очков.

— Не то что без очков, — задумчиво произнес Лузин, — а вообще на манер слепого: на ощупь и осязанием.

— Надо же, — произнес Шарабан, — вот вопреки ожиданиям, в разрез волне — в русской литературе граф Т., в советской граф Т.

— Из графов Толстых, — заявил Лузин, — лучше всех князь.

— А то! — воскликнул, воодушевясь, Шарабан.

— Ты, никак, знаешь, какой князь имеется в виду?

— Конечно, знаю. Князь Серебряный. А понимаешь ли ты, чему обязаны мы его явлением, стихами, любимыми с детства? “Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые?”

— Ну, и чему же? — озабоченно спросил Лузин.

— Малороссийскому пению! Чарами некими обладало и обладает оно (полагаю, о том нам и эпиграфы из “Вечеров на хуторе близ Диканьки” красноречиво толкуют). Не случайно заворожил царицу Елисавету Петровну украинский красавец певчий (пастух, любезный пастушок, миленький дружок) Алексей Розум; его голосовые, если можно так выразиться, данные не остались в российской изящной словесности без последствий, поскольку тайно обвенчанный с царицею черниговский крестьянин Розум превратился в графа Алексея Григорьевича Разумовского, а брат его Кирилл, последний гетман Украины, стал (уже в екатерининскую эпоху) отцом сурового двоеженца Алексея Кирилловича, “благодетеля”, дедушки графа Алексея Константиновича Толстого, нашего князя Серебряного, который не только Козьму Пруткова, не только “Средь шумного бала” написал, но и “Российскую историю вкратце”: “Веселая царица была Елисавет, поет и веселится, порядку только нет”. По слухам, у Алексея Константиновича были сводно-таемные кузины царской крови. Во дворце в детстве играл он с наследником престола, а поскольку силой отличался богатырской, в одной из игр пытался даже царя забодать, с ног свалить, да царь не дался. Дядюшка по материнской линии (а родители мальчика разошлись), прелестный писатель Алексей Перовский (писавший под псевдонимом Антоний Погорельский), души в нем не чаял, заменил любимому племяннику отца; они и похожи были, судя по брюлловским портретам. Погорельский сказку свою “Черная курица” для племянника написал, героя назвав Алешею. А дядюшка по отцовской линии, Федор Толстой, у которого так нравилось бывать нашему Алеше, такие волшебные делал полурельефные портреты (безуханные фарфоровые ивановские цветы с ними в родстве…)! картины силуэтные! Повезло нашему князю Серебряному и с вуем, и со стрыем.

Помолчали, чокнулись, выпили.

— Вдова Алексея Константиновича, — сказал Лузин, — Федору Михайловичу Достоевскому подарила великолепную репродукцию его любимой “Сикстинской мадонны”. Вот оно, малороссийское пение, каково.

Тут заблажили они, не сговариваясь, на два голоса: “Дивлюсь я на небо та й думку гадаю: чому ж я не сокiл, чому не лiтаю? Чому менi, Боже, ти крилец не дав? Я б землю покинув и в небо злiтав”. Однако пению их положен был предел в виде незнания слов третьего куплета.

— Он при каких-то тяжких обстоятельствах ведь умер, — сказал Лузин.

— От передозировки морфия, — отвечал Шарабан. — Болел тяжело, страдал мучительными головными болями, от боли спасался морфием, дозу не рассчитал.

— Я не знал.

— Что мы вообще знаем. Читаешь всю жизнь, читаешь, а все тебе внове. Я недавно прочитал, что Кирилл Разумовский совершенно помрачился на бриллиантах. В костюме, сплошь залитом бриллиантами, щеголял. Сверкал, сиял, переливался. Как бриллиантовая шляпа Потемкина; ее, впрочем, светлейший чаще в руках носил, для головы была тяжеловата. В бриллиантовом мундире и Зубов Платон хаживал; а уж в карманах камзола алмазы постоянно таскал: бывало, вытащит горсть, из руки в руку пересыпает, игрой радужной любуется, загипнотизированный стоит, сам не свой, только улыбается, как дурачок городской.

— Когда братцы-матросики Зимний дворец в семнадцатом году взяли, — задумчиво произнес Лузин, — вломились они в некую малую комнатушку, в которой стояла клетка золотая, платком шелковым прикрытая, да старик смотритель дремал. Как с клетки платок сорвали, увидели, что в ней старый попугай сидит, тут же молчание прервавший и проворковавший любовным голосом императрицы: “Платоша, Платоша…” Старик тут же вошедшим прокомментировал: мол, попугаи живут до ста пятидесяти лет. Дальнейшая судьба попугая неизвестна, неизвестна и судьба старого слуги; если бы эпизод включили в советский фильм, один из матросов сказал бы ему что-нибудь идиллическое, например: “Иди домой, папаша, лелей свою старость, хватит тебе попугаев кровавых сатрапов сторожить”. Надо надеяться, что никто из ворвавшихся в попугаеву комнатенку не знал, кто такой Платоша Зубов, и не догадывался, что фаворита старая птица призывала, копируя самодержицу, поэтому попугаю не свернули голову сей же секунд как монархистскому прихвостню, а дали ему возможность скончаться от голода, холода да всеобщей разрухи самостийно на стороне так же, как его стражу.

— Ведь уже граммофон изобрели… — вздохнул Шарабан, — фонограф… а попугайный голос влюбленной Екатерины Великой не записали, прошляпили. Ну, что за народ такой безбашенный. Но, право, какие странные материи выступают катализаторами жизненных событий! Про малороссийское пение я уж тебе говорил, а про карты?

— Три карты? — спросил Лузин с необыкновенным интересом.

— Три у Пушкина. А то две. Елизавета очень боялась, колебалась, комплот с захватом власти и последующим коронованием страшил ее; так придворный медик Арман Лесток (интриговавший в ее пользу вкупе с французским послом Шетарди) принес ей за полночь две нарисованные им своеручно карты, этакий taroc a1 la russe: на одной карте нарисовал он цесаревну в короне и в мантии, а на другой ее же в монашеском клобуке, стоящей под виселицей. Взглянув на сей выразительный фрагмент колоды Судьбы, Елисавет решилась, согласилась, дворцовый переворот начался. Но карт с тех пор она чуралась, азартные игры запретила. Играли, конечно, но по мелочам, — в памфил да в ломбер.

— Ты картежник? — спросил Лузин.

— Веришь ли, мне глубоко начхать, выиграю я или проиграю, азарта во мне ноль, так я и не играл, хотя, говорят, способности игрока имелись. Почему ты спросил? Во что-то режешься? В преферанс?

— Нет, я не любитель, вот брат — картежник изрядный. Он мне говорил — прабабушка наша по материнской линии родом была из Шклова.

— И что?

— А то, что екатерининский “фаворит на год” Зорич, заядлый игрок, лишившись царской постели, убыл с горя в свое малороссийское имение Шклов. Он карты заказывал, колоды карточные в Шклов обозами шли; австрийские братья Зановичи, дружбаны Казановы, туда же крапленые картишки везли тюками, а с ними — фальшивые деньги. Шклов считался международной карточной столицей. Сам король шулеров московских екатерининской эпохи наведывался, барон Жерамбо, сущая сатана был, ходил в черном с серебряными галунами одеянии, на груди череп вышит, пальцы в перстнях, брови выбриты; стихи латинские писал и ездил на собаках.

— Я сам регулярно езжу на собаках. То в Красницы, то в Дибуны.

— У тебя хаски?

— Хаски у тех, кто в собачьих бегах по заливу участвует. Упряжки, собачья сбруя, все дела, Джек Лондон с Магадана отдыхает. Люди собаками электрички наши зелененькие называют, ты не знал? На собаках умеючи можно до Брянска доехать, не то что до Москвы.

Ночью явился к Лузину в сон барон Жерамбо, выложил на ломберный столик колоду карт литературного таро, и под его тяжелым взглядом стал Лузин раскладывать на зеленом сукне маскарадные портреты. Лишь один из них и был известным портретом, подписанным еще не русифицированной фамилией предка художника “Карл Брилло”, — молодой Алексей Константинович с ружьем и собакой. Остальные блистали странными нарядами, деталями антикварных натюрмортов, камзолы, восточные халаты, фески, кальяны, причудливые бокалы, штофы. В верхнем ряду пасьянса слева легла карта с изображением потомка омолдованившегося татарина Антиоха Кантемира, за ним потомка татарского мурзы Багрима Гаврилы Романовича Державина, далее следовали внук шведского выходца Сумароков, волох Херасков, правнук ливонского выходца Фонвизин, историограф и внук Кара-Мурзы Карамзин, немец Озеров, праправнук поляка Гжибовского Грибоедов, внук турчанки и поляка Жуковский. Второй ряд начинался с внука шотландца и татарина Лермонтова, за ним следовал потомок шляхтича Яновского, а из-за плеча карточного Пушкина глядели гоголевские портреты пушкинских предков — немца Радши и африканского негра.

Тут отворилась скрипучая дверь, вошел прапрадед, сурово взглянул на Жерамбо, сказал Лузину:

— Не время гостей принимать, проводи игрока, открой окно, жди, ее ночь настала.

Лузин проснулся, пошел пить на кухню. Разбуженный полухозяйский кот с грохотом соскочил со шкафа на пол, вопрошающе смотрел спросонок на пьющего Лузина, на свое пустое блюдце: не хозяин ли слакал?

А Шарабану снился д’Эон, он хорошо рассмотрел во сне его фигурку в женском наряде, манеру ходить, держа спину по-балетному прямо, чуть откинувшись назад, сухую кожу, быстро возникающие на скулах пятна румянца. В танцах шевалье не уставал, не взмокал, они давались ему легко, в нем чувствовалась скрытая энергия, сжатая пружина тайника. Он глядел в дворцовое окно, она глядела, поддельная дамуазель, сколько снега, сверкающего, холодного, балаганного, театрального, что за страна, таких больше нет, что я тут делаю, в этом бабьем царстве снежных королев. Не из-за искрящегося ли снега и сверкающего льда шерамуры местных правительниц шекспировского толка так любят бриллианты? Вот выходит из-за угла однодневка-фаворит, вытягивает руку, в дареном массивном перстне играет алмаз чистой воды, красавчик поигрывает пальцами, блеск зачаровал его, ухмыляется, глаза горят, вот тронутый, д’Эона передергивает, он поводит плечами и на всякий случай закрывает лицо одной из лучших масок доппельмейстера, точной копией своей с легкой усмешкой.

— Чушь снилась картежная, — сказал утром Лузин Шарабану. — Среди всего прочего — портрет с ружьем и собакой. Ты не помнишь, как звали любимую собаку Алексея Константиновича?

— Три клички помню. Вичка, Скампер и Каро. Я, знаешь ли, одно время очень даже кличками собак интересовался, длинными, многоименными псов с родословной, комнатных и охотничьих девятнадцатого столетия. Хотел роман написать в стиле ретро, который начинался бы с Угадая и Откатая.

— Представляю, — покивал Лузин. — “Угадай, Откатай и Прошмондовка мелькали в траве”.

 

Глава 15-я. “Мы” и “я

Должно быть, никто на свете не понимает, что такое близнецы, кроме них самих. Существуют досужие статьи на эту тему, но ни одна из них не соответствует действительности, то есть ее полноте, недоказуемости, необъятности. Даже и известные пьесы, Шекспира, например, равно как и не менее известные местные пошлые кинокомедии (кстати, почти все сценические и сценарные байки о близнецах почему-то комедийны), в сущности, не несут никакой информации вообще, повествуя о путанице, возникающей из-за того, что Двойнюшечку принимают за Двойняшечку. Комедия положений: Двойняшечке Двойнюшечка испортил погремушечку, Двойнюшечка Двойняшечку как дернет за рубашечку. В кино все пытается возникнуть милая девушка, не знающая, с кем из братьев она спит, невинная изменница, невольная блудница. И хоть не все близнецы двойняшки, неполное сходство не отменяет одинаковых голосов (с одинаковыми интонациями, речевыми дефектами, даже словарем), одинаковых или подобных снов, конгруэнтных чувств, моментальной связи без мобильника и скайпа, лишнего знания друг о друге, особой оптики восприятия мира, фасеточного внутреннего взора с удвоенным полем зрения, а также особой степени взаимопонимания и взаимопомощи, открывающей особые возможности на зыбком поле Фортуны. Об остальном мы можем только догадываться, потому что о своей бинарной жизни близнецы большей частию молчат, то ли не находя слов, то ли не желая открывать секретов своих. У некоторых народов близнецов считают детьми небесных людей. Не кажется ли двойняшкам, что они смотрятся в зеркало? Кто ответит.

Но, двойняшки ли, близняшки ли, почти у ста процентов дидимов один из двоих — ведущий, другой — ведомый; и никто не занимался статистикой — всегда ли ведущим оказывается тот, кто появился на свет первым.

Автор одного из самых оригинальных эссе о близнецах, петербургский профессор К., предположил, что многое в близнечной жизни определяется особым эмбриональным опытом, отличным от того, коим обладают обычные новорожденные, познавшие внутриутробное одиночество.

Полнота одиночества, известная любому младенцу, близнецам открывается только тогда, когда один из них погибает.

По версии вышеупомянутого профессора К., в большинстве случаев умирает ведущий. По его же определению, в душевном смысле и в чувственном, а иногда и в духовном все близнецы — сиамские.

Придя домой из больницы, где только что скончался его брат, ведомый старик антиквар сел в его любимое кресло-корытце и долго сидел, не зажигая света.

На улице горели фонари. Мелькали фары машин, поэтому хрусталики люстры и жирандолей играли, переливались привычным блеском, напоминавшим братьям детскую елку, наряженную их матушкой-белошвейкой. “Почему мы всегда вспоминаем мамину елку, когда смотрим на радужные огоньки хрусталей?” — спрашивал, бывало, ведущий. Теперь ведомому предстояло научиться говорить “я вспоминаю” вместо “мы вспоминаем”. Сидя в темноте, он осознал, что они всегда говорили о себе во множественном числе, они были “мы”, и на старости лет переучиваться ему не хотелось, поэтому он заплакал, и никто не видел его слез.

Они всегда все решения принимали вместе, то были одинаковые решения, но к ведущему все приплывало чуть-чуть раньше.

Он и сейчас чувствовал, что запаздывает.

Стали бить часы, одни за другими, так, как они захотели с братом. Ему пришло на ум — не остановить ли часы, вместо того чтобы завешивать зеркала черным, но он медлил, спрашивая себя, не будет ли это предательством, уступкой одинокому горю. Тут брат издалека сказал ему: “Пусть часы идут”. Он обрадовался, лег спать, не раздеваясь, на диванчике брата, уснул без сновидений, проснулся от холода ни свет ни заря, подумал: все, отдам коллекцию в Русский музей, не хочу, чтобы она была тут моей, пусть там будет нашей. “Хорошо!” — подтвердил ведущий издалека.

Когда он позвонил в музей после похорон брата, он слушал себя со стороны, не дрогнет ли голос, когда придется выговорить “я хочу передать” вместо “мы хотим”, но голос не дрогнул, брат откуда-то молча похвалил его.

В тот же день ему отзвонили оба незваных гостя, один утром, другой вечером, два одинаковых разговора, словно и они были какие-то антиблизнецы из некоего антимира. Обоим, само собой, понадобилась табакерка с зеленой мартышкой: уступите ее, вы видите, ваш брат ушел, и вы уйдете, вы старый человек, что же вы так упрямитесь? он хотел сказать: можно подумать, что вы бессмертны, — но не стал тратить слов, сказал только: “Я передаю наше собрание в музей, всю коллекцию целиком”. В музее, услышал он в ответ, найдутся люди посговорчивее вас, все равно табакерка будет моя. Он положил трубку после второго звонка, отключил телефон, подумал, сказал: “Не будет. Мы не согласны. Ни я — тут, ни он — там”. Брат опять похвалил его. Он пошел на кухню, бывшую реставрационной мастерской на двоих, взял скальпель.

Не спеша достал он пакетную табакерку с полки из-за застекленной дверцы шкафа.

Всякий раз, открыв табакерку, он поражался, как сверкает мельчайшей огранки бликами взгляд маленькой мартышки, она не сводила с него глаз, сидя на подоконнике давно исчезнувшего дворца, а за окном внизу катил саночки свои мужичок с ноготок лет четырех.

Точно впервые, на донышке прочел он: “Споминай обо мне”, — голосом брата прочел. А потом вслух, своим, обращаясь туда, к брату.

 

 

Глава 16-я. Оглавление романа в духе Дюма

— О пребывании д’Эона в Санкт-Петербурге, — сказал Шарабан, — написано в романе Пикуля “Пером и шпагой”. Надо же, только что в голову пришло: “перо и шпага”, в сущности, то же, что “слово и дело”.

— Спасибо за перевод с русского на русский, — усмехнулся Лузин.

— Между прочим, одно из моих прозвищ — Моноглот. В отличие от полиглота, я переводил именно с русского на русский: с матерного на разговорный, с высокого штиля на блатарский, с арго на литературный, ну, и тэ дэ. Как я понимаю, в книжке нашей дальше идут вклейки оглавления из биографии шевалье, изданной в Брюсселе в год смерти Пушкина. Автор той инкунабулы, некто Гайярде, основывался на длинной автобиографии д’Эона, многотомной, как последующие исследователи считают, сочиненной, невероятной, на энное количество процентов состоящей из вранья и являющейся посему натуральным литературным трудом. Итак:

 

Глава ХII

Физиологические особенности мужчины и женщины, или чем изменник отличается от изменницы… — София-Шарлотта настойчиво просит императрицу Елизавету Петровну прислать к ее двору фрейлину Надежду Штейн. — Шевалье д’Эон возвращается во Францию и расстается с женской одеждой. — Ветрянка. — Первое письмо маркиза Лопиталь, посвященное Terza Gamba. — Шевалье д’Эон на службе в армии Верхнего Рейна. — Его привязанность к семье Броглио. — Волнение и тревога о Надежде Штейн. — Письмо г. Пуассонье, врача Елизаветы. — Исчезновение Надежды. — Догадки и предположения на этот счет. — Отчаяние и подвиги шевалье д’Эона. — Он ранен. — Экстер, Ультропп, Мейнлосс и Остервик.— Неожиданное замужество Софии-Шарлотты Мекленбург-Стрелицкой. — Политические причины этого брачного союза. — Лорд Бьют и король Георг III. — Шевалье д’Эон уезжает инкогнито в Англию. — София-Шарлотта, королева, снова требует фрейлину Надежду Штейн. — Второе письмл маркиза Лопиталя по поводу Terza Gamba. — Смерть императрицы Елизаветы Петровны. — Письмо императрицы Екатерины II королеве Софии-Шарлотте. — Тайна, связанная с рождением Георга IV, короля Англии.

 

Глава ХVII

[…] — Безразличие Людовика ХV. — Смерть мадам де Помпадур. — Граф Броглио возвращается. — Он забывает о шевалье д’Эоне. — Что приводит последнего в отчаяние. — Соблазны, связанные с королевой английской. — Просьба к герцогу Шуазелю о прекращении службы во Франции. — Молчание вместо ответа. — Возмущенный, он заявляет Людовику ХV о своих правах через монаха и господина Терсье. — Возможные пагубные последствия гипотетического оправдания. — Кабинет, подобный бочонку с порохом. — Отель де Франс и городские матросы. — Испуганный Людовик ХV посылает эмиссара в Лондон. — Шевалье д’Эон забывает все при первых словах короля. — Записка, которую он ему пишет. — Великий тайный проект. — Граф де Герши снова пытается схватить своего соперника.— Этот последний просит совета у главных персонажей Англии. — Ответ Вильяма Пита (лорда Четэма). — Стратегические меры шевалье д’Эона. — Ночные дозоры.— Он позволяет осудить себя заочно как пасквилянта.

 

Глава ХVIII

Внезапное откровение Трейссака де Вержи. — Начало его взаимоотношений с графом де Герши. — Навязанная роль. — Граф д’Арженталь и Мармонтель. — Желудок и совесть. — Кинжал и вексель. — “Я не убийца”. — Узник долговой тюрьмы. — Радость, доставленная д’Эону признанием де Вержи. — Симпатическое письмо графу Броглио. — Вопросы и упреки. — Уловка Людовика ХV, позволяющая не высказывать своего мнения. — Страх графа де Герши. — Способ, изобретенный английскими министрами, чтобы выдать ему шевалье д’Эона. — Дом окружен. — Полицейские агенты Софии-Шарлотты. — Анонимное письмо и лорд Мэнсфилд. — Обращение к герцогам Йоркскому и Кумберлендскому, деверям королевы. — Граф де Герши обвинен в попытке отравления и убийства. — Индикт, произнесенный судьями Олд-бейли против графа де Герши. — Его шталмейстер спасается бегством. — Французский посол взывает о помощи к английскому королю. — Постановление о Noli prosequi, исходящее от последнего. — Граф де Герши вынужден покинуть Англию и свое посольство. — Его отчаяние. — Скупец превращается в мота.— Подлые выпады против матери д’Эона. — Негодование и месть последнего.— Он публикует свое письмо графу де Герши. — Смерть графа. — Сын де Герши у могилы отца.

 

Глава ХIХ

Людовик ХV выказывает наконец свою манеру размышлять. — Благодарность в виде аутентичного автографа, адресованного им шевалье д’Эону. — Буриданов осел. — Блистательные предложения от английского правительства шевалье д’Эону. — Он отвергает их. — Его политические письма графу Броглио. — Разоблачения знаменитого Уилкса. — Американская война. — Уильям Питт в парламенте. — Пророк под одеялом в ночном колпаке. — Король Англии и бутылка рома. — Лорд Бьют и Стюарты. — Внутренний вид двора Сент-Джеймса. — Граф де Гиннес, обворованный своим секретарем. — История милорда и миледи Кревен.— Военная хитрость и героическая преданность графа де Гиннеса. — Лорд, его жена и его любовница. — Новый Деций. — Затворница и семь псалмов Давида. — Письмо графа Гиннеса. — Осужденный супруг.

 

Глава ХХV

Лев и овечка. — Прощание шевалье д’Эона с матерью. — Смерть и воскрешение.— Появление шевальеры д’Эон. — Эстампы. — Дева и драконы. — Шевальеры-самозванки. — На сцену выходит Бомарше. — Он гневается. — Его эпистола.— Ответ. — Загробное имя. — Художник Муссон. — Г-н Бон-Марше. — Сын Карона и сын Лаэрта. — Обращение мадемуазель д’Эон к современницам. — Пиль, говорит Гренада. — Пари аннулированы. — “Женщинам”. — “Примите меня в лоно свое”. — Дамы Сен-Сира. — Благородные девы и девы безумные. — Шевалье д’Эон в роли девственницы. — Ночи, проведенные среди пансионерок. — Четверть мужчины. — Болезнь. — Ходатайство об обретении мужской одежды. — Отказ. — Праздники и выходные. — Война. — Шевалье д’Эон просится на службу.— Он хочет отправиться в Лондон. — Смерть милорда Феррерса. — Смирение.— “Мадмуазель моей закалки…”

 

Глава ХХVI

Неожиданный визит. — Нечаянная радость, внезапный сюрприз. — У шевальеры спрашивают о шевалье. — “Это вы?!” — “Мое дитя?” — Обморок от счастья.— Восемнадцать лет спустя. — История исчезновения. — Перехваченное письмо. — Гнев императрицы. — Распятие. — Отъезд. — Тюремщик. — “Я стала матерью!” — Крепость на Яике. — Узница и ее дитя. — Петр III, самозванец. — Казак Пугачев.— Железная клетка. — Генерал Бибиков. — Бегство. — Граф Панин. — Прибытие в Париж. — Он и она. — Имя для ребенка, доброе имя для матери. — Драматическая ситуация. — “Для чего эта травестия?” — Ответ. — Отчаяние. — Лохмотья вместо одежд. — Отец и мать на коленях перед г-ном де Сартином. — “Подумайте!” — Шевальера д’Эон у изголовья сына. — Дитя без отца, любовница без мужа. — Смерть.— Путешествие шевальеры д’Эон в Тоннер. — Служанка.

 

Глава ХХVII

Шевалье д’Эон и Надежда в Тоннере. — Старый брадобрей. — Принц Генри Прусский. — Две крайности. — Бомарше в качестве торговца лесами и деловыми бумагами. — Денежные затруднения и крик о помощи к г-ну де Вержену. — Шевалье д’Эон в замке Дижен. — Отъезд в Лондон. — Мечты о свадьбе с Надеждой. — Визит в женском платье к Софии-Шарлотте. — Встреча Софии-Шарлотты и Надежды. — Соперницы. — Молитва. — Клятва. — Шевальера д’Эон представлена при дворе Сент-Джеймса. — Лебединое озеро и речь в качестве увертюры. — Первый приступ безумия Георга III. — Его выздоровление. — Ненависть к предполагаемому наследнику престола. — Уговор дороже денег. — Полемика между королем и принцем. — Дружеские чувства последнего к шевальере д’Эон. — Осада.— Графиня Дюбарри и лондонские воры. — Исповедь и раскаяние. — Эмигрантка. — Шевальера д’Эон и республика. — Повестка дня. — Две старухи. — Смерть шевалье д’Эона. — Осмотр и вскрытие тела. — Второй приступ безумия.— Свидетельства и доказательства. — Отец Елисей. — Погребение. — Торс. — Сэр Сидней Смит. — Моралите.

 

 

У меня такое чувство, — сказал Лузин, что мы в некотором роде прочитали роман в духе Дюма.

— Гайярде, автор пересказа — произведения? — в свое время с Дюма судился, все выясняли, кто написал “Нельскую башню”, кто у кого что украл и кто кому соавтор, — сказал Шарабан. — Схожи были, как литераторы, надо полагать, малость близнечны. И сам шевалье был литератор, писатель, сочинил свою жизнь, но очень близко к тексту.

— Что-то видел я по телеку о д’Эоне в Лондоне, — озабоченно потер лоб Лузин, — но то ли спьяну, то ли спросонок, не помню.

— Ты видел детектив французский по произведению тамошнего дизвитьемиста, — отвечал Шарабан. — Де Сартин, Людовик Пятнадцатый, мадам Помпадур, Николя ле Флок, д’Эон в Лондоне. О, я тебе домашнюю заготовку принес, чуть не забыл! — тут открыл он свой безразмерный бесформенный портфель, достал листочек-шпаргалку. — Интересно, что именно лондонской девушке Вирджинии Вульф пришло на ум написать “Орландо”, роман о существе, прожившим одну инкарнацию в мужском облике, другую в женском, — и ревнивою рукою начертать портрет московитки, в которую влюбляется главный герой, будучи юношей.

И зачитал он: “Главные обвинения против нее были: 1) что она умерла и и посему не может владеть какой бы то ни было собственностью; 2) что она женщина, что влечет за собой приблизительно таковые же последствия; 3) что она английский герцог, женившийся на некоей Розите Пепите, танцовщице, и имеет от нее троих сыновей, каковые по смерти отца предъявили свои права на наследование всего имущества усопшего. […] И таким образом, в весьма щекотливом положении, неизвестно, живая или мертвая, мужчина или женщина, герцог или Бог знает кто, она отправилась на почтовых в свое сельское прибежище, где получила разрешение жить до конца разбирательства в качестве инкогнито, мужского или женского пола, уж как покажет исход дела”.

— Спасибо, — сказал Лузин, беря свой кофр и идя к выходу. — Даже выпить неохота, ни одна жидкость не привлекает, включая чай. Скажи, ты помнишь старые рюмочные?

— О, как они меня подкармливали, незабвенные уголки! — отвечал Шарабан. — Я, видишь ли, работал в одной конторе со своим соседом по парадной, а он был любитель; идучи домой, обходили мы все рюмочные нашего маршрута, там к рюмашке водочной выдавался бутерброд, я отдавал рюмашку соседу, а он мне бутерброд свой, так пока, бывало, домой дойдем, он в полном умилении, и я червяка заморил.

 

Глава 17-я. Надежда и любовь

 

Имя незнакомки, он выяснил, было Маруся Станиловска Дагмар Наташа Лиана из рода Романовых, и она сопровождала не то отца своего, не то дядю, посла московитов, прибывшего на коронацию. О московитах известно было немногое.

Вирджиния Вульф. Орландо

 

Я все-таки не вполне въезжаю, — сказал Лузин, — почему в рукописи, которую мы читаем вечерами в нашем макулатурном либрусеке, возлюбленная шевалье — Сара Фермор, а в его собственных мемуарах (пусть сокращенных и отредактированных Гайярде, но собственных) именует он ее Надеждой Штейн — или Стейн? “Надежда, бедная девушка, сирота…”

— Ну, уж это-то проще простого, — отвечал Шарабан. — Во-первых, у меня есть сестра, есть несколько кузин, есть дочь (и не одна, еще две внебрачных), и я слушал их школьные речи влюбленных вприглядку неофиток; во-вторых, я и сам в школе влюблялся по уши, а я уже в школе сочинял романы; в-третьих, я сочиняю их и сейчас, — и опыт мой подсказывает мне: юное существо, с одной стороны, стремится поведать ближайшим друзьям, подругам, родственникам, всему свету о своей влюбленности, о ее дражайшем предмете; а с другой стороны, хочет, чтобы никто не догадывался, кто имеется в виду, да еще и с жадностью скупейшего скряги не желает выдавать драгоценнейших минут любовных, вроде взора, тепла руки, дареной хрени типа цветной булавочки, ластика, записочки и т. п., а владеть всеми этими мульками единолично. И из сих сложнейших клишированных устремлений проистекает три короба вранья, натуральное сочинительство, шитое белыми нитками.

Почему Надежда? Ну, Вера, Надежда, Любовь, София; где любовь — там и Надежда. Да и влюбился-то он поначалу в ее детский портрет, в отроковицу, а ты в святки-то глянь, есть там одна отроковица: Надежда Римская. Стейн (или, как у нас перевели, Штейн) — еще проще. За кого Сару выдали замуж? За Стенбока, то есть Стейнбока. Просто мемуары начал свои писать шевалье после ее замужества, успев возненавидеть — не видя, на расстоянии — этого ее мужа, горного козла, соперника, оскорбителя.

Почему сирота? Да потому что любимая дочь известных знатных родителей. Почему бедная? Да потому что из богатой семьи.

— То есть он все выдумал?

— Все, кроме любви.

— И шатер был?

— Конечно.

— Может, и то, что, когда он вернулся в мужской одежде, императрица положила на него глаз, на брата девицы де Бомон, почти близнеца, — правда?

— Может, и правда. Тогда у него действительно были основания тревожиться за возлюбленную, памятуя о судьбе Лопухиной: исчезла любимая, пропала, не в Сибирь ли сослали после пыток?

— А она исчезла, ты думаешь?

— Думаю, да, — отвечал Шарабан.

— Куда делась? — серьезно спросил Лузин.

— По идее должны были родители ее увезти, заточить в какую-нибудь дальнюю вотчину, чтобы не вздумала сбежать со шпионом-французиком без роду, без племени, да к тому же травести, позор для семьи. Историю с Пугачевым, крепостью на Яике, бегством он должен был у кого-то одолжить. У другой девушки, скорее всего, не своей. Прочитав мемуары Долгорукой, например.

— А приезд Надежды в Париж? То, что она, переодевшись служанкой, приняв его судьбу и свою участь, едет за ним в Тоннер?

— Мечта, — сказал Шарабан. — То есть иносказательное сообщение: и через восемнадцать лет, бежавшую в Париж от своего горного козла, буду счастлив обнять тебя, любовь моя!

— А ребенок? — спросил Лузин.

— Не знаю. Может, он допускал, что она ждет от него ребенка.

— Так могла и ждать, — сказал Лузин. — Могла написать ему об этом. Что объясняет “перехваченное письмо” из оглавления, прочитанного нами вместо самого романа.

 

 

Глава 18-я. Зелейный перстень

— Ну, новое дело! — разочарованно произнес Шарабан. — Вместо следующей главы у нас тут список каких-то предметов под названием “Проданные вещи”.

Как назло, снег валил, зиме не было конца, петербургская мерихлюндия вкупе с холодом и сыростью щупала запястья, забиралась за воротник, томила душу, они с трудом дождались вечера, ухода Кипарского, дематериализации Сплюшки, и вот теперь их заветное чтение вечернее готово было их кинуть, обмануть, разочаровать.

— Где наша не пропадала, — вздохнул Лузин. — Читай про вещи. Что для читателя главное?

— Процесс, — отвечал Шарабан.

И артистическим баритоном своим — где вы, корифеи театра, почему бы вам не послушать, одобрительно и ревниво кивая? — приступил к реестру неведомо чьих продаж:

“Проданные вещи. Фарфоровая ваза (из буфета) — 400 р., вазы мраморные (из кабинета) — 500 р., графин маленький синий — 150 р., подсвечники — 200 р., кашпо 2 шт. из столовой — 300 р., картина большая └Дичь“ — 700 р., картина большая └Битая птица“ — 700 р., картина маленькая (бык, малые голландцы) — 250 р., зеркало (бронзовая рама) — 200 р., картина └Иоанн Креститель“ — 400 р., 2 картины на стекле — 200 р., маленький бронзовый кабан — 200 р. натюрморт (рыба, кошки) — 500 р., часы каминные — 2500 р., шандал с письменного стола — 300 р., шандал круглый — 200 р., шандал маленький с рисунком на стекле — 150 р., поставец — 500 р., 2 вазы порфировых — 500 р., 2 вазы белые — 500 р., 2 вазы черные — 500 р., 2 стула Чепендейл — 600 р., 4 картины: └Святое семейство“, └Апостол“, └Мадонна с младенцем“, └Рождение Христа“ — 2000 р., бюро — 4500 р., бюст Пушкина — 50 р., картина └Жертвоприношение“ — 350 р.”.

 

— Дорогой, переверни листки, — сказал Лузин, — у них наша глава на обороте.

 

“Овальный натюрморт └Лимоны“, — продолжал обрадованный Шарабан, — куплен до войны, — 1000 р., люстра екатерининская, фонарь синего стекла с хрусталями — 2500 р. — и — уф! — бюро Павловское большое красного дерева — 1500 р.”.

А теперь, перевернув, читаем:

“Брюс давал перстням имена: Филимон, Рубикон, Райл, Вивиан, Вежеталь, Ахела, Абенрагель. Некоторые перстни в разные лунные месяцы именовались по-разному. Филимон бывал поочередно Этелией, Корсуфлем, Дуенехом, Эбисеметом и Иксиром, а Вежеталь выступал под псевдонимами Ребис, Шпитальник, Ключик и Адонис.

Некоторые из перстней были завернуты в бумажки с перечисленными на них именами, вначале главное, потом — в скобках — прочие, остальные.

Сара разворачивала бумажки спеша, ее лихорадило, ей следовало поторопиться, чтобы ее не застукали над шкатулкой с дядюшкиными-дедушкиными перстнями. Еще ей надлежало выбрать правильный перстень, открывающийся, со снадобьем, с порошком, который готова она была растворить в принесенном и поставленным на бюро бокале с водой. При выборе предстояло положиться только на свою интуицию: яд должен был подействовать немедленно, она хотела уйти без мучений. Помочь в выборе никто ей не мог, прежде уповала она всегда на помощь Божию, но в этом дурном деле Он ей был не помощник. Никогда она не чувствовала подобного одиночества, даже не помышляла о существовании такового”.

Боже, какой странный запах у этих листков с проданными вещами! — затхлый, могильный, тленный, они пахнут дохлым прошлым, это по недосмотру их не выкинули за ненадобностью, не сожгли, не успели сдать с ворохом обессмысленных бумаг в макулатурную лавочку. Извини, я закурю.

Закурив, Шарабан продолжал читать:

 

“Все происшедшее, по правде говоря, еще позавчера было для Сары непредставимо.

Поскольку опыт по части тайн и лжи у нее был невелик, точнее, его и вовсе не было, любовное письмо, написанное ею д’Эону, оказалось перехваченным, перлюстрированным, доставленным ее отцу, прочитанным отцом (потом он прочитал его вслух жене, пеняя ей, как плохо воспитала она дочь, что толку, кричал он, в изучении языков, музицировании, чтении, образовании, если ты не сумела вдолбить в ее тупую упрямую своевольную головенку, что главное достояние девушки — девичья честь, невинность, возможность по-хорошему выйти замуж за достойного человека, за ровню, что ей не должно вести себя, как потаскухе, валяясь втихаря с безродным шпионишкой, авантюристом без стыда и совести, для которого нет ничего святого, которому она очередная подстилка, у которого нет ни малейшего представления о чести, иначе он не бесчестил бы молоденькую девушку, а развлекался бы со шлюхами, как положено, нет, ты послушай, вы послушайте, леди, что она пишет, она полагает, что брюхата, да еще и радуется сему обстоятельству, вот до чего мы дожили, это ты виновата, потатчица, твоя чертова дочь не сегодня-завтра в подоле принесет ублюдка), сожженным в камине. Он топал ногами, надавал ей пощечин, она чуть не умерла на месте от ужаса и унижения, ее пальцем никто никогда не трогал. └Ублюдка! — кричал он.— Ты мне больше не дочь, маленькая сучка, бесстыжая ты тварь!“ — └Да и вы мне не отец, — отвечала она бесстрашно, побледнев, ни кровинки в лице, только чуть подкрашенные губы пылали, — ты жестокое, злое существо, а мой возлюбленный добрый, он не заслуживает тех слов, что ты о нем говоришь, он хочет жениться на мне, я все равно с ним убегу, у меня дома больше нет!“ — └Я тебя на цепь прикажу посадить, наглая девчонка, дура, потаскуха!“

Вечером ее заперли на ключ, ночью она вспомнила про шкатулку с Брюсовыми перстнями, вылезла в окно, по карнизу добралась до балконной двери библиотеки, та, на ее счастье, была приотворена.

Она легко угадывала, как открывались перстни, внучатая племянница чародея; иные были пусты, те с содержимым. Выбор был за ней. Зеленоватый порошок Вежеталя, рыже-алые кристаллики Рубикона, белые крупинки Абенрагеля, леденец Райла.

Ей послышались шаги, голоса. Более не раздумывая, она высыпала в бокал с водою Вежеталеву зелейную зелень, выпила все до дна и упала замертво.

Мать рыдала, слуги перенесли Сару в гостиную, послали за доктором, хотя смысла в том не видел никто, доктор жил по соседству, прибежал быстро, полуодетый, в домашних туфлях.

— Она отравилась, — сказал отец.

— Чем? — спросил доктор.

— Ядом из одного из перстней дядюшки Брюса, перстень пуст, девочка мертва, мы зря вас пригласили, я оплачу ваш визит.

— Но она дышит, — сказал врач. — Ядом из перстня, говорите? Вам нужен другой врач, господин Аржентейль, я готов за ним поехать.

Аржентейль осмотрел Сару, щупал пульс, слушал сердце, заглядывал в зрачки, оттянув ей веки.

— Она умирает? — спросил отец.

— Она спит, — сказал Аржентейль.

Он понюхал открытый опустевший перстень Вежеталь, посмотрел другие вместилища неведомых снадобий.

— Насколько я знаю, а я наслышан о великих фармацевтических познаниях и наклонностях Якова Вилимовича Брюса, вашего родственника, он в доступных обозрению и осязанию посторонних перстнях яда не держал, отравителей не жаловал, хотя… Вот к экспериментам всякого рода имел талант определенный. Ваша дочь приняла сей порошок за яд по недоразумению, была уверена, что умрет, юность безрассудна, к страстям и помрачениям склонна; на самом деле она уснула, как Шекспирова Юлия, но я не знаю, сколько она проспит: час? день? неделю? месяц, как в летаргии? И будет ли она, пробудившись, помнить про порошок из перстня? Ей нужен покой, наблюдение, уход, возможно, ей неплохо бы сменить обстановку, когда проснется. Тишина, никаких лишних волнений. Свежий воздух.

Проводив доктора, отец вернулся в гостиную.

— Собирай ее вещи, — сказал он жене.

— Зачем?!

— Собирай быстрее, я отправляюсь к Ивану Терентьевичу, дабы одолжить у него его знаменитую карету с кроватью. Свежий воздух? Мы увезем ее на свежий воздух под Москву, приставим к усадьбе охрану, чтобы не убежала, проснется, вылечится от дури, вернется к нам. Утри слезы, займись сборами, я скоро.

— Все не так просто, — вытерла слезы племянница Брюса. — Она действительно сильно влюблена в своего шалопая.

— Значит, — сказал генерал-аншеф с порога, — вернется не через два месяца, а через два года.

— А если она действительно ждет ребенка?

— Пусть ждет там, где ее никто не видит, — и он хлопнул дверью.

Сара спала, и ей снились сны”.

 

Глава 19-я. Сара в Глинках

Как договорились, начинай с проданных вещей, потом пойдет и главный текст с изнанки, это прикольно, — предвкушая вечернее чтение, Лузин развалился в разлагающемся помалу бесформенном кресле.

Шарабан, поправив очки, откашлялся и приступил к реестру; по средам баритон его был особенно хорош, бархатный голос неведомого слушателям чтеца.

“Экран из столовой для камина, — 2000 р., диван кр. дерева — 1000 р., часы напольные английские красного дерева, — 1000 р., 10 гравюр └Старый Петербург“ — 1000 р., люстра ампирная черной бронзы — 2500 р., комод для белья екатерининский наборный — 1500 р., жирандоли — 700 р., картина └Орфей“ — 4000 р., 2 стула красного дерева Чепендейл — 3000 р., настенные бронзовые бра конца ХVIII века работы Гутьера, в описи по ошибке, переданы в дар Эрмитажу, на что есть документ — ?, бюро Рентгена № 2, екатерининское — 2000 р., стул красного дерева павловский — 800 р.. стол-сороконожка, столовый — 1000 р., две тумбы красного дерева — 800 р.. бюро голландское наборное — 1500 р., ломберный столик красного дерева — 500 р., письменный стол павловский — 1000 р., люстра ампир, русская, хрусталь, бронза — 2000 р., люстра хрустальная елизаветинская — 2000 р., зеркало стенное в раме красного дерева с позолотой и со львами — 1000 р., диван карельской березы, обитый парчой розовой, — 1500 р.. картина └Апостол Петр“, итал. школа — 2000 р., картина └Апостол Лука“ — 3000 р.”.

 

— Это какого года цены? — спросил Лузин.

— Думаю, года пятьдесят шестого, — отвечал Шарабан. — Когда изба-пятистенок добротная на участке в пятнадцать соток стоила пятнадцать тысяч рэ.

— Меня твои выкладки поражают. Надо же. Изба-пятистенок. Пятнадцать соток.

— А тебя не поражает, что изба с сотками — пятнадцать тысяч, а музейная люстра хрустальная елизаветинская — две тысячи? И нынче не удивляешься, что автомобиль с конвейера стоит пятьсот тысяч рэ, а уникальные часы каминные осьмнадцатого столетия в антикварной лавочке за углом — тыщонок сто пятьдесят? Что стоит искусство, история, единичность? Кстати, и мы с тобой участвуем в эксперименте с грошовыми нашими зарплатами, и певец попсовый с дурачком из телешоу участвуют, закатывая свадьбы в Париже на сто пятьдесят тысяч евро. Я ведь ничего не стою, ты тоже.

— Это потому, — сказал Лузин, — что цены нам нет. Ты выпить не хочешь?

— Сегодня не хочу, — было ответом.

Что показалось Лузину странным. Да и сам отвечающий, странность ощутив, пояснил:

— Сегодня чувствую себя грешником последним и такую грешную повинную тварь поить да баловать не желаю.

— Похвально, — сказал Лузин. — Но скучно.

— Отчего ж ты мне все время, как Суламифь, твердишь: укрепите меня вином. Изнемогаю. В подлиннике, правда: изнемогаю от любви. Да изнемогли от нее уж все давно, баста.

— Почему обязательно вином? Я и от водочки не откажусь, и на пиво согласен. Ладно, читай дальше.

— “Она слышала все точно сквозь сон, но не могла ответить вслух, глаза не открывались, под веками обнаружилось совершенно другое пространство, со своим небосводом, пейзажами, ведутами; ей было не шевельнуться, а мир стремительно двигался, огибая ее. └Не любил ядов? Не держал их в перстнях? Да, — думала Сара, — обычно он держал их в Сухаревой башне в особом шкафчике с витражами, цветными и зелено-золотисто-коричневыми, на лбу у шкафчика красовалась надпись VENENA“.

Названия, произносимые снаружи, вращались, соударяясь, то ласковые, то обоюдоострые: Чудово, Любань, Крестцы, Яжельбицы, Миронушка, Миронеги. И все время, пока она ехала, влекомая невидимой колымагой, недвижная, с закрытыми глазами, сомкнутыми веками, спеленутая одеялами, точно мумия египетской царевны, невесть куда в нечеловеческие царствия вне бытия, — некто пересыпал ее время, переворачивая большие песочные часы, которые могла она увидеть, если хотела, обернув внутренний взор закрытых глаз в таящийся в нем, подобно шару из кости в шаре из кости, еще более внутренний взгляд.

Сквозь волны ее летаргически глубокого сна, сквозь неполную явь, приходил Брюс, дядюшка-дедушка. По малолетству она никак не могла помнить момента их первой встречи, но она помнила.

Его считали колдуном, чародеем, чернокнижником; поговаривали, что он почитывает книгу, написанную самим не к ночи будь помянутым; его боялись все, кроме нее.

Он вошел, в высоком парике, суровый, увидел ее впервые в платьишке любимого ею всю жизнь серо-голубого цвета. Некоторое время таинственный граф и малютка-графинечка, чуть выше его колена, разглядывали друг друга.

Потом он спросил:

— Ты знаешь, кто я?

— Ты Яко.

Она впервые удостоилась его улыбки, улыбался он редко.

Позже он стал дядей Якобом, затем Брюсом, Яковом Вилимовичем. Яко, дядя Якоб и Брюс были три разных существа.

Однажды она подставила табуретку к шкафчику VENENA c цветными витражами в резных дверцах, забралась, открыла, потянулась к скляночке с рубиново-рыжими кристаллами. Брюс пребольно ударил ее по ручонке, снял с табуретки, запер шкафчик. Она скуксилась, расплакалась, он молча протянул ей гостинчик — мелкими гранями сверкающее прозрачного стекла сине-голубое яичко. Сара утешилась, села на пол и погрузилась в созерцание подарка.

Став дядей Якобом, он сказал ей:

— Ты всегда должна помнить, что твои предки — шотландские короли.

Глядя на него чуть исподлобья, очень серьезно, она спросила:

— Зачем?

Он вгляделся в нее и ничего не ответил.

Ей нравилось, что он умел все. Он открывал согнутым гвоздиком любой замок, чинил ее игрушки и подарил ей маленькую ходячую куклу, волшебную, обожаемую, она уронила ее с лодки в речку Ворю и долго была безутешна. Он вылечил ее щенка, в банках росли у него ярко-синие прозрачные кристаллы, он что-то подливал в цветы, отчего они начинали расти и цвести, как сумасшедшие, зимою, он научил ее писать молоком невидимые письма, а потом нагревать их на свечке, чтобы текст проступил. Сделав вечные часы, он завел их и выбросил ненужный ключ в реку. Саре казалось, что подземные ключи, связующие все реки мира, принесли ключ часовой к ее утонувшей кукле, она перестала печалиться, вспоминая о потере своей: затаенно улыбалась.

Она ценила встречи с Брюсом и очень по нему скучала; родители не вполне ее понимали, даже мать, приходившаяся Якову Вилимовичу родной племянницей, испытывала к нему некую смесь отчужденного почтения с нескрываемым суеверным страхом.

— У нас в семье уже была Сара Элеонора, — сказал ей Яков Вилимович, — жена моего брата, твоя тетушка.

— Меня назвали в ее честь?

— Да.

— Я похожа на нее?

— Нет.

В детстве Сара выучила последовательность зодиакальных созвездий по последовательности посвященных им двенадцати частей глинкинского парка.

Ехал возок, ехала заповедная карета с кроватью, в которой лежала спящая не своим сном Сара, ее везли по тракту из Петербурга в Москву, привезли в Глинки, подаренные Брюсу Петром Великим за Ништадтский мир, строительство в усадьбе началось, когда Сара родилась. Она побывала в Глинках впервые в полумладенчестве, Брюс был еще Яко, она помнила, не понимая, загадку-поговорку: └Яко дуб, Яко тлен, Яко платье надел…“ — все три └яко“ сознание запечатлело с большой буквы его имени.

Впервые приехала она в усадьбу Яко зимою, таким темным вечером, что для нее стояла ночь, сани плыли, мимо плыли над головою серебряно-белые в блистательно-лунном инее березы, высокое небо было полно звезд, у входа в Глинки их невеликий санный поезд встречали с фонарями, освещавшими нишу привратного домишка, статую в нише, отрисованную снегом, ночной дозор слуг и стороживших имение солдат.

└Вот и Глинки, приехали“, — услыхала она летаргическим слухом, тотчас под закрытыми веками поплыли своды светил, зимних берез, фонари. Все сменилось тьмой, словно во сне она уснула без сновидений.

Открыв глаза, она подивилась: куда подевалась зима? Окно едва вмещало пропитанную солнцем зелень с немолчным пением птиц.

— Поют, — осуждающе сказала Сара.

— Донюшка, душатка, проснулась, — произнесла появившаяся сбоку Василиса.

— Ой! — вскрикнула Сара.

— Знаешь, кто я? — спросила старая знахарка, как некогда Брюс.

— Ты Василиса, — сказала Сара. — Почему ты здесь? Ты жива? Яко говорил — тебе сто лет. А когда это было. Сколько же тебе сейчас?

— Мне все еще сто, — отвечала Василиса. — Я застряла в сотне. Барин говорил: приедет королевна, отслужи ей. Теперь ты приехала. На попей, красотулечка.

Травное питье, давнишнее, времен забытой детской ангины.

— Низкий потолок, — сказала Сара.

— Так, чай, не Питербурх, — отвечал нависший с другой стороны Ольвирий.

— И ты здесь.

— А куда денешься? — старый слуга укрыл ее стеганым пуховым одеялом, ее знобило.

— Авдотья где?

— За дверью стоит, смущается.

— Авдотья, что ж ты такая молоденькая?

— Мы, барышня, все из заговоренного ключика пьем бессмертного, как нам батюшка барин покойный Яков Вилимович велели.

— Хочу встать.

— Лежи, голубка, завтра сядешь, послезавтра встанешь, ходить будем учиться, ты разучилась, долго спала.

— Долго? Сколько?

— Вроде месяца три.

— Да что же это? — сказала Сара. — Столько не спят. Я уснула летаргическим сном?

— Вроде того, — отвечала Василиса, разминая Сарины пальцы.

— А в могилу, в землю меня закапывали? В гробу хоронили? В склепе держали? Отпевали?

— Нет, только молились за тебя да вдаль к нам везли.

— Голова болит.

— У кота боли, у меня боли, у коня боли, у крота боли, у крыса боли, у Сары не боли.

— Василиса, ягодку хочу.

— Винную или невинную?

— Маленькую, красненькую, лесную, не помню.

— Туесочек по руке, земляника в туеске, все хорошо, все далеко, все тут, все пройдет.

Залу-кабинет дяди она любила за большой очаг, где Ольвирий в сырые или холодные дни разводил огонь. Тогда она садилась в резное кресло Брюса с высокой спинкой, смотрела на пламя, в то время как на нее смотрели со стен чучела белого кречета и совы.

В кабинете лежали две зрительных трубы, но она не прикасалась к ним, не смотрела на звезды и луну с лоджии или из башенки, ей не хотелось. Сара поднялась по узкой затейливой винтовой лесенке в башенку с круговым обзором небес, села на вертящийся табурет, но от поворота закружилась голова, она ахнула, больше в башенку не подымалась, теснота, узость, на четыре стороны окоем смутили ее, она почувствовала себя птицей в клетке.

Долго, нахмурив брови, рассматривала она Брюсов календарь. Выходило, что ее обманывали, проспала она не три месяца, а шесть; этого тоже не могло быть, но, скорее всего, было.

Иногда Саре снилось, что в конце своего летаргического отсутствия родила она ребенка, крошечного, он закричал, его унесли; сон повторялся, в конце концов она перестала отличать его от реальности, ей хотелось расспросить Василису или Авдотью, но она не расспрашивала.

Не все предметы в зале-кабинете были ей понятны и знакомы. Узнала она камеру-обскуру, в которую ловят пейзажи, умную камеру, не показывающую пейзаж вверх ногами. У окна на трехногой круглой подставке для цветов стоял ящик черного дерева с круглым бронзовым окуляром. Заглянув в окуляр, Сара увидела тьму. Но в один из дней солнце сияло в окне за ящиком, и она, проходя, опять посмотрела в слепой глазок, на сей раз увидев картинку: площадь маленького городка, глашатай, зачитывающий указ, собравшийся вокруг глашатая люд, голландцы ли, немцы. Круглолобый пес смотрел на Сару, сидя на переднем плане у ног карлицы.

Проходя мимо дядиного стола, она переворачивала песочные часы, в которых песок, пересыпаясь, менял цвет, из пепельно-белого становясь рыже-красным или из рыжего белым.

На Брюсовом барометре увидела она непривычную шкалу с надписями “vale”, “memento”, “cave”. Ей случалось замечать: в дни мигрени, сердечных перебоев стрелочка этой шкалы показывала “cave” или “memento”.

Библиотека не интересовала ее, разлюбившую чтение.

Разговоры тяготили.

Она общалась с садом.

В первую свою длинную прогулку, обходя ограду усадьбы по периметру, она косилась на спины недвижно стоящих на карауле с внешней стороны решетки солдат. При Яко солдаты так же охраняли Глинки, тогда они казались ей оловянными солдатиками, похожими на игрушки брата. После смерти Брюса караул был снят, а теперь солдаты стали стражей: никто не мог, как прежде, войти в усадьбу или выйти из нее, никто не мог похитить Сару, самой ей путь к бегству был отрезан. Сад был не просто огражден: оцеплен. Обойдя решетку и караул, вернувшись в дом, несколько дней отказывалась она выходить.

— Погуляй, душатка, — говорила Василиса.

— Нет.

— Барышня, пойдемте тимьянно-мятную лужайку топтать, Яков Вилимович всегда велели ходить по ей для аромату, — мелодично выпевала Авдотья.

— Нет.

А потом пришел Ольвирий с тяжелым фасонным ключом.

— Королевна, иди, третий подземный ход отопрем, чтобы кружным длинным путем не идти, пора Вилимушку личиком к солнышку поставить.

Молча встала она и пошла за стариком.

В нижней зале открыл он оказавшийся пустым платяной шкаф, вместо задней стенки ждала их окованная замысловатым узором дверь в стене, бесшумно открылся замок, Ольвирий зажег два фонаря, один дал Саре, они стали спускаться по узкой каменной лестнице. Обернувшись, Ольвирий посмотрел, не испугалась ли барышня; она улыбалась.

Они проследовали по ветви подземного лабиринта, лесенка наверх вела в бутафорский колодезь с вечно пустым ведром. Сад ждал Сару, струилась на легком ветру прекрасная в разных метелках высокая трава, махали зелеными ладошками ветви кустов. На серпентине дорожки, огибавшей колодец, стоял каменный мальчик малого росточка, Саре по колено.

— Вот и Вилимушка, — сказал старик, поднимая статую и направляясь с ней к перекрестью дорожки с аллеей, обсаженной низкими кустиками роз.

— Сейчас мы его лицом к солнышку обратим. Он у нас должон по саду ходить.

— Можно я его сама поставлю?

— Он только того и ждет, королевна.

Каменный мальчик смотрел ей вслед, она оборачивалась, он подбадривал ее, так началась ее первая настоящая прогулка.

Мальчик и Сара были не одиноки, в саду обитали статуи, не явленные одновременно ни взгляду, ни друг другу, деревья, кусты, флигели скрывали их одну от другой.

Она нашла зодиакальную площадку. Зодии, знакомые ей, стоя в своих зеленых кабинетах, казалось, были рады встрече, как сама Сара. Дева по-прежнему держала на руках детеныша-единорога, спасая его от змеи, уползавшей в мраморную траву у ее босых ног. Рыбы поворачивались вокруг своей оси в середине чаши фонтана. Рыжие гермы Рака и Скорпиона возвышались над травными снопами. Близнецы держались за руки и держали по чашке. Сара встала на цыпочки, достала из каждой чашки по монетке, позеленевших, утончившихся; тогда, в детстве, Яко приподнял ее, чтобы она могла Близнецов этими монетками одарить. Подумав, она положила монетки обратно.

И заплескала в ушах ее, как когда-то, безъязыкая красноречивость ветра, зазвучало соло ручья, фонтанный звон возник, тихий хор птиц; она снова не чувствовала границ между собой и садом.

— Вот наконец-то румянец нагуляла, — сказала Василиса.

Наутро она побежала в аллею с розами проведать Вилимушку, но не нашла его там, стала искать.

Он стоял посередке пахучей лужайки, ждал ее там, ей пришлось пробежать по тимьяну, дикой мяте, чабрецу, калуфере, багренцу, аромат овеял ее, пропитал подол, рукава, волосы.

Ей попался на глаза садовый лабиринт в стенах стриженых кустиков; Яко завел ее туда, отвлек бабочкой, удалился, стал звать ее с лужка: а ну-ка найди сама выход! Некоторое время Сара тщетно бегала по вавилону, попадая в тупички, потом рванула прямиком через кусты, точно медвежонок, торжествуя, думая, что в нише выстриженного куста ждет ее дядя, но то была черная статуя, она расплакалась от неожиданности, потерявшись не в лабиринте, а на солнечном открытом пространстве, Брюс подхватил ее на закукорки, она утерла слезы, глядя на мир с высоты, а сад за ее спиной продолжал бестрепетно извивать лавирнифические дорожки свои.

— Я люблю лабиринты, — говорил ей позже Яков Вилимович, — в симболяриях их называют символами пути человека к Господу.

Между колодцем (настоящим) и фонтаном (без зодия Рыб) нашлась полянка, на которой когда-то сидели музыканты, игравшие по выбору дяди две пиесы: “Eclogue de Versailles” Люлли и “Eine kleine Nachtmusik” Моцарта.

Она обретала увиденное тут прежде, точно возвращалось к ней зрение детства. Все были на месте: нимфы, нимфеи, сатиры, сирени, боги, богини, маки, урна, ваза, колонна, кованые сиделки, нахтфиоли.

— А крутящаяся статуя? — спрашивала она Ольвирия ввечеру. — А Урсина? А грот? Я не нашла грот.

— Крутящая сломалась, — отвечал старик. — Не починить. Урсина уже наклон дала, грот на месте; завтра, Сара, завтра.

— И неравный пруд?

— И рыбий тож.

— Вот ты сказал, что мне третий подземный ход открыл; а сколько их всего?

— Не могу знать.

— Которые знаешь?

— Из кухни в кладовую, из кабинета через потайную винтовую в лаболаторию, из подвала в погреб, из погреба под пруд.

— Ты думаешь, еще есть? Почему так считаешь?

— Так ключей на связке больше, чем известных мне подземных коридоров.

— А дяде Александру они все известны?

— Не могу знать.

— Там, под землей, должна быть круглая подземная беседка, кротонда.

— Не видал.

— А я видала.

— Может, во сне? — предположил Ольвирий.

— Саре пора спать, — сказала Василиса.

— Барышня, я вам под подушку мяту, герань да можжевеловый орешек положила, — сказала Авдотья.

— Ромашку забыла, — отвечала Сара, — красный мак, крапивный цвет.

— Ох, отвлек меня садовник. — покраснела Авдотья, — даффодилзы из мешка кидал, сажал луковки по-хитрому, загляделась.

— Надо же, — сказала Василиса, — ты и травки подподушечные помнишь.

— А грядка? Была грядка растений для красок, для иллюминирования гравюр и рукописей.

— Завтра, Сара, завтра.

Засыпая, она подумала: вот мои детские воспоминания тут живут почти отдельно от меня, дядин личный сад, кабинет, а дядя-то умер, все хранится, заповедник, детский мир, ученые досуги, ограждено, оцеплено солдатами из мужского мира войны; если подняться в лунную ночь в башенку, откуда можно глядеть в зрительную трубу, увидишь лунные блики на штыках.

Утром Ольвирий повел ее смотреть Урсину, по дороге миновали они старый дуб со старой липою (└им годы и века“, — говаривал Яко), низкую изгородь из диких камней в духе шотландских хайков возле ели, пихты, сосны и кедра, партер многолетников, где разные цветы разделяла насыпка: коричнево-лиловый гравий, серо-голубая мраморная крошка, светлое мерцание шпата, блеск черного угля, ярко-красная пыль толченого кирпича, цветной песок, бой фарфоровой посуды.

Урсина, женская фигура на постаменте с хитрым механизмом, к зиме укладывавшаяся спать в сугроб, весной восстававшая ото сна, задумчиво приложив кисть руки к наклоненному лбу, глядела на летний лужок.

— Привет, Урсина, — сказала Сара. — Говорят, ты уже дала наклон.

Птичий щебет был ей ответом.

На другом конце лужка стояла, глядя на Урсину, Венера, не ведая судьбы своей, как не ведал ее никто: сто лет спустя новая хозяйка освободит Глинки от голых венерок, бахусов, сатиров, срамных Гиацинта и Клитии, Венеру выкинут в омут, ее затянет илом, где и предстоит ей покоиться во топи блат незримо, новой нашей Венере Ильской.

Грот стоял над рекой, скрываем кустами. Надо было войти, сесть, обернуться, сутемень пещерки, ярко-светлый прямоугольник дверного проема внутри рамы, по реке плыла лодка, черный человек греб в ней, стоя, двухлопастным веслом, Сара вскрикнула, видя его черный плащ: Харон? человек из ниши, принятый в детстве за дядю? похититель, что привезет ее к возлюбленному?

— Да что вы, королевна, встрепенулись, полно, это я лесника нанял на мифологическую ролю, чтобы вам театр показать, — сказал Ольвирий. — Ну, успокоились? Готовы? Закрываю дверь.

В двери светилось крохотное отверстие для оптической игры; Сара, зачарованная, засмотрелась на заднюю стену грота, где поплыла волшебной картиною лодка таинственного лодочника, за ней плот с шалашом; а вот и пловец. Она сидела внутри камеры-обскуры, обретенная зрительница Платоновой пещеры, несуществующего кинематографа.

Возвращаясь в дом, она спросила:

— А солдаты за оградою стоят перед рвом с “ах-ах” или за ним?

— Ты и аховую донную ограду, спрятанную во рве, помнишь, королевна? Яков Вилимович говорить изволил, что это она по-русски именуется “ах-ах”, а по-аглицки имя ей “ха-ха”, ха-ха, говорил он, это аглицкий юмор. Состарели и ров, и “ах-ах”, листвой их отчасти занесло, так служивые стоят между тогдашним рвом и всегдашней решеткою.

— Теперь я все чудеса повидала.

— Не все, — сказал Ольвирий. — Иванов день не забыла?

— К Иванову дню мы уж уезжали.

Старик обрадовался несказанно.

— Будет тебе, королевна, ночь на Ивана Купалу!

Тут он остановился.

— А пруд? Неравный пруд? Что про него помнишь?

— Ничего, — сказала Сара. — Глубокая половина с омутом, неглубокая. А что пруд?

За несколько дней до Купалы Сара почувствовала за спиной какую-то суету, бегали в сад, ездили за реку в деревню, мелькали с туесками, плошками.

Вечером перед купальской ночью Сара сидела в кабинете Брюса рядом с его письменным столом, за которым, как рассказывала Василиса, он и умер за некими бумагами волшебного свойства, испещренными петушиными словами, лег бедовой головушкой на неведомый текст, уснул навеки. Василиса шептала: “Буквы в заклинании перепутал. Прочитал неправильное заклятие вслух, Богу душу отдал”. Она сидела, не чувствуя ни горя, ни радости, рассеянно подперев лоб рукою, не зажигая свеч. Ее позвали с улицы; раскрыв высокие белые полузастекленные двери, она вышла на лоджию.

Звездномерцающий вертоград лежал перед нею.

Тысячами искрящихся огней бриллиантовой игры светились цветники, кусты, статуи. С деревьев, точно с небес, слетали метеоры искр, суля исполнение желаний. Весь подобен был кладу Ивановой ночью купальский сад.

Она сбежала вниз, вылетела на улицу.

— Светлячки, королевна, — сказал совершенно счастливый произведенным впечатлением Ольвирий, — пять дней и ночей собирали, всюду рассадили. Огонечки живые, летают, улетят, хотя не прочь перед честным народом покрасоваться. Их как раз к купальской ночи тьма египетская нарождается.

Сара долго не могла уснуть, ей все виделся сверкающий, искрящийся сад под звездным небом.

Утром возник курьер, фельдъегерь, всадник, пошептавшийся с караулом в кордегардии и незамедлительно пропущенный в усадьбу.

Он привез письмо.

Узнав почерк д’Эона, она сперва отчаянно обрадовалась, потом почуяла беду, села, ноги подкосились, конечно же, никто не стал бы ей на радость спешить к ней с весточкой от возлюбленного, с которым разлучили ее навеки, держа пленницей в Глинках.

Сара догадалась, что следует ожидать подвоха. Догадка не спасла ее от удара.

Письмо было адресовано не ей.

Шевалье писал приятелю.

Он рассказывал, не называя ее по имени, о бесследном исчезновении возлюбленной, о своих попытках — безрезультатных — ее найти или хотя бы узнать, что с ней.

В качестве последней попытки решил он обратиться к ее подруге детства, с которой свел знакомство (через Дугласа) в первом путешествии в Россию, на пути в Санкт-Петербург. Подруга детства, знатная юная особа, тогда очаровалась молоденькой француженкой мадмуазель де Бомон — и показалась очень милой превеселой девушкой, в которую шевалье вполне мог бы влюбиться, если бы встреча не была столь мимолетной, обстоятельства столь неподходящими, Дуглас спешил в русскую столицу. Ничтоже сумняшеся, д’Эон снова поменял мужское платье на женское и в качестве Лии де Бомон отправился в Стрелитц к Софии-Шарлотте.

└Меня преследовал Рок, — писал он другу, — потому что в Стрелитце повторилась зеркально когда-то сблизившая нас с любимой моей сцена в шатре. София-Шарлотта оставила меня ночевать, затащила, щебеча, в свою спальню, поначалу не подозревая, что укладывается в постель с дружочком, а не с подружкою, — и мы стали любовниками“.

Сара бросила письмо, не дочитав. Преследовавший д’Эона Рок представлялся ей словесной фигурою, вывертом, болтовней фата.

Тот, кого полюбила она единственной вечной любовью, оказался изменником, предателем, подлецом. Ее любовь, как выяснилось, не была взаимной. Ему ничего не стоило переспать… даже не просто с любой, с кем попало — с ее подругой.

Может быть, он шептал Софии-Шарлотте те же слова, что и ей?

Она вызвала Василису, протянула ей конверт.

— Верни это курьеру, гони его прочь, пусть убирается туда, откуда явился.

— Не будете отвечать, барышня?

— Не на что отвечать, письмо не мне.

Уходя, Василиса спросила от двери:

— Зачем же вы его читали?

Василисины глупости, равно как ее мудрость, Сару уже не волновали. Слушать было некого, жить ни к чему. К вечеру она поняла, что нужно делать, встала, накинула матине, надо спешить, пока никто не мешает, река не годилась, там вечно толклись на том берегу деревенские, годился пруд из двух неодинаковых половин, разделенных игрушечной дамбою для водомерок. Большая половина была глубока, поговаривали о подземных ключах, подпитывавших пруд, холодных, с водоворотами. Ее хватятся к утру, когда будет поздно.

В саду горели зажженные Ольвирием фонари.

Сара бежала быстро, очень быстро, главное, не раздумывать. Брошусь, и все, камнем ко дну пойду, камнем.

Бросившись, она почувствовала неожиданную, невероятную боль удара о ледяную твердь. Июльский пруд был покрыт льдом. Она лежала на льду несколько мгновений или несколько минут, думая, что сошла с ума или видит смертный сон. Непонятные звуки заставили ее повернуть голову, теперь лед холодил разбитую ушибленную щеку. Движение воздуха, черный плащ почти плеснул по ее волосам. Человек в черном плаще катался на коньках по летнему заледенелому пруду, он удалялся, не обращая на Сару ни малейшего внимания, ей показалось, что это Брюс, она зажмурилась, открыла глаза, мерно утроился звон коньков, конькобежец держал за ручки двух маленьких девочек в розовом, она закричала, испугавшись собственного вопля, и потеряла сознание.

Сара очнулась в доме, в постели, горели свечи, пахло травами, боль ушиба, рядом шептались, она слушала.

— Ты зачем, старый дурак, полпруда заморозил?

— Так хотел поутру наши чудеса Саре показать. Что теперь спрашивать. Пустое дело. Если бы по промыслу Божию лед не навел, утопилась бы королевна.

— Она говорила — Якова Вилимовича видала, в черном плаще на коньках катался.

— Мы и вправду видели, как он летом на ледяной половине катался, а остальным привидение его конькобежное является, сама знаешь. Это он любимой внучке, то есть племяннице, показал: вот что потребно с ледяным прудом делать, коньками звенеть, а не бухаться об лед, грех топиться-то, грех, хоть ты ей внуши, Василиса, нагадай ей что, ты же у нас ворожея, нагадай правду, а то соври.

Звоном в ушах сменился шепот, шорохом, вранограем, мышеписком.

— Батюшки, да она горит вся, лихорадит ее, бредит она. Беги в кордегардию, пусть мчат в Москву за врачом.

— Разве ты теперь врачевать разучилась?

— Не разучилась, старая стала, сил поубавилось, а она мне слишком своя, пусть чужой по-своему лечит, и я буду по-своему. Сперва пусть врач на зеркальце подышит, потом знахарка войдет, травой стеклышко протрет. Беги быстрей. Нет, стой, Авдотью пошли, у ней ножки скорые, рука легкая.

Старый доктор, француз обрусевший, уж на что русского бреда наслушался да насмотрелся, по этим байкам, внимая, только вздыхал, плели, не краснея: мол, барышня в ночной сорочке неглиже на льду на пруду долго лежала, не углядели, застудилась небось; когда лежала? — спрашивал доктор; так нынче ночью, отвечали, да еще мимо нее привидение брюсово на коньках каталось, охлаждение телес, потрясение чувств у девушки вышло, помрачение рассудка; а вдруг ее призрак нечаянно коньком зашиб?

Глубокой осенью, сидя у очага, сказала Сара:

— Василиса, ты умеешь пунш готовить?

— Умею, голубка; да ты не бредишь ли снова?

— Нет, сделай мне, хочу попробовать немножко, ложечку, чарочку, глоточек.

Задули свечи, на накрывшей фарфоровую миску решетке пылали синим огнем кусочки сахара, алели угли в очаге, Сара отпила теплый глоток, благоухающий шафраном, цукатами, гвоздикой, и перевозчик в черном, везущий ее по темной реке, развернул лодку, направив великое суденышко свое к берегу живых.

— Погадай мне, Василиса.

— На картах? По руке? На гуще кофейной?

— Авдотья говорит, ты на тени гадаешь.

— Сиди, как сидишь, я у тебя за спиной карты на пол кину, и те, на которые тень твоя падет, тебе истолкую.

— Говорят, гадать грех, — сказала Сара.

— А это смотря кто гадает, как и кому.

Зима уже подступала, кидалась в окна снегом, а вступив в права, замела все подступы к Глинкам, инеем рисовала на стеклах белые искрящиеся сады, наполняющиеся сине-голубым светом.

У Брюса в Глинках было три колоды карт Таро (└тарок“, — говорил он): древняя, современная французская и из будущего. └Ты украл ее из будущего? — спросила девочка. — И не вернешь?“ — └Я сделал ее дубликат, вот этот, ничего возвращать не надо“.

— Что ж ты так сердце держишь на своего вертопраха? — спросила гадающая Василиса. — Чай, и ты ему изменишь с законным мужем не за понюх табаку. Причем ты ему по умыслу, а он тебе по дурости.

Казалось, зиме не будет конца.

В Глинках услыхала Сара такую зимнюю тишину, в какой больше не удалось ей пребыть нигде и никогда, и всю жизнь плескался у ней на глазном дне оттенок синевы, заливающий ненадолго сумеречные зимние окна.

Василиса рассказывала, как привез Брюс в Глинки Елизавету Петровну, занемогшую, отравленную по приказу Бирона, — привез к ней, знахарке, ведунье, и вылечила она Елисавет, отлежалась будущая императрица, поправилась. └Тоже вот, как ты, по саду гуляла“. Сара вспомнила строчки из проклятого письма: императрица делала приехавшему в Санкт-Петербург д’Эону — под видом брата мадмуазель де Бомон — авансы, он уклонился от романтического рандеву с постельным флиртом, государыня узнала о его романе с Сарой, Сара исчезла, он боялся, как бы не постигла ее участь Лопухиной, оговор, пытки, острог, Сибирь и проч. └Никогда она не причинила бы мне зла, мне, внучке ее спасителя“.

Разговаривали о любви Брюса к жене.

Когда ему было двадцать шесть лет, он женился на Маргарите Мантейфель. Посаженым отцом на свадьбе был царь”.

 

— Забавно, — сказал Лузин. — Называли Брюса “русским Фаустом”, а где Фауст, там и Маргарита. Да еще и Мантейфель; это что ж у нас в переводе? человекочерт?

— Мало ли кого как называют, — раздраженно сказал Шарабан. — Сидел на своей Сухаревой башне, наблюдал светила в подзорную трубу вроде малого телескопа, люди попроще и рассудили: что Брюсу ночью на башне делать? только черта ждать. Между прочим, в Санкт-Петербурге Яков Вилимович был попечителем протестантских приходов, пастора в свою Берг-коллегию и Мануфактур-коллегию проводить богослужения постоянно приглашал. Думаю, если что для него с именем жены было связано, так это латинское изречение известное “Margaritas ante porcos”, равноценное русскому “метать бисер перед свиньями”, у латинян жемчуг, у нас бисер.

 

“Если Якоба Брюса, уроженца Москвы, звали на русский лад Яковом Вилимовичем, любимую его жену из известного эстляндского рода, дочь генерала Цоге фон Мантейфеля, именовали то Марией Андреевной, то Марфой Андреевной, словно была она и та библейская сестра, и эта; впрочем, возможно, у нее было три имени, и звалась она изначально Маргарита Мария Марта.

Он возил ее с собой, ему нравилось с ней путешествовать, города становились милее с ней рядом, Ревель, Прага, Варшава, Минск, Дерпт, Нюкке. В I707 году, радуясь, что поход на Польшу отменен, войска остаются на зимних квартирах в Жолкиеве, Брюс вызывает к себе Марфу Андреевну. Шереметев пишет ему: └Ее милость генералша, а ваша сожителница едет к вам. Искиева уже поехала. Изволит ехать тихо: для того она по се число мешкатно изволила ехать, вкалуге заскорбела и несколко чисел жила, и посылала в Москву для дохтура, и за помощию Божиею отболезни есть свобода“.

Однако омрачена была их счастливая жизнь печальными обстоятельствами: две дочери их, Маргарита и Наталия, скончались в младенчестве; крестным одной из малюток был несчастный царевич Алексей. └Жемчужная моя, бисерная моя, — говорил Брюс плачущей жене, — сказал мне однажды мудрый человек: безгрешные животные, будь то кошка, собака, олень или птица, тотчас, погибнув, рождаются где-нибудь снова; может быть, безгрешные дочурки наши уже вернулись в этот мир, только мы того не ведаем“. — └Никогда не сравнивай моих детей с котятами или щенятами, слышишь, никогда!“ — вскричала она. └Ты сказала “моих”? Наших, дорогая. И это не сравнение, скорее, утешение“. — └Утешение?! Вот неуместное слово! Ты видишь: мы безутешны!“

Случалось ему (тогда он надолго запирался в кабинете, в мастерской, в башне, каждый день, месяц, два ли кряду) создать девушку-автомат, девочку-куклу, придав ее личику черты сходства с погибшим ребенком, подросшим в воображении его. Оба раза жена в приступе гнева ломала его великолепные печальные игрушки, оба раза он на нее за это обижался надолго.

И трудно было ему смириться с тем, что она умерла в его отсутствие, во время его отъезда.

Скульптор создал надгробие Марии Андреевны по заказу Брюса: горюющий муж, коленопреклоненный, черная фигура, перед белой мраморной стеною, разделяющей земной и загробный мир.

А на могиле самого Якова Вилимовича высечено было согласно завещанию его слово из герба Брюсов: └Fuimus“ — └Мы были“.

Однажды ночью Саре приснилась никогда не виденная Сарою жена Яко. Она стояла в наклонном солнечном столпе у окна и с полуулыбкою читала вслух Брюсов календарь: └По обе стороны оных месяцев лета от Христа Спасителя текущие, при каждом же лете круг лунный и вруцелетие, по которому определяется пасхальная литера каждого года и вся пасхалия, так же новолуние и полнолуние в каждом месяце“.

В солнечное зимнее утро, заглянув в окуляр камеры-обскуры, Сара, к удивлению своему, заметила, что в картине с глашатаем на площади городка две фигуры исчезли, карлица расположилась вполоборота к зрителю, из окна правого домика выглядывала женщина в белом чепце. В тот же день из кладовой принес ей Ольвирий маленькие финские сани, доставившие ей немало веселья. К вечеру Сара открыла крышку стоявшей в углу безмолвствующей фисгармонии, стала играть.

Под шарманные звуки певали с Василисой и Авдотьей песни и романсы. └Не шей ты мне, матушка, красный сарафан, не входи, родимая, попусту в изъян. И я молодешенька была такова, пелися мне в девушках эти же слова“. Пели, точно прощались, простились. Путь санный уже лежал, телега дороги исполнилась двухколейной белой холодной пылью.

В конце весны, когда Урсина стала подыматься из снега, Сара написала отцу письмо: └Готова принять судьбу, хоть в монастырь, хоть замуж, за кого Вам угодно“.

Уезжая, она оглянулась, врата Глинок закрывались, в нише привратной кордегардии стояла статуя, обращенная к входящему, кто там, не страж ли какой, на увеличивающемся отдалении она уже не могла разглядеть деталей, только знала: стоящая в нише фигура глядит ей вслед, ждет ее, но не дождется больше никогда”.

 

 

Глава 20-я. Билет, записка, еще одно письмо

— Вот вчера подвозил в шарабане своем свою кузину, — говорил примчавшийся с опозданием в величайшем возбуждении в утильную контору Шарабан, — ту, что всегда садится на заднее сиденье, ей по дальнозоркости неприятно, когда у нее перед носом маячит лобовое стекло…

— Я запутался в твоих кузинах, — сообщил Лузин. — Ты бы лучше присвоил им какие номера, как Сплюшка родственникам.

— Зачем тебе разбираться в моих кузинах? — пожал плечами Шарабан. — Достаточно того, что разбираюсь в них я. Так вот, дед моей вчерашней пассажирки некогда собирал антикварную коллекцию, с ним я и ходил в коломенскую квартирку антиквара Константинова. Кстати, когда узнал я про побочного сына великого князя Константина Павловича и очаровательной француженки, я всех Константиновых (а бастарду дано было имя Константин Константинов) стал подозревать в родстве с царями.

Лузин только хмыкнул да головой покачал.

— Входил-то я в юности в квартирку на втором этаже, как в дворцовые покои, все, на мой взгляд, похоже было там на дворец, синие лазуритовые обои, хрустали жирандолей и люстр, подсвечники Гутьера, павловское бюро с тайничками, узкий ангел… Ну да ладно. После смерти дедушки, разводов, семейных перипетий и прочего последовала распродажа коллекции, тут-то и состоялось знакомство с известными петербургскими антикварами, братьями-близнецами Р-скими. Уже и продажи закончились, остатки коллекции растаяли, а знакомство по душевной склонности и симпатии продлилось, хотя встречались редко, раз в два года, как то в Питере случается. Вот что мне рассказала кузина: “Зима донимала морозами, я пошла за продуктами, домашние мои хворали, долго я ходила, в сумерки возвращаюсь, сидит во дворе на низенькой ограде старик в очках и в видавшей виды меховой шапке. Начинаю дверь открывать, у нас только что домофон поставили, а он кричит: “Погодите, погодите, не закрывайте, позвольте мне войти!” Я решила — бомж просится погреться, они в нашей парадной грелись иногда; тут старик подбегает, я узнаю Р-ского, он узнает меня, пальтишко осеннее, замерз изрядно, я, говорит, уж час вас тут жду, не знаю, как войти, я вам билет пригласительный принес на открытие нашей выставки, я ведь коллекцию в Мраморный дворец передал после смерти брата, приходите. К нам не поднялся греться, мне звонить должны, сказал, пойду, пора. “А как вы добираетесь к себе на Чайковского?” — “Пешком через Таврический”. Я проводила его до ворот Таврического сада, взяв его под руку, острый локоть в рукаве осеннего старого пальто. Улыбаясь, он процитировал мне строчки из книги, которую я ему подарила, — слова внучки академика Павлова: “Мадам Ржевская была известная в Петербурге белошвейка. Бабушка, Серафима Васильевна, заказывала ей все белье, а когда ездила к ней заказ получать, видела в окне двух одинаковых рыжих мальчиков, это и были Иосиф и Яков, близнецы. Мы были знакомы много лет, они приезжали к нам смотреть картины из коллекции моего дедушки. Он ведь собирал русскую живопись, как Ржевские”. Попрощались, он пошел по аллее, больше я его не видела, на открытии выставки была такая толпа, я спешила, да еще искала свою любимую табакерку беленькую с мартышкою, не нашла. А билет пригласительный очень красивый, репродукция портрета девушки восемнадцатого века, прижимающей алую розу к груди, вот только алый плащ, обвивающий ее левую руку, струящийся за спиною, убран компьютером, фигура сдвинута к краю, словно она сейчас уйдет, уходит, фон черный, волосы чуть припудрены, заколка в волосах рыже-зеленая, куда же ты, стой, я приехала!” И высадил я ее, спешила, как всегда.

— Портрет выросшей Сары… — произнес Лузин. — Ты бы попросил у нее билет на подержание, мы бы по цветному ксероксу сделали, тебе и мне. После получки.

— Попрошу. Можно, опять-таки после получки, в Мраморный сходить, парсуну натюрель посмотреть. И табакерку с зеленой мартышкой.

— Годится! — вскричал Лузин.

Снег валил стеною, тихие огромные хлопья, стемнело раньше, чем ожидалось, началось вечернее чтение с сожженной — и сочиненной тем, кто читает с воздуха, хранящего память о дыме, полном призрачных палимпсестов развеянных писем, испепеленных черновиков, — записки английской королевы Софии-Шарлотты подруге юности, отправленной из Лондона в Ревель с нарочным, своим человеком, проследовавшем через Стрелитц либо Миров.

 

“Дорогая Сара (хотя мне случалось называть тебя Эли или Линор, но это было так давно!)! В юности мы читали пьесы Шекспира, Мариво, Бомарше, где действовали близнецы, юноши, переодетые девушками, девушки, надевшие мужское платье, где одних принимали за других, но в последнем действии все выяснялось, ко всеобщему счастью. Весь мир — театр, весь глобус — театр, но другой. Мне жаль, что твой возлюбленный когда-то изменил тебе со мною, но я не ведала, что он твой возлюбленный, а он искал тебя и не находил, все были молоды и, виноватые, невинны, хотя я не могу избавиться от чувства вины перед тобою. Муж мой не любит моего первого сына, родившегося так быстро после свадьбы, и это отравляет мою жизнь много лет. Что до шевалье, не единожды бывавшего в моем доме, ночевавшего однажды в моей комнате, то он до конца дней останется шевальерой, чтобы не компрометировать королеву Англии и ее сына, будущего английского короля; пенсия, назначенная Францией шевальере д’Эон за ее заслуги перед отечеством, — только предлог для того, чтобы д’Эон остался дамуазелью; он достаточно наказан за грехи своей молодости. Некогда он просил меня через русскую императрицу Екатерину Вторую купить — или получить в качестве подарка — какую-то простенькую фарфоровую табакерку с изображением зеленой обезьянки, я постоянно забывала о его просьбе, а вспомнив, услышала из его уст, что теперь это ни к чему; я и сам, сказал он, нынче обезьяна двух придворных перелетных зверинцев, к тому же, сказал он, самое любимое платье моего гардероба именно зеленое, цвета… — и не назвал цвет, не стал продолжать, прежде любил он всякие причудливые названия цветов, думаю, он хотел сказать: цвета вересковых полей Шотландии. Д’Эон помнил, что твои предки были шотландские короли.

По правде говоря, я собирала о тебе сплетни, я знаю, что ты замужем и не бездетна, что отношения с мужем у тебя сложные, полагаю, он ревнует тебя к прошлому, о котором ему ничего не известно, как мой полубезумный муж ревнует меня. Твой Стенбок построил для тебя в Ревеле дом на горе надо рвом старой крепости, и ты читаешь мою записку у окна, из которого видна даль. Узнав о вашем романе с шевалье, я поняла, что он всегда любил и будет любить тебя, меня охватила минутная ревность. На самом деле все прошло. Я вспоминаю нашу детскую дружбу, дворец в Стрелитце, маленького Вольфганга Моцарта, отца, играющего на поперечной флейте, — конечно, волшебной! — вспоминаю все, чего больше нет.

А теперь английская королева просит шотландскую королевну из старинных игр сжечь эту записку в ту же минуту, как ты прочтешь подпись.

София-Шарлотта

 

Сара помедлила, глядя вдаль, где зимние воды не несли корабля издалека, перевела глаза на пруд (конькобежцы катались, точно нанятые актеры, один в черной накидке), медленно подошла к камину, и алый плащ пламени охватил взметнувшийся было, чтобы тут же свернуться, превращаясь в пепел, листок бумаги из Лондона с отпечатками пальцев коронованной подружки детства”.

 

— Последние страницы нашей книжечки вырваны, вместо них подклеены листки блокнота в клеточку, — восстановлено по памяти близко к тексту? — аккуратным своеобычным почерком написано от руки.

“Кажется, письмо шевалье к знакомому аббату приведено не полностью, то ли сознательно допущены пропуски […], то ли цитировалась эпистола не с начала. Отправитель пишет адресату о Семилетней войне, времени, когда был он адъютантом маршала Брогли (или Броглио?), о моменте, когда со сломанной ногой, кое-как перевязанной, зафиксированной лангеткой, мчится он к королю, опережая чужих и своих курьеров, чтобы сообщить Людовику XV новости об участии в альянсе России, о победе под Прагой; тронутый его храбростью, фанатичной преданностью монарх посылает охромевшему вестнику личного хирурга свидетельство о присвоении звания драгунского лейтенанта и золотую табакерку, украшенную королевским портретом в жемчужной оправе. Честно говоря, пишет д’Эон, я был польщен и очарован; хотя мечтал о другой табакерке, попроще, подешевле, где вместо короля смотрела бы на меня маленькая мартышка с глазами цвета… но что об этом говорить, королевский подарок, в отличие от короля, должен был выручить меня в будущем.

Внизу страницы, — писал старательный переписчик, — мелким шрифтом набран был комментарий следующего содержания: “Тоннеровский старик, которому за восемьдесят, и который в момент написания этой книги еще здравствует, бывший брадобрей, веселый рассказчик, живой сборник старинных легкомысленных анекдотов, для которого воспоминания о д’Эоне — нечто вроде поэтической антологии (в его возрасте частенько живут прошлым), поведал нам несколько месяцев назад, что он лично отнес и заложил для шевалье августейшую табакерку с королевским портретом в местный ломбард”. Комментарий, очевидно, принадлежит соседу д’Эона по Тоннеру, разминувшемуся с ним во времени, автору адаптированной и отредактированной своеручно биографии шевалье, написанной в соответствии с рукописями, переданными ему дэоновскими родственниками, некоему Гайярде; похоже, что знакомство с записками шевалье продвинуло его биографа по литературной части…

Далее шевалье, обращаясь к аббату, рассказывает, как пришлось ему поменять мундир драгуна на женское платье до конца дней своих, в словах его звучат нескрываемое отчаяние, злость, желчь. Тут переписчик дает волю эмоциям своим, приписав на полях четверостишие, цитату из стихотворения скромного советского поэта: “И, подвластные вечному чувству,/ донесутся из мрака времен / ропот совести, тщетность искусства / и подавленной гордости стон”.

Объяснениям причин сего затянувшегося маскарада посвящена следующая страница письма.

Версий несколько. Переплетаясь, они превращаются в стечение обстоятельств. В какой-то момент д’Эон начинает угрожать королю, почти шантажирует его возможным преданием гласности королевской тайной переписки, запутанных политических интриг, грязных историй с несовершеннолетними девочками, — его нейтрализуют, превращая в двусмысленное существо, шута, гермафродита, достойного осмеяния, а не доверия. Против шевалье строит козни последняя любовница короля. Став мужчиной, расставшись с образом дамы, подружки, д’Эон может скомпрометировать английскую королеву Софию-Шарлотту, поскольку ее первенец (в случае, если не единожды ночевавшая у Софии-Шарлотты перед свадьбой дамуазель на самом деле мосье…), нелюбимый сын Георга III, будущий Георг IV, с большой вероятностью сын д’Эона. Наконец, самый нелепый момент, чиновный: если государство за заслуги перед государством назначило пенсию (позволяющую жить, не испытывая нужды, не нищенствуя) девице де Бомон, девице и надлежит деньги получать.

Всезнающий и всевластный начальник тайной полиции де Сартин говорит д’Эону при личной встрече: “Вы не можете снять свой маскарадный костюм, не принеся бесчестья самому себе и правительству, которое предписало вам его надеть. Устройте скандал, разорвите деловой контракт, вами же, кстати, подписанный, — сначала вы потеряете пенсию, потом свободу, а может, и жизнь. Вы говорите, что хотите уехать в Англию. Принесите письменное разрешение от английской королевы на пребывание в ее стране в мужском наряде. Не думаю, что вам удастся обзавестись такой бумагой”.

После смерти Людовика XV д’Эон обращается к Людовику XVI с просьбой о разрешении вернуться в мужской образ; и что же? — он получает отказ. А в ответ на абсурдную отчаянную записку об отсутствии — за ненадобностью — женского гардероба королева Мария-Антуанетта направляет к нему лучшую свою портниху и на государственные деньги экипирует его самым блистательным образом.

К концу жизни д’Эон дает уроки фехтования (владел шпагой он виртуозно), задрав юбки, под которыми надеты были мужские панталоны. Заметим, что в письме шевалье не представлена была версия о намерении после смерти врага своего, графа де Герши (чуть не отравившего д’Эона), вызвать на дуэль его сына, из-за чего матушка графиня де Герши умолила короля оставить шевалье девицею, объявить его шевальерой, с дамой драться на дуэли было нельзя, а в исходе возможного поединка никто не сомневался, д’Эон дуэлянт был отчаянный, всегда побеждавший.

И если в середине письма вдруг возникает образ Санкт-Петербурга, утопающего в снегах зимы, коей нет конца, блуждающего в белых ночах, пронизанных фейерверками празднеств, маячат портреты девочки и девушки да безвестного малютки с саночками за дворцовым окном с обезьянкой, — в конце письма за последним отточием вижу я нищую старуху со шпагой, бредущую в лондонском тумане, распродающую остатки своей библиотеки, умирающую без помощи и сочувствия, предоставляющую докторам бездыханное тело свое, чтобы набежавшая для освидетельствования любопытствующая медицинская комиссия шакалов написала заключение: тело принадлежит состарившемуся мужчине безо всяких признаков гермафродита либо женоподобного существа. Тут и возникает в воображении моем герой рассказа Гайто Газданова “Княжна Мэри”, старый бедствующий русский эмигрант, подписывавший статьи свои в парижской газете именем этой самой княжны, над чьей жалкой, лишившейся жизни плотью (морщины, старые кости) плывет, растворяясь в воздухе, образ юной прелестной княжны Мэри. Прощай, девица де Бомон из дворца на берегу Мойки, за которой не прочь были приволокнуться на маскараде Людовик XV и Бомарше.

И — чуть не забыла! — без связи с чем бы то ни было возникали строки в середине абзаца, посвященного путешествию д’Эона в Петербург: └О, Линор королевского рода, птичка в клетке зимнего сада! Если выну из волос твоих заколку, пропитавшуюся запахом вербены, рассыплешься ли ты на соцветья, из которых создана волшбою?“”

После чего рука переписчика, а мы уже поняли, что то была переписчица, наклеила репродукцию известных фарфоровых цветов, легендарного белого букета Петра Иванова, второе столетие остающегося тайной тайн.

Далее следовало: “Люблю помнить. Люблю читать”.

И подпись: Анелла Платонова.

 

 

Глава 21-я. Дома старообрядцев, деревня Лампово, заезжие островитяне и осень в Барселоне

— Труды и дни моего московского друга, недавно уехавшего от нас навсегда, — это отдельная песня, — задумчиво произнес Шарабан, допивая шкалик. — Его последнее эссе именовалось: “Дома старообрядцев и деревня Лампово, или Осень в Барселоне”.

— Каков талант к названиям, — заметил Лузин.

— Это что. “Дом как сочетание климатических, эргономических, религиозных, мифологических, национальных и личностных факторов на перекрестьях широт-долгот, севера-юга, запада-востока в столпе зенита-надира” — так назывался его базовый труд. Он сравнивал планировку южных и северных городов, городов с плоским и холмистым рельефом, а также с реками и без оных, городов приморских, горных, равнинных, оазисных, пещерных, подземных. Города были похожи один на другой, все, кроме глинобитных москитно-термитных. Он сравнивал чум, вигвам, юрту, иглу. Его смущали подобия, хотя должны были бы радовать. Встречались исключения из выведенных им правил, например, строения Гауди (потому он все время вспоминал Барселону), — но и тут находились аналогии в виде крепостей, замков и городов, возводимых детьми и некоторыми взрослыми на отмелях всех акваторий из капающего с пальцев мокрого песка.

Им задумана была классификация подземелий и лабиринтов, которой он не осуществил. Я предлагал ему написать эссе “Базис, фазис и оазис”, а также маленькую преамбулу о краеугольных камнях с абзацем, являющимся данью традиции замуровывать кого-нибудь в фундамент либо стену, либо на крайний случай в подвале с почетом хоронить. А он встречно предложил мне написать на эту тему небольшую поэму с прологом и эпилогом.

— Ты написал? — спросил Лузин.

— О, нет, — отвечал Шарабан. — Для меня это слишком сложно. В юности у меня было только два повода для поэм: любовь и воображаемая, прости, не к ночи будь сказано, встреча с нечистым. Еще он предлагал мне совместный труд в форме диалога о музейных вещах. Вещь сегодняшняя и двухсотлетней давности, потерявшая отчасти свою функцию, разные с ними взаимодействия. У него и название было придумано: “Отпечатки времени”. А я под парами шампанского, рома или “Солнцедара” предлагал другое название: “Временность дактилоскопических радостей и печалей”. Ну, чушь, само собой. Старинный предмет, говорил я ему, пьяный, конечно, — для нас как письмо, на которое мы не можем ответить.

— Причем написанное не нам, — усмехнулся Лузин, — но нами вскрытое без особой надобности. И это еще в лучшем случае. Музейный предмет постаринней да поиностранней вообще подобен легендарной рукописи Войнича: язык неведом, к шифру ключа нет, алфавит без аналогий, ботанические картинки мифологических растений, то ли тринадцатого века инкунабула, то ли пятнадцатого, то ли никакого века никоторого числа марсианская подделка.

— Еще он собирал, — продолжал задумчиво Шарабан, — всякие архитектурные казусы. У него имелась небольшая коллекция утраченных деревянных дворцов Растрелли, включая каменный дворец Вяземского у Сенной. А также текст письма Якова Брюса-второго, связанного со сносом ансамбля масонских баженовских зданий в Подмосковье: “сия архитектура оскорбительна”… Он собирал башни: Сухаревская, Меншиковская, дроболитная, Пеля на Васильевском; почему-то к ним относил он и растреллиевскую непостроенную колокольню Смольного собора. Неосуществленные проекты и их влияние на умы и пространства вообще были его коньком. У меня где-то хранится его письмо о Витберге и Тоне, о проекте храма Христа Спасителя на Воробьевых горах, постройке его на другом месте, взрыве, бассейне на месте взрыва (где, кстати, мы, два дурака подшофе, любили под первым снежком Покрова плавать, когда навещал я его в первопрестольной) и последующем новоделе. Фундаментальное письмецо. Получал я от него, помнится, послания о казармах, конюшнях, манежах, банях, рынках и о закопанных каналах, но он велел мне их сжечь, не желая разрабатывать сюжет, но боясь плагиата. Видел я у него подробный план астрологического исследования начал и окончаний строительств, но он сжег его сам.

— Какой мудреный человек!

— Нет, в быту он был совсем простенький, а все возлюбленные его походили на модисток и официанток. Где-то лежит у меня его эссе “Архитектура как диалог тесноты с пустотою”.

— Дай почитать!

— Если скажешь, что у тебя в кофре.

Лузин насупился, придвинул к себе кофр, потянулся за шарфом.

— Ладно, ладно, шучу, отрою, принесу почитать. К сожалению, у меня нет вещи, названной им ноктюрном, “Хозяева, гости, заезжие островитяне”. Потому, должно быть, нет, что я любил вышеупомянутый ноктюрн больше всех его опусов и планов. Уезжая, погостив, говорил он: приезжай ко мне в Москву, поменяемся ролями, ты будешь гость, я хозяин. Хотя смена ролей будет неполной, у вас вот как раз приезжие все свои, а местные сформированы из приезжих. При этом все задумчиво смотрят в окно в Европу. Пытались, пытались лишить вас вашей функции, заколотить окно, да заколотите вы это окно в Европу, наконец, задрайте иллюминаторы, откройте кингстоны, тоните с шиком. Истинный петербуржец, говорил он, должен родиться в Кронштадте, отправиться в Африку на поиски родственников Пушкина, воспевать географию, сравнивать дворец африканского царя со старой дачей в Териоках. Если все местные из приезжих, а приезжие свои, говорил я, что же у нас тут, проходной двор? Для проходного двора, отвечал он, время ваше течет слишком медленно, и оно чересчур вязко; Петербург, как уже было сказано,— именно книга с местом для свиданий, и место встречи изменить нельзя. Не зря появилось понятие “петербургский текст”, вот только надо внести ясность, уточнив, что речь идет не только и не столько о книжном, страничном, словесном, буквенном тексте, о, нет, весь твой город таков! Скажем, фотографии Смелова с питерскими ведутами и их фрагментами — типичный петербургский текст. И если удосужится человек (как мы вчера) сесть в прогулочную калошу-катер, лучше осенью, и поплыть, лучше медленно, в безмолвии почти, как в день рождения Луизы, по рекам и каналам от Аничкова моста, непременно через Крюков канал, Екатерининский, Мойку, Неву по воде, исполненной осенних листьев, — он окажется в сердцевине петербургского текста, станет его частью. Кто-то из пассажиров катера превратится в междометие, союз, предлог, кто-то в метафору, анафору, анакрузу, гиперболу и так далее. Мы являемся в ваш город Святого Петра на свиданье, все мы тут, в Петербурге, мы сойдемся снова. Кого тут только не было, кажется, тут побывали все, я никогда не стану писать о Казанове, Сен-Жермене, Калиостро в Петербурге, это уже общее место, как глядящий на Неву из окна дачи Кушелева-Безбородко Дюма или увидевший Исаакий на закате либо рассвете Теофиль Готье, когда розовые камни собора показались ему стройматериалом небесного Иерусалима.

Мое воображение, говорил он, с недавних пор занимают два англичанина и один американец, стоит вспомнить об этих гостях особо, я и вспоминаю.

Все они были журналисты на первый взгляд, официально, так сказать, формальным образом. Гектор Манро (в старых книгах называли его Монро), прибыв, поселился у арки Главного штаба на Большой Морской в гостинице “Франция”, принадлежавшей Эмилю Рено. Здесь написал он известное эссе “Старинный город Псков”: “У каждого свои горести, и псковитяне с их кажущимся довольством и поглощенностью самими собою, быть может, имеют собственные представления о том, как приблизиться к новой счастливой жизни. Но иностранец не просит их, чтобы они заглядывали так далеко: он благодарен им уже и за то, что обнаружил живописный и явно умиротворенный уголок в этой переживающей не лучшие времена стране, откуда беда, подобно перелетной птице со сломанным крылом, никак не может улететь”.

Зачарованный Петербургом, он вызвал сюда на свиданье сестру Этель, та не поленилась прибыть из Англии, 9 января 1905 года они завтракали в гостинице, услышали выстрелы, Манро выбежал на улицу, щеку его оцарапала пуля, попавшая в стену дома, это был знак, поданный ему полюбившимся городом, знака он не понял. Журналист, бывший полицейский, он подсчитал раненых и погибших, их было около полутора тысяч. На следующий день он отправил в “Морнинг стар” репортаж под названием “Вчера был черный день России”. Думаю, петербургский текст, в котором выпало ему жить до 1907 года, окончательно превратил журналиста Манро в писателя Саки (псевдониму обязаны были читатели любимым Гектором стихам Хайяма, “саки” означало “виночерпий”), автора нескольких обаятельнейших книг, по которым можно изучать английский юмор, одна русская княжна Лорикова чего стоила. Какие странные строки его я запомнил! Он упоминал мечту о домике в Сибири, “где несытые звери бродят у порога, а может, и по комнатам”… Рядовым ушел Саки на фронт Первой мировой, стоя в ночном окопе, сказал соседу: “Да погаси ты эту чертову сигарету”, — это были его последние слова, снайпер стрелял неточно, убил не того, чей огонек увидел, но собеседника его.

А читал ли ты, спросил он меня, Уолпола? Конечно, сказал я, “Замок Отранто”. Нет, сказал он, это не тот Уолпол, тот, о котором речь, прибыл в Санкт-Петербург — тоже в качестве репортера — в начале 1914 года. Думаю, как и его герой, он остановился на забытом вами ныне острове западной части города, на Лоцманском острове, в самом конце Екатерингофского проспекта, где некогда стоял Подзорный дворец Петра Великого, где над морем среди спутанной травы, старых брошенных лодок, развалившихся у полосы прибоя старых хижин и сгнивших причалов, ему и пришел на ум роман о Петербурге под названием “Тайный город”. Как его герой, бродил он вдоль каналов и набережных, вдоль стен отелей “Астория” и “Франция”, по еврейскому рынку Апраксина двора, по тихим кварталам Коломны. Этот заезжий островитянин почуял главное: тайную жизнь Петербурга, его душу, его невысказанную недодуманную мысль, шевеление в иных глубинах палеолитических чудовищ, ярко-золотые его луны, тишину Вечности, нечто магическое в пустоте и молчании ледяного залива. Ему попадались места, подобные белым пятнам старых карт, где словно бы никто не был никогда и никто не бывает. Его поразило неоднократно являвшееся ему в городе присутствие Востока, китайские и японские циркачи и актеры, еврейские торговки Садовой, громкогласные, с огромными бюстами, пронзительно кричавшие, размахивая руками, будто деревья в бурю, вздымающие ветви, да какие-то совершенные дикари со всех сторон света на ярмарке в Екатерингофском парке. Второй его роман, связанный с Россией, назывался “Темный лес”. Его звали Хью Уолпол, потом он ненадолго вернулся в Петербург в девятнадцатом году. Видимо, образ погибающего Петербурга стал последней каплей для полноты чаши.

А о третьем, американском, госте интересующей меня троицы, сказал он, я узнал прошлой осенью, когда обе мои ручные крысы, Концепция и Полемика, были еще живы и здравствовали и делили со мной ужинный десерт из галет с укропом, осень пришла и в Барселону, мне случайно попалась статья, утверждавшая, что все начисто американец придумал, не был он в Петербурге, не мог быть, врал как сивый мерин. Хотя, я думаю, фантазия его была не вполне беспочвенна, он мог бы говорить даже и о двух встречах с фантасмагорической русской столицей; первая состоялась в раннем детстве, в Англии, в лавчонке антикварных вещей, где увидел он три волшебные гравюры с Невой и Фонтанкою, вторая произошла в Южной Каролине, человек в летах, оказавшийся американским консулом в России, ненадолго приехавшим домой с веселой рыжей женою, и впрямь выручил занятного молодого человека, декламировавшего престранные строфы, от ареста и штрафа за пьяный дебош спас, да еще и в гости к себе пригласил, и рассказывали хозяева гостю про российскую столицу всякие чудеса. Консула звали Генри Миддлтон, юного дебошира — Эдгар Аллан По. Некий советский писатель собирался о несуществовавшем визите По в Питер книгу писать (писатели, особенно поэты Серебряного века, выдумке Эдгара верили), но записал только одну оставшуюся в черновиках сцену, встречу в кафе, где возмущенный американец, видя пьющего кофий Пушкина, произносит сакраментальную фразу, что, мол, в его стране человека с негритянской синевой под ногтями, возможно квартеронца, в уважающее себя заведение белых людей нипочем бы не пустили. Что дало мне повод вспомнить слова этого писателя из другой книги: “Он врал про Катю, и врал правду”. А что если?! — подумал я; прибыл, приехал, научил одного местного ворона кричать “Nevermore!” — недаром наши арестно-расстрельные грузовики называли “воронками”, черный ворон, что ты вьешься над моею головой, ты добычи не добьешься (или не дождешься?), черный ворон, я не твой. Слыхал я одного, летел он над растрабабаханным, заброшенным Смоленским кладбищем, крича: “Эдгар-р! Эдгар-р!” — местный иерат, главный. Хотя и чайки, и голуби существуют тут с ним на паритетных началах. Ты здесь ведь не живешь, перебил я его, у нас и снегири встречаются на окраинах, и синицы нам в окна стучат; ну, если в окна стучат, это чьи-то души взывают, сказал он. И почему, сказал он, стоит мне войти в темный вечерний осенний либо зимний Летний сад, как звучат во мне строфы “Ворона” Эдгара По в переводе одного из поздних акмеистов Зенкевича? Вот вхожу, крадучись, тихо, никого, деревья ждут со мною — и слышу: “Тьмой полночной окруженный, так стоял я, погруженный / В грезы, что еще не снились никому до этих пор; / Тщетно ждал я так, однако тьма мне не давала знака, / Слово лишь одно из мрака донеслось ко мне: “Линор!” / Это я шепнул, и эхо прошептало мне: “Линор! / Прошептало, как укор”.

В возникшей паузе, пустив несколько колечков табачного дыма, спросил Лузин:

— Почему ты об этом своем приятеле вспомнил?

— Я всегда о нем помню, — отвечал Шарабан, — а заговорил о нем потому, что была у него некая заметочка о дачах Брюса, той, что на Неве, той, что соседствовала с Монбижу; и о Глинках было, в частности, о глинкинских соседях, о Пороховщикове, о заводике гжельских глин, куда, кстати, приезжал из Санкт-Петербурга для консультации да за глиной маркшейдер Виноградов. Заканчивалась заметочка маскаронами, он ездил в Глинки фотографировать их, пятьдесят семь масок, писал он, столько, сколько было лет Брюсу, когда тот вышел в отставку, возможно, одна из масок — портрет Маргариты Мантейфель; но его интересовали не те, что показывали языки, ухмылялись, корчили рожи и т. д., а один маскарон, меняющий выражение лица в зависимости от освещения, времени суток, времени года; жаль, что я не помню этой статейки целиком, и у меня ее нет.

 

 

Глава 22-я. Беседы о литературе

Случалось им беседовать о литературе.

— Загулял? — спросил Шарабан Лузина, заспанного, опоздавшего, облепленного снегом.

— Читал всю ночь.

— Что читал?

— Нечто на “х”.

— Хоррор, значит, — усмехнулся Шарабан.

— Ты первый догадался, — сказал Лузин с полуулыбкою. — А все обычно говорили: зачем фигню читаешь?

— Еще можно читать на “б”, — заметил Шарабан.

— Вот отец кинорежиссера инженер Вайда, — промолвил Лузин задумчиво, — говаривал сыновьям: “Если вам попадется бестселлер, отдайте кухарке”.

Частично беседы о книгах превращались в воспоминания о писателях.

— Скажи, кто из писателей работал дворником? — спрашивал Лузин. — Зощенко?

— Платонов. Моему другу один маститый советский писатель рассказывал: “Дворником-то работал, но другой раз и ерничал. Выходим мы веселой компанией из писательского ресторана, водочки накушались, закуска тоже была отменная, а Платонов улицу метет. Нас увидел, кепчонку снял да нам и поклонился”.

По неизвестной причине всякий разговор о литературе непременно схезжал на другую тему. Только открыл свой распухший с вываливающимися страничками (под стать портфелю) блокнот Шарабан, прочел из обожаемого им Чаянова две цитаты: “— Ничего ты не понимаешь, Булгаков! — резко остановился передо мною мой страшный собеседник. — Знаешь ли ты, что лежит в той железной шкатулке? — сказал он в пароксизме пьяной откровенности. — Твоя душа в ней, Булгаков!” и “Из завязавшейся беседы Бутурлин понял, что граф Яков Вилимович, уже многие десятилетия покинувший свет и лишенный сна, в своем уединении денно и нощно занят раскладыванием причудливых пасьянсов…” — как перебил его Лузин:

— Знаешь ли ты, что допросы арестованного Чаянова вел Агранов, некогда подведший под расстрел Гумилева? Так же иезуитски разыгрывал расположение, передавал книги из дома от жены, из собственной библиотеки приносил, потом показал протоколы допросов оговоривших Чаянова товарищей, сломил его сопротивление, и тот стал подписывать все, что Агранов сочинял.

Обсуждение “Хищных вещей века” Стругацких завершилось разговором об увиденной накануне телепередачи о шопинге.

— А людей с манией по части шопинга, — заметил Лузин, — немедленно надлежит пересадить на зарплату-пенсию, среднестатистические по стране; денег нет — и геморроя нет.

— Вот не скажи, — возразил Шарабан. — Моя соседка по площадке, как у нее кофта старая разлезется или обувка напрочь прохудится, поплачет, да и побежит в лавочку наклейку на одежку себе покупать, поскольку на саму одежку денег нет, или в секонд-хэнде какую-нибудь шапочку хапнет, ни надеть, ни выкинуть, — вот и шопомания налицо. Один раз пришла растроганная, резиночку стирательную новенькую показывает: видишь, какой на ней слоник, говорит. Да в придачу очки бумажные дали, левый глаз через зеленый целлофан смотрит, правый через красный, анаглифные очочки, чье назначение от нее сокрыто.

Тема пития, к коему с пониманием относились многие классики, и теоретики, и практики оного, также закрыта была впечатлениями о телевизионных разговорах.

— Кто знал, что и впрямь прилетят гадкие лебеди, запеченные в тесте с киви и фейхоа, от нашего стола к вашему столу алаверды, и начнут нас учить, заседая в теплых креслах, дабы башли шальные отрабатывать, задвигая законопроекты то против алкоголя, то против курения; так сказать, борясь за здоровый образ жизни. Слышал я намедни по телевизору одного красавчика в праведном гневе, прихожу, говорит, с детьми в ресторан, а там их обкуривают. Что твои дети, субчик-голубчик, с младых ногтей в ресторане делают, вместо того чтобы дома играть в стрелялки да манную кашу с пончиками кушать?

— Ты преувеличиваешь, — лениво отвечал Шарабан. — Вот когда он возмущаться начнет, что в публичном доме нет стерильной игровой комнаты с няней-психологом в белых одеждах, сведущей в компьютерных играх, где можно было бы деток на время проведения мероприятия оставлять… Но мы, кажется, опять отвлеклись.

— Да уж, вернемся к нашим баранам, то бишь к разговору о литературе.

— Хотя, с другой стороны, — протер очки Шарабан, — что о ней говорить? Читай, да и все. Нам еще в прошлом веке один немец поведал: остается только читать.

 

 

Глава 23-я. Сергиевские купальщицыи игра-антидепрессант

— Хочешь — веришь, хочешь — нет, — сказал Шарабан, — дочитан наш роман фрагментарный, больше книжек в подобном самодельном переплете в коробке не имеется.

— Давай поищем в других коробках.

— Можно, конечно, порыться, но на первый взгляд, а я смотрел, и там ничего подобного не наблюдается.

— Какая жалость, — сказал Лузин.

Тут возникшая на пороге со шваброю Сплюшка спросила Шарабана, как пишется “Баба Яга”, отдельно или через черточку.

— Через дефис, — поправил Шарабан. — Баба Яга, как тетя Маня, просто пишется раздельно. Через дефис пишется Карабас-Барабас.

— Вот я в том не уверен. Надо в старом “Золотом ключике” посмотреть, — сказал Лузин. — У меня дома целая полка книжек из детства. Через дефис пишется Тяни-Толкай.

— Вот она, начальная стадия игры сопляжниц с Сергиевского пруда, — сказал Шарабан.

— Не понял.

— Одна из моих кузин, — пояснил Шарабан, — та, что время от времени чистит прабабушкины серебряные ложки содой перед тем, как сдать их в ломбард, и открытки от нее и письма поэтому пахнут серебром, года три ездит купаться на пруд в Сергиевку. Там свела она знакомство с постоянными многолетними купальщицами. Самой старшей, мадам Пыляевой, знающей, как дом родной, Суйду, Воронью Гору, Ропшу и Петергоф, недавно стукнуло семьдесят пять.

— Я не знаю, где находится Сергиевка.

— За Петергофом, у Петергофской дороги, возле римской виллы, подаренной к свадьбе великой княжне Марии Николаевне, невесте герцога Лихтенбергского. Там неподалеку бельведер с трубопроводом, по которому вода подавалась в петергофский парк. Рядом с домом Марии Николаевны стояла дача Штакеншнейдера. Мария Николаевна жила с мужем недолго, овдовела, вторым браком вышла за Строганова, создала Общество поощрения художников, со Строгановым уехали они жить в Италию. А наши купальщицы облюбовали проточный торфяной пруд, вода чудесная, проточная, старинная система дубовых трубопроводов до сих пор действует исправно. Моя кузина набрела на пруд случайно, ездила писать этюды, сперва в Петергоф, затем в Сергиевку, еще в Ропшу, где все водоснабжение идет сверху, ключи, множество ключей, подпитывающих речку Ропшу. Грустные места, где убили Петра Третьего. Поскольку все вокруг воды, травы высоки, разнообразнейшие цветы полевые, заброшенное место, кузина называла свои работы тамошние “этюды запустения”.

Кроме пруда, воды, трав, ей очень понравилась компания купальщиц; в какой-то момент придумали они игру в сложные слова с дефисами (они назвали ее “игра-антидепрессант”), как в города, но не совсем, не по последней букве, просто одна говорит слово, за ней вторая другое, по кругу, главное — не останавливаться. Ну, скажи какое-нибудь слово с дефисом, а я тебе другим отвечу.

— Гуляй-Поле.

— Камень-Гром.

— Кин-дза-дза! — подхватил развеселившийся Лузин.

— Давным-давно.

Порозовев, Сплюшка сказала с порога:

— Пошло-поехало…

Они играли в игру купальщиц с сергиевского пруда: трын-трава, чижик-пыжик, шито-крыто, шиворот-навыворот, подобру-поздорову, Чудо-Юдо, терем-теремок, зима-лето-попугай, меч-студенец, лестница-чудесница, бизнес-ланч, ангел-хранитель, сам-друг, ура-патриот, флигель-адъютант, статс-дама, битте-дритте, немец-перец-колбаса, аты-баты, селф-мейд, — пока их не остановил Кипарский, с улыбкой сказавший, входя:

— Физкульт-привет!

Очевидно, он переодевался в кабинете, явившись из какого-то пыльного бумажного Клондайка, голова его, вымытая под краном, повязана была носовым платком, был он бос, что заставило Лузина воскликнуть:

— Чин-чинарем дзен-буддист!

 

 

Глава 24-я. “Ее там нет

Взяв трубку допотопного телефона своего, услышал Лузин взволнованный голос Шарабана:

— Привет, я про Мраморный дворец, ее там нет!

— Привет, кого? — осведомился Лузин.

— Табакерки с мартышкой.

— Откуда сведения?

— От кузины, у которой взял я после получки пригласительный билет на открытие выставки, нам с тобой отксерить.

— Может, она забыла?

— Дудки, она все помнит лучше нас двоих, вместе взятых, портрет с алым плащом и розой есть, а белая пакетная табакерка отсутствует, одне фигурки фарфоровых заводов, нашего императорского, немецкие, французские.

— Жалко, — сказал Лузин. — Так уж я настроился посмотреть. Может, куда переставили, не заметила?

— Я так понял, ничего там не переставляли, экспозиция повторяла квартирную развеску и квартирную расстановку, никаких дизайнерских атомных задумок молодых сотрудников. Старик, говорит кузина, каждый день ходил в Мраморный, как к себе домой, немножко жил там в родном интерьере.

Старик ходил в Мраморный дворец, как в родной дом. Он скучал без вещей, а они скучали без него. Едва входил он в первую залу, как все в ней менялось, словно неживое оборачивалось посмотреть на него, будто улыбалось, одушевлялось; дни, годы, века, коими пропитаны были собранные и отреставрированные братьями антики, приходили в движение, чтобы принять его в невидимые теплые волны свои. Он возвращался в пустую квартиру в час, вливающий в окна, дворы, снега кобальтово-синий театральный свет. Гулко звучали в лишенных мебели, картин, былой полноты комнатах шаги его.

Телефон в изменившейся акустике заливался соловьем.

— И что же? — услышал он одинаковый ястребиный голос одного из незваных гостей (по телефону он их путал; да ему и дела-то до них теперь не было). — Ее там нет! Вы оставили ее себе мне назло?

— С кем имею честь разговаривать? — произнес старик сухо. — Кого нет и где? О чем вы?

— Вы прекрасно знаете, с кем говорите. В Мраморном пакетной табакерки, которую я хочу иметь, нет. Я прошу вас — вы слышите меня? — одуматься и отдать ее мне.

Старик положил трубку на рычаг, пошел на кухню, где стоял соскучившийся верстак, сиротливый рабочий стол, висели на стенах несколько пустых золоченых барочных рам, и поставил на огонь древний закопченный чайник.

Телефон звонил, не останавливаясь, четверть часа, полчаса, сорок пять минут.

— Перестаньте звонить мне, — сказал старик, устав от оголтелого звука в вакууме комнаты.

— Я обыщу твою чертову квартиру, — поведал ему звонящий, то ли второй, то ли все тот же.

— Кто тебя сюда пустит? — осведомился старик.

— Я сам войду. А ты о своем тупом упрямстве еще пожалеешь.

Наконец-то телефон замолчал, зажглись уличные фонари, но в доме старого антиквара уже не блестели в их фиолетово-желтом, неярком свете алмазными блестками хрусталики люстр и жирандолей, не включал свои алые, зеленые, желтые, умбристые стекла витраж южного окна величиной со школьную тетрадь.

Тут снова зазвонил обретший оперную постановку голоса телефон, старику на этот раз удалось выдернуть шнур, располовинив старомодный, почти сросшийся за полстолетия телефонный разъем.

 

 

Глава 25-я. Нападение

В самый холодный понедельник зимы Шарабан опоздал в контору на три часа. Уже пригорюнилась Сплюшка, прилежно принесшая тетрадку с домашним заданием, сочинением, уже простыл след уехавшего без литературного консультанта в чью-то избавляющуюся от библиотеки проданную квартиру недовольный Кипарский, а Лузин в очередной раз дал себе клятву бросить курить, когда появился опоздавший, промерзший, усталый, ликом темен.

— Ты откуда?

— Со двора таврической половины нашей улицы.

— Что ты там делал?

— С жильцом беседовал.

— Зачем?

— Лузин, — сказал Шарабан, снимая куртку, — старик-близнец Р-ский не просто погиб, его в том дворе свора сук до смерти забила. А ему было за восемьдесят, ты знаешь.

В коридорчике за дверью разрыдалась Сплюшка. Всхлипывая, приговаривала она про второго матушкиного дядю, старика, заступившегося за юношу-пианиста в дни “культурной революции”, дядю избили до потери сознания хунвейбины, он прожил калекой еще два месяца. Она рыдала, приговаривая: “Как же… как же… старого уважаемого почетного человека (“почтенного… — машинально поправил Шарабан, — или “всеми почитаемого…”)… такой подарок городу сделал…” Лузин заставил ее выпить глоток резервного коньячного шкалика, она замолкла, долго умывалась в кухонном закутке, ушла, надвинув детскую ушаночку до бровей.

— За что? — спросил Лузин.

— Ты не местный, блин, что ли? из-за бугра, едренть, приехал нонича? За что? да как десятки людей с начала девяностых (бандюг с ворами не считаю, об их разборках не ведаю), ни за что, не за понюх табаку, просто так, день открытых убийств.

— Я не вообще тебя спрашиваю, — чуть охрипшим, севшим голосом сказал Лузин, — а про данный случай. Вообще я в курсе.

— Кто я?! — вскричал Шарабан, запьянев неожиданно с ходу от остатков малой толики резервного коньячка, ударив себя в грудь. — Я никто! Я утлый раб! Будь я богат, со связями, заплатил бы хоть сколько, нашли бы мне убийц!

— И что? — спросил Лузин с порога. — Пришил бы ты их лично?

— Ты куда? — спросил Шарабан, — рабочий день в разгаре.

— Пойду водяры куплю на березовых бруньках.

— Кипарский вернется, заругает, он за здоровый образ жизни.

— Я и ему налью, — пообещал Лузин, хлопая дверью.

Старик шел домой через изливавшуюся в воздух сумеречную голубизну. Он миновал Фонтанку, поглядев в сторону дворов с Боуровыми призраками, прошел оборотническую баню (по дороге попалась ему женщина с двумя собачками, черный пуделек на сворке, левретка — чего только нет теперь в городе! — на руках), дом Собинова, двор с макулатурной конторою, особняк Бутурлиной, бюро пропусков Большого дома, дворик со скульптурами мартышек в винограднике. Он думал о русской живописи.

В каждое посещение выбирал он разных любимцев, разные картины для молчаливой встречи; за месяц обходил он всех, чтобы начать сначала.

Иногда их спрашивали: почему вы собираете именно русскую живопись? “По душевной склонности”, — отвечал ведущий. Но и задумались: почему? С одной стороны, то была чистая случайность — на первый взгляд. Хотя объяснялось отчасти. Русская живопись отличалась некоей простотой, простодушностью, налетом любительства, дилетантством, не была легка на руку, ловка, изощренна, казалась отчасти простушкою, а они всегда любили людей попроще.

Хотя то была простушка наособицу. Непонятно почему, о всякой русской картине можно было бы при желании написать роман, будь то “Неравный брак” Пукирева, “Вдовушка” Федотова, левитановский “Заросший пруд”, натюрморт-обманка восемнадцатого века, сирени Врубеля, Кончаловского, Машкова, сады Борисова-Мусатова. Тогда как западноевропейский прекрасный пейзаж оказывался только пейзажем, взглядом, прогулкою.

Один художник рассказывал братьям, как его учил рисовать старый учитель, постоянно повторявший: чтобы грамотно нарисовать нос, надо все время думать о затылке. Может быть, русские мастера, работая над картиной, постоянно думали о чем-то другом, не только о сюжете, предмете, модели? О Провидении? О Божием Промысле? Может, они, точно индуисты, ежесекундно думали о звездах (сидя на этюдах в солнечных московских двориках, печальных осенних полях под Москвою, на росстанях за Волгою…) или внутренне улыбались? О великих тайнах и таинствах (один знакомый искусствовед часто поминал в связи с русской живописью слова “сакральное” и “соборность”) помышлял Александр Иванов, когда писал воду и прибрежные камни, Аппиеву дорогу, листву, рыжевато-бурые комья земли, а в толпе его купающихся евреев, которым явился Христос, маячила почти неузнаваемая, преображенная на манер воскресшего Лазаря фигура Гоголя. Лютеранину Карлу Брюллову писал архимандрит Игнатий Брянчанинов: “Душа Ваша представлялась мне одиноко странствующей в мире…” Кипренскому и Венецианову снились вещие сны.

Совсем недавно, брата уже не было, состоялась по случаю у оставшегося в одиночестве близнеца с образованным молодым человеком умная беседа о евреях. Старик рассказал, как хоронил он недавно брата на еврейском кладбище, у молодого человека там были похоронены бабушка с дедушкой. Старик слушал о Гаскале, об ашкеназах и сефардах, о русских евреях, считавших творчество Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Глинки “гойской культурой”, коей истинному иудею не пристало интересоваться, о Мендельсоне, Малере, Равеле, Гейне, Бизе (которого прежде считал французом), о “блуждающем суперэтносе”, как назвал Лев Гумилев этот пассионарный своеобразный народ без родины; но когда речь зашла о Левитане, старик неожиданно погрузился в собственные раздумья и перестал слушать собеседника. Левитан, подумал он, — вот кому обязаны мы особой любовью к русской живописи, как я не понял раньше, как мы раньше не догадались.

Он родился на границе с Пруссией, в детстве переселился в Москву, сирота, бедно одетый студент, похожий на итальянского мальчика, по нему можно было бы самым непонятливым понять, что патриотизм — чувство растительное, родственное токам дерев, трав, полевых цветов, невынимаемых из пейзажа, пристрастие к неотъемлемому суглинку, чернозему или песку собственной местности; он любил Россию, ступая по ее дорогам и тропам, ностальгируя, скучая по ней, как скучали, должно быть, истинные хасиды по отдаленной Земле обетованной. Кроме всего прочего, он необъяснимым чутьем художника знал, что скоро умрет, а та Россия, которую он воспел в картинах своих, исчезнет. Поэтому все его живописные полотна одновременно прощальны и обращены к Вечности, на каждом его холсте окрестности Китежа, готового уйти на дно.

В их собрании не было работ Левитана, но в них самих всегда парили они как мечта, мыслью о нем закрывалась всякая встреча с любимой русской живописью.

Старик перешел бывший Воскресенский проспект, миновав дом Вейнера. Сегодня главными героями его посещения были “Осень” Светославского, “Окрестности Петербурга. Лахта” Клевера и удивительный пейзаж Колесникова “Мельница. Перед грозой”. И, по обыкновению, из воздуха лахтинского залива (неподалеку в семье кузнеца родилась любимая матушка), льнущих в деревянному дому осенних спутанных ветвей, из пастозно написанной бело-золотой почвы перед мельницей и туч над нею возникли непостижимым образом левитановские золотые березы, церковка над водами с картины “Над вечным покоем”, небо весны, а вот и сам художник: свесившаяся кисть руки серовского портрета, прекрасное печальное лицо Исаака Левитана…

— Вот он, жидовская морда, тримай его, канай, гони в ворота.

Он не успел сосчитать, сколько их было. Они затащили его во двор.

— Давай ключ от квартиры.

— Нет.

— Дай ему раза.

Его ударили по голове слева, то ли обклеенным бумагою куском трубы, то ли резиновой дубинкой, то ли битой. Падая, он кричал, точно раненый зверь, слушая свой вопль и тут же забывая его.

Достав ключ из кармана его старенького пальто, трое потрусили в квартиру. Вернулись быстро.

— Пусто. Пусто совсем.

— Тайники? Сейф?

— Нет тайников. Сейфа тем более.

— Под тюфяком? Под матрасом?

— Пусто, кровать железная.

— На кухне?

— Смотрели.

— В туалетном бачке?

— Нету.

— Книжные полки? За книгами?

— На пол книги покидали, за ними пусто.

Старик застонал, разлепил губы, проговорил:

— Подонки…

— Еще и говорит, погань хитрая, сбагрил мульку, какой с нами расчет теперь?

— И бумажник драный, почти пустой. Жид, богатей, небось в банке капусту держит.

Они били его ногами, трубой, дубинкой, его рвало, снег был в черных пятнах.

Тут открылась парадная, выскочила собака, немецкая овчарка, закричал хозяин, вся шобла метнулась со двора, успев перед носом собаки защелкнуть калитку. Хозяин было хотел открыть ее, пустить собаку по следу. Двое побежали через улицу, двое к саду, двое к метро. “Жалко пса, еще под машину попадет”. И человек стал звонить в “Скорую” и в милицию. “Скорая” приехала раньше.

Старика тихонько перевернули на спину, вместо лица вспухшее кровавое месиво, неизвестно, есть ли глаза.

— Еще жив, — сказал врач.

Хозяин собаки дождался милиционера, спросившего: “А зачем вы нас вызывали?” — “Там дверь его квартиры приоткрыта, они входили, может, отпечатки пальцев есть?” Милиционер пожал плечами.

Уехали, разошлись, оставив безлюдным двор с черным от крови снегом. Когда взошло солнце, пятна стали алыми.

 

 

Глава 26-я. Платье

Память — белошвейка, причем белошвейка капризная.

Вирджиния Вульф

Кузина Шарабана звонила общим знакомым со стариком раз в неделю. “В больнице, — отвечали те, — мы его навещаем. Пока он плох”. Через два месяца ей сказали: “Р-ского выписали, он дома”. Возрадовавшись, набрала она номер близнецов, ответила незнакомая женщина, сиделка:

— Он не может говорить, но я дам ему трубку, говорите сами, он все понимает и вас услышит.

Растерявшись — она-то надеялась, что все обошлось, все, как прежде, — кузина заговорила. Мы так переживали за вас, лепетала она, мы так рады, что вы дома, через некоторое время я зайду вас навестить, если позволите, все мои знакомые ходят в Мраморный дворец смотреть вашу коллекцию, я счастлива, что могу сказать вам несколько слов, пожалуйста, поправляйтесь, мы вас целуем, всего хорошего, я не хочу вас утомлять. Положив трубку, она расплакалась.

Близнец лежал в пустой квартире на железной кровати, сиделка поила его из поилки, кормила с ложечки, как в детстве, детские болезни, скарлатина, ветрянка, но тогда была мама, это не детство, это смерть все не может родить меня в смерть, ей трудно, она настаивает, мне тоже тяжело.

Он не все понимал, не все помнил, жизнь распалась на эпизоды, на части, точно раскроенная ткань, теперь ясно стало, что такое — раскроить череп, сознание, то, что нужно бы, раскроив, стачать. Память его, точно белошвейка, пыталась мелкими стежочками соединить прошлое — и настоящее? будущего он не ждал… — воедино. Но отдельные части выкройки в целое соединяться не хотели, то ли не ведал он, что с чем сметать по прихоти кроя, то ли нечто утратилось, исчезло, пропало.

Частично исчез последний день той жизни, в которой мог он сам есть, ходить, говорить, думать.

Однако о коллекции, о ее судьбе, о передаче ее в музей, о перевозке предметов, выстраивании их в экспозицию не в привычной квартире, а в музейных залах он помнил, — что казалось врачу (да и сиделке) удивительным.

По отношению к коллекции, музею чувства его были прежние, нерасчлененные, нераспылившиеся, сохраняли целокупность. Нельзя сказать, чтобы — тогда и теперь — ждал он награды, поощрения, благодарности, думал, что напишут их с братом имена золотыми буквами на мраморной доске, что объявят (брата — посмертно, его — прижизненно, хотя теперь его жизнь висела на волоске) их почетными гражданами города. Но все же мелькала мысль — целая и связная прежде, молниеносная и куцая теперь: встанут их скромные инициалы перед общей родовой фамилией в один ряд с создателями великих коллекций Эрмитажа и Русского музея; не вышивка, не бисерное тончайшее шитье, не аппликация облачений церковных, не ришелье, стежки поскромнее, но на общей ткани бытийства.

Груз незаслуженного последнего смертельного оскорбления, растянувшегося во времени бессмысленного убийства не тяготил его, словно все произошло не с ним, он не ощущал ни груза несправедливости, обиды за бессмысленную жестокость — только боль.

Бытие удалялось, умалялось, шагреневая кожа, peau de chagrin (в точном переводе — кожа — или шкура? — печали), сворачивалось в лоскуток, расточив прежние смыслы, свойства, измерения.

Тогда и он, отвечая ей тем же, начал помаленьку отлетать, поминутно развоплощаясь. Стены и потолок уплывали, качнувшись, сдвигались, он летел, как в полумладенческом сне, сначала его мутило от непривычных полетов, потом он к ним приспособился. Интересно, думал он, все ли так летают, когда жизнь уходит, или только евреи? не потому ли изображал Шагал летающих людей, что откуда-то узнал (художники всегда все узнают неизвестно откуда) об этом эфиру подобном местечковом свойстве? Лететь, точно семена одуванчика, словно пыль на ветру, без корней, без привязи, волей уносящих вдаль воздушных масс, гонимых вне границ с континента на континент. Летали ли убитый на войне под Шлиссельбургом старший брат, некогда начавший собирать маленькую скромную коллекцию русских пейзажей, пропавшую в военном Ленинграде, и ведущий близнец, умиравший от рака, получивший когда-то тяжелое ранение в боях под Гатчиной?

Возвращаясь, он обретал стену возле кровати, сперва удаленную, точно каменное плато в клочьях тумана, потом приближающуюся, оплотнявшуюся в скромный образ квартирной перегородки.

А потом из глубин невообразимой планеты Солярис, из ее отмелей, веществ, электромагнитных или автохронных полей возникло платье.

То самое последнее платье обитательницы мирного времени затонувшей, как “Титаник”, эпохи, последней заказчицы их матушки, белошвейки мадам Р-ской, ее шедевр, который заказчица, унесенная волнами житейского цунами, не смогла забрать, платье, лишенное всякого смысла в последовавшем хаосе двадцатого века, революционном, военном, фашистском, одеяние, неуместное после блокады, Майданека, Равенсбрюка, ГУЛАГа; оно растворилось, естественно. Потерялось, пропало, а матушка так по нему горевала, — тоже бессмысленно и неуместно, само собой.

И вот теперь он обрел его во всей красе.

Платье витало между небом и землей, между почвой и твердью небесной.

Пожалуй, оно было жемчужно-бело-серого цвета, как оба платья Сары Фермор: вишняковской девочки, неизвестного художника девичьего портрета.

Платье, он понял, было немножко ангел.

Он был счастлив, хотя сожалел, что брата нет с ним, матушки тоже нет, они не видят платья, ему одному повезло, он чувствовал, что по щекам ползут слезы, тяжелые, горячие, обжигающие, но тут же стало ясно, как он неправ, ибо неподалеку возник брат-близнец, улыбающийся то ему, то платью, а поодаль их ждала матушка, знающая, где ждут их старший брат и отец.

Раскинув рукава, выпростав крылья, облаком прошумев во облацех: здравствуйтепрощайте все

 

 

Глава 27-я. Сочинение

— Я принесла новое сочинение, — сказала Сплюшка Шарабану.

— Спасибо, — отвечал тот, поправляя очки. — На какую тему?

— На свободную.

— А мне можно прочитать? — осведомился Лузин.

— Это учебное задание, — сказал Шарабан.

— Вы ведь не станете смеяться, если что не так, — сказала Сплюшка.

— Если что не так, обычно вообще не смешно, — заметил Лузин.

— Оно не длинное, — сказала ученица.

— Тогда я прочту его вслух, — сказал учитель. — “Когда человек мал, его защищает то, что он младенец, потому что нельзя обидеть младенца. Все помнят об этом, кроме одного царя, поэтому царю имя Ирод. Когда человек стар, он слаб. Он умен, даже если он глуп. Он уважаем, потому что в нем время. Он уже сделан временем”. Лучше написать “создан”. “Студент зря убил старуху. Он себя убил, потому что, убив прошлое, убил будущее. Не надо убивать и забывать, надо любить и помнить. Я хочу принести незабудки и ландеши на все кладбища: на Смоленское, армянское, еврейское, католическое, лютеранское, расстрельное, военное, на воду реки, где тонули. Я буду молчать, пускай цветы говорят”.

Последовала пауза.

— Ты молодец, — сказал Шарабан. — Тебе пятерка. Вот только в слове “ландыши” должно быть “ы”. Погоди, что ж ты исправляешь, не после “ш”, а после “д”.

— Молодец разве не мужского рода? — спросила Сплюшка.

— Унисекс, — ответил Лузин.

 

 

Глава 28-я. День поминовения

Споминай обо мне.

Надпись на бисерном кисете восемнадцатого века

 

Мал был лузинский флигелек во дворе последней улицы из мнемонического питерского присловья. Легко догадаться, что жил он на Бронницкой, на улице Балерины.

Проезжая или проходя мимо квартала между Техноложкою и Витебским вокзалом, бывало, скажет с улыбкою житель петербургский:

— Разве Можно Верить Пустым Словам Балерины?

И тут же радостно откликнется другой петербуржец:

— Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая!

Нынче подобная перекличка редкость, словно кругом одни иногородние; впрочем, большая часть местных тоже как бы иногородние, — или и город теперь иной?

Вид еще не перемолотых вандалами-застройщиками двухэтажных или трехэтажных флигелей петербургских двориков возвращал Шарабану полуутерянное чувство масштабности человека внутри града, внутри дома своего, полузабытую, присущую юности радость бытия.

— В энтих домишках чувствую себя как в петровском Монплезире, — говаривал он, — хорошо, как никогда, они не малы и не велики, не для великанов и не для карликов: то, что надо.

Поднявшись по узкой со стертыми множеством шагов краями ступеней лестнице на второй этаж, Шарабан оказался перед дверью лузинского скворечника.

— Кто? — спросил из-за двери вызванный звонком суровый голос Лузина, не удосужившегося на сей раз к “кто” добавить “там”.

— Шарабан собственной персоной, ваш сотрудник-собутыльник, пустите Христа ради.

Вид у Лузина был серьезный, звуки музыки доносились из комнаты его.

— Что? — спросил он.

— Так ты на работу не вышел, тебе не дозвониться, Кипарский собирался тебя отправить в неразвалившееся НИИ, где у тебя полно знакомых, на предмет добывания макулатуры, прислал меня за тобою.

— Входи, раз пришел.

Всякий раз, входя, Шарабан глядел на пол: вместо паркета в комнате Лузина аккуратно настелены были крашеные доски, отчего интерьер напоминал комнату с картины Ван Гога. Потом переводил он взгляд на стену, противоположную книжным полкам с пола до потолка, всякий раз собираясь рассмотреть как следует странные картины, расспросить о живописце, о сюжетах (кажется, на всех картинах изображались встречи разных персонажей друг с другом), но отвлекался, а потом уходил навеселе, спеша домой.

На сей раз ему не удалось обратить внимание ни на арльский пол, ни на живопись.

Всюду свечи разной толщины и высоты, в том числе малые огарки, горели на блюдцах, в плошечках из-под съеденной в баснословные новогодья икры, в консервных банках; только одна-единственная зажжена была на столе в хрустальном лилово-мутном подсвечнике.

На одной из книжных полок стояла большая фотография Анны Герман с черным веером в руках. Чуть наклонив голову, певица смотрела на Шарабана, завитки волос на виске, отрисованные тушью ресницы, двойная длинная нить жемчугов. Внизу, на полу, под фотографией, шелестел в старом бидоне сухой сноп полевых цветов.

Две розы в банке из-под огурцов возле знакомого лузинского кофра. Над кофром, на этажерке, — еще одна фотография, черно-белая, на сей раз пейзаж, от которого не мог Шарабан несколько минут глаз отвести.

Возле доисторического проигрывателя замыкали круг бокал шампанского да несколько стаканов с водкой, накрытых ломтиками хлеба; Шарабан стал считать стаканы, вышло шесть. В седьмом стакане голубела горсть искусственных незабудок, каждая из них пыталась пролепетать “forget-me-not”.

Крутилась пластинка, звучал отвлеченный серебристый, принадлежащий лучшему из параллельных миров голос Анны Герман.

Лузин налил Шарабану, достав ему праздничную гостевую граненую стопку.

Пластинка закончилась.

— Выпьем не чокаясь, — сказал Лузин.

Шарабан медлил.

— Что это у тебя сегодня?

— Сегодня у меня, — отвечал Лузин, — День поминовения.

Допив. Шарабан поставил стопку, выудил из баночки маслину.

— День календарный?

— Скользящая дата. Назначаю раз в год сам. Что ты так смотришь на меня? Я не пьян.

— Я вижу.

— К списку тех, кого поминаю, добавился старик антиквар, — пояснил Лузин. — В связи с этим День поминовения назначен был вчера на завтра.

— Я понял.

Лузин открыл форточку.

— Холодно сегодня, — сказал Шарабан. — Хотя, ну, ты и накурил.

— Холодно, не холодно, какая разница. Накурил, правда, хоть топор вешай. Завтра брошу. Да кури и ты, если хочешь, я не для проветривания открыл, гостя жду.

“Крыша у него, что ли, поехала”? — подумал Шарабан.

Лузин хмыкнул.

— Я когда в очереди в гастрономе стоял, передо мной стоявшая женщина рассказывала подружке, как брат ее допился до обезьянок зелененьких. Видимо, в наше время атеистическое сие является эквивалентом старорежимных чертиков. Именно, заметь, не мартышки зелененькие, а обезьянки. Ты думаешь, я такого рода визитеров в форточку жду? Ко мне сейчас мой мерзавец приходящий явится. Он колбасу за версту чует, а я ему еще и фарша, твари, прикупил.

Шарабан не успел успокоиться при слове “фарша”, как с дерева напротив окна, молниеносно взобравшись по стволу, сиганул в форточку с утробным звуком, не напоминавшим ни мяуканье, ни мурлыканье, однако расценивавшимся как приветствие, матерый котяра.

— Здрасьте вам, — сказал Лузин. — Те же и Мардарий. Иди закуси, у нас поминки.

— Мардарий? — переспросил Шарабан.

— Имя как имя, человеческое, в святцах есть. Я, правда, не знаю, ко мне ли он одному ходит, ко мне ли первому, а также не ведаю, был ли он прежде хозяйским или дворовый с тягой к человеческому обществу; поэтому неведомо, сколько у него имен и какие именно.

— Если был хозяйский, — глубокомысленно заметил Шарабан, — то имени минимум два, как у католика.

Тут тень улыбки на лице Лузина мелькнула, да и пропала.

Он снова наполнил стопки.

— Кого мы поминаем, кроме старика? — спросил Шарабан. — Если не хочешь, не отвечай.

— Это не секрет. Сначала я поминал только Анну Герман. В детстве, знаешь ли, жила она в Средней Азии, видать, там гюлистанские соловьи Ургенча, звон струй прозрачной воды источников да малых водопадов вселились в ее несказанное горлышко под долгими взорами осиянных ночей азиатских звезд. Вон стоит ее бокал с шампанским, такой волшебной певице никогда я водки не наливал. Думаю, не умерла бы она от рака вскоре после рождения желанного долгожданного младенчика, на волне счастья, если бы не та проклятая автокатастрофа в Италии, стоившая ей таких мучений, таких усилий, она училась дышать, ходить, говорить, двигаться, все через боль. Если уж повезло миру, свезло послушать голосок из музыки сфер, так должен был мир с хозяйкою голоска расплатиться по-свойски всеми этими страданиями, необходимостью зарабатывать на ребенка и семью, концертами на износ, чтобы угрохать уж наверняка. Даже такая мысль у меня мелькнула: а что если подстроили чужачке-гастролерше автомобильную катастрофу лихие люди, чужие менеджеры, мафия, то да се. И так стало мне хреново. А после первого Дня поминовения отпустило слегка. Но тут девяностые подскочили, их в прессе журналисты без ферзя в голове “лихими девяностыми” называют. Я бы другой эпитет предложил, тем точнее, чем матернее. Хотя ты знаешь, я уголовного языка не поклонник. Итак, годы икс-игрековые настали, близкий мой приятель Сережа по прозвищу Зубки себе по случаю — ведь заторговали челноки-то по мере грузоподъемности — кожаный пиджак купил.

— Сережа по прозвищу Зубки? — перебил его Шарабан. — Такой узколицый, приветливый, улыбчивый, улыбается, а два клычка чуть длиннее, чем надо, как у зайчика, торчат? В “Демкниге” на углу Большой Морской книги продавал?

— Он самый. Вот купил он себе проклятый кожаный пиджак, давно мечтал, да после работы в свой спальный район и поехал, а лето кончилось, давно белые ночи прошли, бабье лето с теплыми вечерами стояло, ну, и нашли его прохожие запоздалые без памяти, без пиджака; а вскорости после того, как “скорая” его в больницу дежурную домчала, он, не приходя в сознание, от тяжелейшей черепно-мозговой травмы и умер. Вон его стакан стоит.

— Ты напрасно на осеннюю темноту грешишь, — сказал Шарабан, видать, тоже перекуривший, охрипнув с ходу. — Им что белая ночь, что черная, все едино. Средь бела дня за так убьют, не чихнут.

— Потом, — продолжал Лузин, — другой мой друг, музыкант, после концерта домой поздненько отправился, его убили в собственной парадной, умер не сразу, как потом говорили, да никто мимо не шел, а жена с дочерью решили, что банкет после концерта, уснули. Утром дворник дверь открыл, уж поздно было. Стакан рядом с Сережиным.

Кот во сне зубами защелкал, вздрагивал, скреб изнутри когтями картонный домишко свой.

— А еще один мой друг, режиссер, без вести пропал. Он, надо сказать, много лет на Север ездил, театральную студию вел, лекции читал; так отыскали его как раз люди северного народа, приехали, искали, морги обходили, там и нашелся, не просто убитый, а утопленный в Черной речке, да еще и кисти рук отрублены.

— Зачем?

— Кто знает? Северные люди поклялись сами найти убийц.

— Нашли?

— Не слыхал. Может, еще ищут. Ты вроде спрашивал, что у меня в кофре?

— Спрашивал.

— Открой, посмотри.

— Пусто, — сказал Шарабан. — Для чего ты пустой кофр таскаешь?

— В память о Борисе Смелове. Ты его знал?

— Нет. Только слышал. У нас общие знакомые имелись. Но не встретились мы, не пришлось.

— Вон его фото, пейзаж, на который ты, войдя, загляделся. Он любил по ночам по городу ходить, с юности, на особую сверхчувствительную пленку ночами снимать, ах, какой фотограф! запечатлел как раз тот Город, который мы любили и любим, без слюней и гламура, без брендов и сиропа, обшарпанный, неухоженный, непродающийся, прекрасный, теперь фотографы всего мира его фотографии смотрят с восторгом. Не понял, что время гулять по ночам с доверием к прогулке и к попадающимся прохожим ушло, кончилось, все, баста, если ходишь, ходи с “макаровым”. Встретила его какая-то сволочь уголовная, всего-то квартала три до дома ему дойти оставалось, думал о своем, навеселе был слегка. Ночью мороз сильный ударил. Утром увидели: лежит Смелов на ступеньках василеостровской часовни Трифона Тримифунтского с разбитой головой да с пустым кофром, раненый, замерз. У него техника дорогая была, поживился убийца проклятый.

— И тоже никого не нашли? — тихо спросил Шарабан.

— Кто искал-то? Это только в детективных сериалах отпечатки пальцев, экспертиза ДНК, нитка с обшлага, хрена в ступе, фу ты, ну ты. Был бы какой богач, банкир, политик, хозяин ОАО или еще чего на три буквы; а тут кто? — великий фотограф по-нашему, нищеброд пьяненький по-ихнему. И старика так мне жаль. Всемером забить восьмидесятидвухлетнего, это надо же. Где мы живем! Как мы живем! Какая мерзость!

— А последний стакан чей?

— Старика, я же говорил. Ты хочешь сказать, предпоследний? Вот тут дело невинное. Прапрадед мой отыскался.

— Узнал, где похоронен? Могилу навещаешь?

— Нет, — тень улыбки снова тронула лузинские губы. — Знаю теперь, где жил. Дом знаю. Искал, не находил. Думал, где-то у собора на Измайловском. Ошибался, фантазировал. Теперь адрес его мне известен.

Шарабан поднялся закрыть форточку, возвращаясь к столу, увидел, что Лузин задремал в кресле, единственном старинном в компании бывалых табуреток. Он налил себе еще, зажмурившись, выпил, послушал, как похрапывает Мардарий, как скрежещет зубами во сне его дискретный названый хозяин, задул свечи. Подхватил свой бесформенный портфель. Проснувшийся Лузин пробормотал:

— Счастье твое, что тебя не коснулась наша подлая городская уголовщина…

— Не коснулась? — обернулся Шарабан. — Да из-за нее в один день недобрый просто кончилась моя жизнь.

— А сейчас у тебя что? — спросил открывший глаза Лузин.

— Смертный сон, — отвечал Шарабан, идя к выходу.

— Как я рад, — сказал тут Лузин совершенно трезвым голосом, — что мы с тобой в твоем смертном сне встретились, а по вечерам читаешь ты мне вслух. Удачи тебе, вечеров посветлее, дружок, а когда вовсе одолеет тебя печаль, станешь ты глух к старым любимым песням, пусть Фредди с Монсеррат споют тебе “Барселону”!

Но пока в сентенции своей Лузин дошел до слов “тебе └Барселону“”, Шарабан успел сбежать по дематериализующейся лестнице во двор, хлопнуть дверью и, набрав горсть из сугроба, умыться снегом.

Невесело брел он по Загородному, заметенному, непроходимому. “Если Лузин знает о стольких убийствах и избиениях, если знаю то, что знаю, я, два случайно взятых человека, какова же статистика разгула сил тьмы в городской нашей нынешней жизни?! Господи, упокой невинно убиенных рабов Твоих и даруй им Царствие Небесное”. Вечерняя метель лепила ему в лицо, он плакал, прикрываясь ею. Вслед ему хихикнула стайка девиц с — восемь девок — один я — всеобщим любимцем-парнишкой: надо же, идет здоровенный, плохо одетый, в отстойном прикиде, пьянчуга, очкастый, со страшнющим портфелем, плачет, что-то приговаривает, бомжует.

— Интересно, что у него в портфеле?

— Пустая бутылка, недоеденный биг-мак с помойки и грязные кальсоны.

— Пари? Отберем портфель? У меня газовый баллончик есть.

— Ой, да ладно, пошли, холодно, ну его на хрен.

 

 

Глава 29-я. Находка

Сами, что ли, переплетали? — Лузин разглядывал книжку в ситцевом переплете. — И тряпка-то необычная, как тест на дальтонизм.

— Сами, конечно, своеручно. — Шарабан разбирал очередную коробку библиотеки братьев-близнецов, надеясь набрести на продолжение романа или комментарии к нему. — Я не помню тестов на дальтонизм.

— Здрасьте, таблицы Рабкина, разве, когда на права сдают, их не проходят? Какая у тебя на дне коробки толстая книжка. Тоже в самодельном переплете, без заглавия. Открой, посмотри, что это. У меня такого формата “Дон Кихот” есть старинный однотомный.

— Нет, не могу открыть.

— Что значит — не могу?

— Она склеена.

— Так открой на любой странице.

— Она вся склеена.

И пока Лузин в недоумении вертел книгу в руках, Шарабан открыл свой гипертрофированный портфель, оттуда выудил бритву профессионального севильского цирюльника, — впрочем, опасными бритвами в первой половине двадцатого века все брились на всех широтах.

Аккуратно подцепил он обложку с титульным листом, впрочем, ухватил и авантитул, и первую страницу. Книга открылась.

В середине ее, в сердцевине, в страничной толще, в вырезанном гнезде покоился некий предмет, обернутый в мягкую бумагу.

— По законам детективного жанра, — заметил Лузин, — тут должен быть браунинг. Или бомба.

— Дверь закрой, — сказал Шарабан.

И извлек из гнезда неведомого птенца.

С минуту постояли они, молча глядя на сверток. Потом Шарабан развернул бумагу.

Шевеля губами, как два второгодника, прочитали они надпись на крышке: “Ее императорскому величеству Елисавете Петровне Самодержице всероссийской Государыне всемилостивейшей”.

Сдерживая дыхание, Шарабан перевернул табакерку. На донышке, изображавшем обманку-конверт, в середине красовалась обманка-печать цвета сургучного коралла с профильной женской головкой (высокая прическа? паричок?). Печать обведена была надписью: “Девица Лия де Бомон”.

— Посмотри, что внутри, — шепнул Лузин.

На внутренней стороне крышки увидели они портрет зеленой мартышки, грустного зверька с золотистыми сверкающими глазами. Лапкой держалась обезьянка за оконную раму, за окном перед деревьями, перед церковкой с колоколенкой по заснеженному пруду вез салазки мужичок-с-ноготок.

На дне табакерки тем же ровным легким почерком старинной эпохи, что и на крышке, художник — по просьбе заказчицы — написал: “Споминай обо мне”.

— Кто-то идет, — сказал Лузин. — Клади ее в свой портфель. Книгу проклеенную отдай мне, сожгу в кочегарке у себя во дворе.

— Ты уверен, что мы не должны…

— Уверен. Если спрятал ее старик, так тому и быть.

— Вы для чего закрылись? — спросил из-за двери Кипарский. — Что за новости? Пьете, что ли?

— Случайно, — отвечал Шарабан, распахивая дверь, — хлопнули, шваркнули, задвижка заскочила.

Кипарский подозрительно оглядывал комнату. Ни свеч, ни бутылки.

— Хотите, дыхну? — спросил Лузин.

— Спасибо, не хочу, — ответствовал директор, удаляясь в свой крохотный кабинет.

Откуда промолвил:

— Что еще за “дыхну”? Кто я вам? Постовой? Инспектор ГАИ? Служитель вытрезвителя?

— Ну, уж служитель-то вытрезвителя фиг предложит кому дыхнуть, — произнес Лузин.

— По опыту знаешь? — спросил Шарабан.

— Я теоретик, — отвечал Лузин. — Как по образованию, так и по жизни.

Они вышли на мороз во двор покурить, курили, смотрели друг на друга, два заговорщика.

 

 

Глава 30-я. “Хочу ознакомиться”

На следующий день явились они на работу почти одновременно. Кипарский сидел за столом, красный как рак, говорил по телефону, разговор был ему неприятен. Лузин с Шарабаном молча слушали.

— Что значит — вы хотите ознакомиться с библиотекой братьев Р-ских? Мы, собственно, не филиал Публички, где можно с отдельными собраниями книг оптом и в розницу знакомиться. Мы макулатурная точка. Я не обязан никому показывать, что за материалы для переработки вторсырья у нас тут хранятся. Мы сотрудничаем с разными организациями, с секретными, в частности; может, отдельные бумаги представляют собой государственную тайну или ее недостающее звено. Я не могу вам разрешить… Почему вы меня постоянно перебиваете?

— Кто влип-то? — спросил Лузин тихо. — Кипарский или мы?

— Пока никто, — так же тихо ответствовал Шарабан.

— Я могу понять, что вы интересуетесь библиотекой известных антикваров. Вы бы свой интерес проявляли до того, как ее к нам привезли. Взяли бы ее себе, что ли, купили бы; а теперь-то что вы от меня хотите?

— Книгу сжег? — спросил шепотом Шарабан.

— Сжег.

— Никто не видел?

— Никто, я кочегара подменил, он отлучился. Я раньше в той кочегарке сам работал. В гордом одиночестве огню предал предмет. Без свидетелей. А… она где?

— У меня, — Шарабан показал на портфель.

Лузин только головой покачал.

— Никаких ящиков, то есть коробок с книгами, у меня тут нет! — кричал Кипарский. — Все книги разрознены, часть ушла в “Старую книгу”, часть упакована в пачки с другими бумагами, приготовленными к отправке. Да зачем вам знать адрес “Старой книги”? Чтобы вы и им звонили, мозги пудрили, как мне? С какой стати мне портить отношения с постоянными клиентами из-за вашей блажи? Я с вами разговариваю нормально. Предельно вежлив. Что значит — вранье? Что значит — проверите? Вы, часом, на учете в психдиспансере не состоите? Да для чего мне вам врать и перед вами изворачиваться? Вы не заедайтесь.

Кипарский швырнул трубку и забегал по конторе, крича:

— Дурдом! Дурдом!

Увидев двух своих сотрудников, сидящих в напряженных позах с прямыми спинами рядом с открытыми и перерытыми ими накануне коробками, он остановился, вгляделся и произнес:

— Что это вы такие тихонькие, смирненькие, едите глазами начальство? Лузин? Шарабан? Не вашим ли непонятным мне фокусам я обязан звонком этого городского сумасшедшего, требовавшего незамедлительно допустить его к библиотеке Р-ских? а на все мои вопросы — с чего? для чего? зачем? — оравшего в ответ: “Хочу ознакомиться!”?

— Он кто? — спросил Шарабан.

— Я тоже бы это хотел знать, — сказал Кипарский, закрывая за собою дверь в кабинет и защелкивая ее на задвижку.

Известно было: за закрытой дверью кабинета Кипарский дышит по системе йогов, медитирует и делает мудры.

Видимо, за последующие двадцать минут он прекрасно восстановился, потому что, когда ему пришлось снова взять трубку, он владел собой, обретя равновесие с рассудительностью, присущие ему от природы. Зато говорящий с ним вопил так, что его слышали в соседней комнатушке.

— Если вы, — размеренно произносил Кипарский, — новый главный рэкетир района, города или области, вы могли навести о нас справки у реальных парней предыдущего главнюка, вам сообщили бы, что у нас все в ажуре, с нами проблем нет, никаких претензий либо нарушений, взносы не вопрос или вопрос не к нам, заодно поведали бы, что нас крышует не только Артур, но и сотрудники бюро господина Никанорова, да еще банный трест.

— Ты! — кричал в трубку некто. — Какое мне дело до твоей крыши, хотя твоя-то поехала, какой я тебе рэкетир, я уважаемый человек, мне дела нет до твоей вонючей дыры, какие справки, я все о тебе знаю, крысиный лаз, два разболтая с похмелюги, косоглазая и ты, придурок, надеюсь, ты не сбагрил за бугор то, о чем идет речь?

— А о чем идет речь, если это речь? — вкрадчиво осведомился Кипарский.

Шарабан зашел в кабинет шефа, выдернул телефонный проводок из разъема и спросил:

— Он вас еще не утомил?

— Да давно уже, — отвечал директор, складывая пальцы в мудры и пристально вглядываясь в красно-зелено-синюю мандалу коврика на стене пред собою.

 

 

Глава 31-я. На авиньонском мосту

 

На мосту в Авиньон

вечно танцы, вечно танцы.

На мосту круглый год

водят в Авиньоне хоровод.

Французская песенка

 

Жители домов, примыкающих к Г-нской улице, давно уже не удивлялись кавалькадам пожарных машин или одиночным красным кибиткам, с воем прилетавшим в район их. Возможно, сей рой мистическим образом притягивала некогда расквартированная на Шпалерной пожарная часть; впрочем, еще с девятнадцатого века пожарная часть переместилась на середину С-й, то бишь Ч-ского, и даже обзавелась элегантной миниатюрной пожарной каланчою, напоминавшей маяк, подобные каланчи и сейчас украшают главный проспект Васильевского, Московский проспект и Конторскую улицу у набережной Охты. С другой стороны, не один век все знали: огонь — стихия Москвы, тогда как Петербургу присуща вода, он с момента основания пребывал в некотором роде в эре Водолея, а вот поди ж ты, словно эхо Москвы гуляло между Летним дворцом царя-плотника и Большим домом.

В самом долгом, двухзаходном (второй решающий заход освещал огнем своим целую зимнюю ночь) пожаре сгорел Дом писателей на тогдашней улице Воинова, ныне снова ставшей Шпалерной, так называемый Дом Шереметева, хотя Шереметев (имевший по иронии судьбы прямое отношение к давешней пожарной части того же околотка), был всего лишь последний хозяин особняка.

Разные слухи ходили о том пожаре.

Говорили о поджоге, болтали, мол, глаз положил некий вылезший из подполья тать-миллионер на особнячок, да не рассчитал, сила огня превысила его намерения и планы, опять-таки из-за безвестного жулика девятнадцатого столетия, как выяснилось, использовавшего в качестве межэтажного теплоизоляционного слоя наиболее дешевый из существовавших камышовый утеплитель; и, высушенный временем и тщанием городских отопителей, камыш полыхнул, подобно пороху. Говорили о скандальном литературном вечере, когда и без того смолившие цигарки свои в залах, кулуарах, на лестничных площадках писатели (стряхивавшие, кстати сказать, пепел, швырявшие охнарики-хабарики в огромные фарфоровые напольные вазы графских времен, китайские, бело-голубые, откуда ж китайские, поправил бы мало-мальски грамотный антиквар, типичная шинуазри, сhinoiserie, подделка, серия, вон она, средневековая Поднебесная, в соседнем переулке), укурившись до помрачения, до сиреневого тумана, совали окурки куда ни попадя, в электрощит, например, что и запалило бикфордов шнур неслучайной цепи случайностей. Болтали еще об одной вечеринке, сдали помещение некоему музыкальному, скажем так, коллективу сбродного молебна, и не то что децибел особняк не выдержал, а от перебора электроинструментов, усилителей, узвучителей, микрофонов иже с ними ни вольтметра, ни напряжометра никто не включал, заискрил старый электрощит, да так, что плита его расплавилась, якобы ее потом дознаватели в необъяснимом виде нашли, словно маханул по ней гиперболоидом пребывавший в числе фанатов музона мифический самоучка инженер Г.

Ходили параллельные байки о чьей-то припрятанной на чердаке антикварной потаенной коллекции, о многочисленных лестницах, по коим незамеченным мог проникнуть в несчастный дом помешанный огнепоклонник-пироман, шепча: “Fire, fire…”

Еще грешили на новодельное коммерческое издательство, расположившееся на третьем, что ли, этаже шереметевской обители, в зале, превращенной сдуру в подобие бумажных сот, перегородочки, перегородочки, все шелестит, более десятка компьютеров, за коими сидят неоиздатели, большей частию писательские отпрыски, вооруженные чайниками, кофейниками, кипятильниками, все включено в сеть старой послевоенной паутины проводки, да к тому же будто бы кто-то из юных бизнесменов в роковой вечер кипятильник типа паяльника из стакана не вынул и выключить забыл.

К тому моменту Союз писателей уже успел разделиться на два союза, как злые языки называли их, сионистский и антисемитский. Разумеется, каждый союз валил поджог (не всегда и шепотом) на антагониста своего. Но некоторые писатели, не лишенные художественной и даже философской жилки, утверждали: раз уж возникла искра неприязни, почти ненависти, так из нее может что-то и возгореться.

Первый раз пожарных вызвали к утру, когда потянуло дымком, задымило, начало было гореть, они примчались, погасили, умчались. Но затлел уже, шумел камыш, припрятанный камышовый порох в трюме механика Салерно, то есть простите, в межэтажной тьме. Завершился день, разогрелось к вечеру.

И осветилась ночь.

Тогдашний председатель одного из союзов Михаил Чулаки простоял с одной из сотрудниц — Людмилой Борисовной, возглавлявшей бюро пропаганды, ответственное за пиар, — всю ночь до утра возле пылавшего дома. Пожарные в целях пожаротушения, дабы перебить московскую стихию огня петербургской местного разлива, обрушили на дом три тонны воды на нещадном морозе. Мокрые брюки, мокрые рукава Чулаки, заледенев, звенели, он того не замечал. К утру все было кончено. Ледяные сталактиты и сталагмиты застыли в библиотеке, крыша ледяного зала отсутствовала, глетчер его смотрел в морозное небо, сверху в зал смотрели звезды. Страница с главой “Лед и пламень” перевернулась, отороченная гарью, инеем, невозвратным прошлым.

Через некоторое время, полгода, год ли, заполыхал пресимпатичный старинный особнячок возле Гагаринской улицы. И в этом случае тоже шли разговоры соответствующие: мол, если приглядеться к последующему владельцу, уж не выяснится ли, кто поджег? ибо кто шляпку тиснул, тот и тетку кокнул, по утверждению классика. Особнячок, по счастью, большому разору не подвергся, спасибо пожарной команде, вскорости и восстановили его, в отличие от бывшего Дома писателей, долгие годы простоявшего наподобие привидения и пристанища призраков.

Далее то там, то сям катались пожарники по незначительным поводам: то пьяный с папироской уснет, то старушка с неисправной электрогрелкой задремлет, то старая скрытая электропроводка самовоспламенится, то телевизор-террорист взорвется невзначай.

Поэтому когда повалил дым со двора одного из домов, неподалеку от перекрестка Ч-ского и Г-ской, никто особо не удивился, но дыму было слишком много, никто не хотел гореть, вызвали пожарников. В середине известного нам двора запален был огромный костер из всех бумажных запасов макулатурной конторы Кипарского. А поскольку дверь конторы была распахнута настежь, из нее тропа из листочков, обрывков и целых брошюр вела к костру, Кипарского вызвали на работу, впрочем, дело шло к утру, вскорости он бы и прибыл на пепелище своим ходом.

Уехали пожарные, убыли дознаватели, потерпевшие остались около пепла погоревшей зарплаты.

Они стояли вокруг насканского пятна из-под летающей тарелки. Шарабан сказал:

— Точно огнепоклонники после сезонного хоровода.

И тут, слегка притопнув ногами, Лузин запел:

— Sur le pont d’Аvignon…

Неожиданно подхватил Кипарский:

— On y danse, on y danse!

За ним вступил Шарабан, о котором известно было, что знает он. среди прочих языков, французский:

— Sur le pont d’Avignon…

А уж от Сплюшки продолжения никто не ожидал, однако оно последовало — с неподражаемым китайско-нижегородским акцентом:

— On y danse tout en rond!

Все пошли по кругу, делая руками, приплясывая; в линию танцоров вошел мальчонка, в отличие от прочих наблюдателей дворовых оставшийся с погорельцами, и вывел:

— Les garCons font comme Ca!

Пока пели они и приплясывали, ведя дурацкий импровизированный хоровод, прошел у них первый шок; допев, они поаплодировали себе, улыбаясь.

Мальчишка сказал, обращаясь к Шарабану, которого посчитал он главным:

— Там у входа за сугробом две книжки завалились, можно, я одну возьму? У меня похожая есть, того же автора, я ее все время читаю.

То была “Занимательная физика” Перельмана. Мальчишка, прижав книгу к груди, собрался было ретироваться, когда Шарабан спросил:

— Откуда песенку знаешь?

— Я в школе французской учусь, и у меня с этой песенкой анимашка-мультяшка в компе есть. Спасибо, дяденька!

И он умчался с добычей.

— А говорят, теперь книг не читают, — сказал Лузин. — Вот же читатель поскакал. Сплюшка, откуда ты знаешь французский?

Покраснев, Сплюшка отвечала:

— Мой жених голландец, я учу французский, возможно, мы будем жить во Франции…

— О-ля-ля! — вскричал Лузин. — Ай да Сплюшка!

— Лузин, — спросил Кипарский, — а вы тоже знаете французский?

— В нашей семье, — ответил тот, — детей в обязательном порядке хоть малость, да обучали парле франсе.

— Так же как и в нашей, — сказал Кипарский, не дожидаясь вопроса.

Они вошли в разгромленную контору свою. Кипарский в печали глядел на бедный компьютер.

— Для чего они в него лазили?

— Связи изучали, как в боевиках.

— А портить зачем?

— Урок вежливости преподали? Стелиться учили перед телефонными анонимами? — предположил Лузин.

— Шарабан, — спросил Кипарский, — что за книга валялась рядом с Перельманом?

— Барон Врангель. “Старые усадьбы” или “Помещичья Россия”. Из библиотеки близнецов.

— Зачем библиотеку-то сожгли? — спросил Кипарский, складывая пальцы в одну из мудр.

— Может, они ее с собой прихватили.

В этот самый момент в снегах, обведших фешенебельный загородный особняк, стоял телефонный аноним, он же незваный гость-bis, хмуро разглядывая вываленные на дорожку у въезда коробки с книгами.

— Для чего, идиоты, вы мне это привезли?

— Так вы велели…

— Я прошмонать велел, а не сюда тащить.

— Обратно везти? — спросил амбал из амбалов.

— Сжечь немедленно.

И поймав шаг самого мелкого амбала — к машине за канистрой, уходя, со вздохом:

— Не здесь же жечь, везите в лес, там и палите, обормоты.

— Романа жаль, — негромко сказал Лузин.

— Роман у меня в портфеле, — откликнулся Шарабан.

 

 

Глава 32-я. Кипарский

Тут зазвонил телефон, из трубки гаркнуло во всеуслышанье:

— Понял, что нужно быть посговорчивей, а говорить повежливее?

— Ну, — отвечал Кипарский.

— Что же мне, на квартире у тебя теперь обыск устраивать?

— Квартира моя пустая, — отвечал Кипарский, — я сторонник минимализма, сплю на циновке, ем в кафе, одежда в сундуке на балконе, приходите в касках, сундук вам выкину с четвертого этажа для экономии времени.

— Значит, твоих раздолбаев прощупаю.

— Ты пока своих козлов, — сказал Кипарский, — с фазенды загородной в город запустишь, сколько времени да бензина зря уйдет. Сиди в башенке, наблюдай залив, медитируй, нет у нас того, что ты ищешь. Кстати, что ты ищешь? Ожерелье королевы? Левое яйцо Фаберже? Бриллианты для диктатуры пролетариата?

— Надо же, фазенда, залив, кто ж тебя информирует, стервец? Что ты за птичка?

— Я птичка п..дрик, — отвечал Кипарский, отключая телефон и складывая пальцы в новую мудру.

Видимо, собеседник его удивился названию птички не меньше сотрудников, никогда ранее от корректного директора подобных слов не слыхавшие, поскольку телефон умолк.

— Ой, — сказал Шарабан, — Кипарский, вы кто?

— Я, — поднял на него невинные очи директор, — старой мафии сын полка. Частный случай.

Сплюшка принесла кофе. Шарабан, элегантнейшим образом ухватив свою чашечку, вопросительно смотрел на начальника.

— Видите ли, — начал Кипарский, — дядюшка деда моего, оставшегося сиротой в раннем детстве, был известный юрист старой закалки с множеством учеников, чьи судьбы были глубоко разнообразны. И дядюшка, и дед мой погибли в блокаду, бабушка осталась с маленьким сыном в роскошной квартире, в которой проживала еще и вторая жена дядюшки, француженка. Чудом дом остался цел, антикварная обстановка нераспроданной, вот только всех уплотнили, вселили в третью огромную комнату женщину с ребенком, как говорили мне потом, крикливую и истеричную, но не злобную. Отец мой при помощи учеников и друзей дядюшки учился в неведомом мне заведении и должен был стать дипломатом, но погиб по нелепой случайности, на глазах множества людей утонул, хотя плавал великолепно. Ученики и друзья дядюшки, а также учителя и друзья отца, не сговариваясь (или все же сговорились, поклялись на поминках в девятый или сороковой день?), переключились на меня. Помогали матушке материально, нанимали мне иностранных языков преподавателей, катали на машине (это теперь машины у всех, прежде у нас так не было), отдыхал я на каких-то несусветных дачах, на юге ли, на Валдае, в Подмосковье, в Белоруссии, в Прибалтике. Определили меня, естественно, в МГИМО, который я и закончил с блеском. Но потом выяснилось, что ни малейшей охоты к дипломатической, а также министерской деятельности у меня нет, а даже, совсем напротив, полное к тому отвращение. Бились со мной поначалу, не зная, куда меня девать. Пробыл я, открою вам секрет, заместителем министра одной из наших тогдашних республик ровно полгода. По истечении сего скромного срока поставил я благодетелям своим ультиматум: либо меня от должности занимаемой освобождают, либо я тривиально подаюсь в бега. “Почему?!” — кричали мне на разные голоса. Так со взятками приходят немыслимыми, отвечал я, я взяток не беру, а гнать в шею приходящих данайцев мне крайне некомфортно. Объясняли мне, тупице: с такой должности можно только на повышение. Вы же умные люди, влиятельные, отвечал я, рокируйте меня как-нибудь, что-нибудь придумайте. Ну, и придумали. А поскольку иначе чем маленьким начальником видеть меня не желали покровители мои, а тут как раз и перестройка подкатила, отполз я, согласно капризу эпохи и своему личному, в малый бизнес, в его шуршании, как видите, до сих пор пребываю. Так что все разговоры о том, кто меня крышует, сплошная ложь, чтобы окружающих не раздражать. Что и кто меня крышует — и не вымолвить. Если какая-то информация мне о ком или о чем нужна — я ее получаю быстрей быстрого. Конечно, теперь новая мафия, но у старой среди нее ученики, дети и внуки; так что все как бы всяко при делах — при тех, которые разумению моему доступны, впрочем, разумение мое невелико. Хотя, конечно, я стараюсь помощи особо не просить. Но полагаю, не пройдет и — часа? суток? — ну, не знаю, — как о нашем пожаре узнают мои благодетели, компьютер новый завезут, макулатуру тоже получим чудесным образом, будем жить дальше.

— Вот еще вопрос про минимализм, — промолвил Лузин задумчиво, — если вы в полупустой квартире, куда девалась та полуколлекция полуантикварного интерьера, где жил ваш отец?

— Пока мать болела долгие годы, нуждалась сперва в компаньонке, потом в сиделке, — печально и беззаботно отвечал Кипарский, — продал я все, о чем не жалею. Нет, это надо же, кофий только допили, а Сплюшка уж все прибрала и тихо умчалась. Поскольку рабочего дня не ожидается, и вы свободны.

— Пойдем ко мне, — сказал Лузин Шарабану, выйдя на снег погорелого двора.

 

Глава 33-я. Лузин

Вид невзрачного лузинского флигелька, как известно, всегда приводил Шарабана в прекрасное расположение духа. В сугробах к порогу прорыта была тропка (“Сам прокопал”, — не без гордости объявил Лузин), с крыши сброшен был снег (“Я и сбрасывал”), стоптанная лесенка преодолевалась легко. Над дверью прибита была подкова, что тоже веселило входящего. Кот отсутствовал, хотя слегка приоткрытая форточка ждала его.

— Выстудишь комнату.

— Камин затоплю.

В торце комнаты, общем с дверью, за широкой ширмой-экраном обнаружился почему-то никогда не замечаемый Шарабаном ранее камин.

— Он действующий? А чем топишь?

— Поленьями коротенькими, березовыми и торфяными брикетами. Топлю редко. В холодную зиму, вроде нынешней. Ну, и когда печаль найдет.

— Так мог в нем и книгу сжечь.

— Нет, для конспирации лучше в кочегарке. Будешь бальзам пить “Семь сибирских трав”? Мне намедни презентовали.

— Дегустну, — с удовольствием потер руки Шарабан.

Воодушевленный семириком сибирской флоры, вспомнил он про картины.

— Давно хотел спросить тебя, что это за живопись?

— Знакомый художник подарил. Из серии “Петербургские рандеву”. Видишь ли, мы с ним, как с тобою однажды, говорили о том, что Санкт-Петербург — место встречи, которое отменить нельзя. Вот на эту тему он сделал множество картин и рисунков.

— “В Петербурге мы сойдемся снова”, — произнес Шарабан, разглядывая Пушкина с Мандельштамом, стоящих на Львином мостике.

В форточку, издав звук кошачьего чревовещателя, ввалился Мардарий.

— Кем, интересно, твой котяра прежнюю инкарнацию отрабатывал?

Кот пристально всмотрелся в Шарабана и подмигнул ему.

— Он мне подмигивает.

— Хека хочет, — сказал Лузин, выходя на кухню.

Кот обогнал его, встал перед холодильником, смотрел на белую заветную дверь, за которой пряталась жратва.

На левой картине Гоголь махал рукой Лермонтову, уронившему на мостовую колоду карт. На правой обнаружился Лузин, повстречавшийся на набережной канала Грибоедова (вдалеке маячили златокрылые грифоны) со стариком в странной военной форме; над каналом летела полупрозрачная женщина.

Вошедший Лузин заметил:

— Тут художник неточность допустил. У него просто фея, а должна быть женщина-змея.

— “Женщину-змею” видел в ДК Первой пятилетки, Генуэзский театр привозил, — оживился Шарабан. — С третьей женой вместе ходили.

В дверь позвонили.

— Кого-то ждешь?

— Никого.

Подойдя к двери, Лузин произнес свое: “Кто?”

— Открой, — ответили с лестницы, — поговорить надо.

Затворив внутреннюю дверь, прикрыв за собой дверь в комнату, Лузин тихо сказал:

— Два амбала.

Звонок повторился, блямкали многократно, настойчиво.

— Обыскать хотят, — Шарабан достал из портфеля бритву, раскрыл ее. — Шмон при пороге.

Лузин взял из угла трость, с которой время от времени приходил на работу, сослуживец его не успел сказать: “Лучше бы дубину взять”, потому что Лузин выдернул из трости длинный клинок.

— Пошли.

Распахнул сперва дверь в комнату, потом внутреннюю входную, затем внешнюю на лестницу со словами:

— Ну, говори.

Возникли они с Шарабаном в дверях, едва вмещаясь в проем, один с бритвой, другой со шпагой, что явилось для амбалов с лестничной площадки несомненной неожиданностью.

— Когда начнешь говорить, — сказал Шарабан, — стой, где стоишь, для всех лучше будет.

— Высоко мастишься, — крякнул левый амбал.

— А то, — отвечал Шарабан.

— Вам чего? — спросил Лузин.

— Мульку из коробки книжной не ты ли скоммуниздил? — спросил правый амбал.

— Не я, — сказал Лузин.

— Вот щас проверим.

— Проверяй.

Амбалы так же, как и Шарабан, видели, что Лузин со своей шпажонкой обращаться умеет.

— Нет у меня в квартире ваших мулек, — сказал Лузин. — Лучше бы вы шли, откуда, блин, пришли.

В глубине комнаты за его спиною взвыл и зашипел кот.

Амбалы глянули туда, в комнату, за плечи стоявших в дверном проеме.

— Мать твою, — сказал правый, — баба полуголая в окошке.

— Сваливаем, — сказал левый, — я знаю, кто это.

Переговариваясь, они спускались по лестнице.

— Я-то в курсе, какая баба, обкурившись и пережравши дури, по крышам шастает в чем мать родила и в окна канает, — говорил один другому, — такая в городе одна, Дуремарова мочалка. От нее держаться треба подальше.

— Она по эту сторону окна была или по ту?

— Один хрен. Скажем, все прошмонали, ни фига у лоха с Верейской нет. Я так скажу, и ты стой на своем.

Взревел мотор, уехали.

Вид у Лузина был расстроенный, он чуть не плакал, стоя со своей потаенной шпагой посреди комнаты.

— Как не повезло! как не повезло! Сколько лет ее ждал, ни разу не видел, этим двум уродам показалась.

— Так им что угодно могло померещиться, может, они под кайфом или не раскумарились.

— А Мардарий? Он-то трезв и чист, аки бриллиант. Шипел, голос подал. Он тоже ее видел. Ты видел, котяра?

Кот урчал, терся о ноги, соглашался, подтверждал.

— На что тебе, Лузин, Дуремарова мочалка? — спросил, наливая, Шарабан. — Для чего ты ее так долго ждешь?

— Да это не мочалка была, я о ней и не слыхал никогда.

— Кто же это был?

— Мелюзина, — отвечал Лузин.

— Она кто?

— Фея.

— Да ладно.

— Она фея, — упрямо повторил Лузин, пряча шпагу в трость, — и несколько веков нашему роду покровительствует.

— Лузин, — спросил озабоченно Шарабан, — какому роду? Ты кто?

Стоя посреди комнаты, приосанясь, вытянувшись, слегка закинув голову назад, ответил ему сослуживец из макулатурной конторы:

— Я король Кипрский и Иерусалимский.

В паузе пересек комнату кот, впал в черный ящик своего кошачьего дома, тотчас уснув там.

— Здрасьте, — вздохнул Шарабан, — здрасьте. Что ж это за травы, семь сибирских-то? В Испании есть король, он отыскался, этот король — я?

— Гоголь Николай Васильевич, — сухо сказал Лузин, — жил, было время, на одной улице с моим прапрадедом, услышал, я полагаю, как тот, осердясь, кому-нибудь свой титул объявил; тут классик наш решил, что перед ним старый помешанный, домой вернулся да фразу о короле Испании в “Записки сумасшедшего” (а их он в те поры писал) и вставил.

— Твой прапрадед… На какой же одной улице мог он с Гоголем жить?

— На Средней Мещанской.

— У тебя другая фамилия? Не та, что была у предка?

— Я из бастардов, из незаконнорожденных. А титул переходил в нашем роду по наследству, по мужской линии.

— И твоего прапрадеда звали…

— Луи Христодул де Лузиньян, — отвечал Лузин, тщетно вглядываясь в окно, за которым падал нескончаемый занавес: снег.

— Ты говорил, я вспомнил, ты его дом нашел?

— Слушай, — сказал Лузин, — может, нам надо к тебе поехать? Не собираются ли эти отморозки и тебя обыскивать?

— Как они меня найдут? Я переехал. Из центра съехал, квартиру поменял с приплатой на новый район. Нигде это пока официально не зафиксировано. А в старой фатере евроремонт ничего не ведающая бригада воспроизводит. Выпейте со мной, ваше королевское величество.

— Не откажусь, — улыбнулся Лузин. — Может, и вправду камин затопить?

— Твое здоровье. Прозит. Затопи. Как ты сказал — Мелисанда?

 

 

Глава 34-я. Мелюзина

Некоторые и вправду звали ее Мелисандой.

Сведения о Мелюзине отличались неточностью, противоречивостью. В разных странах, разных местностях, у разных авторов, не говоря уже об устной традиции, о рассказчиках, или о песенной, поэтической, трубадурской, труворской, театральной, ее даже звали не всегда одинаково: Мелюзина, Мелисанда, Мелизанда, Мелуза.

Не везде она летала.

В одних текстах изначально являлась ручейной девой, а по субботам плескалась взаперти в ванной, щеголяя там в гордом одиночестве русалочьим хвостом. Другие тексты утверждали: в дракона превращалась по выходным, с башни родового замка Лузиньянов устремлялась в воздушный океан в обличье крылатого дракона, носилась в небесах, пугая неспящих.

Мужа Мелюзины обычно называли полным именем: Раймондин Лузиньян; но порой говорилось просто “знатный человек Раймондин”.

И не все именовали ее “фея”; иные настаивали на “демонице”.

Но если суровые кельты прямо говорили: мол, за убийство отца своего, короля Шотландии, осуждена еженедельно превращаться в змею (по субботам?), европейские изнеженные трубадуры утверждали, что отца-короля всего-навсего заточила в горную пещеру (или просто — в гору) за жестокое обращение с матерью-феей, и для убедительности, то есть для документальности, называли отца по имени: король Албании (?) Элипас (субботняя змеиная роль сохранялась за нею). То есть, по европейской версии, сия царевна-лягушка, она же женщина-змея, — инородка, шкипитарка (кто не знает самоназвания албанцев “шкипитары”?); могла ли быть змея иноверкой, литературная братия судить не бралась.

Что касается сказочных жен как таковых, то не только в русском фольклоре имели они пагубную привычку обращаться в лебедушек, утиц, пресмыкающихся и прочих; китайские (а за ними и японские) лисы-оборотни регулярно притворялись красивыми женами, а уж кем становились в процессе оборотничества, и подумать страшно. Впрочем, земные супруги частенько оказывались ведьмами отнюдь не раз в неделю, дело житейское, всем известное, явленное, вовсе не опирающееся на колдовство, тяжелую наследственность и дурное обращение с тестем мужа.

Каковой тесть, между прочим, и вправду вытурил из дома жену свою, фею Прессину вместе с тройней новорожденных дочурок Мелюзиной, Мелиори и Палатиной, всех троих мать-одиночка вырастила на острове Авалон.

Отягощенная карма, как выразились бы наши доморощенные современные специалисты, имелась не только со стороны феи Мелюзины, но и по отцовской Раймондиновой линии наличествовала. Известно, что правитель Пуату, благородный и щедрый граф Эммерик, встретил в дремучем лесу рыцаря де ла Форэ, потерявшего состояние, начисто разорившегося (тоже благородного), позволил ему жить на своей земле и усыновил сына де ла Форэ, Раймондина. Заметим в скобках, что “Foret” означает “лес”, что позволило Шарабану с истинным удовольствием встретить в одном из писем одной из кузин следующий пассаж: “…и когда мне подарили книжку писателя Дефорэ, я поняла, что могу его и не читать, хотя прочитала. Эта фамилия сама по себе для меня мир, в ней забытая сказка, чье название наполняет меня счастьем, “Foret des lilas”. То есть “Сиреневый лес” в смысле “Лес сиреней”. Кроме морских мегер, в его поэме лично для меня возникают лесные парки. Теперь — иногда — и я одна из них, а также и маленькая девочка, заблудившаяся в чаще и вышедшая на полянку, где парки пируют в сердцевине леса”.

Так вот, далее следует натуральная драма на охоте, поскольку в большинстве текстов Раймондин, охотясь на кабана, случайно убивает своего благодетеля Эммериха (а не кабан, как повествуют несколько щадящих легенд). После чего, безутешный, в отчаянии, томимый угрызениями совести, мечется по чаще, пока у источника, именуемого “Фонтан фей”, не встречает королеву фей Мелюзину, на которой вскорости женится, и в качестве свадебного подарка волшебная жена строит для молодого мужа на фундаменте древнего святилища Афродиты замок Лузиньян (позже в окрестных землях построит она замки и крепости Ла-Рошель, Клотри Мальер, Мерсент, Де-Вальвент, башню Де-Сент-Миксит; замок Ла-Марш возведет она в районе Луары).

Дети, рождающиеся у вечно юной Мелюзины в браке с обычным смертным, подтверждают свое нарицательное наименование “дети феи”: старший Уриэн — длинноухий и разноглазый, младший, Бешеный Жофруа, длиннозубый, по прозвищу Кабаний Клык, средние с бору по сосенке, у кого лицо наполовину львиное, у кого пятна шерсти на носу.

Кроме воздушной истории с отлетом в полночные субботние часы с островерхой башни Мелюзины, что между палатами Королевы и башней Часов, существовала и история водная: изволила дама запираться в ванной, и так мужу не понравилась эта внезапная календарная еженедельная ханжеская стыдливость, что выломал он дверь и увидел у жены в банной бадейке русалочий хвост (или два, точно у варшавской сиренки), а сама жена вся в чешуе, отчего перепуганный супруг бежал сломя голову, а разгневанная жена, чье колдовское одиночество он неизвестно для чего вероломно нарушил, покинула его навеки. Чаще всего подобное случалось с Мелузой, бывшей духом ручья, то есть девой-ручейницей.

На самом деле по-любому все начиналось по пятницам, когда Мелюзина к ночи кормила мужа кашей, сваренной своеручно, которую мешала она осиновой ложкою против часовой стрелки.

О чем известный писатель Жан Аррасский, секретарь Жана Французского, герцога Беррийского, в своем “Романе о Мелюзине” не упоминал.

Разумеется, с Жаном Аррасским познакомились братья Лимбурги, Поль, Жаннекен и Эрмин, когда герцог Беррийский (истинный читатель, Homo legens, библиофил) заказал им свой “Великолепно украшенный Часослов”, ныне считающийся королем манускриптов.

Братья, родившиеся между Маасом и Рейном, приходились племянниками знаменитому художнику Жану Малуэлю, чьей кисти принадлежит прекрасная “Мадонна с бабочками” (интересно, видел ли ее Набоков? нынче любой может нажатием клавиш вызвать образ ее из виртуального пространства). В “Часослове” братьев Лимбургов есть изображение (кажется, единственное) не сохранившейся до наших дней любимой резиденции Жана де Берри — замка Лузиньян, — в “Марте” из “Времен года” виден он на фоне весеннего неба стоящим на оттаявшей земле с первой травою.

Над крайней справа башней парит златочешуйчатый крылатый змей — Мелюзина. Пахарь и его вол видят ее, должно быть, боковым зрением, но, привычные к картинкам полетов весны, внимания на нее не обращают, возможно, принимая фею за готового зависнуть над полем жаворонка — или не желая смущать себя и колдовское создание любопытствующими взглядами.

По календарю в тимпане со знаками созвездий Рыб и Овна можно — с поправками — определить день мартовского новолуния нашего нынешнего года, как и по Брюсовому календарю, оба они “вечные”.

Братья Лимбурги, одни из основоположников жанра как такового, показывают в “Марте” обычные труды весны: пастуха, пасущего стадо, виноградарей, подрезающих и окапывающих лозы, пахаря с плугом, пашущего поля. Деталью местного быта (фотографий ведь тогда не было) выглядит и маленький НЛО, вполне опознанный, субботний, над правой башней.

Поговаривали, что замок Лузиньян построила своему Раймондину Мелюзина чуть ли не за одну ночь, как большинство своих замков, крепостей, башен; но не случайно он исчез, строения феи имели свойство исчезать, подобно туману.

— Если кто-то задумал строить башню, так и знай: надеется, глупышка, приручить свою Мелюзину.

— Раймондин, Раймондин, чего ты хочешь? Я тебе шесть веков отслужила, шесть столетий, а может быть, и больше, в прямом времени, во времени обратном. А всего-то тебя и просила: дай свободу мне только в день субботний или в ночь в канун воскресенья! Ты мирской, я морская, лесная, претерпи зов рожка или гобоя иной, чем твоя, породы, не смотри на меня раз в неделю, в календарный день новолунный, в полнолунную звездную полночь. Потому что слечу с башни замка не душой, томящейся в неволе, старинным сказочным драконом, полечу над вспаханным полем, где стоит на крещатике часовня, на меже твоих земельных владений — и земных, как тебе я повторяла.

Повторяла я тебе, говорила: отпусти меня раз в неделю, Раймондин, не будь таким упрямым, что ж ты меня не послушал.

И в Московии садилась я на башню, отдыхала от простора и ветра, а люди с песьими головами головами качали, шептали: мол, живет в башне чернокнижник, приручил окаянного дракона. Но в Московии наши потомки станут жить послезавтра, Раймондин, я о них позабочусь, хоть пришлось мне, дорогой, с тобой расстаться, да тебя давно нет на свете; но хоть ты, король, людской упрямец, а я дочь феи и фея, я твоя королева навеки, и наши два имени рядом до последних времен библейских.

— В большинстве легенд призраку Мелюзины суждено скитаться по земле до Страшного суда.

— Лузин, — спросил Шарабан, — а у тебя дети есть?

— Была одна жена невенчанная, ребеночка ждала, да поругались мы по-глупому, из-за пустяка, как в молодости бывает, ушла она от меня, уехала.

— Ты ее не искал?

— Еще как искал. Не нашел. Чувствую, что где-то растит она сына моего, бастарда из рода бастардов…

— Может, это твой принц тебе виденье Мелюзины послал на выручку.

Лузин провожал Шарабана, они стояли на углу, мимо пронесся фешенебельный автомобиль, по обыкновению, забрызгав их снежной грязной кашей, подтаявшей от рассыпанной на мостовой химической едкой добавки.

— Вот катят мимо двух нищих фантазеров реальные мужики да реалистические бабы, еще и дрянью дорожной окатить норовят.

— Какая же это реальность? — вздохнул Шарабан. — Машинный бред о комфорте.

В Петербурге, приземлившись на кровлю, сбросив драконью ипостась, пристрастилась Мелюзина бегать по крышам, иногда принимая облик местной девушки, сбивая с толку случайных зрителей. Девушка, послужившая ей моделью для краткого обличья, для образа-маски, дурно спала в такие ночи, а потом несколько дней жила, ненадолго изменившись в лице, волосы распустив чуть порыжевшие, удивленно вглядываясь в мир. По обыкновению, выбирала давнишняя подруга Раймондина тех, в чьих жилах бушевала протестантская, текла французская или бунтовала шкипитарская кровь; выбор она осуществляла интуитивно, интуиция для феи все равно что нюх для охотничьей собаки, а человеческие национальные, тем паче националистические блажи Мелюзину не интересовали.

Она любила петербургские крыши, вот только прежние статуи Зимнего дворца предпочитала новым.

 

 

Глава 35-я. Старые усадьбы

— Это хорошо, что ты изложил мне историю Мелюзины без эбеновых гребней, ивуаровых вееров, палисандровых кушеток и затканного золотом шлейфа.

— Заткнутого? — спросил рассеянно Лузин, запихивая на полки пачки макулатуры, прибывшей в соответствии с предсказанием Кипарского.

Перед переломом погоды, когда метеозависимым людям снятся покойники, Шарабан рассказывал о своих женщинах. То не были охотничьи байки сексуально озабоченных, нет, скорее новеллы, портреты, “закрытые книги”, как сам говорил он.

Лузину уже приснилась шкловская бабушка, с укоризною сказавшая ему: “Нет, шулера из тебя не выйдет”, — поэтому ждал он, что Шарабан начнет вспоминать одну из своих жен.

Имен Шарабановых женщин Лузин запомнить не мог, сами же образы помнил, иногда даже думал, что Шарабан всех их просто сочинил для своих скрываемых от посторонних глаз романов или эссе.

Первая (или вторая?), подобно Шарабану, постоянно выходила замуж, разводилась, выходила снова, однако ее четверо детей от разных браков походили друг на друга, поскольку, объясняла она, все были в прабабушку с материнской стороны. Шарабану она тоже родила младенчика, но к моменту его появления на свет они уже разошлись. Отличительной чертой ее являлась склонность к вранью, врала она вдохновенно, самозабвенно, с литературною жилкою, искренне веря каждому собственному слову. Лгала по самому ничтожному поводу, когда никакого профита от этого не ожидалось: сбегает к подруге чаю попить, а скажет — была в кино. Выйдет, бывало, из закутка со шкафом в голубом сарафане да невольно пролепечет, порозовев: вот, мол, снова надела любимое зеленое платьишко. С ней единственной Шарабан развелся сам, остальные его покидали.

Вторая (или третья?) жена страдала некоей особой (но ведь нельзя считать, что скрытой) формой ревности: ей постоянно казалось, что Шарабан ее не любит.

— Ты не любишь меня, — произносила она мрачно, исподлобья глядя на него золотыми глазами.

Вначале он пытался оправдаться, возражал, только зря терял время.

По утрам, садясь к столу в стеганом атласном халате, восточных тапочках “ни шагу назад”, раскладывала золотоглазая пасьянс, гадала на разных колодах по разным методикам, кидала карты на стол, нагадав мужнино коварство, измену, пару разлучниц.

Стоило ему зачитаться, она возникала перед ним укоризненной тенью:

— Любая книга тебе дороже меня.

Дороже ее, по ее словам, были ему друзья, приятели, гулянки, пьянки, водка, вино, кино, телевизор, рыбалка, предыдущая жена, кошка, не говоря уже о чужой ручной крысе. Детей у них не было.

Зато следующая краткая деревенская женщина родила ему двойню; увидев младенцев, он пришел в восторг, сказал: мы немедленно должны пожениться! Тут она, обычно ровная, невозмутимая, как сбесилась, запустила в него решетом, крича, что она-де ему, дура сельская, без надобности, ему дети нужны, еще кому-нибудь детей сделаешь, чего проще, кобель, вон отсюда. Далее собрала немудрящий скарб его в старый баул, вышвырнула баул за порог, велела убираться на все четыре стороны к чертовой матери. Дети заплакали, маменька кинулась их кормить, а Шарабан, забрав баул, отправился, куда она велела.

— У нее был послеродовой психоз, — предположил Лузин.

— Об этом я не подумал… — задумчиво произнес Шарабан.

Следующая женщина отличалась ученостью, эмансипированностью, истовой тягой к научной работе, селф-мейд-вумен.

— Если она, такая ученая, все у компьютера сидит, по конференциям шляется, рубашку накрахмалить не умеет, может, она идиотка законченная? — предположила мать Шарабана.

Мать с женою грызлись тихо, неумолимо, незаметно, профессионально, пар ядовитый стоял в воздухе.

— Ты меня уважаешь? — спросила ученая жена.

— Дорогая, — сказал Шарабан, — этот вопрос обычно задает алкоголик пьянице у пивного ларька.

Естественно, воцарившаяся в его жизни после ученой никаких наук, кроме “науки любви”, не признавала, читала дамские романы, носила длинные серьги, под цвет им длинные ногти. Высоко поднятые волосы ее напоминали шлем Афины, платья шились у заповедной портнихи, томный взор проникал в самое сердце, особенно на первых порах.

— Обои должны быть в мелкий цветочек… — тихо поведала она Шарабану потрогав после ночи любви желтые выцветшие полоски на стене у кровати.

Рассказы о женах наводили на Лузина сон. Он отключался, как загипнотизированный, кратко засыпал, восприятие его пестрело лакунами, нить повествования ускользала.

Которая бродила по отмелям морским, оставляя узкие следы, подымая ракушки, заплывала далеко, ловила в ладонь морских коньков? Которая оставляла на бортике ночного фонтана поезд из виноградных улиток? Одна и та же или две разные?

Которая теряла платки, кошельки, книги, забывала летом незнамо где туфли, а осенью зонт, и перчатки, и даже плащ, а зимой шарф? Фото чьей двенадцатилетней дочери, светловолосой, с сияющей улыбкой, носил с собой Шарабан?

— Я любил ее, для меня почему-то тогда соединились она и море, — так завершился его очередной рассказ.

— Словом “море”, — заметил Лузин ни к селу ни к городу, — в Иерусалиме обозначался запад, как в книге Иезекииля.

— Но теперь, — продолжал Шарабан, — все они для меня как прочитанные книги, отчужденные истории, словно происходившие не со мной. Чувства былые, — сообщил он, — подобны старым усадьбам, о которых мы читаем. Вроде бы они были, существовали, даже доказательства тому есть, даже руины кое-где стоят, но руки чешутся неизвестно у кого разрушить, изгадить, уничтожить, травобоем посыпать, на прежних фундаментах безмозглую уродливую одороблу возвести.

Второй вечер вечернее их чтение посвящено было подаренной им сугробом книге из библиотеки Р-ских: “Старым усадьбам” барона Н. Врангеля.

Читали они одним из разработанных ими методов чтения (не имевшим ничего общего с чтением концептуальных романов, в зависимости от направления продвижения по тексту и выборки нужных либо ненужных глав, приобретавших не только разное содержание, но и разный смысл): открой, где откроется, там и читай.

— “Русские люди, — начал Шарабан, — всегда были самодурами, а в искусстве самодурство не раз помогало им. Но, по странной насмешке судьбы, созданное столь быстро распалось еще быстрее.

Фантастические дворцы Потемкина, имения князя Зубова, дворец Завадовского, подмосковное Ноево Дмитриева-Мамонова, дворцы елизаветинских любимцев Разумовских — все погибло.

Разорены и обветшали торжественные дома с античными портиками, рухнули храмы в садах, а сами └вишневые сады“ повырублены. Сожжены, сгнили, разбиты, растерзаны и распроданы бесчисленные богатства фаворитов русских императриц: картины и бронза, мебель и фарфор и тысячи других великолепий”.

Шарабан уронил книгу, пока поднимал он ее, Лузин спросил:

— Какого года текст?

— Девятьсот десятого.

— Иди ты.

Опять открыв книжицу наобум святых, Шарабан произнес бархатным баритоном:

— “└Старая“ обстановка не нравилась новой владелице, которая хотела иметь ее более └модною“. Таковая была заказана в соседнем городе и привезена. Но так как помещичий дом был невелик, то не знали, куда девать старую мебель. Дом от железной дороги находился на расстоянии шестидесяти верст, и нашли, что так далеко везти для продажи └рухлядь“ не стоит. Ее просто сожгли, устроив огромный костер, где долго горели и не хотели сгорать старинные диваны, столы, стулья, шкафы, бюро и ширмы…

Но не одна судьба зло подшучивала над Россией. Русские люди делали все возможное, чтобы исковеркать, уничтожить и затереть следы старой культуры. С преступной небрежностью, с нарочитой ленью и с усердным вандализмом несколько поколений свели на нет все, что создали их прадеды, — читал Шарабан. — Всюду в России: в южных губерниях, на севере и в центре — можно наблюдать тот же развал старого, развал не только денежный, но развал культурный, невнимание и нелюбовь к тому, что должно украшать жизнь. Тогда как в Европе из рода в род много столетий переходят и хранятся сокровища предков, в России наперечет несколько поместий, находящихся двести лет в одной семье. Даже от Петра, от Анны Иоанновны, даже от Елизаветы дошли до нас жалкие остатки; нет имения, целиком сохранившегося с тех времен. От Екатерины лучшее тоже погибло, и только эпоха Александра Первого еще ярко и жизненно глядит из усадеб дворянских гнезд. Но и тут Грузино Аракчеева — полуразвалившееся, обкраденное, запущенное, с призраком убитой Настасьи и образом └обезьяны в мундире“, засекающей крестьян…”

— Шарабан, какого года текст?!

— Я уже говорил, тысяча девятьсот десятого.

— Какова судьба автора? Как говоришь — барон Н. Н. Врангель?

— Во время Первой мировой войны добровольцем пошел работать в Красный Крест. Скончался в прифронтовом лазарете от острого воспаления почек. Бенуа говорил: судьба была милостива к Врангелю, не дала ему увидеть всю “мерзость запустения” послереволюционных лет.

— Ну, — сказал Лузин, — открой еще раз.

— “В этом вся русская жизнь, — прочитал Шарабан, — в слиянии многих разрозненных элементов, которое и дает в целом то своеобразное обаяние, порабощающее всякого в русской деревне. И нельзя отделить дома от деревьев, его осеняющих, птичьего говора — от игры красок на узорах стен, блеска мебели в комнатах — от шепота листьев за окном и немого разговора портретов — от тихой думы старинных книг на полках и от хриплого кашля часов на стене”. Последняя статья в книге называется “Забытые могилы” и начинается со слов: “Нигде не гибнет столько произведений искусства, как в России”.

— А заканчивается?

— Стихотворной строчкою: “Да в лоне Божием его почиет дух”.

— Аминь, — сказал Лузин.

 

 

Глава 36-я. На краю Перузины

“На краю Ойкумены”

Название детской книжки

Прапрадед Лузина жил не в “подобной Иерусалиму” Москве, а в Санкт-Петербурге, где пребывал даровавший ему (генералу армии французской… нет, австрийской…) чин полковника русской армии государь император Николай Павлович; но на продолжении (через Сенную) дороги из Петербурга в Москву, возле Екатерининского канала, — на Средней Мещанской, в доме пять, в шестой квартире. Из окна виден был ему мост через канал.

У спусков к воде, называемых тогда сходами, стояли плоты, с них полоскали белье прачки, возле плотов теснились причаленные лодки.

Тут начиналась Коломна, извилистая лента канала вливала в воздух тишину, накопившуюся на дне, и весь гомон, вся суета Сенной площади не могли тишины нарушить, как не могли возникающие то там, то сям во дворах визги подравшихся, битых, пьяных, песни вываливающихся из шинков, голос шарманки.

Местность, в которой обитал человек, служивший волею судеб в трех армиях: французской, австрийской, русской, чьи предки (а за ними и он по праву наследства) носили титул королей Иерусалимских и Кипрских, — а позже и королей Киликийской Армении, — называлась Перузиной.

Название пошло от финского словечка “перузина”, “земля с твердым грунтом”, почти не подверженная наводнению. Впрочем, Перузиной именовалось и шведское поместье, находившееся там, где ныне стоит Инженерный замок, поместье, подаренное Петром Первым супруге, зеленый оазис с первым Летним дворцом, парадиз вдоль Мойки; от нынешнего Конюшенного моста, от былого шведского дома, расползались, множась, сады до юсуповских владений за Сенной, тогда как у Фонтанки, а также на месте Михайловской улицы и Гостиного двора было непролазное болото. Болота осушали, насаждались цветы, кусты, дерева; вступившая на престол Елизавета Петровна наименования: тот, на месте коего привычный нам Летний, стал Первым, тот, что окружал маленький Летний дворец на месте Михайловского замка, — Вторым, тянувшийся вдоль Мойки — Третьим. В Третий сад завезли соловьев из Московской, Псковской и Тверской губерний, запретили обывателям особым указом их ловить.

В Перузине стояли два царских дворца, царский замок. Французский генерал, он же русский полковник, когда был помоложе, хаживал по Екатерининскому каналу на них смотреть; мог ли он слушать соловьев Третьего сада? или их успели отловить? или сами они отлетели?

Что до водных границ, за полсотни лет им пришлось претерпеть: о той же Фонтанке, о которой говорилось в конце осьмнадцатого столетия как о речке чистейшей, к середине девятнадцатого написал русский газетчик: “…с водою Фонтанки и других петербургских каналов жители пьют экстракт из дохлых собак и кошек”.

Существовало мнение, что внутренний канал из Мойки в Фонтанку, Екатерининский, также составлял границу твердой земли, стало быть, генерал (полковник!) де Лузиньян жил на краю Перузины, рядом с Сенной площадью, в конце восемнадцатого и в начале девятнадцатого столетия не считавшейся захолустьем, здесь, в частности, долго квартировал датский посланник, снимал дом купчихи Голубцовой, дом и называли — Датский дом.

Квартира Луи де Лузиньяна была невелика, но он и нуждался разве что в гарсоньерке, поскольку был холост, не особенно богат, привык жить по-военному. К тому же небольшие комнаты легче было протопить, печи-голландки с маленьким камином хватало в морозные зимы, сырые долгие осени да весны санкт-петербургского разлива. Шутили местные газетчики, веселили читателей своих: “Лето в этом году случилось дождливое и пришлось на пятницу”.

Строго говоря, дом на Средней Мещанской улице подле Демидова переулка находился на размытой меже между Перузиной и Коломною. Но мог считаться частью “Бермудского треугольника” Петербурга, описанного склонными к градообразующей мистике краеведами двадцатого века, оперирующими эфемерными понятиями “геопатическая зона”, “отрицательные вибрации”, “патогенные излучения”, приводящими, в частности, литературные примеры (топография “Преступления и наказания”, эпизод лермонтовского “Штосса”, цитаты из “Записок сумасшедшего” с комментариями, содержащими сведения о том, в каких именно домах набережной Екатерининского канала, Средней либо Малой Мещанской, Столярного переулка бытийствовали авторы и герои вышеупомянутых произведений), из которых каким-то образом следовало, что преступление, совершенное Раскольниковым, предопределено не столько временем (и направлением ума), сколько роковым отчасти местом действия.

Узнав, где жил его прапрадед, Лузин подивился, что фамилия героя лермонтовского “Штосса”, игравшего в карты со стариком из дома на Средней Мещанской (кстати, играл на некую прекрасную особу, маячившую, подобно призраку, у старика за спиною; Лузин тут же вспомнил Мелюзину), была Лугин, в то время как один из второстепенных персонажей “Преступления и наказания” — пренеприятнейший, увы, — звался Лужиным.

На вопрос Шарабана, не родственник ли он однофамильцу своему математику Лузину, он ответил при первой встрече совершенно уверенно:

— Не только не родственник, но даже, думаю, и не однофамилец.

На ломберном столике, стоявшем недалеко от окна, в отсутствие игроков де Лузиньян раскладывал пасьянсы. За удавшийся пасьянс награждал он себя наперстком наливки и кофием Леванта. Случайный прохожий, одаривший походя дом номер пять случайным взором, мог увидеть Лузиньяна в раме окна, обращенного на Демидов мост: восточный халат, пронзительные глаза, чашечка дымящегося кофия в смуглых пальцах.

Он не любил читать перед сном при свече, когда в комнату набивались преувеличенно большие, глубокие, искажающие пространство тени. Задув свечу, он ложился (зимой белый русский снег становился источником света, весной с летом таковым считалась белая ночь, оставалась осень, но наполненный туманом со смогом оплотнившийся воздух нес с площади, с улицы, извне, излучение фонарей) и начинал вспоминать, разворачивал, точно свиток, какой-нибудь эпизод из собственной жизни либо известную по устным преданиям вкупе с книжными историю из жизни предков; то было его вечернее чтение. С возрастом, заметил он, новеллы на сон грядущий отодвигались от нынешнего момента все дальше, все чаще вместо холерного бунта на Сенной, приключений австрийского полка, итальянского похода обращалось воображение к сожженной пращурами в четырнадцатом столетии Александрии, к судам, следующим с Запада на восток, отдыхающим в островной кипрской гавани, к картинкам из книги о Мелюзине, озвученной любимым голосом матери. Почему-то с юности ему снился последний король Киликийской Армении Левон Пятый Лузиньян, лишившийся королевства, которому пригласивший его в Испанию кастильский король Хуан Первый подарил в пожизненное пользование три прекрасных города в сердце Кастилии: Мадрид, Андухар и Вилареал. Иногда Левон Пятый со своей королевой Маргаритой проходил по построенному римлянами в Андухаре пятнадцатиарочному мосту через Гвадалквивир, а ветер развевал их одежды, и навстречу им шел благородный Хуан Кастильский, снотворческая картинка, — Маргарита никогда не бывала в Испании, потеряв в плену дочерей-близнецов, приняла она постриг, жила за стенами монастыря. Иногда приходил в сны мраморный король, лежавший на своем белом саркофаге со скипетром и перчатками в руках или сидевший в ожившем гербе Мадрида, древней Урсарии, у земляничного дерева, глядя с улыбкой на бродивших по опушке медведей. Это сновидение, краткое, молниеносное, предрассветное, заставляло сновидца проснуться.

С каждым годом все реже перечислял он, засыпая, встреченных им за день людей, не только тех, с которыми говорил, общался, обменивался фразами либо здоровался, но увиденных мельком, замеченных, запомнившихся, словно повторяя еще один урок российской жизни. Несколько лиц из прошлых давнишних перечислений все же всплывали, например, печальный, исподлобья смотревший (может, просто он был ростом ниже Лузиньяна?) молодой темноглазый человек в форме поручика лейб-гвардии Гусарского полка или феерически узколицый еврей с пальмовой (вместо здешней, местных дерев) ветвью в день традиционно проводимого на Сенной площади иудейского праздника кущей.

Если он засыпал с головной болью, потирая шрам на левом виске, ему снились множества.

Это могли быть войска, передвигавшиеся перед боями, сам театр военных действий, а также театр действий мирных, торговые ряды, Вяземская лавра, проститутки, прачки, баржи канала, битва за выживание, лавки ломбардов, где не отыскивается нужный предмет (хотелось бы выкупить, но как найти?!), сокровищницы Востока, вероятно, вытряхнутые в его ночные видения из древних снов (смешанных с явью) предков-крестоносцев; порой маячили комнаты, засыпанные картами, десятки карточных колод, одна из карт крапленая, шулерская.

Открыв глаза, он думал, что пора ему идти в церковь.

Храм был недалеко, священник знал, кто он, никогда не укорял его за пропущенную исповедь или мессу, знал, что зовут его Луи Христодул, многие путали второе его имя, говорили: Христиан. Имя Луи дано было ему в честь участвовавшего в крестовых походах короля Луи, Людовика Девятого Святого, по чьему повелению возведены были Реймский собор и Сен Шапель; вторым его покровителем являлся святой Христодул Патмосский, врач и аскет, чудотворец, основатель монастыря Иоанна Богослова на Патмосе.

Крайне редко в сновидениях его возникали никогда не виденные дневным зрением Иерусалим или Кипр, два утраченных королевства.

На Иерусалим смотрел он словно бы с Елеонской горы, с востока на запад, за Цитаделью Давида парила морская даль с горизонтом. Однажды из-за горизонта приплыло облако с небесным Иерусалимом, воздушным, напоминающим мираж, подобным настоящему, но иным, лучшим. Чем закончился сон, он не мог вспомнить, разбуженный голосом дворника со двора.

Кипр представлялся ему в виде зеленого рая растений, стеблей, лоз, листвы, барочного щедрого великолепия, — по дорогам среди плодоносных равнин скакал на коне Лузиньян, чтобы на окраине ближайшего городка, полного жизни, тепла, избыточной светотени, остановясь ненадолго в движении своем, выпить ни с чем не сравнимого местного вина.

Одним из частых гостей его воображения был король кипрский Пьер Лузиньян, то уговаривающий в Авиньоне королей Франции и Дании начать новый крестовый поход (при поддержке папы), то собирающий свое отчаянное войско, то сжигающий Александрию, а за ней Триполи, Лаодикею, Тортозу, Бейрут.

Только один персонаж не повторялся, проехал через несуществующее пространство перед внутренним взором сновидца единственный раз, однократно, единичный монах ордена святого Франциска Рубрук, посланный королем Людовиком Девятым Святым в Монголию, к правителю, чьи подданные одевались в собачьи и козьи шкуры; но подданные хана Луи Христодулу не показывались, ничего и никого не было, только дорога, степь, Рубрук.

“Глубоко впечатленье” производило на полковника (генерала) несколько раз разными людьми прочитанное ему стихотворение Пушкина “Жил на свете рыцарь бедный”; он не все понимал, но по неизвестной причине соотносил текст с судьбой предков, а также с собственной, стихи трогали почти до слез. Возможно, текст повис в воздухе, в воздушном океане воображаемого бермудского треугольника Екатерининского канала, где сумел проплыть над соседом Лузиньяна, Федором Достоевским, чьи польские пращуры, как все католики, любили Мадонну. “Lumen coeli, Sancta Rosa”, — беззвучно повторял, вспоминая пушкинского рыцаря бедного, наш житель Перузины.

Лузин все гадал: почему бы прапрадеду не жить неподалеку от места предполагаемой службы? Поблизости от Средней Мещанской находились: Гвардейский экипаж из Образцовых войск, расквартированный в Коломне подле Кашина моста, Кавказско-Горский полуэскадрон в доме полковника Львова (куда могли Лузиньяна записать, приняв его фамилию за армянскую), а также Пажеский корпус в собственном доме на Большой Садовой напротив Гостиного двора, где мог Луи Христодул преподавать, там, кстати, имелась католическая Мальтийская капелла. Ни подтвердить, ни опровергнуть свои предположения Лузин не смог.

В конечном итоге прапрадед мог, выйдя в отставку, поменяться квартирами с кем-нибудь из военных помладше, уступив ему место поближе к полку; об особом чувстве военного братства писал любимый художник невоеннообязанного Лузина Павел Федотов.

Лузин не ведал, что по совпадению у полковника (генерала) был приходящий кот, названный им Мистикри (сие традиционное, как Васька, французское кошачье имечко никакого отношения к мистике не имело). Не знал он и о храбрости генерала (полковника), выбежавшего на Сенную к больнице с саблей в руках во время холерного бунта на защиту врачей и больницы, которую громила толпа.

Зато он, конечно же, знал о единственной слабости полковника.

Она была модистка, точнее, театральная костюмерша из модисток, вышневолоцкая сирота, привезенная старой теткою в Петербург. Жила она в Коломне, на Екатерининском канале, поблизости от Большого театра, познакомилась с де Лузиньяном совершенно случайно в одной из аптек Штрауха, то ли на углу Гороховой и Большой Мещанской, то ли у Кокушкина моста.

Доподлинно известно, что у нее были фиалковые глаза, лоскутный и ленточный ряды Щукина двора предпочитала она серебряному и меховому, выбирала в Апраксином цикорий с левантским кофием, пугалась криков кучерских “поберегись! поберегись!”, хаживала в модные магазины не покупать, а портняжные фокусы подсматривать; вторично столкнулась она с полковником, выходя из мелочной лавки: он вышел из соседней табачной с ящиком сигар “Domingo”; на них налетел мальчик с фруктовым лотком, полковник галантно купил ей апельсин, она раскраснелась отчаянно, но апельсин приняла. Мимо проследовала компания странствующих музыкантов-тирольцев, черные куртки из замши, шляпы с полями, украшенные зелеными перьями, рев фагота с валторною, вальс, мазурка. Под звуки вальса они разговорились (она знала французский), пошли невесть зачем по Садовой, опомнясь только возле вывески живущего на углу Большой Садовой и Невского известного всему городу зубного врача Леопольда Вагенгейма, изобретателя порошка от зубной боли “Tre2sor de bouche”.

Почему-то они говорили о воздушных явлениях в Петербурге: о редком северном сиянии, чаще появляющейся радуге, о кругах вокруг Солнца и Луны, о летнем громе, осеннем инее, быстро тающем тумане; разговор их несомненно родствен был воздушным поцелуям. Люби, ревнуй, тоскуй, и что же остается от музыки и слов? воздушный поцелуй… — как через сто пятьдесят лет почти певица споет.

Так начался их роман, закончившийся разрывом с последующим появлением на свет первого Лузина, родившегося в Великом Устюге, куда сбежала от де Лузиньяна его модистка. Причины разрыва были неясны, хотя Лузин думал, что после того, как прапрабабка объявила прапрадеду о своей беременности, он что-то от неожиданности ляпнул (вроде “Только этого еще не хватало!” — “Il ne manquais rien que cela!”), а она по тонкости чувств, нередко охватывающей беременных, обиделась, почти оскорбилась.

Лузин полагал, что полковник с превеликим удовольствием женился бы на своей модистке, тетешкал бы малютку прадеда, да не судьба была ему, как и праправнуку его.

Модистке невенчанный муж ее успел подарить единственную женскую драгоценность (клинок дамасской стали, кальян, тяжелый мужской перстень остались у него, растворились во времени с пространством), доставшуюся ему от предков-крестоносцев: редкой красоты массивные серьги, серебро, мелкая афганская бирюза, в центре прозрачный золотистый камень, сквозь который просвечивали чернью по серебру буквы арабской вязи, праправнук своей женщине подарить их не успел.

— Как ты думаешь, что там написано? — спросил Лузин рассматривавшего серьги Шарабана.

— Суры Корана? Стихи? Хочешь, покажем их моему знакомому арабисту?

— Не хочу, — отвечал Лузин.

Кажется, когда-то в модистку влюблен был студент, но он ей не нравился. Лузиньян любил бродить с ней вдоль воды, выходить мимо Подьяческой к Крюкову каналу. Он показывал ей точку на пересечении водных жил, откуда сидящий в лодке наблюдатель мог увидеть пять мостов сразу.

По умбристой ртути плыли барки с дровами, живущим у рек и каналов дрова в Петербурге всегда доставались по невысокой цене. Пора настала зажигать фонари, фонарщик зажигал их один за другим, цепочка огней неспешно приближалась к Банковому, то есть Демидову, мосту, на котором стоял, глядя в зеленоватую, безвременьем подкрашенную, точно Лета, воду Екатерининского канала, король Кипрский и Иерусалимский Луи Христодул де Лузиньян.

 

 

Глава 37-я. Сплюшка

— Молодой библиотечный человек, отрывший мне в своем компьютерном архиве следы некролога в “Петербургском листке”, почему-то сказал мне, что прапрадеда похоронили в Смоленске (“на Смоленском погосте”); думаю, на самом деле — на Смоленском кладбище. Не зря так за душу берут фото Смеловские с этим кладбищем, оно у него на свету и во тьме серебрится сквозь грязь, заброшенность, запустение, светится, нимбы одне, стильбы. Там и мой Луи Лузиньян спит.

Сплюшка покашляла, стоя на пороге, считая бестактным слушать то, что не для нее, может быть, предназначалось.

— Привет девушке из Поднебесной, — сказал Лузин.

— Здравствуй, душечка, красна девица, — пропел Шарабан.

— Я хочу вам кое-что сказать, — произнесла Сплюшка. — Хочу признаться. Я иногда пряталась за дверью вечером и подслушивала, что вы читаете.

Шарабан хотел было поправить: “как вы читаете”, но смолчал.

— Мне так хотелось, — продолжала она, — чтобы молодой человек в женской одежде и девушка в алом плаще поженились. Мы с моим женихом из Голландии в субботу завершившейся недели поженились и завенчались.

— Обженились, — сказал Лузин.

— Обвенчались, — поправил Шарабан.

— Где венчались? — деловито спросил Лузин.

— В Пантелеймоновской церкви… — тихо отвечала Сплюшка.

Шарабан оценил, как прекрасно произнесла она длинное сложное название церкви, и сказал:

— Там один из служек негр, а батюшка в Казанском соборе прежде служил. Я туда хожу.

— Как же вы венчались? Он голландец, ты китаянка.

— Я крестилась, — отвечала Сплюшка, — а он давно православие принял. Он эколог. Он хочет изменить мир к лучшему. И я хочу. Я во всем буду ему помогать. Возможно, мы будем жить на юге Франции. И у нас будет трое детей и две собаки.

— Что за навязчивая идея о количестве детей и собак? — спросил Лузин. — Помнится, я от тебя уже про это слышал.

— Какое имя тебе дано при крещении? — спросил Шарабан.

— Христодула. У меня именины в сентябре. У нас в Китае можно родить только одного ребенка и требуется особое разрешение, чтобы держать домашнее животное. Я ухожу с работы. Мы улетаем во Францию. На прощание я хочу рассказать вам про свою троюродную тетю из Таиланда и подарить вам подарки.

Шарабану вдруг стало жаль нынешней бесконечной зимы, словно она давно прошла, а не обступала его в настоящий момент. Он жалел о бесшумно прибирающей их лавчонку Сплюшке, которую больше не будет он учить русскому, о вечернем чтении сожженных книг и дочитанной спрятанной, о Саре в Глинках, о времени, когда не знали они, как погиб старик антиквар, о темном пространстве бара “Проходимец”, словно бар закрыли навсегда.

— Один наш родственник, — проговорила Сплюшка, впервые не нумеруя представителя ветвистого родового древа и не обозначая степени родства, — знатный китаец, жил в Таиланде. Он был знаменитый тайский антиквар, владелец великолепной антикварной лавки. Его лавка, его дом, а также вся обстановка в доме перешли по наследству моей седьмой троюродной тетушке. Старинные предметы, божки, драгоценности, шкатулки, деревянные животные — все в лавке удивительно. Однако самое удивительное — мебель в доме, особенно в спальне. Она сделана из “пушистого дерева”, тикового, растущего в Южной Азии. Это высокое дерево, тяжелая красная древесина похожа на ваше красное дерево, но лучше, потому что розово-алая и не поддается ни жукам-древоточцам, ни гнили, ни термитам. Тетушка говорит, мебель и через сто лет пахнет вербеной. Все красное: кресла, диваны, столики, скамеечки, ширмы. Спальня словно вырезана из одного куска, швы не видны, стены плавно, с закруглениями, переходят в пол и потолок. Кровать вырастает из пола, словно большой тропический цветок, спящий в ней чувствует себя птахою из дупла райских времен, видит особые сны. Я хочу подарить вам двух тайских животных из тика — обезьянку и кота.

Сплюшка ушла, они в последний раз вслушались в ее неслышную поступь.

Закурив, Лузин вздохнул:

— Кто ж нам теперь про номерных родных своих расскажет?

Шарабан вздохнул, достав маленькую фляжку и хлебнув из нее:

— Моя кузина, — Лузин не стал уточнять которая, — недавно была в Таиланде. На пляже по соседству с ней мужики под тентом три часа пили пиво, специальные такие мужики с круглыми бритыми стесанными затылками, мускулы — во, бермуды атомной расцветки, все вокруг банками усеяно. Наконец, спросив: “Пополируем?” — один из них достает коньяк. Выпили коньяк.

— Хорошо сидим! — произносит тот, что с краю. — Если пальмы спилить, прям как дома.

 

Глава 38-я. Бредалар

“Одна моя тетушка, — писала Шарабану в одном из писем любящая путешествовать кузина (а у кузин его были тетушки, как у Сплюшки), — с детства мечтала посетить малый малоизвестный городок в Германии, чье название совпадало с фамилией ее деда и с ее девичьей фамилией. Долгие годы, всю юность, всю зрелость, читала она об интересующем ее городке все, что только было написано, и знала в итоге о нем гораздо больше его коренных жителей и уроженцев.

Наконец, накопив денег, досконально изучив и вычислив маршрут, отправилась она в путь, оставив позади все препятствия, трудности, молодость и ропот родственников.

Если проезд и прилет в большие города Германии были проще простого, достичь ее городишко-тезку не представлялось возможности напрямую; речь шла о пересадках. Почему-то электропоезда на интересующей ее ветке ходили только три раза в сутки. Сойдя с поезда, должна была она на ближайшем шоссе пересесть на рейсовый автобус. Интервал между приходом электрички и появлением автобуса составлял сорок пять минут.

Она смотрела вслед уходящему поезду, с которого только что сошла, до момента исчезновения его за поворотом. А потом огляделась.

Перрон был почти полностью разобран, она стояла на его фрагменте с лесенкой, спуском в высокую траву. Тишина, безлюдье, высота разнотравья поразили ее. Спустившись, она побрела по маленьким джунглям для шмелей, пчел, кузнечиков и ящериц. Аккуратная руина заброшенного вокзала встретила ее безмолвием, отчужденными окнами (не все они могли похвалиться стеклами) и названием станции, которое она и прочла не без трепета: БРЕДАЛАР.

Ни людей, ни домашних животных, ни машин на шоссе, никаких признаков строений, домов, изгородей ни вблизи, ни вдали; совершенно пустое, напрочь по неизвестным причинам покинутое заколдованное место. Ей казалось, что она заплуталась во сне, причем чужом, неожиданном для аккуратных, обжитых, обустроенных немецких широт с долготами. Здесь могли бы снимать фантастический фильм о покинутой жителями Земле.

По маленькому шоссе за вокзалом, лишенным пассажиров, добрела она до автобусной остановки и стала ждать. Через полчаса ожидания ее охватил страх. А что если, думала она, автобус не придет никогда? Разыгравшееся воображение рисовало ей белое пятно океана Соляриса за поворотом рельсов, куда убыл привезший ее поезд, который встретит ее за кустами, если она туда доберется. Никогда прежде ни при каких обстоятельствах не приходилось ей испытывать такого одиночества, неуверенности в следующей минуте. В ушах звенело, сердце стучало отчаянно, и тут уловила она дальний звук мотора: автобус, который должен был доставить ее в мечту, приближался, подъехал, она увидела немецкого шофера в пиджаке и галстуке, улыбнувшегося ей, и со слезами на глазах уставилась в окно, чтобы никто не видел ее лица.

Самым сильным впечатлением от путешествия ее жизни остался у нее не городок, у въезда в который прочла она свою девичью фамилию, запечатленную ею незамедлительно, а фрагмент перрона с покинутым вокзалом заброшенной станции Бредалар. “Я думала, что такие картины встречаются только в России, — говорила она с величайшим недоумением, — а теперь знаю, что они есть везде”.

 

 

Глава 39-я. Шарабан

— Ты где? — спросил мобильник голосом Лузина. — Звук уходит.

— Еду домой.

— Сплюшка улетает сегодня ночью. Слушай, давай сделаем ей свадебный подарок. Знаешь, какой? Дети, собаки. И так далее.

— Я понял, понял. Что ж ты так поздно звонишь? Двенадцатый час. Как я до аэропорта доберусь?

— Я только что сам узнал. Домчишь на своем шарабане.

Последовала пауза.

— Нет у меня никакого шарабана. Давно продал. Деньги были нужны. Врал я про машину.

— Ты и про женщин своих врал? — спросил Лузин.

— Про женщин все правда.

Во дворе стоял соседкин “рено”, Шарабан то чинил его по мелочам, то ставил в гараж. Ключ от тачки вынул он из своего разбухшего волшебного портфеля.

Пьяный, на чужой машине, без документов, без прав, без доверенности, несся он по меридиану, как бешеный. Попал в пробку, проскочил на красный, только не попасться, в ДТП не вляпаться, не сбить никого, Господи, помилуй мя, грешного, вот еще и кусок с гололедом, твари, хоть бы в сторону аэропорта дорогу в порядке держали, снег валит, как заведенный, пока доеду, все завалит, обратно как доберусь; впрочем, ему надо было только туда.

Он домчал вовремя чудом, чудом застал Сплюшку с мужем до досмотра, нашел их в кафе.

— Пусть дама пьет кофий, — сказал он голландцу, улыбавшемуся, похожему на Тиля Уленшпигеля из фильма Алова и Наумова, — бери пакетик, это свадебный подарок от сослуживцев, сюрприз, развернете, когда долетите.

Подождав, пока взлетел их самолет, он двинулся в обратный путь. Доехал до середины Московского проспекта, протрезвел окончательно, подумал: “Вот тащусь я по Царскосельской дороге на север, а маленький двухсотлетний предметец летит над облаками на юг — куда быстрее меня…” — и от того, что представил он себе натурально эти две траектории, у него закружилась голова, да так, что пришлось ему остановиться, прижавшись к тротуару; он поглядел налево, судьба остановила его за больницей Чудновского у Новодевичьего монастыря; глядя в темные, обведенные снегом молчаливые ветви дерев кладбища и монастырского двора, постепенно успокоился он и поехал дальше.

Двор плавал в тишине, дрыхли хулиганы и пьяницы (“Все пьяницы, кроме меня одного, смотрят Морфеев телек”, — бормотал он, совершенно счастливый), попрятались бездомные животные, следы замело.

Сев на ступеньку у лифта возле своей двери, он выкурил последнюю сигарету из мятой пачки, неслышно повернул ключ, бесшумно вошел в квартиру.

Тихо было и тут.

Все его старые, его больные, увечные смотрели сны, спала в торце прихожей на неразобранных коробках, придвинутых к покрытым ковром старинным сундукам, изредка подменяющая его любимая старшая дочь.

Шарабан пробрался на кухню, улегся на старую узкую кушетку, подставив табуретку под ноги, укрылся курткою. Он так хотел спать, что не мог уснуть. Лузин прислал ему эсэмэску: “Ой ли?” Он ответил: “Ну”.

Стоило закрыть глаза, заснеженный меридиан летел в лобовое стекло. Веки не открывались, сон не шел, наглый угонщик, счастье-то какое, цела чужая машина, как ни в чем не бывало под окном покрывается белым пухом, досмотр прошли, самолет взлетел, никому не достанешься, свадебный подарок, никому из тех, от кого прятал тебя старик, кроме девчонки, которая хочет со своим пареньком изменить мир к лучшему, дудки, хотя не мне судить, надо будет на карте посмотреть, что там на юге Франции, какие города, городишки, населенные пункты, далеко ли Тоннер, детей будет трое или четверо, собаки, само собой, две, вот я наконец засыпаю, снится мне будущее, дети Сплюшкины видят сны, собаки уснули, она идет к столу, достает из ящика фарфоровую табакерку, открывается крышка белей русских зим, сейчас глянет китаянке в лицо зеленая мартышка, заплещется в сверкнувшем взгляде ее кларет из Шенонсо цвета глаз куропатки, поднимется со дна табакерки, падет на глазное дно надпись “Споминай обо мне”, помните меня все, как я помню всех.

Ночью холод пошел на сброс, снег незаметно подтаивал, зима уже износила одежды свои, но про оттепель не догадывался пока никто.

“Нет, это надо же, одному из предков Лузина подарен был Мадрид… и что еще? Гренада? нет, завтра вспомню…” — улыбнулся Шарабан в темноте.

Засыпая, напоследок бормотал он пушкинские строчки: “А далеко, на севере — в Париже — холодный дождь идет и ветер дует…”

И три стихии — оттепели, сна и стихов — увлекли его в свои потоки.

 

2009–2011

Версия для печати