Опубликовано в журнале:
«Нева» 2012, №4

Наука ненависти

Александр Большев

Александр Олегович Большев родился в 1955 году в Ленинграде. Профессор кафедры истории русской литературы филологического факультета Санкт-Петербургского государственного университета. Автор книг “Исповедально-автобиографическое начало в русской прозе второй половины ХХ века”, “Диссидентский дискурс и русская история”, “Шедевры русской прозы в свете психобиографического подхода”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

наука ненависти

 

Что такое конфронтационно-невротический дискурс?

Много лет я изучаю невротическую ненависть, а точнее говоря, ее словесное выражение — так называемый конфронтационно-невротический дискурс, важнейшим элементом которого является демонизированный образ врага. Человек, которым овладевает аффективный гнев, оказывается во власти собственного бессознательного, и объект ненависти превращается для него в средоточие зла. Объекты ненависти необходимы людям, чтобы возлагать на них ответственность как за собственные неудачи, так и за несовершенство земного бытия в целом. Ненавидящий индивид одержим иллюзией, что если устранить ненавистное лицо (или явление), то сразу воссияет солнце благодати. Нам кажется, что мы увидели бы небо в алмазах, если бы не мерзкие происки тещи, начальника или президента.

Невротическая ненависть (ее иногда называют ненавистью “с пеной на губах”) — состояние, знакомое большинству людей. Она может носить ситуативный характер, но может длиться очень долго. В бытовой сфере мы сплошь и рядом оказываемся во власти невротического гнева. Однако и ключевые события мировой истории отмечены печатью доминирования аффективной ненависти, которая, охватывая миллионы людей, становится регулятором их поведения, — в результате же происходят революционные катаклизмы и истребительные войны.

В художественной литературе можно найти великое множество талантливых и ярких изображений аффективного гнева, принимающего различные формы. Мне кажется, что наиболее адекватно сущность конфронтационно-невротических эксцессов раскрывается в произведениях Чехова. Чеховские персонажи — это чаще всего люди, находящиеся во власти различного рода групповых и индивидуальных иллюзий, “ложных представлений”, в том числе и конфронтационного свойства. Инвариантной у Чехова является ситуация, когда герой осознает фантазийный характер своих прежних верований и, как ему кажется, прозревает, обретая истину, — на самом же деле одна иллюзия попросту сменяется другой.

Уже в раннем рассказе “Спать хочется” Чехов очень точно воспроизводит алгоритм конфронтационно-невротической ситуации. Главная героиня, тринадцатилетняя Варька, днем непрерывно выполняет обязанности прислуги, а ночью нянчит неумолкающего хозяйского младенца. Наконец доведенная до отчаяния девочка убивает ребенка, который в ее воображении превращается в главного врага: “Она всё понимает, всех узнает, но сквозь полусон она не может только никак понять той силы, которая сковывает ее по рукам и по ногам, давит ее и мешает ей жить. Она оглядывается, ищет эту силу, чтобы избавиться от нее, но не находит. Наконец, измучившись, она напрягает все свои силы и зрение, глядит вверх на мигающее зеленое пятно и, прислушавшись к крику, находит врага, мешающего ей жить. Этот враг — ребенок. … Ложное представление овладевает Варькой. Она встает с табурета и, широко улыбаясь, не мигая глазами, прохаживается по комнате. Ей приятно и щекотно от мысли, что она сейчас избавится от ребенка, сковывающего ее по рукам и ногам...”

Разумеется, в зрелых текстах Чехова все обстоит значительно сложнее, чем в этом рассказе, но суть приблизительно та же. Например, главный герой пьесы “Дядя Ваня”, сорокасемилетний Войницкий, оказывается в ситуации, аналогичной Варькиной. Пытаясь осмыслить причины своих жизненных тягот и неудач, дядя Ваня под влиянием овладевшего им “ложного представления” находит врага. Этот враг — профессор Серебряков, которого Войницкий четверть века боготворил как гения, а ныне, “прозрев”, проклял как исчадие ада. Герой произносит аффективные монологи о злодеяниях профессора (по словам Войницкого, если бы не происки Серебрякова, он стал бы Достоевским или Шопенгауэром), а затем покушается на его жизнь.

Профессор Серебряков, самодовольная посредственность, и в самом деле на редкость малосимпатичен, однако понятно, что не он первопричина несчастий дяди Вани. В пьесе наличествует цитатный слой, помогающий глубже проникнуть в суть авторского замысла. Так, исследователи давно отметили, что реплика Войницкого: “Я зарапортовался! Я с ума схожу… Матушка, я в отчаянии! Матушка!” — является отсылкой к заключительному поприщинскому монологу из “Записок сумасшедшего”: “Матушка, спаси своего несчастного сына! Урони слезинку на его больную голову”. Войницкий, уверяющий, что стал бы Шопенгауэром, не будь Серебрякова, одержим безумной манией величия наподобие гоголевского Поприщина, который вообразил себя королем Испании.

Фантазийный образ врага, выступающий средоточием конфронтационно-невротического дискурса, возникает на основе эмпирической реальности некоей личности, но имеет с ней очень мало общего.  

 

Исповедальный аспект невротической ненависти

Какова природа конфронтационно-невротической иллюзии? Что мы чаще всего ненавидим “с пеной на губах”? Казалось бы, ответ очевиден: человеку ненавистно то, что чуждо, чужеродно ему. Однако на самом деле все сложнее. Парадокс состоит в том, что в большинстве случаев невротический гнев является проекцией глубинных персональных комплексов индивида вовне, то есть между ненавидящим субъектом и объектом его ненависти обнаруживаются точки соприкосновения. Да, как ни странно, аффективное обличение чужих пороков зачастую приобретает характер исповеди, и мало в чем человек раскрывает свою подноготную так, как в невротической критике окружающих — будь то родственники, соседи или представители власти.

Первым импульсом, который привел меня к изучению исповедальной ипостаси конфронтационно-невротического дискурса, стал бытовой эпизод, случившийся в середине 1990-х годов. Я ехал с работы домой, поймав на Университетской набережной машину, и водитель всю дорогу, около сорока минут, яростно ругал новую демократическую власть (Ельцина, Собчака, министров, депутатов) за отсутствие в стране порядка. Он повторял: ИМ законы не писаны, плевать ОНИ хотели на законы, ОНИ делают все, что хотят, — но ведь так же нельзя! В те буйные годы политика занимала и поэтов, и бизнесменов, и бомжей, причем правителей дружно ругали все, и я бы не обратил внимания на очередного доморощенного политолога, если бы не одно пикантное обстоятельство. Мой попутчик, апологет порядка, ежеминутно нарушал правила уличного движения, причем как-то привычно и почти демонстративно грубо: выезжая на красный свет, на полосу встречного движения, поворачивая там, где запрещен поворот, и т. д. И мне вдруг пришло в голову, что я выслушиваю, в сущности, исповедь и что обличительный монолог водителя принял бы более адекватную форму при замене местоимения ОНИ местоимением МЫ: то есть НАМ законы не писаны, МЫ делаем все, что хотим… Сам того не сознавая (что и бывает в таких случаях чаще всего), мой собеседник сообщал, что мучительно страдает от собственной деструктивности и анархичности — и что это беда общенационального масштаба.

Итак, для конфронтационно-невротического дискурса характерны две взаимообусловленные тенденции. Во-первых, объект ненависти последовательно демонизируется – с нарушением всякой логики и подменой фактов мифологемами, что придает претендующим на достоверность инвективам откровенно фантазийный характер. Во-вторых, обличаемое нередко оказывается вместилищем проекций обличителя: на демонизированный образ “врага” переносятся собственные мучающие индивида пороки.

Обратимся ко второй тенденции и попробуем разобраться, откуда берется эта загадочная глубинная связь между ненавидящим индивидом и объектами его невротического гнева.

Представим себе писателя, в смысловой структуре произведений которого важнейшую роль играет антиномия храбрости и трусости: он без устали воспевает смелых и клеймит позором робких. Напрашивается предположение (казалось бы, вполне естественное), что трусость глубоко чужда этому автору, поэтому он так настойчиво и гневно именует ее худшим из всех человеческих пороков.

Но правильно ли мы рассуждаем? Разумеется, нет. Ведь того, кто действительно от природы храбр, проблема трусости мало волнует — точно так же человек, наделенный несокрушимым здоровьем, редко задумывается о лекарствах и хворях. Очевидно, что к феномену робости постоянно возвращается тот, кто сознает — или же ощущает на бессознательном уровне — свою личную причастность к этому моральному дефекту, тот, кто ведет с ним тяжелую внутреннюю борьбу и, если можно так выразиться, боится струсить. Таким образом аффективные обличения чужих пороков, помимо воли обличителей, постоянно превращаются в публичные исповеди и покаяния.

Как часто сегодня приходится сталкиваться с неистовыми ревнителями нравственной чистоты, которые проклинают сексуальную распущенность молодежи и обрушивают свой гнев на фривольные телепередачи и развратный Интернет. Или возьмем современных обличителей коррупции. Имя им легион: стоит заглянуть в любую газету, включить любой телеканал, чтобы наткнуться на зубовный скрежет очередного громовержца, клеймящего позором продажных чиновников, которые разворовывают Россию. Впрочем, не обязательно прибегать к помощи СМИ — для соприкосновения с конфронтационно-невротическим дискурсом, посвященным морально-воспитательной и коррупционной проблематике, достаточно просто пообщаться с соседями во дворе или зайти в общественный транспорт.

Но что же плохого, спросите вы, в том, что кристально порядочные граждане, органически чуждые сексуальной распущенности и воровству, изобличают с пеной негодования на губах чужие грехи? Увы, невротическая критика разврата и коррупции в большинстве случаев есть верный признак того, что сами обличители бесконечно далеки от ангельской непорочности. По этому поводу когда-то удачно высказался Василий Розанов: “Я еще не такой подлец, чтобы говорить о морали”. Человек, органически чуждый полигамии, к сексуальным соблазнам испытывает равнодушие, а не ненависть. Совсем другое дело, если он от природы наделен мощным половым темпераментом и ведет с собственной гиперсексуальностью изнурительную борьбу. Представьте себе, каково ему наблюдать за теми, кто без малейших моральных затруднений позволяет себе срывать цветы удовольствия! Точно так же люди, органически неспособные взять чужое, без особого невротического гнева относятся к взяточникам и ворам. Для них честный образ жизни естествен, не требует ни малейших усилий — им и в голову не приходит хвастаться своей порядочностью и требовать за нее награду. А вот с человеком, который от природы склонен к воровству (во всяком случае, не обладает устойчивым нравственным иммунитетом против этого соблазна), но ведет со своими наклонностями каждодневную битву, все обстоит иначе. Он горд собой, он не упускает случая подчеркнуть персональное бессребреничество. И для него непереносимо созерцание того, как другие люди без намека на нравственные муки набивают собственные карманы (и чемоданы!) деньгами. Воистину, этих грешников он ненавидит лютой ненавистью. Ибо ничто не возмущает нас так, как зрелище спокойного нарушения другими запретов, налагаемых нами на себя.

Как известно, с древнейших времен табуировались прежде всего те деструктивные и социально опасные деяния, к которым люди испытывали сильнейшую тягу. К нарушителям табу законопослушное большинство испытывало чувство ненависти — именно в силу того, что отщепенцы позволяли себе действия, притягательные для всех. Мне близка мысль, что система запретов, действующая в обществе, позволяет получить достаточно полное представление о характерных для членов этого общества ценностных ориентациях и привычках. У нас в России в любом кафе висит табличка: “Запрещается распивать приносимые с собой спиртные напитки!”. Даже ничего не зная о наших нравах, можно сделать вывод, что мы любим горячительное и стараемся с ним не расставаться. Многочисленные запретительные (связанные с проблемой гигиены) надписи в наших подъездах свидетельствуют о том, что мы предпочитаем справлять естественные потребности на лестничных площадках и в лифтах. Есть у нас и еще один специфический вид запрета — на купание. В России табличку “Купаться запрещено!” можно встретить в самых удивительных местах: на берегах болот, строительных котлованов, грязных луж, из которых к тому же торчат куски арматуры. Представить что-нибудь подобное в большинстве других стран невозможно. Но русскому человеку после употребления алкоголя море становится по колено.

Здесь встает вопрос о моральной оценке различных проявлений аффективной ненависти. Сразу подчеркну: попытки рассматривать конфронтационно-невротиче-
ский дискурс через призму морально-этического императива редко приносят положительные результаты. Лично мне яростные обличители чужих пороков не очень приятны, но я сознаю крайне субъективный и, в сущности, несправедливый характер своего отношения к подобным людям. Объект ненависти зачастую оказывается зеркалом, в котором ненавидящий субъект созерцает собственные изъяны. А значит, обрушивая громы и молнии на очередного врага, он тем самым объявляет войну и своим порочным наклонностям, будь то трусость, сексуальная распущенность или корыстолюбие, то есть встает на путь нравственного самосовершенствования.

Люди, которые борются с собственными моральными дефектами, безусловно, заслуживают уважения. Плохо только, что порой такая война оборачивается самодеструкцией — не зря Фрейд сказал когда-то, что если борьба с пороком отнимает у нас слишком много сил, то уж лучше уступить пороку. Любые добродетели приобретают особую ценность при условии их органичности, укорененности в глубинах личности индивида. Прекрасен нравственный человек, если он действительно рожден праведником, но тягостно наблюдать, как тащит непосильный груз моральной непо-
грешимости индивид, рожденный для буйных эскапад, — глядя на него, поневоле задумываешься: а не лучше ли было бедняге отдаться своей внутренней природе?

 

Покаяние под маской обличения

Немногие люди способны к самопониманию, чаще всего мы на бессознательном уровне узнаем собственные пороки лишь в зеркале “другого”. Знаменитый американский психоисторик Ллойд Демоз привел очень наглядный пример подобного невротического трансфера: “”Посмотрите, как она строит глазки! Как она снимает мужчин — она настоящая секс-штучка!” — говорит мать о побитой дочери двух лет”1. 

В ходе аффективного обличения чужих пороков критикуемое сплошь и рядом оказывается вместилищем собственных проекций критикующего. Яркое подтверждение этому мы находим в подавляющем большинстве текстов, основу которых составляет конфронтационно-невротическая риторика. Обратимся к “Архипелагу ГУЛАГу” Александра Солженицына. Это великая книга по праву считается не только “энциклопедией советской каторги” и “опытом художественного исследования” тоталитарного коммунистического режима, но и исповедально-автобиографическим произведением. Рассказчик повествует о своем тюремно-лагерном опыте, который всякий раз дополняется историями десятков других узников, документальными материалами, цитатами из различных источников, философско-публицистическими комментариями автора.

И вот при чтении глав, повествующих о тяготах тюремно-лагерной жизни, бросается в глаза, что главным объектом ненависти автора-рассказчика являются “стукачи”, то есть доносчики. Здесь кульминацией оказывается пятая часть “ГУЛАГа”, где рассказчик яростно призывает к физической расправе над доносчиками: “Убей стукача! Нож в грудь стукача! Делать ножи и резать стукачей — вот оно!”

Можно возразить: что же удивительного в ненависти писателя-зэка к доносчикам? Было бы странным, если бы Солженицын отнесся к стукачам как-то иначе, поскольку доносительство действительно является крайней степенью морального падения. Ведь и другие жертвы сталинских и послесталинских репрессий, оставившие воспоминания о тюремно-лагерной жизни, отзываются о стукачах с неприязнью и брезгливостью.

Да, всё так. Но у Солженицына удивляет не сама по себе ненависть к доносчикам, а откровенно невротический, исступленно-экстатический ее характер — у других авторов “лагерной” прозы мы ничего подобного не найдем. Те страницы пятой части “ГУЛАГа”, которые посвящены описанию массовой расправы над стукачами (с этой акции начался знаменитый бунт в Кенгирском лагере), дышат какой-то первобытной кровожадной радостью: “Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие заносит над тобой нож на рассвете”. Убиение трактуется как некий дикарский очистительный ритуал: кровь стукачей, как повторяет повествователь, “пролилась, чтобы освободить нас от тяготеющего проклятия”. Пикантность ситуации придает то обстоятельство, что автор-рассказчик настойчиво презентирует себя в качестве истинного христианина и не устает осуждать всякое насилие, особенно революционное. Сознавая, насколько кровожадные призывы резать людей расходятся с христианскими заповедями, рассказчик разъясняет, что в данном случае нормы милосердия неприемлемы — ведь стукачей нельзя считать людьми: “Стукачи — тоже люди?.. Какие же стукачи — люди?!”

Экстатическая радость в связи с массовой резней производит несколько странное впечатление еще и потому, что непосредственными исполнителями кровавой акции выступили в Кенгире блатари, уголовники — а к ним автор-рассказчик во всех остальных разделах книги относится резко негативно. Более того, мы узнаем, что в ходе кампании по уничтожению доносчиков погибло немало ни в чем не повинных людей: их убили по ошибке, ибо блатари особо не церемонились и не утруждали себя слишком скрупулезной проверкой. Но и это еще не все: оказывается, что убийцы стукачей, “молодые бычки-“боевики””, требовали за свою вредную работу усиленного питания, а при отказе резали уже всех подряд: “ведь навык уже есть, маски и ножи в руках”. Но, с точки зрения рассказчика, это мелочи, пустяки, не могущие омрачить его бурной радости: “…несмотря на эти отклонения, общее направление было очень четко выдержано…”

Перед нами типично невротическое письмо — тот случай, когда автор теряет контроль над текстом, оказываясь во власти своего бессознательного. Главным атрибутивным признаком такого дискурса является крайнее возбуждение, “пена на губах”, логика же отбрасывается в сторону: скажем, проповедь христианского гуманизма легко совмещается с одами кровавому насилию. Объект невротической ненависти превращается в средоточие вселенского Зла — и нередко, как уже подчеркивалось, ненависть носит проективный характер.

Именно так дело обстоит и в случае с Солженицыным. Есть все основания полагать, что ключ к пятой части “ГУЛАГа” дает двенадцатая глава третьей части, которая называется “Стук-стук-стук”. Она повествует, как самого рассказчика несколькими годами ранее успешно завербовали в доносчики. Эта исповедь поражает прежде всего поразительной легкостью, с которой согласился “стучать” Солженицын. Он, убеждавший нас, что доносчики не являются людьми и заслуживают смерти даже в том случае, если их склонили к стукачеству побоями и издевательствами, сам стал на этот путь без пыток и серьезного шантажа. Героя испугала всего-навсего угроза направить его в более суровые условия, на север: “Страшно-то как: зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и белье даже. В Москве ко мне жена приходит, носит передачи… Куда ехать! Зачем ехать, если можно оставаться?..”

Правда, поначалу рассказчик соглашается “стучать” лишь на блатарей: “Что ж, блатари — враги, враги безжалостные. И против них, пожалуй, все меры хороши…” Но это лишь попытка самооправдания. Еще одна угроза “кума” — и рассказчик подписывает новым псевдонимом “Ветров” позорное обязательство доносить о готовящихся побегах любых заключенных, а не только блатарей. “О, как же трудно, как трудно становиться человеком!” От дальнейшего, уже безоговорочного и бесповоротного падения, связанного с регулярным доносительством, рассказчика спасает чудо: каким-то загадочным образом “органы” теряют всякий интерес к вновь завербованному стукачу “Ветрову”.

Попробуем сопоставить эту главу с пятой частью, содержащей кровожадные призывы к ритуальной расправе над доносчиками. На первый взгляд здесь все нелогично. Казалось бы, Солженицын, на себе испытавший, как легко человек, грешное и несовершенное существо, способен встать на путь порока, должен, опираясь на собственный опыт, призывать милость к падшим. В действительности же всё происходит с точностью до наоборот: он жаждет крови. На самом деле ситуация легко объяснима, она укладывается в рамки той специфической логики, которой подчиняется невротическая ненависть. Перед нами типичный трансфер: Солженицына мучает собственный грех, отсюда и беспримерная ярость в осуждении “другого”. Символическое убийство “другого” приносит невротичному индивиду иллюзию самоочищения. Когда нас захлестывает ненависть по отношению к кому-либо и мы буквально дрожим от гнева, есть смысл обратить взор в глубь собственной души — часто это бывает не лишним.

 

Александр Солженицын против Александра Чацкого

В русской классической литературе есть ряд удачных образов-портретов людей интересующего нас типа, то есть индивидов, охваченных аффективной ненавистью к “внешнему” злу. Одним из наиболее ярких персонажей такого рода следует признать грибоедовского Александра Чацкого. Бросается в глаза главная особенность Чацкого: он прекрасно видит пороки окружающих, но совершенно не замечает их же у самого себя. Например, Чацкий с негодованием обличает произвол крепостников, однако сам, будучи помещиком, владеет несколькими сотнями крестьян и живет за счет их труда. Чацкому и в голову не приходит, что борьбу против крепостничества можно было бы начать с самого себя — не метать громы и молнии в чужих гостиных, а освободить собственных крепостных.

Вообще, Чацкий выступает против любых проявлений деспотизма, он позиционирует себя в качестве идеолога свободы. Но это на словах — на деле же, по отношению к Софье, например, герой поступает как настоящий деспот. Он почему-то исходит из того, что Софья обязана любить только и исключительно его, Александра Андреевича Чацкого. И если за три года его отсутствия (все это время Чацкий ей не писал и вообще не давал о себе знать) девушка осмелилась полюбить кого-то еще — это гнусное преступление. И Чацкий не жалеет проклятий в адрес Софьи, чья вина состоит лишь в том, что она посмела проявить свободу. А мы, читая пьесу, понимаем, что чрезвычайно легко призывать к свободе, пропагандировать и воспевать ее – и необыкновенно трудно на деле уважать право каждого индивида поступать по собственному разумению, а не так, как хотелось бы нам.

Невротическая риторика Чацкого такова, что у большинства слушателей возникают невольные сомнения в психической уравновешенности обличителя. Главный источник многочисленных логических сбоев в монологах героя — неспособность взглянуть на себя со стороны. Так, в знаменитом монологе о “французике из Бордо” Чацкий восхищается “величавой” традиционной русской одеждой и проклинает фраки — однако сам одет по-европейски; он издевается над бритыми подбородками мужчин — хотя сам не имеет бороды; он предлагает русским занять у китайцев “премудрого у них незнанья иноземцев” — и это после собственного трехгодичного пребывания за границей!

Но при всем том Чацкий — фигура чрезвычайно обаятельная и симпатичная, а идеи, которые он озвучивает, благородны и гуманны, и нет сомнения: им принадлежит будущее. Критикуемый же Чацким миропорядок действительно порочен и несправедлив.

О главном герое грибоедовской пьесы я вспомнил сразу после Солженицына, разумеется, не случайно. Дело в том, что молодой Александр Солженицын, находясь в 1954 году на излечении в ташкентском госпитале (этот период его жизни нашел отражение в повести “Раковый корпус”), написал интересную статью с разбором комедии “Горе от ума”. Статья называется “Протеревши глаза”, а ее особенность в том, что Солженицын с нескрываемой неприязнью пишет о Чацком, подчеркивая порочность его максимализма и нетерпимости к окружающим. Что же касается тех, кого Чацкий столь яростно обличает, то о них Солженицын отзывается с глубокой симпатией. Он сочувственно характеризует Софью, обнаруживая в ней “большие запасы добра и любви”, Фамусова (мягкий и добрый, несмотря на частые угрозы, москов-
ский барин), Скалозуба (боевой русский офицер-окопник), Молчалина (“провинциал, пришедший побеждать столицу …родной брат Сореля и Растиньяка”).

А вот в каких выражениях будущий угрюмый “аятолла России” характеризует Чацкого: “Нетерпимость к окружающим, доходящая до оскорблений и ругательств, беспощадная суровость к порокам других. Полная неспособность говорить мягко, быть добрым. … Он никого не любит. …Чацкий оковал себя броней непогрешимости …Чацкий избрал себе роль пламенного пророка (но еще не знающего точно, кого и куда вести), безжалостного судьи… Он нетерпелив, вспыльчив, необдуманно несправедлив, он сечет всех подряд…” Напомню: автор столь нелицеприятных суждений о грибоедовском герое-максималисте несколькими годами спустя сам ощутит себя пророком и, оковавшись броней непогрешимости, далеко превзойдет Чацкого в обличении слабостей и грехов сначала соплеменников, а потом и всего человечества, включая даже и гордую Америку.

Можно ли назвать случайной столь болезненно-резкую реакцию Солженицына на Чацкого? Разумеется, нет. Перед нами все тот же эффект “другого”, в зеркале которого индивид на бессознательном уровне узнает собственные изъяны, — отсюда и невротический гнев.

По этому поводу удачно высказался когда-то Отто Вейнингер: “Человек выдумал черта, чтобы представить все свои низменные влечения вне себя. …Ненавидящий человек не хочет сознаться в том, что зло гнездится в нем самом… В ненависти мы переносим на другое существо идею собственного ничтожества…”

 

Исторические корни конфронтационно-невротического дискурса

Когда нас охватывает аффективный гнев, наше поведение чаще всего начинает подчиняться определенному алгоритму, приобретая почти ритуальный характер. Объект ненависти в наших глазах теряет связь с окружающей реальностью — вместо него мы видим перед собой образ врага, в котором сконцентрировано зло, включающее, разумеется, и наши собственные, мучающие нас на бессознательном уровне пороки. Мы ощущаем непреодолимое желание уничтожить, хотя бы и символически, это зло, препятствующее обретению райской гармонии.

Поскольку невротик, как известно, ведет себя подобно примитивным древним людям, есть основание предположить, что и ситуация аффективного гнева оборачивается для современного человека регрессией к первобытной архаике. Я разделяю точку зрения, согласно которой конфронтационно-невротический дискурс восходит к древнейшему ритуалу, цель которого — изгнание злых духов и очищение от скверны. По мнению Демоза, эта ситуация связана с обрядом торжественного уничтожения козла отпущения, на которого нашими предками возлагалась вся ответственность за грехи, за счет чего и обеспечивалось “очищение от скверны и грязи… путем их переноса на жертву-заменитель”: “все слабости и недостатки, которые… индивид ощущал “в себе”, в иллюзорной форме начинают проецироваться на врага”2. 

Интересующий нас обряд подробно описан и прокомментирован Джеймсом Фрэзером в знаменитой книге “Золотая ветвь”. Например, в Западной Африке племена, населяющие дельту реки Нигер, несмотря на бдительность британской администрации, вплоть до начала ХХ века совершали очистительные человеческие жертвоприношения — разумеется, ради “блага своего государства, каждой семьи и каждого подданного, чтобы все они без исключения получили возможность очиститься от всякого греха, несчастья и смерти”. Любопытно, что во время жестокого ритуала внешний облик Олуво (так называли человека, предназначенного для принесения в жертву) тщательно препарировали — видимо, с целью демонизации: “Внешне этого человека изменяли до неузнаваемости: на голову ему насыпали большое количество золы, а лицо расписывали мелом. Люди часто выбегали из своих домов, чтобы, возложив на него руки, передать ему свои прегрешения, преступления, горести и смерть. …Последние слова и стоны жертвы служат собравшимся перед храмом людям сигналом к началу веселья”.

К счастью, в ходе совершения очистительных обрядов до убиения людей дело доходило редко, в основном уничтожение “козла отпущения” носило знаково-символический характер. Так, например, в древней Иудее в роли жертв-заменителей фигурировали животные — телец и два козла (одного из них, нагруженного воображаемыми грехами, невредимым отпускали в пустыню, к демону Азазелю).

Фрэзер отмечает и еще один важный элемент обряда с козлом отпущения: “Периодическому публичному изгнанию злых духов, как правило, предшествует (или за ним следует) период всеобщей распущенности, на время которого теряют силу обычные общественные запреты, так что практически все преступления, за исключением самых тяжких, безнаказанно сходят с рук. …Когда срок всеобщего очищения и отпущения всех грехов приближается, у людей возникает соблазн дать волю своим страстям — ведь предстоящий обряд все равно смоет с них стремительно возрастающее количество этих прегрешений”. По словам исследователя, это “наводит на мысль о том, что, возможно, и сама фигура козла отпущения является пережитком такого рода периода всеобщего разгула”.

В любом случае очевидно, что чувство облегчения и радости, которое испытывали наши предки после завершения обряда с козлом отпущения, было обусловлено в первую очередь иллюзией очищения от собственных грехов.

 

Главные козлы отпущения 

Сегодня в роли ритуальных жертв-заменителей, “козлов отпущения”, которые становятся объектами нашего невротического гнева, чаще всего выступают политики, представители власти. Привычно поругивая родню и непосредственное начальство, мы склонны возлагать главную ответственность за свое прискорбное несовершенство на правителей. В России накоплен богатый опыт демонизации государственных деятелей — причем отнюдь не только настоящих тиранов.

Народовольцы, жестоко убившие Александра II, написали в своей прокламации: “Исполнительный комитет считает необходимым снова напомнить во всеуслышание, что он неоднократно предостерегал ныне умершего тирана, неоднократно увещевал его покончить свое человекоубийственное самоуправство и возвратить России ее естественные права”. Бессмысленно в связи с этой аффективной риторикой спрашивать, в чем же заключалась “человекоубийственная” тирания императора, освободившего крестьян и давшего русскому обществу гласность и суд присяжных.

А вот гневные инвективы Нины Берберовой, направленные против другой жертвы революционной невротической ненависти — Николая II: “А главный виновник всего, тот, который дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет, тот, который не дал возможности кадетам и социалистам выучиться ответственному ремеслу государственной власти или хотя бы ремеслу оппозиции государственной власти, тот, кто вел страну от позора к позору двадцать три года, кто считал, что, прочитав в день коронации молитву “помазанника”, он, принимая символ за реальность, стал действительно этим “помазанником”, никакой так называемой мученической смертью не заплатил за свои ошибки: они остались при нем. …Во всех российских несчастьях прежде всего и больше всего повинен царь”.

Это высказывание особенно любопытно, поскольку являет собой яркий пример конфронтационно-невротического дискурса: в стремлении к демонизации объекта ненависти автор замечательной книги “Курсив мой” (кстати, в подавляющем большинстве других случаев Берберова рассуждает чрезвычайно здраво и убедительно) полностью забывает о логике. И в самом деле: каким образом Николай II, в правление которого и возник в стране парламент, “дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет”? Преступления Николая, с точки зрения Берберовой, столь ужасны, что даже зверская расправа большевиков над последним русским царем и его семьей (эту смерть Берберова с какой-то поразительной кровожадностью отказывается признать мученической) представляется ей недостаточным наказанием. Здесь несчастный государь действительно превращается в воплощение мирового Зла, в главную причину всех и всяческих бед.

Когда люди оказываются во власти аффективной ненависти к “преступным режимам” и “тиранам”, их действия не подчиняются рациональной логике. В этом плане особенно показательна коллективная паранойя, охватившая российское общество в начале ХХ века. Вот как характеризует тогдашние умонастроения С. Франк, сам разделявший в молодости конфронтационно-невротические иллюзии: “В ту эпоху преобладающее большинство русских людей из состава т. наз. “интеллигенции” жило одной верой, имело один “смысл жизни”; эту веру лучше всего определить как веру в революцию. Русский народ — так чувствовали мы — страдает и гибнет под гнетом устаревшей, выродившейся, злой, эгоистичной, произвольной власти. Министры, губернаторы, полиция — в конечном счете система самодержавной власти во главе с царем — повинны во всех бедствиях русской жизни: в народной нищете, в народном невежестве, в отсталости русской культуры, во всех совершаемых преступлениях. Коротко говоря, существовавшая политическая форма казалась нам единственным источником всего зла. Достаточно уничтожить эту форму и устранить от власти людей, ее воплощавших и пропитанных ее духом, чтобы зло исчезло и заменилось добром и наступил золотой век всеобщего счастья и братства”. Впоследствии Франк оказался в числе немногих русских либералов, которые нашли мужество признать свою ответственность за разразившуюся революционную катастрофу, он написал, что чувствует себя “моральным соучастником всех убийств и злодеяний, которые во имя революции творятся в чрезвычайках”.

Критиковать необходимо всякую власть и всякого политического деятеля, но критика критике рознь. Можно весьма резко осуждать кого и что угодно, не теряя при этом контроль над своим дискурсом, — такая критика остается осознанной, рационально-логической. Невротическая ненависть, превращающая несовершенного императора, президента или премьер-министра в исчадие ада, — совсем другое дело. Здесь мифологическое сознание рождает злых демонов и трепещет от созерцания плодов собственной фантазии.

 

Невротическая ненависть и воля Провидения 

Невротическая ненависть к разного рода жертвенным козлам отпущения, захлестывая нас, приносит много неприятностей — под ее влиянием мы подменяем жизненные реалии своими маниакальными фантазиями, вместо того чтобы действовать разумно и зряче. На борьбу с ветряными мельницами мы тратим огромные силы, причем, казалось бы, совершенно бессмысленно — ведь сражения с иллюзорными врагами, в которых для нас концентрируется зло и которые на деле являют собой наши же спроецированные во вне персональные (или групповые) комплексы и фобии, ни на шаг не приближают мир к желанной гармонии.

В особенности же катастрофичны последствия политических, революционно-диссидентских невротических иллюзий. Лично я не испытываю никаких положительных эмоций при виде толпы людей, которые под руководством истерических вождей в яростном экстазе требуют немедленной отставки какого-нибудь демонизированного ими же правительства, именуя свои дикарские ритуалы борьбой либо за демократию, либо за национальные интересы Отечества.

Однако я прекрасно понимаю, что исторические катаклизмы недопустимо объяснять дисфункциями и аберрациями масс и их лидеров. Революционные потрясения являются объективно обусловленным и неизбежным историческим действом, обнаруживающим в себе глубокий смысл: “Разрушение обыденщины означает утверждение бытия (dassein). Революция превращает человека из бытового в бытийного…”3  Что, собственно говоря, происходит во время революции? Сотни тысяч (а иногда миллионы) людей проникаются невротической ненавистью к действующей власти, вместо реалий действительности они начинают видеть перед собой мифологизированный образ врага, которого необходимо уничтожить. И вот беснуется на площадях чернь, охваченная гневом, и линчует ни в чем не повинных городовых, офицеров, чиновников, поет зажигательные песни и гимны, воспроизводя древнейший обряд с козлом отпущения. Спрашивается: отчего же эти люди вдруг впадают в невротический экстаз и вопреки всякой логике, вопреки своим материальным прагматическим интересам начинают рьяно разрушать основы порядка, государственности, права?

Великий Томас Карлейль именовал революцию “явлением трансцендентальным, превышающим всякое правило, всякий опыт”: “Где она находится? Что она такое? Это безумие, которое живет в сердцах людей”. Охваченную этим “божественным безумием” чернь Карлейль называл инструментом самой природы: “Простой народ является непосредственным проблеском природы; он исходит из самой сокровенной ее глубины или находится с нею в нераздельном общении. …Здесь — и только здесь — живет искренность и правда. Вы содрогнетесь, пожалуй, даже не сдержите крика ужаса, но, несмотря на все, присмотритесь к черни. …То, что они сделают, никому не известно, и менее всего им самим”.

С Карлейлем был солидарен гениальный визионер Александр Блок, который сравнивал революцию с природными катаклизмами — такими, как землетрясение или извержение вулкана. Он увидел Христа, идущего впереди двенадцати разбойников-красногвардейцев, героев его знаменитой поэмы. Революция бессмысленна и безумна с точки зрения обывателя, довольного собой, женой и куцей конституцией, но по-настоящему великие умы сознавали божественно-трансцендентальный, мистический характер революционных взрывов. Во время революций происходят вспышки божественной страсти, без которой, по словам Гегеля, “ничто великое в мире не совершалось”. Этой страсти были полны якобинцы. Этой страсти были полны большевики, которые, вне всякого сомнения, ощущали глубинную связь своей страшной разрушительной деятельности с волей Мирового духа — отсюда их сверхчеловеческая непреклонность и решительность, потрясавшая даже врагов. Бердяев не зря писал о русской революции, что она “стояла под знаком рока” и “не была делом свободы и сознательных актов человека”.

Способны ли люди в массе своей вести вполне разумную жизнь? Возможно ли существование, при котором всё, включая и критику чужих недостатков, будет определяться рациональной логикой, а не стихийными порывами? На это трудно ответить однозначно, но мне лично подобная возможность кажется маловероятной. Ведь стоит только представить себе общество, состоящее из индивидов, не подверженных невротическому гневу, не впадающих в параноидный транс, которые критикуют пороки действующей власти всегда спокойно и разумно, чтобы стало ясно: отсутствие пены на губах есть, в сущности, отсутствие жизни и конец истории. Да, движущей силой исторического процесса всегда были и остаются до сих пор личности с дисфункциями, исступленно жаждущие избавления от персональных травм и в силу этого устремленные к гармонизации бытия в целом или отдельных его сторон. Разумеется, эти люди никогда не добиваются своих фантазийных целей, однако деятельность, совершаемая ими в отчаянном порыве к прекрасным миражам, впо-
следствии обнаруживает важность для решения каких-то других задач, действительно значимых. Как говорил Толстой, в истории только одна бессознательная деятельность приносит плоды. В моменты, когда сознанием миллионов овладевает “божественное безумие”, люди, находящиеся во власти аффекта, становятся орудиями реализации воли Провидения.

 

 

1 Демоз Л. Психоистория. Ростов-на-Дону, 2000. С. 20.

2 Демоз Л. Психоистория. С. 244, 247.

3 Смирнов И. Социософия революции. СПб., 2004. С. 10.

 

 



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте