Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2012, 3

Иосиф и Фёдор

Повесть

Игорь Мощицкий

Игорь Иосифович Мощицкий родился в 1938 году. Окончил Ленинградский технологический институт. Член РАО, автор более двадцати пьес и не менее двухсот текстов песен к разным спектаклям. Спектакль, поставленный по пьесе “Прощай, Россия” — лауреат международного и российских театральных конкурсов. Живет в Санкт-Петербурге.




Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.

Иосиф и Фёдор

 

 

Иосиф Бродский

 

Поэтом можешь ты не быть

Сразу после школы я, гуманитарный мальчик, любивший больше всего на свете литературу и театр, под нажимом мамы выдержал нешуточные конкурсные испытания и поступил в Ленинградский технологический институт.

Шел 1956 год. Хрущев уже произнес речь о Сталине, и группа продвинутых старшекурсников, среди которых были известные в будущем поэты — Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев, а также либреттист Юрий Димитрин,— посчитали необходимым донести до народа свои некондовые взгляды на искусство и жизнь. Самым подходящим для этого они сочли формат стенной газеты, дело было за названием. Решили, что если из названия всесоюзной газеты “Советская культура” убрать прилагательное, будет то, что надо. И будущую стенную газету назвали “Культурой”.

Я был непродвинутым первокурсником, но как только услышал, что в институте готовится газета с таким названием, пришел к ее главному редактору — Лене Ханукову, и он меня не оттолкнул.

— Напиши что-нибудь, и если материал нам подойдет, мы его опубликуем, — пообещал он.

Я написал нечто вроде рецензии на только что прочитанный роман южноафриканского писателя Джеральда Гордона “Да сгинет день…”, в котором шла речь об апартеиде в ЮАР. Тема эта взволновала меня почти так же, как героя романа. Тот, потерпев фиаско в любви из-за разногласий с любимой девушкой по расовому вопросу, перед тем, как покончить с собой, произносил ключевую фразу: “Да сгинет день, в который я родился, и да сгинет ночь, в которую было сказано: └Сегодня был зачат человек!”” Видимо, он считал, что именно этими словами в Библии осуждается апартеид.

Мой опус опубликовали в первом же номере газеты “Культура”, но как бледно он выглядел рядом с другими материалами! Особенно меня поразила тогда заметка Димы Бобышева о молодом поэте Владимире Уфлянде, где были такие сточки: “Уфлянд не хватает читателя, уставшего после работы, за шиворот и не тащит его на борьбу и сражения, а поступает много мягче и хитрее, вводя его в круг своих настроений”. Круто по тем временам.

Печальная судьба газеты “Культура” известна. Я был не членом редколлегии газеты, а только одним из ее авторов, к тому же самым младшим по возрасту, но знал о всех перипетиях, связанных с ее разгромом. Расскажу о нескольких эпизодах, упоминаний о которых нигде не нашел.

После дискуссий в парткоме, где некоторых преподавателей обвинили в потворстве идеологически ошибочной деятельности редколлегии, один из членов парткома, занимавший либеральную позицию, доцент кафедры основ марксистско-ленинской философии Гальперин застрелился из именного пистолета, а по институту прокатились комсомольские собрания, на которых старшие товарищи прочищали студентам мозги. На одном из таких собраний видный член парткома, обвинил редколлегию “Культуры” в связях с английской разведкой, а в ответ услышал смех. И тогда товарищ в сердцах воскликнул:

— Комсомольцы, опомнитесь! За кем вы идете? За Михельсонами и Зеликсонами вы идете? За Найманами и Кацманами?

Зал притих. В те времена, по крайней мере, среди студентов национальность не “играла рояля”. Как говорил Пушкин: “Пожалуй, будь себе татарин — / И тут не вижу я стыда; / Будь жид — и это не беда…” А тут преподаватель, коммунист, и нес с трибуны такое.

— И ведь знает, анафема, что ему не попадет, — сказал мне тогда мой однокурсник Федя, мальчик, приехавший учиться в Ленинград из далекого латышского хутора.

— А может, все-таки попадет, — неуверенно возразил я. — Выговор дадут. Или хотя бы замечание.

— И не надейся. Благодарность вынесут. Я этих анафем знаю.

Откуда хуторской мальчик знал этих, как он выразился, анафем, мне неизвестно до сих пор.

А стенную газету “Культура” партком, поразмыслив, все-таки решил не закрывать, но назначил своего главного редактора, преподавателя политэкономии по фамилии Бровкин, человека партийного и проверенного. Преподаватель этот оказался человеком контактным, в меру либеральным и большим любителем театра, играл когда-то в художественной самодеятельности. Члены редколлегии несколько раз собирались, обсуждали вместе с ним новости культурной жизни, но, насколько я помню, под его руководством ни один номер газеты “Культура” так и не вышел. Однако напряженную духовную жизнь института это не остановило, потому что в институте появился Александр Моисеевич Володин в образе руководителя Литературного объединения (сокращенно ЛИТО).

На первое занятие Володина набилась полная аудитория, немало для технического вуза. Александру Моисеевичу было тогда лет тридцать пять. Он был бодр, свеж и открыт для общения. Совсем недавно Товстоногов поставил его первую пьесу “Фабричная девчонка”, и, представляясь нам, он с удовольствием упомянул это название несколько раз.

Для начала Александр Моисеевич попросил всех нас назвать своих любимых авторов. Я, когда до меня дошла очередь, назвал Маяковского.

— Прочтите любимое стихотворение Маяковского, — попросил Александр Моисеевич.

Я прочитал “Хорошее отношение к лошадям”.

— Любимое стихотворение, и так переврать, — поморщился Александр Моисеевич.

Следующий человек назвал сразу три фамилии: Сологуб, Найман и Мирра Лохвицкая.

Александр Моисеевич слегка удивился и спросил:

— Прочитать что-нибудь Лохвицкой можете?

Имя Мирры Лохвицкой, поэтессы, популярной в конце девятнадцатого — начале двадцатого веков, было почти забыто. После революции книжки ее не переиздавали: как же, эротика. Но любитель Лохвицкой бодро прочитал:

Я войду в твой храм таинственный.

Ласки брачные готовь.

Мой любимый, мой единственный,

Утоли мою любовь.

Александр Моисеевич улыбнулся. Ему явно понравилось, что молодой человек не только слышал про русскую Сафо, но и мог прочитать ее стихи наизусть. А вот Найману не понравилось, что его упомянули рядом с Лохвицкой и Сологубом. Он, когда узнал про это, даже воскликнул: “Ну и компания!”

Определившись с нашими предпочтениями, Александр Моисеевич попросил доложить ему, чем каждый из нас собирается удивлять мир. Большинство, естественно, сочиняло стихи, трое мальчиков — рассказы, а один мальчик ничего не сочинял, но собирался писать критические статьи.

— Критиков убивать надо, — буркнул кто-то.

В ответ аудитория загудела, крови никто не хотел, но Александр Моисеевич подал неожиданную реплику:

— Правильно. Критиков надо убивать.

“Видно, настрадался от них человек”, — подумал я.

Скоро выяснилось, что эффектные реплики были его коньком, а любую дискуссию, как хорошую пьесу, он приводил к неожиданному финалу.

Скажем, как-то в лито возник спор из-за строчки в стихотворении одного из наших поэтов: “Щука разинула пасть до ушей”. Одни говорили, что, поскольку у щуки нет ушей, строчка некорректна. Другие доказывали, что очень даже корректна: щука разинула пасть до ушей, которых у нее нет, то есть до неизвестно чего, и получился художественный образ. Чуть до драки не дошло, но слово взял Александр Моисеевич:

— Я имею право быть судьей в этом споре, потому что мои любимые поэты — Твардовский и Пастернак. Для меня оптимально, когда в стихотворении образ точный. А “щучьи ушки” — образ эффектный, но неточный.

Все насторожились. Почему Пастернак понятно, он почти Пушкин. Но при чем здесь Твардовский? В ответ Александр Моисеевич рассказал, как вместе с другими бойцами читал на фронте “Василия Теркина” и бойцы буквально катались по земле от смеха, восхищаясь, как точно в “Теркине” все сказано, прямо про них. Получалось, что Твардовский тоже почти Пушкин.

С тех пор термин “щучьи ушки” Александр Моисеевич часто использовал в разговорах с нами.

Или еще случай. На очередном заседании ЛИТО один мальчик прочитал то, что он считал рассказом. А потом Александр Моисеевич предложил пять вариантов развития этого рассказа. Все ахнули: на наших глазах он сочинил пять новых рассказов. Исполнение тоже произвело впечатление: каждый последующий вариант рассказа преподносился с большим темпераментом, чем предыдущий, и к концу Александр Моисеевич здорово завелся. Впрочем, он заводился к концу любого своего выступления. Это был его фирменный стиль, уж не знаю, приобретенный в театре или дарованный ему от природы. Но стиль этот ему шел.

Иногда Александр Моисеевич делился с нами своими творческими секретами. Он рассказал, как появилась на свет его “Фабричная девчонка” (или “Девчонка”, как он ее сам называл). Однажды в издание, где он когда-то работал, пришло письмо под заголовком: “Нам стыдно за подругу!”. В нем рассказывалось, какая хорошая дружба связывает девушек фабричного женского общежития, но одна паршивая овца все портит. Александра Моисеевича послали разбираться, и он мгновенно обнаружил, что никой дружбы в общежитии нет и коллектива тоже нет, но ему захотелось больше узнать про этих фабричных девчонок. Три месяца он ходил каждый день в одну из комнат общежития, как на работу, и к нему там привыкли, перестали замечать.

— Вы не представляете, что могут наговорить четыре женщины за три месяца. Мне хватило на две пьесы и еще осталось, — улыбался Александр Моисеевич.

Мы вспомнили этот его рассказ, когда Товстоногов поставил его следующую пьесу “Пять вечеров”. Оказалось, что в Технологический институт Александр Моисеевич приходил тоже не зря. Многие реплики его пьесы были нам знакомы до ее написания.

Например, племянник главной героини Слава, по пьесе студент Технологического института, делился на сцене своим горем:

— Называется выборы! Все себе самоотводы дали: один говорит — поет в хоре, другой говорит — за городом живет, третья говорит — меня нельзя выбирать, я подавляю инициативу других. Так не подавляй! А я на минутку вышел — бац! — выбрали!

Мы, члены литобъединения Володина, точно знали, от кого и когда он услышал это: “…вышел — бац! — выбрали”.

Главный герой “Пяти вечеров”, Ильин, по пьесе тоже учился когда-то в Технологическом институте, но его с третьего курса выгнал декан за правду, и героиня пьесы, к нашей общей радости, говорила зрителям:

— Этого декана, которому Саша нагрубил, его и сейчас все студенты не любят.

Студентам Технологического института хорошо была известна фамилия декана, жертвой которого мог стать любой, кто учился на его факультете. Да что там декан! Я сам попал под руку Александра Моисеевича. После премьеры “Пяти вечеров” многие ядовито поздравляли меня с тем, что я наконец вошел в советскую литературу. В спектакле все тот же Слава говорил Ильину:

— Есть у нас оригинальные типы. Например, Игорь — это личность. Прежде всего, умен. Хотя некоторые считают, что это кажется, потому что он в очках. Между прочим, пишет любопытные стихи.

Этим несчастным Игорем был я, к радости всего Технологического института.

За такой творческий метод Дима Бобышев назвал Володина драматургом-соглядатаем. Впрочем, Чехов тоже был еще каким соглядатаем.

А вот отрывок из монолога самого Ильина:

“Помню, ранило меня… Осколок попал в легкое, чувствую: чуть наклонишься — и кровь хлынет горлом. Так, думаю, не проживешь, гроб. И только одна мысль в голове: если бы мне разрешили прожить еще один год. Огромный год…”

Этими самыми словами Александр Моисеевич рассказывал нам в ЛИТО о своем состоянии, когда он лежал в госпитале. Но рассказ имел продолжение. Однажды в госпиталь приехал знаменитый поэт Антокольский, почитал стихи, а потом зачем-то устроил конкурс на лучшую застольную песню. Странно, но раненые активно откликнулись, и победителем этого невероятного конкурса неожиданно для себя стал юный Володин. Антокольский в качестве приза подарил ему свою книжку с памятной надписью: “Победителю песен застольных от собутыльников школьных”.

Эпизода с Антокольским в пьесе “Пять вечеров” нет. Он появится позже, слово в слово, в пьесе “Назначение”.

А вот еще интересный диалог из пьесы “Пять вечеров”: “Вы хоть адресок оставьте. — Вам? А зачем вам? Хотя все равно. Восстания, двадцать два. Квартира два”.

Если бы зритель вздумал пойти по названному адресу, он, конечно, не нашел бы героиню пьесы “Пять вечеров” Тамару, но зато обнаружил бы там самого Володина. Зачем он указал в пьесе свой адрес? Я думаю, совестливый Володин не считал возможным назвать в пьесе реально существующий в городе адрес. Вдруг какой-нибудь ошалевший зритель захочет зайти на огонек к Тамаре и побеспокоит реальных людей? Лучше уж пусть беспокоит его, Володина.

Кстати, Володин был не первый, кто указал в литературном произведении свой адрес. Булгаков тоже селил Турбиных по собственному адресу, что в шестидесятые годы обнаружил замечательный Виктор Платонович Некрасов.

А к нам Александр Моисеевич настолько привык, что стал иногда делиться своими тревогами. Неужели, кроме нас, поделиться не с кем было? Не знаю. Но как-то после очередного заседания ЛИТО мы провожали Александра Моисеевича домой, и он рассказал о своей недавней встрече в Доме писателей с известной польской журналисткой по ее просьбе. Первое, что он от нее там услышал, было: “Как хорошо в своей пьесе “Фабричная девчонка” вы показали тяжелую жизнь молодежи в Советском Союзе”. Александр Моисеевич перепугался, подумал: “Уж не провокация ли это?”, но тут вошел писатель Гранин, про которого Александр Моисеевич сказал, что тот умен как черт, и сумел направить разговор в нейтральное русло. Видимо, обстановка в Союзе писателей была такая, что приходилось все время чего-то опасаться.

А иногда, когда мы его провожали, он читал стихи, про которые говорил, что они, скорее всего, никогда не будут напечатаны. С его голоса я запомнил строчки Слуцкого:

Пуля меня миновала,

Чтоб говорили нелживо:

“Евреев не убивало!

Все воротились живы!”

 

Но хорошего много не бывает. Однажды мне домой позвонил Александр Моисеевич (а я в ЛИТО был старостой) и спросил, не читал ли я последний номер “Литературной газеты”? Оказалось, что там напечатан отчет о пленуме Союза писателей, на котором писатель Кочетов, автор скучных, но идеологически выверенных романов о рабочем классе, заявил, что каждый честный писатель обязан бороться с такими авторами, как Арбузов, Розов и Володин. Александр Моисеевич был очень расстроен и сказал, что после такого выступления не имеет права работать с молодыми авторами и нам уже назначен другой руководитель ЛИТО, поэтесса Елена Рывина. Он ее знает, она человек профессиональный, острый, мы не пожалеем о замене. Я ответил, что никакая Рывина нам не нужна, а нужен только он, Александр Моисеевич Володин, и ни на какую замену ему мы не согласимся. В ответ я услышал, что решение уже принято, но я могу попытаться его изменить, если позвоню по такому-то номеру председателю комиссии по работе с молодыми писателями Глебу Сергеевичу Семенову. (На самом деле, как я узнал позже, Г. С. Семенов был в этой комиссии референтом.) Глеб Сергеевич выслушал по телефону мой монолог о том, какой Володин хороший писатель, а потом заявил: “У нас все писатели хорошие”. Впоследствии я слышал и читал, что Глеб Сергеевич Семенов вел лучшее ЛИТО в городе, помог многим молодым поэтам, и я верю, что это правда. Но не могу забыть фразы: “У нас все писатели хорошие”. Ну, точно, не все.

Тон Г. С. Семенова не допускал возражений, и уже на следующем заседании ЛИТО появилась Елена Израилевна Рывина, худенькая немолодая женщина, которую, как я слышал, Евгений Шварц называл “гимназисткой до седых волос”. Она с ходу посоветовала нам прочитать ее цикл стихов о любви. Возможно, стихи были хорошие, и даже очень. И сама Елена Израилевна была человеком вдумчивым и знающим. Но я подумал: “Какая может быть любовь в пятьдесят лет?” — и читать ее книжку не стал. Так же поступили остальные члены ЛИТО. Где нам было понять, что любовь в те времена была одной из немногих разрешенных тем, кроме, разумеется, войны, природы и трудовых свершений. Впрочем, поэтессы любили писать о любви до глубокой старости во все времена.

А число участников ЛИТО с приходом Елены Израилевны убыло вдвое. И немудрено. Озарений, как при Александре Моисеевиче, в нашем ЛИТО больше не было.

Все же одно озарение случилось. Однажды в наше ЛИТО пришли гости: два юноши и девушка — высокая, стройная, чуть остроносенькая, на мой взгляд, очень симпатичная. Фамилия одного из юношей была Славинский. Не знаю, писал ли он сам, но среди многих пишущих считался авторитетом. А девушку звали Нонна, и фамилия ее была Слепакова. Впоследствии она стала известной поэтессой, но мне и тогда понравились ее стихи. Например:

Ну, возьми меня туда; ну, возьми меня туда,

Я всегда была горда, горяча и холодна.

Снег — замерзшею водицей не считала никогда…

Были строчки и покруче: “Я сошью себе шаль из кошачьих хвостов, теплую, как твое утешение…”

Тот вечер закончился для меня плачевно. Очарованный Нонной, я вышел в вестибюль ее проводить и, не имея ключа в кармане, захлопнул дверь аудитории, а там остались мои пальто и шапка. До сих пор помню глаза Нонны, в которых я прочитал сожаление, что из-за этой ерунды мы сейчас разойдемся в разные стороны и, скорее всего, никогда больше не встретимся. Сейчас-то я думаю, что она тогда просто пожалела человека, которому предстояло ехать домой в мороз без пальто.

Через год мы с Нонной снова встретились. Но увы. Она уже была замужем.

А ЛИТО наше к летним каникулам закончило существование. Навсегда.

 

Капля гуаши

Примерно в это же время я послал свое стихотворение в газету “Смена” и вместе с курсом уехал на целину спасать казахстанский миллиард пшеницы, который без нашего участия мог попросту сгнить. О том, как была организована там работа, можно судить по названию нашей стенной газеты (а назвали мы ее SOS) и ее слогану: “Мы к работе рвемся рьяно, только все начальство пьяно”. А еще я написал на целине такие строчки: “Время как-то катится мимо, и за два предыдущих дня я решил: казахстанский климат скоро в гроб загонит меня”. Климат там был резко континентальный, то есть днем жара, а ночью мороз, и на ночь мы не раздевались, а, наоборот, одевались, как на каток. Тем не менее все выжили и в прекрасном настроении, заработав сумму, кто в три, а кто и в четыре раза превышавшую месячную стипендию, вернулись домой.

И первое, что я сделал дома — позвонил в редакцию “Смены”, узнать судьбу своего стихотворения. Мне посоветовали перезвонить во вторник и спросить Игоря Августовича Ринка. Во вторник я дозвонился до неведомого мне Ринка и стал взволнованно рассказывать, что послал стихотворение, и вот ни ответа ни привета…

— Это интересно, — сказал Ринк. — А вы не могли бы сейчас приехать в редакцию? Только захватите копию стихотворения.

Через час я уже стоял перед плотным человеком выше среднего роста, в очках, который и оказался Ринком. Я ожидал увидеть радость или, по крайней мере, приветливое выражение на его лице, ведь он сам меня сюда пригласил, но ошибся. Тоном, не допускавшим возражений, Ринк сказал: “Со своими стихами к Валентину Верховскому. Он — мой ученик, разберется, не сомневайтесь” — и величественно показал рукой на парня, немного старше меня, одиноко сидевшего в углу за столом. Я очень даже засомневался. Ринк и сам-то был для меня никто (я никогда о нем раньше не слышал), а его ученик и подавно, но все же послушно сел напротив Верховского. Тот прочитал мое стихотворение и поставил диагноз: формализм. Стихотворение начиналось так: “Ночь сомкнула деревья стеной, ветер тихо прилег за спиной, и вплетается в тишину песня грустная про войну…”

— Где тут формализм? — удивился я.

— А вот, в первой же строчке: “Ночь сомкнула деревья стеной”.

— Какой же это формализм? В темноте отдельных деревьев не видно, они как бы сливаются в одно целое. Образ такой, — возразил я.

— Нет, это формализм, — настаивал Верховский.

За спиной Верховского возник Ринк. Он пробежал глазами стихотворение и объявил:

— Хорошие стихи. Мы с Верховским приглашаем вас в наше ЛИТО. Так, Валентин?

Верховский тут же забыл про мой формализм.

— Приходи в четверг в семь часов в эту же комнату. Да, не опаздывай, — сказал он строго.

Я был разочарован. “Лучше бы напечатали мое стихотворение, раз оно хорошее. А вместо этого опять ЛИТО. Вот судьба!” — подумал я. Но в четверг на заседание ЛИТО все-таки пришел, а потом пришел в следующий четверг, и так я проходил туда больше полутора лет.

Вообще-то в ЛИТО, которое собиралось раз в неделю в редакции “Смены”, являлась странная публика. То есть большинство, конечно же, составляли молодые поэты, и некоторые из них впоследствии стали профессионалами, как, например, Галина Новицкая или Эрик Тулин. Но там еще регулярно присутствовали непонятные личности. Писали они что-нибудь или нет — неизвестно. Если писали, почему не показывали, что пишут? А если не писали, зачем приходили? Послушать стихи? Но хороших стихов там звучало мало. Просто посидеть? В общем, загадка. Среди них попадались пожилые люди. Одного из них, Сергея Александровича Кобысова, я запомнил навсегда. Ему было хорошо за шестьдесят (подходящий возраст для начинающего поэта), и он выступал только затем, чтобы уличить кого-нибудь в идеологической вольности. Но я никогда не жалел, что посещал ЛИТО при газете “Смена”, потому что там познакомился с Иосифом Бродским, Осей, как его тогда все звали.

Ему тогда еще не было девятнадцати лет. Бедно одетый, рыжий, не по возрасту серьезный мальчик, он охотно давал почитать свои стихи знакомым и незнакомым. К примеру, у меня подборка его стихов оказалась уже при третьем посещении редакции. Юный Бродский был открыт для общения, но не помню, чтобы он когда-нибудь смеялся или шутил. Видимо, особых причин для веселья у него не было. Его любимой темой разговора всегда оставалась поэзия, причем, не только его собственная, как у многих молодых поэтов. Было ли Бродскому чему учиться в этом ЛИТО? Не знаю. Но зачем-то он туда все-таки ходил. Наш первый руководитель Игорь Августович Ринк не умел, как Володин, найти пять вариантов развития рассказа, но мог научить грамотно выстроить строчку.

Через много лет я с удивлением узнал, что этот по виду типичнейший интеллигент во время Великой Отечественной войны не просто воевал, а был “Штирлицом задолго до Штирлица”, как позднее сказал о нем Евтушенко. У него было два родных языка: немецкий и эстонский, а русский уже третий, и он, лейтенант Красной армии, более года “прослужил” у гитлеровцев в форме капитана СС, наводя по радио советские бомбардировщики на вражеские объекты. О том времени он нам никогда не рассказывал, видимо, было нельзя, но написал в своей “Песне о разведке”: “Разведчик может век молчать, но позабыть — ни дня не может”.

Однако смелость на войне и в мирное время — разные вещи. Об этом хорошо сказано в стихотворении Бродского “На смерть Жукова”:

Спи! У истории русской страницы

Хватит для тех, кто в пехотном строю

Смело входили в чужие столицы,

Но возвращались в страхе в свою.

После знаменитой речи Хрущева времена наступили, по выражению Анны Андреевны Ахматовой, вегетарианские, но институт стукачей (в чем я скоро, увы, убедился лично) никто не отменял. А у Игоря Августовича была молодая жена, и говорить лишнее ему было ни к чему. Он так и делал, никогда не читал нам нецензурированных стихов, не вспоминал запрещенных поэтов. Даже Гумилев был для него табу. Про Мандельштама и не говорю. Впрочем, был интересный случай. Ринк, как положено ему было по должности, в дни травли Пастернака выступил перед нами с осуждающей его речью. Но, произнося ее, Игорь Августович несколько раз сбивался с осуждения Пастернака на панегирик ему. Происходило это так.

— Кто из вас поймет хоть слово, например, в таком его стихотворении? — восклицал он и читал: — “Февраль, достать чернил и плакать…”

— Это знак, знак, — возбужденно шептала мне в ухо молодая поэтесса. — Видишь, он читает Пастернака наизусть.

А Ринк дочитал стихотворение до конца и продолжил обличительную речь, в ходе которой еще не раз цитировал Пастернака, обратив глаза в потолок. Что это было? Поэты — не школьники, стихи наизусть не учат. Они их запоминают, но только те, что им по душе. И получалось, что Пастернак все-таки хороший поэт, раз Ринк знает его стихи на память.

Вскоре Игорь Августович насовсем уехал в Москву. На прощание он нам сказал от всей души:

— Больше не могу к вам ходить. Ваши корявые строчки у меня в ушах звенят. Даже ночью их слышу и просыпаюсь в ужасе.

На его место пришел поэт Герман Борисович Гоппе. Главной темой его поэзии была война. В одном из последних своих стихов он написал, что ему, фронтовику, получившему отсрочку от смерти, не резон ее бояться:

И когда мы встретимся опять,

Заявлю:

— Претензий не имею.

Большинству впервые умирать —

Это и обидней, и труднее.

На фронте он получил тяжелое ранение, чудом выжил, за храбрость был награжден орденом Боевого Красного Знамени. Позже я с удивлением узнал, что он был немцем. Мог бы догадаться по фамилии, но фамилия — не доказательство. Не зря Лермонтов говорил о своем персонаже: “Его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец”. Каково было служить немцу в Красной армии? По словам Германа Борисовича, нормально, пока Маршак не опубликовал в “Правде” стихотворение: “Жил ефрейтор Герман Гоппе, он протопал пол-Европы…”

Несомненно, Гоппе был мужественный человек, но ни разу я не слышал от него ни одной крамольной мысли. Был со всем согласен? Вряд ли. Не хотел раскрываться перед нами? Возможно. Не мне судить этих людей. И не они были причиной царившего в ЛИТО духа конформизма. Все хотели печататься.

Как-то Верховский написал стихотворение, в котором слепой “стоит и кончиками пальцев ощущает неба синеву”. Эта строчка очень понравилась многим, в том числе, Бродскому: слепой ощущает цвет. А вскоре появилось в печати стихотворение Верховского, где уже памятник Ленину, чуткий ко всему на свете, кончиками пальцев ощущал синеву неба. Получалось, что памятник обладал сверхспособностями, и это делало его пугающим. Зато он прокладывал дорогу другим стихам того же автора. Тащил их за собой, как паровозик.

“Паровозики” использовали многие. Даже горячо любимая мною поэтесса (не буду называть имени), чтобы опубликовать стихи в журнале “Юность”, предварила их лирическим опусом, в котором поведала, как в минуту душевной невзгоды она идет за советом не к любимой подруге, а к застывшему на вечной стоянке крейсеру “Аврора”. Такие были времена.

А работа в ЛИТО газеты “Смена” строилась так: члены ЛИТО по очереди проходили процедуру обсуждения своих творений, причем некоторые ждали своей очереди по году и могли не дождаться. Начиналось обсуждение с чтения автором своих стихов (прозаиков у нас почти не было, о драматургах и не говорю), затем слово брали оппоненты (это те, кто знакомился с обсуждаемыми стихами заранее; их, как правило, было двое), а дальше выступали все, кто хотел, после чего автору предоставлялось последнее слово. Подводил итог обсуждению руководитель, каждый раз стараясь сказать что-то умное и неожиданное. Это иногда получалось, иногда нет. Если стихи слабые, то и говорить было не о чем. Впрочем, совсем уж слабые стихи на обсуждение старались не пропускать.

Я своего первого обсуждения дождался примерно через полгода после вступления в ЛИТО. Особого успеха не снискал, но всех рассмешил коротеньким стихотворением:

Когда подходит любви предел,

Люди по-разному лгут:

Английский лорд говорит: “Верри вел”,

Немец буркает: “Гут”.

Мне эта мысль не казалась пошла,

И, верен природе своей,

Когда от меня ты совсем ушла,

Сказал я: “О зухен вэй”.

Молодой поэт Дмитрий Минин под улыбки присутствующих сказал тогда, что стихотворение ему очень понравилось, он увидел в нем глубокий интернациональный смысл, и ему пришлась по душе хорошая позиция автора. Зато незабвенный Сергей Александрович Кобысов усмотрел в моем опусе идеологическую диверсию.

После обсуждения ко мне подошел Бродский и вернул странички с моими стихами.

— Не так уж много здесь образов, — сказал он, испытывая, как мне показалось, неловкость. Сказал и исчез.

Воспитанный наставлениями Наймана и Бобышева (с которыми Бродский еще не был знаком), я не раз говорил ему, что в стихотворении главное — художественный образ. Как раз этой самой образности ему в моих стихах и не хватило. Он ожидал от меня большего. Но все же, когда пришел его час, он попросил меня стать одним из его оппонентов. Кто был вторым, я не помню.

Обсуждение стихов Бродского прошло спокойно: больше хвалили, чем ругали, хотя честно могу сказать: его стихи были лучше, чем у других. Не зря же от всего, что я полтора года еженедельно слушал в редакции “Смены”, в голове у меня застряли только его строчки и больше ничьи. Например: “В такую ночь ворочаться в постели приятней, чем стоять на пьедестале”. Это он о памятнике Пушкину. Или: “Время, оно уходит, раны оно не лечит”. Это в девятнадцать-то лет.

После обсуждения произошел забавный эпизод. Я подошел к Бродскому в коридоре, чтобы вернуть странички с его стихами. Бродский странно взглянул на меня, видно, еще не отошел от обсуждения.

— Оставь себе. У меня много таких копий, — сказал он тоном человека, делающего царский подарок.

“Нужны мне твои стихи”, — подумал я, но стихи у себя оставил.

Эти стихи пролежали у меня в столе много лет, но однажды, когда Бродский уже давно жил за границей, ко мне зашел молодой композитор и пожаловался, что нет подходящих текстов для песен.

— Если ты справишься со стихами Бродского, то флаг тебе в руки. Но учти, с возвратом, — сказал я и отдал ему странички, подаренные мне Бродским.

Песен на стихи Бродского юный композитор не написал и стихи не отдал. На просьбу их вернуть нагло заявил:

— У меня их нет.

“Какой же я дурак! Отдал ранние стихи Бродского первому встречному. Может, их копии в природе не существует”, — печалился я и успокоился только, когда узнал, что все эти стихи сохранились в рукописном варианте и, возможно, когда-нибудь войдут в академическое собрание его сочинений.

А в тот вечер, когда обсуждались ранние стихи Бродского, на улицу мы вышли вместе с моим сокурсником Федей. Он часто захаживал в редакцию “Смены” вместе со мной. Некоторое время мы шли молча, а потом Федя сказал:

— Я думаю, если Ося не изменит себе и звезды сложатся, как надо, он станет большим поэтом. Он очень талантлив.

Я про себя возмутился: “Как это Бродский будет большим поэтом? А я?”

Но Федя продолжал:

— А стихотворение “Художник” будут в школе учить наизусть. Вот увидишь.

— И скоро начнут? — съязвил я.

— Скоро. Лет через пятнадцать, — сказал Федя уверенно.

Я усмехнулся про себя. Какой из Бродского классик? Вот, например, блистательный Лермонтов или роскошный Блок, о Пушкине и не говорю, все они с детства даже внешне были похожи на гениев. А тут худенький, бедно одетый, да к тому же еще рыжий мальчик. Нет, Федя явно погорячился. И все же слова Феди, сказанные задолго до пришедшей к Бродскому известности, подтвердились. Правда, только наполовину. Бродский действительно вошел в школьную программу, но стихотворение “Художник” в школе не проходят. И, по-моему, зря.

Однажды Герман Борисович предложил Бродскому, мне и еще кому-то помочь провести одну из литературных консультаций, на которые раз в неделю стекались начинающие авторы со всего города. Мы должны были оценить их труд, отсечь бездарностей, а людей способных (предполагалось, что их будет немного) пригласить в ЛИТО. Я и сам попал в ЛИТО таким образом. В назначенное время мы пришли в редакцию и начали прием. Я честно изучал ерунду, которую мне показывали, и ни одного таланта не обнаружил. Зато Бродский сразу нашел гения, притащил его к Герману Борисовичу, и началась дискуссия. Когда все наши клиенты, включая открытого Бродским гения, ушли, дискуссия продолжилась.

— Пойми, Ося, — говорил Герман Борисович, — сейчас, когда идет такая борьба с пьянством, нельзя поощрять рассказ, где главный герой — пьяница. Пусть напишет другой рассказ и приходит.

— Да не придет он сюда больше, — горевал Бродский.

— Это его дело. А мне, Ося, домой пора, — заключил Герман Борисович, но Бродский продолжал наскакивать на него. Никогда больше я не видел, чтобы один автор был в таком отчаянии из-за несправедливости к другому автору.

Впрочем, Бродский тоже мог быть несправедлив. В то время в БДТ с огромным успехом шла пьеса Володина “Пять вечеров”, и я с разрешения Германа Борисовича пригласил его к нам в ЛИТО. Он пришел, но лучше бы я его не приглашал. То есть вроде бы все шло неплохо. Александр Моисеевич, как всегда, баловал неожиданными репризами, вроде: “Я выбрал для себя драматургию, а не прозу потому, что плохо живопишу”. Так он почему-то считал. Позже я познакомился с его прозой, и она оказалась чудесной.

Потом он перешел на любимую тему о том, что все самое интересное в его пьесах подсмотрено в жизни.

— Вы можете придумать интересно, талантливо, но точнее и интересней того, что в жизни, все равно не придумаете. Даже не пытайтесь, — убеждал он и привел для примера пару подслушанных им в жизни реплик из спектакля “Пять вечеров”: “А я решила покраситься, никогда еще брюнеткой не была” и “Эх, в Индию бы тебе. Там на одну женщину полторы мужчины приходится. Хоть половинка бы тебе досталась”.

Реплик, подслушанных им в Технологическом институте, он произносить не стал, помня о моем присутствии.

Разговор перешел на современную литературу. Заспорили о молодом Евтушенко.

— Да ну его. Одевается, как попугай. И вообще, нарцисс. Ну что это, как не самолюбование: “Я разный — я натруженный и праздный. Я целе- и нецелесообразный”? — пробурчал Гоппе.

— Зато у этого стихотворения финал классный, — возразила какая-то девушка и прочитала:

Пою и пью,

не думая о смерти,

раскинув руки,

падаю в траву,

и если я умру

на белом свете,

то я умру от счастья,

что живу.

— Ну и что? Молодой дурак радуется жизни. Что тут особенного? — продолжал ворчать Герман Борисович.

— А вот другое его стихотворение, может, оно вам больше понравится, — сказал Володин и прочитал:

Твердили пастыри, что вреден

и неразумен Галилей,

но, как показывает время:

кто неразумен, тот умней.

Ученый, сверстник Галилея,

был Галилея не глупее.

Он знал, что вертится земля,

но у него была семья.

Володин прекрасно умел читать стихи, я это помнил. Однако на этот раз он читал скороговоркой, словно боялся испортить стихотворение актерскими прибамбасами. И Герман Борисович оценил и стихотворение, и исполнение.

— Когда он это написал? — заинтересовался он.

— Совсем недавно, — сказал Володин.

— А что, неплохо. Будем считать, что у нас появился первый поэт — стиляга, — компромиссно заключил Гоппе.

— Да это типичные эстрадные стихи, — неожиданно заявил Бродский.

Это была не первая реплика, которой Бродский пытался достать Володина, и я уже сильно жалел, что привел его сюда. С пьесами Володина Бродский знаком не был, но почему-то с самого начала встречи всячески старался показать, что знаменитый драматург для него — никто. Предыдущие реплики Бродского Володин и Гоппе пропустили мимо ушей, но на последнюю Герман Борисович ответил, правда, без обычной жесткости в голосе, чтобы не обидеть Бродского.

— Эстрадный фельетон — это другое, Ося, — сказал он почти ласково.

Бродский спорить не стал, но постарался показать, что остался при своем мнении.

В конце встречи Володину задали стандартный вопрос: над чем он сейчас работает?

Володин ответил уклончиво:

— Бывают ситуации, когда человек боится, например, одернуть хама-начальника. Или вступиться за слабого. Или защитить от несправедливых нападок товарища на комсомольском собрании. А потом, задним числом, проигрывая ситуацию в голове, человек мысленно поступает, как надо. И вот в его воображении начальник посрамлен. От стыда он написал заявление об уходе, а потом еще каялся две недели, которые был обязан отработать, согласно Трудовому кодексу. Слабый защищен. Его обидчик получил хук справа, хук слева, в довершение еще апперкот и повержен. А комсомольское собрание прошло на ура. Секретаря комитета комсомола переизбрали. Им стал тот, кто всегда за справедливость. А в результате в голове человека путаница, и он уже не знает, что с ним было в жизни, а что в воображении. Вот про это я и хочу написать.

О сюжете будущей пьесы Александр Моисеевич не сказал ни слова, наверно, еще его не было.

На улицу мы с ним вышли вместе. Я рассказал ему, что после поездки на целину задумал написать несколько рассказов. А может быть, даже пьесу.

— Пишите лучше стихи, — сказал он.

— Почему? — удивился я.

— Вам ведь не все на целине понравилось?

— Не все. Что из этого?

— Рано вам еще на неприятности нарываться. Если к стихотворению придерутся, можно объяснить, что настроение было соответствующее. Не более того. А недовольство порядками на целине плохим настроением не объяснишь.

“Наверно, на него снова наехали какие-нибудь Кочетов или Грибачев”, — подумал я.

На следующем занятии ЛИТО я спросил у Бродского:

— Ося, а с чего это ты в прошлый раз напал на Володина?

Ответ был такой:

— А на нем слишком хороший костюм.

То есть Бродский отнес Володина к классу богатых, которых не любил, а богатым тогда он считал каждого, кто мог позволить себе хороший костюм. Этот эпизод я вспомнил, когда, читая Нобелевскую лекцию Бродского, обнаружил в ней такой пассаж: “…подразделение общества на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих…”

“Ося по-прежнему не любит неравенства”, — подумал я.

И все-таки Герман Борисович выделял Бродского среди нас. Например, такой случай. Нас, человек восемь членов ЛИТО, Герман Борисович пригласил выступить в каком-то военном училище на вечере, посвященном “Первомаю”, но строго предупредил, чтобы каждый читал не более одного стихотворения, упаси Бог. Зал был набит курсантами в военной форме, а мы сидели за столом на сцене и по очереди читали по одному стихотворению. Вечер вел Герман Борисович. Когда мы закончили, Герман Борисович вдруг встал и сказал:

— А теперь поэт Иосиф Бродский прочтет еще одно свое стихотворение.

Бродский прочитал стихотворение, у которого был эпиграф из Блока: “И вечный бой, покой нам только снится…” Участники вечера сразу же обиделись. Как же, все прочитали по одному стихотворению, а Бродский целых два. Мы хуже, что ли? Но после выступления начались танцы, и обида забылась.

А через несколько дней мы с Бродским оказались участниками странной истории. После очередного заседания ЛИТО несколько человек, в их числе Бродский и я, вышли вместе с Германом Борисовичем из редакции “Смена” и, разговаривая о чем-то высоком, дошли до угла Невского и Садовой, где остановились. Место это тогда было самым ходовым в Ленинграде. Здесь заканчивался так называемый “Брод” (вульгаризм от “Бродвей”). А начинался “Брод” у площади Восстания, и многие ходили по этому небольшому участку Невского проспекта туда и обратно, чтобы, так сказать, на людей посмотреть и себя показать. Это называлось “прошвырнуться по Броду”. И в разгар нашей беседы неизвестно откуда возникли два здоровенных отморозка, и один из них ни с того ни с сего ударил Германа Борисовича в челюсть, после чего оба исчезли в толпе прохожих. Не успели мы опомниться, а шок был приличный, как отморозки появились снова.

— Ну чего, мужик, давно по морде не получал? Небось от страха в штаны наложил? — спросил один из них и заржал.

— Последний раз я получил, как ты элегантно выразился, по морде — на фронте. Вот… — Герман Борисович показал отморозкам вмятину на височной части головы и добавил: — След от пули дум-дум. А насчет страха — он у меня на фронте остался. Так что вы для меня никто.

Мы приготовились к бою, но отморозок неожиданно заявил покровительственно:

— Смотри-ка, на глазах человеком становишься.

— А ты им, по-моему, и не был никогда, — спокойно сказал Герман Борисович.

— Да. Ладно тебе, мужик. А ты че, правда на фронте был?

— Нет, я след от дум-дум в пьяной драке заработал. Ты хоть слышал про дум-дум? — возмутился Герман Борисович.

— Чего-то слышал, — примирительно сказал отморозок. — Ты не сердись, мужик. Мы с товарищем вышли на Невский бить стиляг. Очищать от них, так сказать, город, как от скверны. А тут ты на самом их любимом месте, в ярком шарфе. Ведь не наш шарф, не советский?

— Не наш, — подтвердил Герман Борисович.

— И пальто на тебе тоже не наше. А на лбу у тебя не написано, что ты фронтовик.

— Как не написано? Написано. Я же вам показал, — возмутился Герман Борисович.

— Ну да, — согласился отморозок, — показал. В общем, извини, мужик. Осечка вышла. А шарфик свой красивый больше не носи. От души тебе совет.

— Вот только его теперь и буду носить, — сказал Герман Борисович с достоинством.

— Твое дело. Тебе жить, — заключил отморозок с некоторой угрозой в голосе и вместе с другим отморозком исчез.

Получалось, что в объект повышенной опасности они превратились под действием советской пропаганды, что почти умилило Германа Борисовича.

— Не самый плохой вариант, — нравоучительно сказал он. — Вышли бить стиляг. У них гражданская позиция.

Видимо, удар в челюсть был не так силен, чтобы разгневать Германа Борисовича. Он попрощался с нами и, вполне довольный собой, пошел домой. Но мы, оставшиеся на углу Невского и Садовой, довольны собой не были. Нашему руководителю в нашем присутствии нанесли удар в лицо, и никто из нас не вступился. Конечно, были смягчающие обстоятельства. Отморозки, ударив Германа Борисовича, исчезли, не дав нам опомниться. А когда вернулись, Герман Борисович заставил их извиниться, и все же, все же, все же…

— Вот у меня справка из милиции, мне драться запрещено, — сказал парень лет двадцати пяти, я его раньше в ЛИТО никогда не видел. — Я вообще-то мастер спорта по боксу и с ними одной левой справился бы, но мне нельзя: один привод в милицию, и меня посадят. Я под подпиской о невыезде.

Другой, тоже незнакомый мне парень, показал справку, что у него в голове титановая пластина, и ему нельзя рисковать: один, даже слабый удар по его драгоценной в буквальном смысле голове, и ему конец. Третий тоже что-то продемонстрировал. Только у нас с Бродским никаких справок не было, и получалось, что за честь нашего руководителя должны были вступиться именно мы, хотя, учитывая нашу тогдашнюю комплекцию, мы не выстояли бы против взрослых упитанных отморозков и десяти секунд.

Наши спутники разошлись, а мы с Бродским остались пребывать в унынии на углу Невского и Садовой.

— А давай зайдем к Нонне Слепаковой, это недалеко, на Гатчинской улице, — предложил я. — Ее муж, Сергей Троицкий, здорово персонажей зарубежных фильмов изображает. Лучше любого артиста. Правда, он не каждый день у нее бывает, но, может, застанем его.

Мы сели на троллейбус и поехали.

Троицкий считался фиктивным мужем Нонны. Она в то время оканчивала Библиотечный институт (ныне — Академия культуры), и свидетельство о браке должно было избавить ее от распределения в какую-нибудь тьмутаракань. Какие у них были отношения на самом деле, я не знал, и это не мое дело.

Когда мы с Бродским пришли к Нонне, Сергей был на месте. Я сразу стал просить его изобразить кого-нибудь.

— Покажи им Джафара, — сказала Нонна, и тут же взгляд Сергея стал ужасен, как у злодея из прекрасного фильма Александра Корды “Багдадский вор”. При этом Сережа приговаривал, совсем как Конрад Вейдт:

— All Джафар, Alva’s Джафар!

После Джафара он показал любовную сцену из “Индийской гробницы”, ироничного злодея из фильма “Газовый свет” и много еще кого, да так здорово, что я тут же забыл о происшествии на углу Невского и Садовой. Мне показалось, что Бродский успокоился тоже, но оказалось, это не так. Когда мы уходили, в коридоре он вдруг обжег меня взглядом, в котором энергетики было не меньше, чем у Конрада Вейдта. Что означал этот взгляд? Неостывшую боль от того, что в любую минуту каждый может получить удар в челюсть, и с этим ничего не поделаешь? Презрение ко мне за то, что я не чувствую его боль? А может, он запрезирал меня из-за моих восторгов от лицедейства Сергея? Вообще презирал лицедейство? Не знаю. Я не был самым толстокожим человеком на свете, но, очевидно, он воспринимал происходящее намного ближе к сердцу, чем я.

Вскоре мне пришлось в этом убедиться еще раз.

Проходил очередной турнир поэтов в Доме культуры промкооперации. Зал был набит, а это больше тысячи человек. На сцене сидел президиум, состоявший из профессиональных писателей, членов обкома комсомола — как же без них! — и Бог знает из кого еще. Молодые поэты выходили на сцену и читали свои стихи, а в конце вечера президиум должен был назвать победителя. Кроме того, был еще конкурс на лучшую пародию и буриме. Вечер проходил скучно: такого, что бы потрясло всех, как, например, несколько лет спустя поэма Андрея Вознесенского “Мастера”, не было. После окончания конкурса буриме, жюри на сцене собралось было подводить итоги вечера, но вдруг там возник Бродский и заявил:

— Я не понимаю, как можно, даже будучи членом Союза советских писателей, проституировать поэзию. У Зозули есть такой рассказ: женщине говорят: “Раздевайся, раздевайся…”

На этом месте шок от неожиданного явления на сцене незапланированного оратора у жюри прошел, и его председатель объявил победителя. Сидевшие рядом со мной девочки тут же среагировали: “Ну, конечно. Кто здесь мог победить, кроме представителя гегемона? Никто. Иного и не ждали”. Кто им оказался? У меня в голове застряла фамилия Сорокин, а некоторые утверждают, что победителем объявили Германа Сабурова. Для меня важнее другое. Некоторые вспоминатели пишут, что появление Бродского на сцене (истерика Бродского, как они говорят) связано с тем, что первенство на турнире присудили не ему. Свидетельствую: он вышел на сцену до подведения итогов конкурса. Аплодисменты победителю прогнали Бродского со сцены, а дальше все пошло, как положено: награждения, напутствия, и вечер закончился.

Что заставило Бродского выскочить на сцену, я так и не понял, как не поняли все, с кем я разговаривал в тот вечер. Кто-то высказал предположение, что его возмутило буриме, игра с рифмами, но это для подобных мероприятий дело обычное. Чуть раньше на подобном турнире для буриме были выбраны рифмы: нега — телега; нос — насос, и все, в том числе Бродский, остались довольны победителем, который совместил буриме с пародией на Рейна:

 

Рейн читал с большою негой,

Но зато немного в нос,

Он талантлив, как телега,

И работал, как насос.

В вестибюле я подошел к Бродскому и спросил:

— Ося, а чего ты полез на сцену?

Он помрачнел, совсем как на углу Невского и Садовой, и я понял, что ответа не дождусь.

— А какой рассказ Золя ты имел в виду? — не унимался я.

— Зозули, дурак, а не Золя, — процедил он и полыхнул взглядом не хуже, чем в коридоре у Нонны Слепаковой.

Я отошел с полной уверенностью, что выходка его была чудачеством. Теперь же я думаю, что это было органичное для него неприятие мейнстрима, во многом, как мне представляется, определившее его дальнейшую судьбу.

Очень большой дом

А через несколько дней после памятного турнира поэтов случилось удивительное событие. Меня вызвали в отдел кадров института, и одна из сидевших там женщин равнодушно сказала:

— С вами хотят встретиться.

— Кто? — спросил я.

— Узнаете, подождите в коридоре.

Я вышел из отдела кадров, и ко мне тут же подошел незнакомый мужчина атлетического сложения.

— Здравствуйте. А вы похудели, — сказал он и назвал меня по имени.

Я вытаращил глаза. Какой-то взрослый незнакомый человек называет меня по имени, да еще говорит, что я похудел, словно давно меня знает. А он невозмутимо продолжил:

— Вам необходимо завтра явиться по адресу: Литейный проспект, шесть. В пятнадцать часов.

— Куда? Куда? — переспросил я и вдруг сообразил, какое заведение находится по этому адресу.

— Уж не в Большой ли дом вы меня приглашаете? — изумился я

— Вы приглашаетесь в управление КГБ, — почти ласково разъяснил он.

— В КГБ? Чем же я провинился перед КГБ?

Ласковое выражение мгновенно слетело с его лица.

— Не знаю, не знаю. Завтра вы и расскажете, чем провинились перед КГБ.

“Артист”, — подумал я и неожиданно для самого себя сказал:

— Нет, завтра я не могу.

— Когда сможете?

“Никогда”, — хотел сказать я, но не успел, потому что мой собеседник, словно догадавшись, какой ответ я готовлю, приказным тоном объявил:

— Тогда послезавтра будьте в пятнадцать часов по названному мной адресу и не забудьте паспорт. Пропуск вам будет спущен.

Сказав это, он исчез. То есть, конечно, он зашел в какую-то дверь, но в какую именно, я не заметил. Видно, все двери для него были открыты.

Весь вечер и весь следующий день я раздумывал, идти мне в Большой дом или не идти, но в назначенное время, подобно герою “Процесса” Кафки, я оказался на Литейном, шесть. Там мне выдали пропуск, и я оказался уже на Литейном, четыре, на каком-то этаже, в громадном коридоре в виде буквы “п” или прямоугольника (я не разобрал), по которому спортивной походкой шел ладно сложенный мужчина и нервно курил. “Наверное, агент, вернувшийся с задания. Или, наоборот, пришел за заданием и нервничает”, — подумал я. Мужчина исчез за поворотом, а я остался в этом жутковатом коридоре один и, собрав волю в кулак, стал искать кабинет, где мне была назначена встреча. Наконец его нашел и постучал в дверь.

— Войдите, — услышал я чей-то голос и открыл дверь.

Первое, что мне бросилось в глаза внутри кабинета, — это решетка на окне. Мелькнула мысль: “Может, меня теперь все время будут за решеткой держать”, и захотелось убежать, но я сдержался и оглядел кабинет. За массивным двухтумбовым столом сидел человек, пригласивший меня в Большой дом.

— Присаживайтесь, — сказал он.

По его ироническому взгляду я понял, что он прекрасно понимает мое состояние, и, как ни странно, это меня успокоило. “Наверно, здесь все поначалу пугаются”, — подумал я и сел напротив хозяина кабинета, ожидая, что он назовет свой чин или звание, но всякие там цирлих-манирлих были ему ни к чему.

— Политическими анекдотами увлекаетесь? — спросил он без предисловий.

Я опешил. Вопрос был явно провокационным. Со времен трагических событий с газетой “Культура” я научился не болтать лишнее.

— Нет, — твердо и даже с долей возмущения ответил я.

— Так уж и нет, — съехидничал он. — А насчет личности разве не рассказывали?

— Какой личности? — удивился я.

— Не надо песен. Вы прекрасно знаете какой, — усмехнулся он.

Тут до меня дошло, что он имеет в виду Хрущева. Разумеется, я слышал про него анекдоты, их в то время ходило немало, но какого-то особенно остроумного, чтобы хотелось пересказать, мне не попалось.

— Я вообще не очень люблю рассказывать анекдоты, — твердо сказал я и объяснил, что, на мой взгляд, анекдоты — это остроумие за чужой счет.

— Прямо за чужой. Если анекдот остроумный, его и рассказать не грех. Ведь так? — почти по-товарищески улыбнулся он.

— Я же сказал, не люблю анекдоты, — стоял я на своем.

Он недоверчиво посмотрел на меня, но с Хрущевым отстал.

— Скажите, вы знакомы с Сергеем Троицким? — неожиданно спросил он.

Я ответил, что знаком, но плохо, видел раз или два, он муж моей знакомой.

— Нонны Слепаковой, — проявил осведомленность мой визави.

— Да, Нонны, — подтвердил я и добавил: — Она очень хорошая девочка.

— Хорошая, — согласился он, — она у нас была.

Я заволновался: что же это такое, может быть, у него в кабинете все мои знакомые побывали? Мое волнение он заметил и, стараясь не дать мне передохнуть, стал сыпать вопросами типа: “Знаю ли я того?”, “Бывал ли на квартире у этого?”, “Присутствовал ли на сборищах с участием тех, этих?” и так далее. Я отвечал: “Не знаю”, “На квартире не был”, “На сборищах не присутствовал и ничего про них не слышал”. Среди тех, о ком он меня спрашивал, фамилии Бродский названо не было. Интерес к нему органов еще не проснулся.

Неожиданно он огорошил меня вопросом:

— А правда, что вы говорили, будто поэт Леонид Мартынов лучше Пушкина?

Я опешил. Действительно, когда-то на целине зашел разговор о поэзии, и я сказал, что стихотворение хорошего современного поэта по качеству и количеству метафор превзойдет любое стихотворение Пушкина.

— Какого поэта? Фамилию назови, — потребовали от меня тогда.

Я назвал две фамилии: Мартынов и Луговской — и прочитал первые пришедшие в голову строчки Мартынова:

Молния давно уж отблистала.

Рассветало. Дождь прошел.

Рифму к розе я искал устало,

Долго, туго. Наконец нашел.

Вот она: коррозия металла.

В ответ с криками “Пушкин лучше” меня чуть не побили. Спас Федя, который сказал примирительно:

— Ладно, принимаем Мартынова в поэты.

Но откуда про этот разговор мог знать мой нынешний визави?

— Так говорили вы такое про Пушкина? — повторил он вопрос

— Говорил, — подтвердил я. — А что, нельзя?

— Нежелательно. Пушкин наш первый, если хотите, главный национальный поэт.

“Надо же, у них там поэты по ранжиру построены. Пушкин первый, а кто второй? Наверно, Лермонтов. А если я скажу Баратынский — тоже будет нежелательно?” — подумал я и сказал:

— Я не говорил, кто первый, кто второй. Я говорил о том, что выросла поэтическая техника. Ведь существует прогресс в науке. Почему вы отрицаете прогресс в поэзии?

Он недоверчиво меня выслушал, поднятый им вопрос оказался для него сложен.

— Оставим Пушкина. А вот вы говорили…

Он стал приводить почти дословно мои высказывания по разным поводам, произнесенные в разное время, и я вдруг понял, что на меня собран компромат чуть ли не с детского сада.

— Это все ваши товарищи. Это от них нам все известно, — приговаривал он с ехидной улыбкой.

Но одними товарищами тут дело не обошлось. Ясно, что они собирали обо мне сведения в школе, где я учился, у соседей по коммунальной квартире, в институте у преподавателей и, конечно, в ЛИТО при газете “Смена”.

“Да кто я такой, чтобы тратить государственные деньги на сбор обо мне никому не нужных сведений? Подумаешь, сказал, что Мартынов лучше Пушкина? От этого мир перевернулся? Или советская власть рухнула?” — подумал я.

Между тем хозяин кабинета перешел к профилактической части беседы, которая должна была стать апофеозом нашего общения. Он выразил удивление, что я, активный пионер и комсомолец в школе — в институте, участвовал в создании пресловутой стенгазеты “Культура”, позволял себе сомнительные высказывания и общение с сомнительными персонажами, вроде… Он назвал фамилии двух активных любителей джаза. Напоследок я получил совет осторожней выбирать друзей и покрепче держать язык за зубами, если мне вдруг захочется негативно высказаться о личности, обеспечивающей стране покой. На этом месте в кабинете возникла тень Хрущева. Но мой визави сказал, что я свободен, и тень исчезла.

На улицу я вышел в большом унынии. Как же так? Кто-то из моих знакомых занимается стукачеством, и земля под ним не разверзлась? Кто он? Тут же я вспомнил, как однажды на семинаре по марксистско-ленинской философии заспорил с преподавателем, и он, не найдя достойных аргументов, чтобы возразить, вдруг заявил:

— Я бы на месте ваших товарищей побил вас.

Бить меня по его призыву никто не стал, и не исключаю, что с досады он пожаловался в партком или в первый отдел, а может, прямо в Большой дом. В институте говорили, что он регулярно стучит на студентов, чьи выступления на семинарах казались ему аполитичными. Хотя получалось, что рядом был не один стукач, а много стукачей.

Я несколько дней припоминал, где, что, когда говорил и кто при этом присутствовал, никого не вычислил, но заподозрил всех и на всех обиделся. В институт стал ходить с неохотой, а в ЛИТО перестал ходить совсем. Не то чтобы принял такое решение. Просто не пришел раз, не пришел два, три… Конечно, жизнь поскучнела, но мне всюду грезились стукачи. И годы спустя, разговаривая с тем или иным человеком, я ловил себя на мысли, что думаю про него: “А ты, чувак, случаем, не стукач?”

Через десять лет, сотрудничая с молодежной театральной студией, от всей души я написал для их спектакля “Песенку стукачей”, где эти самые стукачи среди прочих исполняли такой куплет:

Смотрите ж, не впадайте в грех,

Поскольку знаем все про всех,

Поверьте, истину любя,

Мы стукнем сами на себя.

О том, куда и как стучим,

Давайте лучше промолчим,

Ведь это чудо из чудес:

Мы — тук, тук, тук, и кто-нибудь исчез.

А в годы перестройки, то есть спустя двадцать пять лет, я случайно встретил сокурсника, который рассказал мне, что на третьем курсе ему дали комсомольское поручение: приглядывать за мной и докладывать куда следует, если он услышит от меня нелояльное высказывание. Думаю, так мне аукнулось сотрудничество с газетой “Культура” и работа старостой в ЛИТО А. М. Володина.

Мне показалось, что, рассказывая об эпизоде двадцатипятилетней давности, мой сокурсник покраснел.

— Ну и как ты поступил после такого лестного предложения? — спросил я.

— Перестал с тобой общаться.

Я вспомнил: наши с ним приятельские отношения прервались по непонятной причине. Я к нему подходил, а он не хотел со мной разговаривать. Сразу у него оказывались какие-то дела. Я, грешным делом, думал, что чем-то его нечаянно обидел, а оказалось вот что. Молодцы наши опекуны. Так плюнули ему в душу, что спустя двадцать пять лет, став солидным человеком, доктором наук, он тяготится тем, что когда-то, очень давно, его без всяких оснований выбрали на роль доносчика.

 

Любитель Бродского

На преддипломную практику я поехал вместе с Федей, тем самым однокурсником, который первым из моих знакомых разглядел масштаб дарования юного Бродского.

Федя был человек особенный.

Однажды, в самом начале первого курса, в чертежке за своей спиной я услышал:

— Всем велел чертить в двух проекциях, а мне в трех. Вот Антихрист!

Я обернулся. Это сказал парень с бородой, как у Достоевского, и чем-то на него похожий. Я сочувственно покивал головой, но слово Антихрист резануло слух, а рыжеватый парень сразу показался мне чуть-чуть не от мира сего. Это был Федор. Само имя это, в переводе с древнегреческого означавшее — Божий дар, обязывало к кротости и смирению. Он и был кротким и смиренным, никогда не повышал голос и терпел над собой разные шалости. Например, его можно было дернуть за рыжую бороду, а он в ответ только скалил зубы. Ну, прямо непротивленец злу. Хоть он и приехал с какого-то дальнего хутора, деревенского в его облике не было ничего. Зато он очень походил на студента Духовной семинарии, и к нему быстро прилепилось прозвище “Отец Федор”. Наш лучший студент и самый успешный из нас ловелас Гриша Журавлев за рюмкой водки говаривал ему:

— Отец Федор! Исходят от тебя такое благолепие, благочестие и благодать, что рядом с тобой аз, недостойный, не может спокойно вкушать эту богомерзкую жидкость, ибо это есть грех.

Учился Федя неплохо, хотя периодически случались происшествия. То он долго не мог получить зачет по основам марксистско-ленинской философии. Говорил:

— Читал, читал, а в голове ничего не осталось. Пустые слова.

То вдруг не успевал вовремя сдать положенные тысячи печатных знаков, хотя у него была природная склонность к языкам, и он с гарантией мог получить пятерку и по английскому, и по немецкому. Ему было все равно, какой язык сдавать. Но он был занят: переводил миллионы знаков приятелям-лоботрясам. Отказать в просьбе он не мог никому.

Проходить практику нас с Федей направили в городок Дулево, что в девяноста километрах от Москвы. Там в 1832 году купец Кузнецов основал фарфоровый завод, слава которого не померкла и в советское время, только называться завод стал не Кузнецовский, а Дулевский.

Нас с Федей поселили в деревянном доме с удобствами во дворе. Внутри дома было три комнаты, из которых две маленькие разделялись коридорчиком, упиравшимся в третью, но уже большую комнату. По-моему, такие большие комнаты в деревнях называют залой. Мы с Федей расположились в маленькой комнате, а две другие заняли пять московских студенток, таких же практиканток, как мы.

Практика наша заключалась в том, что мы должны были изучить работу каждого из заводских цехов и отразить увиденное в отчете, отмечая достижения и недостатки, если найдем. Завод поразил нас своей огромностью и слаженностью. Особенно сильное впечатление производил цех обжига. В громадные стометровые туннельные печи загонялись рельсовые вагонетки, заставленные темной глиняной посудой. Пробежав внутри печи на этих вагонетках сто с лишним метров, глиняная посуда превращалась в фарфоровую.

Мы честно приходили на завод каждый день, но обычно ненадолго. У нас появилось много знакомых из местных, и каждый день возникали какие-то дела: то мы шли к кому-то в гости, то гости приходили к нам. Однажды мы оказались в каком-то доме, где целая стая незнакомых девушек угощала нас горячими пирогами, причем никого из этих девушек мы с Федей больше никогда не видели. А еще мы с Федей часто ходили на лыжах по вечернему лесу.

Был декабрь, дни стояли короткие, но ясные. Луна выходила рано, и снежный лес, казалось, искрился синеватым светом, в котором сосны и ели казались волшебными видениями. Спустя годы волшебным видением мне стала казаться вся наша жизнь в Дулево, где неожиданно самым большим открытием для меня стал Федя.

Например, Федя, к моему удивлению, играл в шахматы вслепую. Происходило это так: мы расставляли на шахматной доске фигуры, и он уходил в другую комнату, где занимался полезным делом, например, чинил ботинок. Я двигал фигуру, скажем пешку, и объявлял: “e-два–е-четыре”, а он в ответ кричал из другой комнаты: “Е-семь–е-пять”, и я двигал его пешку на e-пять. Так мы и играли. Я двигал фигуры за себя и за него, пока Федя из другой комнаты не объявлял:

— После этого хода ты теряешь ферзя.

Я ахал: как же так? Перед моими глазами шахматная доска, а перед его глазами только старый ботинок, но выиграть у него мне не удалось ни разу.

А еще меня удивило, как он слушал музыку. Помню, по радио передавали симфонический концерт, благо попса в то время еще не лезла из всех щелей. Федя прислушался и вдруг сказал:

— Не наш дирижирует.

— Почему ты решил? — удивился я.

— Слышу.

Концерт закончился, и раздался голос диктора: “Мы передавали Пятую симфонию Бетховена… Дирижер Вилли Фереро”. Конечно, я знал, что существуют разные дирижерские школы, но разобрать, где наша, а где не наша, да еще по радио? Это не Лемешева от Козловского отличить.

Впрочем, он поразил меня осведомленностью не только в музыке. Подобно Горькому, он знал энциклопедию от аборта до ярмарки, и это не шутка. Я лично убедился, что ему было известно, чем отличается анапест от амфибрахия, в чем суть экзистенциализма, что означает таинственное слово энтропия, чем разнятся крюшон и корнишон и так далее. Но больше всего меня удивили книги, которые он взял с собой. Я, к примеру, захватил Паустовского и Ремарка. А он — Библию и англо–русский словарь на сто тысяч слов. Словарь оказался таким тяжелым, что при желании им можно было убить человека. Библия, наоборот, была маленькая и легко умещалась в кармане пиджака.

Я давно мечтал прочесть Библию. Ведь стыдно в Эрмитаже стоять перед картиной Рембрандта “Возвращение блудного сына” и не знать, кто такой блудный сын; читать “Вечный жид” Эжена Сю и не знать, кто такой Агасфер; восхищаться “Мастером и Маргаритой” и не знать, кто такой Левий Матвей. Список можно продолжить. Купить или взять Библию в библиотеке было невозможно, и у друзей не попросишь. У кого-то из их бабушек или дедушек Библия сохранилась, но это был большой секрет.

И вот наконец самая настоящая Библия лежала передо мной. Как же она оказалась у Феди и, самое главное, зачем?

— Ты все-таки верующий, — догадался я.

— Верующий, только бывший.

В синих глазах его не было и намека на лукавство.

— Разве бывают бывшие верующие? — удивился я.

— Бывают. Вот я, например.

— Ты, наверно, был не тверд в вере, — съехидничал я.

— Очень даже тверд, — возразил он и стал рассказывать, что на хуторе, где он вырос, неверующих не было. Он, Федя, тоже верил, причем не только в Бога, но и в черта, точнее, в чертей, потому что он их видел собственными глазами.

— Врешь, — воскликнул я. — Они не существуют. Это каждый знает.

— Не существуют, — согласился Федя, — но я их видел.

И он объяснил, что на хуторе его считали блаженным, потому что он плакал, когда резали курицу или ловили бабочек, и однажды его пригласили в избу, полную людей, где знакомая старушка усадила его перед зеркалом, зажгла свечу и стала читать заклинания. Через некоторое время он увидел в избе чертей.

— И как они выглядели?

— Обыкновенно. С рогами, хвостами. Зелененькие такие.

— А зачем они вам нужны-то были?

— А вот представь, нужны, — серьезно ответил Федя. — Черти в хозяйстве полезны. Их можно заставить накопать картошки в огороде, починить крышу, наколоть дрова. Кто особо озабочен, мог их принудить украсть жену у соседа, и они не отказывались. Не имели права. Делать они умели все. Вернее, почти все. Не могли черти только свить веревку из песка и сосчитать звезды на небе. Поэтому под утро им обязательно давали одно из двух этих заданий, и они исчезали. А если им не дать такое задание, тот, кто их вызвал, погибал.

— Черти кололи дрова и крали жену у соседа? — переспросил я и почувствовал несколько мурашек на теле.

— Крали, — подтвердил Федя. — Только это делали не черти.

— Кто же?

Я уже ничего не понимал.

— Тот, кто их вызывал или присутствовал при этом. А потом от страха никто ничего не помнил.

— Тебе тоже было страшно?

— Еще как. Но как только черти появлялись, я сразу посылал их вить веревку из песка.

— Слушай, может, ты их и сейчас видишь по ночам, когда я сплю, — забеспокоился я.

— Да я их последний раз в четвертом классе видел. А в восьмом перестал верить и в Бога, и в чертей. Нашел несоответствия в Библии и разочаровался. Только не думай, что я про эти несоответствия где-то прочитал. Я их сам нашел.

— Какие несоответствия? Приведи хоть одно, — попросил я.

— Ну, например, в Библии сказано, что все люди произошли от Адама и Евы. Все шесть миллиардов человек, белые, желтые, черные, красные.

— Ну и что? Таков был промысел Божий.

— Нет. От белых людей черные не родятся.

— Родятся, если будет Божья воля, — пошутил я. — А еще какие несоответствия ты нашел?

— Да их много, — отмахнулся он. — Хотя и одного достаточно, ибо, как сказано в самой Библии, “никогда пророчество не было произносимо по воле человеческой, но изрекали его святые Божии человеки, будучи движимы Духом Святым”. То есть сказанное в Библии сомнению не подлежит.

— А ты считаешь, что подлежит?

— Еще как, — улыбнулся он.

— Зачем же с собой возишь?

— Чтобы читать.

— Да зачем же ее читать, если не веришь тому, что написано? — удивился я.

— А это смотря как ее читать, — ответил он. — Происхождение людей от Адама и Евы для верующих непреложная истина. Для неверующих — метафора: все люди — братья. А для ненавистников Библии — лишний довод против нее. Мол, если люди произошли от Адама, все они евреи. Хуже этого, с точки зрения ненавистников Библии, ничего быть не может.

— Круто!

— А ты думал.

— И много там метафор? — заинтересовался я.

— Много. Я считаю, вся Библия.

— Здорово. А почитать ее можно?

— Конечно.

И он протянул мне Библию. Оказалось, что издана Федина Библия была в 1925 году в Германии с пожеланием издателя: “Дай Бог снабдить пробуждающуюся Россию хотя бы несколькими миллионами экземпляров Библии”. Велика была наивность тех, кто верил в религиозную терпимость советской власти.

— Говорят, в Средние века была такая мудрость: все книги, кроме Библии, не нужны, так как одни из них излишни, ибо в Библии уже все сказано, а другие вредны, поскольку противоречат ей, — сказал я, взяв Библию в руки.

— Вот и проверь: так ли это, — улыбнулся Федя.

— С удовольствием. Но перед этим скажи, чтобы у меня было спокойно на душе: ты как несостоявшийся эзотерик веришь, что, как нас учили, материя вечна, бесконечна, она ниоткуда не появилась и никогда не исчезнет?

— Сам ты веришь в такое? — усмехнулся Федя.

— Так я же за этот постулат прошлой весной пять баллов получил. Мне после этого положено принимать его на веру.

— Вот и выходит, что из нас двоих верующий — ты. Потому что вера — это доверие к постулату.

— Ты не веришь ни в Бога, ни в диамат? — изумился я.

— Стараюсь, хоть это трудно, — сказал Федя грустно.

— Но надо же во что-то верить, — возразил я.

— Надо, — согласился Федя. — Я и верю, но не в постулаты, а в частности. Например, что все имеет начало и конец.

— То есть ты веришь в конец света?

— Все имеет начало и конец, — повторил Федя.

— А еще во что ты веришь?

— Я же сказал, в частности. Например, что идеи носятся в воздухе.

— Как это, объясни.

— Это арифметически просто. Идеи носятся в воздухе и излучают электромагнитные волны. Только очень слабые. А люди с особо восприимчивыми мозгами их улавливают. Обычно это несколько человек на вселенную. Но случается, что одна и та же идея одновременно приходит в головы разным людям. Помнишь закон Лоренца–Лоренца?

— Тот, что мы на третьем курсе проходили?

— Да. Тебе никогда не казалось удивительным, что два человека с одинаковой фамилией, причем один из них француз, а другой итальянец, одновременно открыли один и тот же физический закон?

— Если честно, я об этом не задумывался.

— А ты задумайся, — посоветовал Федя.

— Ладно, задумаюсь. Но тогда я спрошу тебя, как Лепорелло Дон Жуана: выходит, твоя религия — арифметика?

— Может быть, так, — сказал Федя. И, подумав, добавил: — А может, и совсем не так.

Он принялся за починку своего старого ботинка, а я пересел поближе к свету и принялся читать Библию.

Поначалу я воспринимал написанное там как собрание сказочных историй, где главным был лысый седобородый старичок в белом хитоне. Ну, как у Жана Эффеля. Его поступки определялись слоганом: “Кто существует только для себя, тот не существует”. Но уже через минуту понял, что Библия — это стихи. “И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош; и отделил Бог свет от тьмы. И назвал Бог свет днем, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один”. Но было много непонятного. Например, в шестой главе я прочел: “В то время были на земле исполины, особенно же с того времени, когда сыны Божьи стали входить к дочерям человеческим, и они стали рождать им. Это сильные, издревле славные люди”. Однако сразу за этой фразой следовало: “И увидел Господь, что велико развращение человека на земле и что все мысли и помышления их были зло во всякое время. И раскаялся Господь, что создал человека на земле, и восскорбел в сердце своем”. Как это понимать? Сильные славные люди, а все их мысли и помышления зло? Может быть, речь идет о единстве противоположностей?

Мои глубокие размышления прервали соседки по дому, которые позвали нас с Федей пить чай.

А на следующее утро мое религиозное воспитание неожиданно продолжила бабуля, хозяйка дома, где мы жили.

Бабуле было лет шестьдесят пять, не больше, но нам она казалась глубокой старухой. У нее был сын по имени Петя, в прошлом моряк дальнего плавания, который появлялся в доме, только чтобы стрельнуть у меня или Феди полтора рубля на маленькую. С деньгами у нас были проблемы, но мы никогда ему не отказывали, тем более что он деньги отдавал вовремя и в благодарность артистично рассказывал (или, как говорят моряки, травил) какую-нибудь историю из своей морской жизни. Например, как в Вене он заказал яичницу из пятнадцати яиц, а официант у него спросил: “Сколько вам вилочек принести?” — и услышал ответ: “Одну”. Обескураженный официант отошел от стола и еще дважды возвращался с этим же вопросом. А потом из кухни выскочили все официанты посмотреть, как русский обедает.

Старая мать его в то утро зашла в нашу с Федей комнату с просьбой, которую обратила персонально ко мне:

— Ты вон какой черный. Тебе, верно, ничего не стоит гуся зарезать.

Ни гуся, ни кого другого я зарезать не мог, но ей казалось, что я больше подхожу для этой миссии, чем рыжеватый Федя. Спорить с ней я не решился, все-таки хозяйка, и втроем — Федя, бабуля и я — мы вышли во двор дома.

Стоял ясный декабрьский день, снег искрился на солнце, и царившая вокруг благодать не настраивала на предстоящее убийство. Но бабуля сгоняла в амбар и притащила обреченного на смерть гуся, а также топор, который сунула мне в руки. Я ужаснулся и уже готов был позорно бежать куда глаза глядят, но, к счастью, Федя понял мое состояние. Он забрал у меня топор и легко разрубил пополам длинную шею гуся, не пролив, к моему удивлению, ни капли гусиной крови. После этого мы с Федей вернулись к себе в комнату, однако бабуля появилась у нас снова. На этот раз ее почему-то интересовала наша религиозная идентичность.

— А скажи-ка мне, Федя, ты крещеный аль нет? — строго спросила она.

Федя не удивился вопросу и спокойно ответил, что да, он крещен.

— А ты, — обратилась она ко мне строго, — ты крещеный?

— Я нет, некрещеный.

— Так ты в Бога не веруешь? — удивилась она.

— Не верую, — засмущался я.

— Образованный очень? Тогда скажи: почему святая вода полгода на полке стоит и не портится, а простая через неделю тухнет? Или вот яичко освященное. Полгода не портится, а обычное, сам знаешь, долго не пролежит.

Ответить мне было нечего, и она продолжила:

— В Бога, говоришь, не веришь. А перед смертью попа не позовешь? А то у нас тут один партейный помирал, так перед смертью заявил жене: “Вокруг врут, обманывают, когда говорят, что Бога нет. Не зови ко мне ни друзей, ни врачей, а позови батюшку”. Батюшка его и причастил. Что скажешь на это?

Мне опять нечего было сказать, и бабуля ушла, но свою миссионерскую деятельность решила продолжить.

Однажды придя с завода, мы с Федей обнаружили над моей кроватью икону.

— Что это? — удивился я, когда ее увидел.

— Икона Николая Угодника, — объяснил Федя.

Он, казалось, воспринял ее появление у нас как должное.

— Но откуда она взялась?

— Наверняка бабуля повесила. Видно, вознамерилась спасти твою заблудшую душу.

— А кто такой Николай Угодник? — поинтересовался я и тут же получил компетентный ответ:

— Николай Угодник — один из самых почитаемых и любимых святых на Руси.

— А чем знаменит этот святой?

— Считается, что святитель Николай оказывает помощь в житейских нуждах и заботится об исцелении греховных язв. Видимо, бабуля повесила его, чтобы он и тебя вразумил, — ухмыльнулся Федя.

— Слушай, а может, мы его снимем?

— Это неудобно. Да и ни к чему. Пусть висит. Ничего с тобой не случится, — успокоил меня Федя.

— Но как-то нехорошо. Я человек неверующий и буду спать под иконой.

— А ты прочти молитву, и будет хорошо.

— Какую молитву?

— Любую.

— Да я никаких не знаю.

— Я тебя научу. Повторяй за мной: “Отче наш, иже еси на небесех. Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь… — Федя остановился и добавил: — И питие не забудь. Аминь”.

На этом мое религиозное воспитание закончилось. А под иконой Николая Угодника я так и проспал до конца нашей практики и запомнил его на всю жизнь. Может, потому особых греховных язв у меня до сих пор не завелось. К счастью.

 

Между тем Федя продолжал меня удивлять. Каждое утро, когда я еще спал, он вставал на лыжи и куда-то уезжал. Я не обращал внимания, мало ли, человек стремится к физической гармонии. Но однажды он вернулся с просветленным лицом, и я узнал, что мой товарищ не просто Федя, а пылко влюбленный Федя. И по утрам он, оказывается, бегал на лыжах на почту за письмом от какой-то девушки. Письма все не было, Федя почти потерял надежду, и вдруг оно пришло. Счастливчик Федя радовался жизни ровно три дня, а потом стал опять бегать по утрам на почту, и не было метели и мороза, которые могли бы его остановить. В это время в одном доме с нами по-прежнему жили пять замечательных студенток, которые нежно к нам относились, но Федю они не интересовали. Даже в трудный час, когда денег у нас осталось только на буханку черного хлеба и банку килек, все его мысли были только о ней, неведомой мне владычице его грез. А положение становилось критическим. На хлебе и кильках мы продержались два дня, а на третий перед нами замаячил призрак смерти от голода. К счастью, сквозь звукопроницаемые перегородки соседки по дому услышали наши голодные стоны. Их щедрость помогла нам продержаться еще один день, а тут как раз и стипендия до нас дошла. Мы купили нашим благодетельницам торт, этим наша благодарность и ограничилась. Федя продолжал по утрам бегать на почту, а я увлекся одной из девушек, расписывавших на заводе фарфоровую посуду. Федя называл эту девушку “Дитя Природы”.

Наши встречи с ней всегда заканчивались долгим стоянием на лестнице у ее квартиры, причем в каждом пролете лестницы стояло еще по паре. Свет обязательно гасился, потому что темнота (друг молодежи) отгораживала пары друг от друга и давала ощущение уединенности. Впрочем, иногда кто-нибудь из стояльцев подавал смешную реплику, и тогда общий хохот превращал разрозненные парочки в клуб единомышленников. Отдельные квартиры в те времена были редкостью, и стояние пар на лестницах поневоле являлось любимым развлечением молодежи в Дулево. И не только.

За такими занятиями незаметно подошли новогодние праздники, которые превратили Дулево в сказочный город, и подобного я больше никогда не видел. Почти перед каждым домом и во всех сквериках вдруг выросли снежные скульптуры, причем не какие-нибудь примитивные снежные бабы, а вылепленные из снега красавицы, звери, птицы, клоуны и еще какие-то существа, похожие одновременно и на зверей, и на людей. Не зря на Дулевском заводе работало много художников.

Новый год мы с Федей встретили в Москве у моих друзей, а Старый Новый год в Дулеве вместе с московскими студентками, и я еще пригласил Дитя Природы, появление которой было встречено ими с показным дружелюбием. После праздников наша жизнь с Федей пошла по уже установившемуся распорядку: утром Федя бежал на почту, днем мы шли на завод, вечером я шел на свидание, а Федя домой. И вдруг однажды у нас в комнате появилась гостья, которую мы совсем не ждали. Увидев ее, мы поняли, что расплата за чересчур веселую практику близка.

Наталия Константиновна Сазонова, женщина, как когда-то говорили, со следами былой красоты, кандидат технических наук, отличный автомобилист (редкость для женщин того времени), считалась на нашей кафедре самым строгим преподавателем. Все студенты ее немного побаивались, хотя была она добрым и очень порядочным человеком. Может быть, дело было в ее природном аристократизме и умении держать дистанцию.

Прежде всего Наталия Константиновна поинтересовалась, как у нас с деньгами. С ними было опять плохо, но мы сказали, что хорошо. Она потребовала, чтобы мы показали деньги. Показывать особенно было нечего, и мы рассказали ей, что кому-то их одолжили до завтра. Она вроде поверила и перешла к серьезной части своего визита: потребовала показать черновики наших отчетов по практике. С этим было еще хуже, точнее, никак. То есть у нас, конечно, были записи о том, что мы видели на заводе, но они были в ужасном состоянии и на черновики отчета не тянули. Чтобы сохранить лицо, мы наврали, что все наши материалы на заводе.

Наталия Константиновна решила нас больше не мучить и пошла знакомиться с московскими студентками. С ними она мгновенно нашла общий язык и осталась у них ночевать.

Утром мы все вместе пошли на завод. Настроение у нас с Федей было унылое. Никакие черновики за одну ночь у нас появиться не могли, и мы ожидали хорошей взбучки.

Пройдя через проходную, Наталия Константиновна первым делом остановилась у Доски почета.

— Давайте посмотрим на лучших людей завода, — сказала она тоном воспитательницы детского сада и с доброжелательной улыбкой стала рассматривать фотографии на Доске почета.

Но ее улыбка быстро сошла. То ли фотограф подкачал, то ли модели оказались нефотогеничными, только оставалось полное впечатление, что все лучшие люди завода, особенно мужчины, запечатлены на фотографиях после хорошего бодуна.

— Пойдемте в цех, — помрачнев, сказала Наталия Константиновна.

Завод мы изучили неплохо и бодро провели Наталию Константиновну по цехам, рассказывая где, что и как. В живописном цеху мы показали ей тонкостенную чашку, новую разработку Дулевского завода, выполненную в форме тюльпана. Прозрачность фарфора и дивный рисунок, отсвечивающий золотом и синевой, не произвели на нее впечатления.

— Наш фарфор лучше, — с искренней убежденностью сказала она. — Напомните мне в Ленинграде, чтобы я организовала вам пропуск в музей завода Ломоносова.

Экскурсия подошла к концу. Наталия Константиновна тактично не вспомнила про наши черновики для отчета. Вечером она уехала в Москву, а мы поняли, что пора браться за ум, благо нас уже ничто не отвлекало. К концу практики Федин роман в письмах нормализовался, он их стал получать регулярно. Мой же роман неожиданно закончился. Дитя Природы вдруг сообщила мне, что она случайно встретилась со своим бывшим парнем, они вспомнили прошлое и, как она выразилась, “пожалели обои”. Это был конец наших отношений. Я не очень расстроился, ибо стоять часами на ее лестнице мне давно надоело.

Мы уселись писать отчет по практике. Поработали часа три, и вдруг Федя вспомнил про мои занятия в ЛИТО.

— Скажи, а ты мог бы написать отчет в стихах? — спросил он.

— Думаю, смог бы, — ответил я.

— Ну вот хотя бы это место: рабочие ставят в определенном порядке ящики с посудой на люлечный конвейер и отправляют их в муфеля.

— Ничего нет проще. “Ветер свободы, вей, вей…” — начал я.

— Здорово, мне нравится. Люблю, когда про свободу. А дальше?

— “…Ты не качайся, люлечный конвейр”.

В слове конвейер я для благозвучия пропустил второе “е”, но Федю это не смутило. Я продолжил: “И как картошку сажают в грядки, ящики ставят в определенном порядке. Рабочие говорят: └Оп-ля, оп-ля!” — и кидают ящики в муфеля”.

— Здорово, — восхитился Федя. Он всегда восхищался способностями, которыми сам не обладал.

— А прочти какое-нибудь свое стихотворение не про конвейер, — попросил он.

Я прочитал несколько своих стихотворений. Феде они понравились, но, видно, душа его требовала чего-то большего.

— А ты можешь прочитать стихотворение Бродского? Про художника.

Слова Феди показались мне бестактными. После того как автор прочитал свои стихи, просить его читать стихи другого автора не принято, но Федя этих тонкостей не знал.

— Да я не уверен, что знаю это стихотворение наизусть, — ответил я недовольно.

— А ты попытайся, вспомни, — настаивал Федя.

Я произнес первые строчки стихотворения Бродского, и выяснилось, что помню его от первого до последнего слова.

Изображение истины

раскладывая по плоскости,

он улыбается синтезу

логики и эмоции.

Он верил в свой череп,

верил.

Ему кричали:

Нелепо!

Но падали стены,

череп, оказывается,

был крепок.

Он думал, —

за стенами чисто.

Он думал,

что дальше — просто.

...Он спасся от самоубийства

скверными папиросами…

На этом месте меня прервали. Соседки позвали нас с Федей пить чай. Когда мы вернулись в свою комнату, Федя попросил меня дочитать стихотворение Бродского до конца, но я отказался. У меня испортилось настроение из-за того, что я вдруг понял, каким дураком показал себя здесь, в Дулеве. Это же надо было додуматься! Полтора месяца на темной лестнице добивался расположения глупого Дитя Природы, когда все это время на расстоянии протянутой руки находились пять замечательных девушек — умниц и красавиц. По крайней мере, такими они показались мне в тот вечер. Воистину, когда Бог хочет наказать человека, он отнимает у него разум. Но изменить уже ничего было нельзя: наше время в сказочном Дулеве подошло к концу.

В конце января отчет был написан, и мы уехали домой. Перед отъездом обменялись адресами и телефонами с еще остававшимися в Дулеве московскими студентками. Им всем мы обещали звонить при первой возможности, клялись в вечной дружбе, они поклялись в том же, но никогда больше мы их не видели и ничего про них не слышали.

Вернувшись в Ленинград, мы с Федей предъявили свои отчеты о практике Наталии Константиновне. Она удостоила нас иронической улыбкой, положенной бездельникам, но все же труд каждого из нас оценила на пятерку. Это была точка в нашей учебе, на время подготовки к защите дипломов мы превратились в свободных художников, когда приходить в родной институт, решали сами, и так получилось, что Федю я не видел до самой защиты диплома. Мне назначили руководителя благодаря его брату (по крайней мере, в ГИКе говорили, что они братья) модному в те времена музыковеду. Я слушал этого музыковеда однажды, и у меня осталось впечатление, что он — гигант в своем деле. Мой Энтелис тоже был гигантом. Он руководил в Государственном институте керамики (сокращенно ГИКе) лабораторией передовых технологий, или, как ее называли сотрудники, “передовой лабораторией”, и славился тем, что любые его новые идеи вызывали недоверие. Правда, некоторые из них все-таки находили воплощение в отрасли. Мне для дипломного проекта он предложил совершенно утопическую идею. Я должен был спроектировать автоматизированный фарфоровый завод, подобный которому мог появиться в отрасли только через много лет, да и то вряд ли. Мне это было ясно после практики на Дулевском заводе, но спорить с Энтелисом я был не готов.

По его подсказке день за днем на моем столе возникали эскизы автоматов, обеспечивавших изготовление без участия человека фарфоровых чудес, и наконец наступил момент, когда осталось только отобразить на листах ватмана мой завод будущего. Тут была загвоздка, потому что своим ужасным черчением я мог скомпрометировать идеи великого Энтелиса. Но мой школьный товарищ Валя Кудрявцев отдал мне две недели своей жизни и превратил мои жалкие эскизы в очень достойные чертежи. Мы даже собирались написать на титульном листе пояснительной записки: “Художественное оформление проекта Валентина Кудрявцева”. Перед защитой я, как полагалось, отдал свой проект официальному оппоненту. На мое счастье, когда он его просматривал, мимо проходил Иожеф Шелаи, студент из Венгрии, которого мой оппонент знал.

— Слушай, Иожеф. Ты знаешь студента?.. — и оппонент назвал мою фамилию.

— Конечно, знаю. Это мой однокурсник, — ответил Иожеф с легким акцентом, от которого не сумел избавиться за пять лет учебы.

— А как он у вас там учится?

— О! Он есть у нас самый отличник, — не моргнув глазом, ответил Иожеф.

— Очень хорошо, — обрадовался оппонент. — Я как раз собираюсь поставить ему пятерку.

— И это есть правильно. Меньше пятьерки от него никто не ждет, — поддержал оппонента Иожеф, еле сдерживая улыбку.

С пятеркой в кармане я заглянул на свою кафедру и случайно встретился с ее заведующим, профессором Августинником. Этот профессор был высоким авторитетом для всей отрасли страны, а на своей кафедре слыл если не полубогом, то небожителем. Сотрудники кафедры говорили друг другу: “Аркадий Иванович приехал”, как об очень значительном событии. Или: “Аркадий Иванович не приехал. Наверно, с его машиной что-то случилось”, и это тоже было значительное событие. Обращаться к нему без серьезного повода считалось неприличным, но, опьяненный успехом у оппонента, я вдруг возжелал получить его похвалу.

— Аркадий Иванович, можно у вас проконсультироваться? — храбро спросил я.

— Пожалуйста, — ответил он.

Уверенный, что услышу восторженный отзыв, я стал показывать ему свои чертежи. Он бегло просмотрел их и спросил равнодушно:

— В чем вопрос?

Вопросов к профессору у меня не было, я ждал только восхищения, но его не последовало. И неожиданно для себя я понес:

— Понимаете, я спроектировал завод по идее Энтелиса, и вроде на бумаге завод выглядит неплохо, но на практике такой проект никогда не сможет быть осуществлен, и это меня очень беспокоит.

Я надеялся услышать в ответ, что полет нашей с Энтелисом фантазии важнее банальной практической пользы. Но ответ Августинника был беспощаден:

— Если этот проект никогда не сможет быть осуществлен, вам для получения диплома следует представить другой проект.

Это был удар ниже пояса. “Наверно, он думает, что у меня за пазухой десятки дипломных проектов”, — подумал я, а он встал и, показав мне свою равнодушную спину, вышел из аудитории.

— Захотел похвастаться и влип, — сказал кто-то за моей спиной.

Я и сам чувствовал, что влип. “Стоит ему сказать одно слово на кафедре, и меня снимут с защиты”, — думал я с ужасом. А профессор, поглощенный своими великими мыслями, забыл обо мне, еще не дойдя до дверей своего кабинета. И, разумеется, на мою защиту он не пришел.

К моему и всеобщему изумлению, защита моего проекта прошла на ура. Председатель Государственной комиссии — директор ГИКа Юрчак — в своем заключительном слове назвал мой проект автоматизированного фарфорового завода первой подобного рода попыткой в стране. Не помня себя от радости, я выбежал в вестибюль и в сумасшедшем порыве прыгнул через четыре ступеньки вниз, чуть не сломав сразу обе ноги.

— Это был прыжок уже инженера, — услышал я голос Энтелиса.

Он поздравил меня с успешной защитой и рассказал, что комиссия единодушно хотела мне поставить за дипломный проект “отлично”, но кто-то из ее членов, ясное дело — зануда, пожелал взглянуть на оценки, полученные мной за все годы учебы в институте, из которых, естественно, большинство составляли тройки. В итоге я получил “хорошо”, но все равно посчитал свою защиту успехом.

На следующий день в той же аудитории вместе с несколькими сокурсниками защищался Федя. Я пришел на его защиту, полагая, что если у меня был успех, то Федю ждет триумф. Аудитория, оказалась переполненной. Многие, как и я, пришли поболеть за своих друзей. Федя в ожидании своего выхода сидел на стуле в середине ряда, и мы ограничились кивком друг другу. Рядом с ним сидела симпатичная девушка со строгим выражением лица, очевидно, та самая, из-за которой в Дулеве он совершал свои кроссы на лыжах. Рассмотреть ее внимательней я не успел, потому что Федю вызвали к доске. Выступал он хорошо, но вдруг произошло неожиданное.

Среди членов Государственной комиссии на особом мягком кресле восседал профессор Евстропьев, уважаемый человек, в недавнем прошлом директор нашего института. Он сидел-сидел, помалкивал, слушая благостные высказывания коллег, и ему это надоело, тем более многое в работах дипломантов его не устраивало. Копившееся в нем раздражение неожиданно выплеснулось, и как раз на голову несчастного Феди. Что-то в Федином докладе его не устроило, и он с воодушевлением стал его громить и громил столько времени, сколько хотел. Никто его не останавливал. Федя краснел, бледнел, казалось, он сейчас упадет, а профессор все продолжал гневаться.

— Послушайте, ваши цифры действительно посчитаны до третьего знака на логарифмической линейке? — задал он вдруг казуистический вопрос.

— Действительно, — ответил Федя и зарделся.

— Но это же, простите меня, неграмотно, — еще больше разгневался профессор и сделал вывод, что поскольку приведенные Федей цифры недостоверны, то и выводам всей его работы доверять не следует.

Это было слишком. Конечно, третий знак точно определить с помощью логарифмической линейки нельзя, но прикинуть очень даже можно, однако профессор, видимо, хотел преподать всем урок научной добросовестности: нельзя отходить от истины даже в мелочах. Урок получался суровым, а учитывая, что в аудитории сидела девушка Феди, даже жестоким. Когда наконец профессор угомонился и сел на свое место, председатель комиссии спросил у Феди:

— Вам есть что возразить?

— Нет, — ответил Федя.

— Тогда садитесь, — сказал председатель и пригласил к доске следующего дипломанта.

Остальные доклады прошли без происшествий, и нас попросили из аудитории, чтобы комиссия могла посовещаться.

В коридоре я хотел утешить Федю, но ему это было не надо. Он стоял рядом со своей девушкой и показал мне взглядом: “Не подходи!” Наверно, боялся, что не то скажу, не так погляжу. А скорее всего, не хотел ни с кем разговаривать до вынесения вердикта.

Минут через двадцать нас всех пригласили обратно в аудиторию, и председатель комиссии стал объявлять оценки. Федя получил четыре, столько же, сколько я. Но для меня четверка была триумфом, а для него провалом. Особенно в глазах его девушки, которая наверняка, как и многие в институте, считала его гением. Но если по-взрослому, ему следовало не печалиться, а радоваться. Институт окончен, впереди прекрасная взрослая жизнь. Нам еще предстояло вспомнить институт с умилением, но до этого надо было дожить.

Через несколько дней я пришел в институт за дипломом. Мероприятие это оказалось на удивление будничным. В окошке отдела кадров без всяких фанфар мне выдали диплом с вкладышем, в котором указывались мои позорные отметки за пять лет учебы, и направление на работу. Я посмотрел на свои оценки и чуть не заплакал. От троек рябило в глазах.

Мимо пробегал наш лучший студент Гриша Журавлев. Увидев меня, он остановился.

— Ты чего такой печальный? — спросил Гриша.

— Смотрю на свои оценки, — грустно ответил я. — Думаю, с ними меня дальше котельной ни в одно приличное заведение не пустят.

— Дай мне твой вкладыш, я его выброшу, — предложил Гриша.

— С ума сошел, — испугался я.

— Не отдашь? Ну, повесь его дома на стенку, если он тебе дорог. В будущей жизни твои оценки точно будут никому не нужны. Бывает, что троечники оказываются успешней отличников. Уж ты мне поверь.

Сказав это, умный Гриша заспешил по своим делам. Откуда он, круглый отличник, знал про успешных троечников, неизвестно, но после его слов тяжелые думы о неясном производственном будущем вдруг вылетели из моей головы. Тем более что меня еще ожидал июль, месяц свободы, надежды и, как я почему-то предчувствовал, любви.

Про блистательные литературные планы, которые совсем недавно у меня были, а также про ЛИТО при газете “Смена”, Германа Борисовича и Бродского я, казалось, забыл начисто. Но Бродский неожиданно сам напомнил о себе.

 

Еврейское кладбище

Через несколько дней усилиями моей мамы я оказался в дивном месте на берегу Финского залива, в Доме отдыха с романтическим названием “Чародейка”. В комнате, куда меня поместили, обитали еще пятнадцать человек, многовато даже по меркам того времени, но мы были молоды и в комнату свою приходили только ночевать. Я, например, за все двадцать четыре дня, проведенные в “Чародейке”, раньше четырех утра туда ни разу не вернулся. Причиной моих ночных бдений была девушка по имени Леля. Она была замечательная, лучше всех девушек, которых я знал до и после нее. Стройная, красивая, похожая на юную Татьяну Самойлову, сводившую тогда с ума все мужское население нашей необъятной родины, Леля к тому же была умна и образованна. Филолог по специальности, она откуда-то знала название всех травинок и ягод, попадавшихся нам на пути, и для меня, человека, далекого от природы, наши долгие прогулки до великолепного озера, называвшегося Щучьим (хотя никаких щук там давно не было), превращались чуть ли не в открытие мира. К тому же у нее был чудный характер (никаких капризов), и к концу отпуска я четко знал, что Леля — девушка без недостатков. Увы, через какие-то два года мы с ней расстались, и я жалел об этом всю жизнь. Что поделаешь, у меня был ветер в голове. У нее тоже. Вспоминая ее, иногда мне хотелось воскликнуть, подобно мечтателю Достоевского: “Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..” А иногда повторить слова Бродского, обращенные к бюсту Тиберия: “Ты тоже был женат на бляди. У нас немало общего”. Но чаще всего в такие минуты я обращался к себе с глубокой философской сентенцией собственного изобретения: “Успокойся, придурок, это жизнь, и тут ничего не попишешь”.

А тот счастливый июль продолжился в Ленинграде, и мы встречались с Лелей почти каждый день. Однажды Леля предупредила меня по телефону, что ее подруга принесет подборку новых стихов Бродского на один вечер и я, если хочу, тоже могу их послушать. Вечером я отправился к Леле и недалеко от ее дома встретил Федю. Оказалось, пока я наслаждался жизнью в “Чародейке”, он успел жениться и готовился к отъезду во Псков, куда получил направление. Я стал его уговаривать зайти со мной к Леле. Очень мне хотелось похвастать, какая у меня красивая и умная девушка. Федя стал отнекиваться, мол, занят, много дел перед отъездом, и жена молодая ждет, спросит, где пропадал, а что он ответит? Скажет: в гости ходил? Без нее? Как она прореагирует? Но когда я сказал, что на десерт будут стихи Бродского, он согласился, но предупредил, что зайдет только на минуту.

Леля жила в отдельной двухкомнатной квартире, что тогда было редкостью, вместе с мамой, которая преподавала в университете какой-то странный предмет, по-моему, ихтиологию. Леля не удивилась, что я пришел с товарищем, и пригласила нас в комнату, где за большим столом уже расположились ее мама, двое незнакомых мне парней и девушка по имени Оля в огромных очках, про которую сказали, что она девушка Бродского.

Это было задолго до знаменитого суда над Бродским, но многие уже слышали, что есть такой поэт, и ждали его новых стихов. Когда мы зашли, один из парней говорил девушке Бродского:

— Оля, твои очки — это что-то. Но я всех предупреждаю: очки говорящие.

Оля насмешливо улыбнулась, однако репутацию говорящих очков не подтвердила. И в дальнейшем все реплики в свой адрес она оставляла без ответа, только улыбалась насмешливо или доброжелательно, в зависимости от того, кто и что говорил, но очень выразительно. Этой Оле Бродский уже успел посвятить стихи:

Ох, Боже мой, не многого прошу,

ох, Боже мой, богатый или нищий,

но с каждым днем я прожитым дышу

уверенней, и сладостней, и чище.

Мелькай, мелькай по сторонам народ,

я двигаюсь, и кажется отрадно,

что, как Улисс, гоню себя вперед,

но двигаюсь по-прежнему обратно.

Нам с Федей предложили выпить чая, но мы объяснили, что Федя скоро уезжает, нам бы только стихи послушать, и мы пойдем.

— Куда вы уезжаете, Федя? — поинтересовалась мама Лели.

Федя ответил, что во Псков.

— Дыра, — провозгласил один из парней.

— Не такая уж дыра, — возразил другой. — Старинный русский город. Там есть церкви двенадцатого–пятнадцатого веков. В большей части России они разрушены монголами и междоусобными войнами. А во Пскове есть. Еще там театр имеется драматический имени Пушкина.

— Представляю этот театр. На сцене людей больше, чем в зале, — сказал парень, скептически настроенный по отношению ко Пскову.

— Ну, ты неправ. Нормальный театр для провинции, — возразил защитник Пскова.

— Нам бы стихи послушать, — робко сказал я.

— Да, да. Давайте читать стихи, — поддержала мою просьбу Леля.

Оля достала из своей сумки несколько листков с отпечатанными на них стихотворными текстами и отдала их одному из парней. Я посмотрел на будущего чтеца с недоверием и даже опаской: “Кто знает, что от тебя ожидать?”

Однажды я был свидетелем читки в театре, после которой режиссер воскликнул: “Да разве можно так хорошо читать! Я, ей-богу, не понял, хорош ваш материал или нет. Голубчик! Настоятельно советую: никогда сами не читайте своих произведений. Слишком хорошо у вас получается. Объективного впечатления составить нельзя”. Чтение своих стихов поэтами — тоже особая песня. Когда одного известного поэта спросили, зачем он так воет, когда читает свои стихи, он ответил просто: “Когда стихи красивые, их хочется читать выразительно”. В общем, для себя я давно решил: самый лучший посредник между мной и поэтом — это мои глаза.

Но на этот раз чтение оказалось сносным, можно было даже понять, про что стихи. Чем дольше я их слушал, тем больше удивлялся. Я не видел Бродского меньше года, и за это время он, не в пример мне, много всего прочел, например, роман “Улисс”, который я еще только мечтал достать. Но главное не в этом. Стихи его стали и мудрее, и лучше сделаны. Особенно меня поразило стихотворение “Еврейское кладбище”, а в нем вот эти строки:

И не сеяли хлеба.

Никогда не сеяли хлеба.

Просто сами ложились

в холодную землю, как зерна.

И навек засыпали.

А потом — их землей засыпали,

зажигали свечи,

и в день Поминовения

голодные старики высокими голосами,

задыхаясь от голода, кричали об успокоении.

И они обретали его.

В виде распада материи.

Неожиданно мама Лели, будучи не то профессором, не то доцентом и полагая на этом основании, что знает все на свете, объяснила нам, что евреям их религия всегда запрещала сеять хлеб не на своей земле. Поэтому Бродский и написал про них: “Никогда не сеяли хлеба”.

Когда мы вышли с Федей на улицу, я спросил:

— Федя, ты все на свете знаешь. Скажи, евреи действительно никогда не сеяли хлеба? Так и было?

— Ося немного погорячился. Сеяли, еще как сеяли, — улыбнулся Федя. — Например, в начале тридцатых годов в Крыму и на юге Украины были организованы еврейские колхозы.

— Ну, это при советской власти. Родной брат моей бабушки, дядя Роман, работал в таком колхозе заготовителем зерна. Про него говорили, что он в жизни мухи не обидел и всегда был чуть навеселе. К несчастью, в подведомственных ему закромах завелся жучок, и дядю обвинили во вредительстве, а потом расстреляли.

— Это ужасно, — посочувствовал мне Федя.

— А скажи, Федя, — не отставал я от него, — может быть, мама Лели все-таки права, и религия запрещала евреям быть сеятелями на чужой земле? Разрешала только на своей? Где-нибудь в кибуцах, в Израиле?

— Насколько я знаю, запрета на профессию в Торе нет. — Федя хитро улыбнулся. — Но есть запрет на употребление в пищу злаков нового урожая до пейсаха, то есть до шестнадцатого нисана. Это число древнего календаря приходится обычно на март–апрель. А теперь представь: во многих странах, где евреи осели после изгнания из Палестины, начинают сеять только после Пасхи, и получается, что к концу лета все злаки трогать нельзя до следующей весны. Чтобы не нарушать запрет, богобоязненному еврею действительно лучше вообще не сеять хлеб, по крайней мере в нашем климатическом поясе, и есть мацу до следующей весны.

— И что? Действительно ели мацу с весны до весны? — переспросил я.

— Нет, конечно. Запрет отменить нельзя, но обойти можно. В Талмуде сказано: если не знаешь точно, из злаков какого урожая выпечен хлеб, нового или старого, его можно употреблять в пищу. А кто может точно знать, из чего выпечен хлеб, который куплен в лавке? Никто.

— Так ты и Тору читал? И Талмуд? — изумился я. — Ты знаешь древнееврейский?

— И то, и другое есть на русском языке. С Торой вообще нет вопросов. Насколько мне известно, Тора в переводе на русский означает учение. По греческой традиции ее называют Пятикнижием. Тора является частью Ветхого Завета и читается в православных храмах за каждым праздничным богослужением.

— Ну, ты даешь, Федя, — восхитился я. — Ты у нас прямо религиозный эрудит.

— Не о том думаешь, — возмутился Федя, известный своей терпимостью.

— О чем, по-твоему, мне следует думать? — не понял я.

— О стихах, которые ты только что услышал. Мне, например, со всей моей, как ты выразился, эрудицией, в жизни не додуматься до такой строчки: “…и в день Поминовения голодные старики высокими голосами, задыхаясь от голода, кричали об успокоении. И они обретали его. В виде распада материи”. Понимаешь? Успокоение в виде распада материи. Как сказал бы один классик: “Эта штука посильнее └Фауста“ Гёте”.

— Насчет Гёте ты загнул.

— Может быть, загнул, а может, и нет, — загадочно улыбнулся Федя.

— Ладно, ладно, конечно, загнул.

Я понимающе посмотрел на Федю, и вдруг мне в голову пришла идея:

— Слушай, а зачем тебе, человеку, тонко чувствующему стихи и вообще эрудиту, ехать во Псков? Наплюй на распределение и оставайся.

— Я бы с радостью, тем более жене здесь еще год учиться. Да нельзя, — грустно ответил он.

— Что ж, тогда готовься снова ходить по утрам на почту. Дело для тебя привычное, — пошутил я, но шутка моя ему не понравилась. Он быстро попрощался и побежал на автобус.

А на следующий день я позвонил Бродскому и сказал:

— Ося! Я вчера в одном доме слушал твои стихи. Мне очень понравилось, но хотелось бы посмотреть их глазами и поглядеть, что у тебя есть еще.

— Пожалуйста, приходи в любое время, — приветливо ответил он.

Решили, что в ближайшие дни я перезвоню, и мы договоримся о встрече, но я не перезвонил. Мой солнечный июль закончился, и для меня началась новая жизнь, которую мой сосед по коммунальной квартире, Александр Иванович, охарактеризовал словами: “Тянуть лямку”.

 

Житие любителя Бродского

Через двадцать пять лет в теплый июньский день 1985 года мы, бывшие сокурсники, собрались в одной из аудиторий кафедры стекла родного Технологического института, чтобы отметить годовщину со дня его окончания. Собрал нас там Гриша Журавлев, который этой кафедрой заведовал. До него ею руководили известные люди, в их числе профессор Евстропьев и профессор Качалов, именем которого названа одна из улиц Санкт Петербурга. Некоторые из сокурсников изменились до неузнаваемости.

— Ну, скажи, кто я такой? — задал мне вопрос старый толстый дядька и, когда я не смог ответить, сказал с упреком: — Да я же Валера Варко.

Валера Варко! Тот самый Валера, с которым на целине мы делали стенную газету “SOS”. Именно он красивым почерком вписал в нее такие мои стихи:

Путь за продуктами прямой

Всегда едет к Сябро домой.

Никак его нам не поймать,

Так где же он?..

Сябро был завхоз, который почему-то продукты, предназначенные для нашей кормежки, держал у себя дома. Нам с Валерой за эту газету тогда прилично попало.

— Вот что диабет со мной сделал,— грустно сказал Валера.

Я посочувствовал ему и отошел.

Сильно изменились, кроме Валеры, еще три человека. Остальные, к счастью, хоть и постарели, но остались похожими на себя.

Как в студенческие времена, мы расселись в аудитории и по предложению Гриши стали по очереди выходить к доске и рассказывать о своих достижениях. У большинства из собравшихся они были. Многие защитили кандидатскую диссертацию, человека четыре докторскую. Кое-кто продвинулся по административной линии. Один наш сокурсник, распределившийся в глубинку, дорос там до директора завода и приехал на встречу с орденом на лацкане. Другой стал начальником Главка в Москве и подумывал о должности заместителя министра. Третий, кстати, бывший троечник, умудрился не только занять пост директора крупного ленинградского НИИ, но и получить Государственную премию. Тем самым он подтвердил мысль умного Гриши, что тройки не препятствие для карьеры, особенно если она строится через партком.

Мы с Федей оказались среди тех, кто ничего не достиг. Правда, душевный взлет, который я пережил после защиты своего дипломного проекта, как ни странно, продолжался у меня еще четыре года на заводе, где я оказался после института. Там не нужны были никакие биномы Ньютона, а требовались всего лишь добросовестность и умение логически мыслить. И с тем, и с другим у меня было все в порядке. Я на заводе оказался настолько востребован, что почти поверил в свои инженерные способности, которых не было. Потом перешел в НИИ. Там я тоже был на хорошем счету, хотя ничего выдающегося в науке совершить не мог и не совершил. Начальница соседней лаборатории, умная женщина, к тому же кандидат наук, однажды сказала мне: “У нас очень хороший институт. Здесь каждому воздается по делам его и способностям”. Думаю, она была права: моя серая жизнь в институте была воздаянием за неправильный выбор профессии. Впрочем, людей без способностей к научному подвигу в институте было много, и большинство из них составляли женщины, для которых служба была отдыхом от семьи и тяжелого домашнего труда.

Когда на встрече сокурсников меня заставили выйти к доске, я честно сказал, что рассказывать нечего. Кто-то спросил:

— А дети у тебя есть?

— Есть. Сын.

— Сколько ему?

— Год с небольшим, — ответил я, ожидая услышать смех. Все-таки мне было сильно за сорок, и почти у всех сокурсников уже выросли дети. Но услышал я дружные аплодисменты, после чего вернулся на место, как человек, произнесший удачную речь.

За мной выступал Федя.

— Удивительное дело. Двадцать пять лет прошло с момента окончания института. В прошлом за такой же срок случились три войны (видимо, он имел в виду первую мировую, финскую и Отечественную войны) и две революции. А за последние двадцать пять лет ничего не случилось. Как жили, так и живем, — сказал он.

Федя хотел перемен, но не верил, что они наступят при его жизни, и так думали многие. Мой старший коллега, умный и опытный человек, сказал после первых речей Горбачева: “Кроны деревьев шумят, не более”. Однако теория Феди, изложенная им в Дулеве, о том, что идеи носятся в воздухе, неожиданно подтвердилась. Федины мечты о переменах проникли в голову Горбачева, и перемены все-таки наступили.

А тогда выступление Феди сокурсникам не очень понравилось, тем более о себе он не рассказал ничего. А рассказать было что.

Оказавшись сразу после института во Пскове, Федя здорово заскучал. Жена осталась в Ленинграде, работа ему не нравилась, а уехать в Ленинград он не мог, потому что как молодой специалист обязан был отработать три года на псковском заводе. Однажды, когда на душе у него было особенно скверно, он заглянул в одну из церквей, которых в городе было немало. Думал, на минуточку, но отстоял церковную службу до самого конца, и его атеистическая голова закружилась. Он вдруг осознал, что атеистом в чистом виде никогда не был. Просто стал слишком умным в школе и, в соответствии с заветами Маркса, научился подвергать сомнению все, в том числе и религиозные догмы, воспринятые им всей душой еще в раннем детстве. Но тут, во Пскове, городе со старинной архитектурой и множеством церквей, он снова вспомнил, что был когда-то блаженным мальчиком, и на этот раз воспоминание растревожило его душу. Тяга к церкви, таинствам ее обрядов вдруг оказалась такой же, как в детстве, и постепенно Федя превратился в прилежного ее прихожанина. Несоответствия в Библии он видел, как и прежде, но посчитал, что чрезмерное внимание к ним от лукавого.

Его жена Нина, почуяв неладное, писала ему во Псков письма, наполненные атеистической пропагандой, но подействовали они на Федю или нет, осталось для нее тайной. И всегда потом, если при нем заходила речь о религии, он мрачнел или говорил что-то невразумительное, словно чего-то боялся. А бояться было чего.

Как-то просвещенная женщина, известный музыковед, рассказала мне такую историю. У нее тяжело заболел муж. И по дороге в больницу, когда она проходила мимо церкви, ей что-то “стукнуло в голову”, и она мысленно дала обет: если муж выздоровеет, она примет обряд крещения. Муж выздоровел, и она рассказала о своем обете знакомому священнослужителю, кстати, бывшему остепененному физику. Тот одобрил ее намерение, но сказал, что в любую церковь идти нельзя. Надо к такому батюшке идти, про которого точно известно: он не сообщает в КГБ фамилии новообращенных.

Думаю, Федя знал, что не только отдельные батюшки стучали в КГБ. Но, главное, он не хотел говорить о том, что считал глубоко личным.

Через год Федя, хоть и со скандалом, уволился с работы и приехал в Ленинград. Здесь ему удалось устроиться на тот самый завод, где трудился я, и снять вместе с Ниной угол у какой-то бабули. Я как-то навестил их там и даже остался ночевать. Утром бабуля подошла ко мне и, благо я был в майке, ткнула пальцем в мой не такой уж большой бицепс и сказала, мерзко хихикая:

— У какие шишечки!

“Экая эротоманка”, — подумал я.

Как жили Федя с женой и не по возрасту сексуальная бабуля в одной комнате, не представляю, но даже мечтать о своем жилье им не было смысла. Чтобы получить комнату в коммунальной квартире, люди стояли в очереди по тридцать лет, а до жилищных кооперативов еще не додумались.

К счастью, в это время на нашем заводе придумали “Самстрой”: стали строить дом для своих, на строительстве которого будущие его жители отрабатывали определенное количество часов в неделю. Попасть в списки “Самстроя” было непросто, но Федю туда включили. Руководство завода быстро сообразило, что Федя будет приносить им золотые яйца, и не ошиблось.

Как раз в это время страна прощалась со знаменитыми телевизорами КВН-49, экраны которых были немногим больше спичечного коробка. Прощание проходило медленно, потому что телевизоров с увеличенным экраном выпускалось мало. Это озаботило ЦК КПСС и правительство, председателем которого, а также по совместительству первым секретарем ЦК тогда являлся Хрущев. Хрущеву доложили, что для решения проблемы в стране есть все, кроме одной детальки, и положили ее ему на стол. Деталька оказалась небольшим куском черной керамики п-образной формы, без всякой электроники внутри. Рассказывали, что, внимательно осмотрев детальку со всех сторон, Хрущев постучал ею по столу и гневно воскликнул:

— Дожили. Уже простого кирпича сделать не можем.

Ему объяснили, что это не кирпич, а новый магнитный материал, называется феррит, и что для его производства необходимы вакуумные печи, которых в стране не хватает.

— А в Европе небось хватает? — возмутился Хрущев.

Ему ответили, что в Европе для этой цели используются не маленькие вакуумные печи, как у нас, а большие азотные.

— Так закупите большие печи в Европе, — приказал Хрущев.

Через два месяца на участке, где работал Федя, появились австрийские специалисты и начали вести монтаж купленных в их стране печей. Вместе со специалистами появился переводчик, но уже через неделю от его услуг отказались. Функции переводчика с блеском стал выполнять Федя. Одновременно он осваивал новое оборудование и после отъезда австрийцев оказался единственным специалистом, который умел управляться с прилагавшейся к австрийским печам азотной станцией. Носила эта станция музыкальное имя “Малер” и полностью его оправдывала, потому что полифония отказов в ее работе была удивительна. Отказов обычно случалось сразу больше двух, и понять их причину мог только Федя. Он брал в одну руку газовую горелку, в другую разводной ключ, и через некоторое время, к восторгу присутствующих, “Малер” оживал.

Жена Феди, Нина, шутила:

— Федик вообще считает, что настоящая профессия для мужчины — слесарь.

Шутку эту она повторяла часто. Но если в первые два года их совместной жизни шутка звучала как одобрение, то со временем в ней зазвучали протестные нотки. Хотя причин для протеста не было. И зарабатывал Федя прилично, и квартиру однокомнатную с помощью “Самстроя” получил. Не каждому такое счастье выпало. Может быть, ее не устраивал Федин статус цехового технолога? Мечтала о муже-ученом? Тогда почему она не подталкивала его к аспирантуре?

Как-то одна женщина из отраслевого НИИ, оценив труд Феди, воскликнула:

— Федор Николаевич! Как вы не понимаете? Это же тема. Тема!

Она имела в виду, что проделанная Федей работа на австрийских печах вполне тянет на кандидатскую диссертацию.

Другой уважаемый в отрасли специалист сказал ему при мне:

— Федор Николаевич! Хватит заниматься игрушками. Пора браться за перо.

Но Федя ни за какое перо браться не хотел. Он приходил домой только ночевать, а все остальное время трудился за себя, за настройщиков, за электриков и Бог знает за кого. Я, работая на соседнем участке, все это видел и, оказавшись у него дома, сказал:

— Ты губишь себя, Федя. Использовать тебя на починке “Малера” все равно что заколачивать гвозди золотой статуэткой.

В моих словах его жена Нина услышала упрек за то, что она не подталкивает своего Федика в сторону науки.

— Музой вашего Логинова я не буду, — сказала она неожиданно.

Видимо, подобные разговоры ее достали: не я один понимал, кто такой Федя.

Прошло еще какое-то время. Федя по-прежнему трудился с утра до ночи. Меня он почему-то стал избегать, и я не лез к нему с разговорами. Мало ли? Может, он занят великой идеей, а я подойду и собью его. Захочет — сам подойдет.

Но он не подходил.

Однажды в конце рабочего дня меня вызвал к себе начальник цеха и протянул какую-то бумагу со словами:

— Прочтите.

Я начал читать, и сразу возникло чувство, что мне предложили заглянуть в замочную скважину, но бумагу до конца я все же дочитал. Это было письмо жены Феди Нины, в котором она требовала от начальника цеха прекратить бессовестную эксплуатацию ее мужа. Он, ее бедный муж, никому ни в чем не может отказать, но начальству надо иметь совесть и не заставлять его работать от зари до зари. Ее муж принадлежит не только производству, но и ей, его жене.

“Оказывается, у них с Федей совсем не тишь да гладь”, — подумал я.

А начальник цеха рассказал, как он отреагировал на письмо:

— Я встретился с гражданкой и объяснил, что мы не удерживаем Федора Николаевича после работы, и посоветовал ей создать дома такую обстановку, чтобы ему хотелось после рабочего дня бежать домой, а не лежать под прессом.

— Вы поступили с солдатской прямотой, — возмутился я. — Раз Федя не спешит домой, значит, есть причина. Вам надо было сказать: “Да! У нас сейчас аврал, мы все остаемся после работы”. Что-нибудь в таком роде. А вы Федю подставили, усложнили ему жизнь.

— Вы так думаете? — удивился начальник цеха. — Но я не хотел. Федор Николаевич мне симпатичен. Он всем симпатичен. Энтузиаст. Вы уж проявите чуткость. Объясните ему по-дружески, что молодой жене нужно. Энтузиазм дома тоже надо проявлять.

Но я ничего объяснять Феде не стал. А он как задерживался на работе до ночи, так и продолжал задерживаться.

Прошел еще год. Я перешел на работу в отраслевой НИИ, и с Федей мы долго не виделись. Но вдруг он позвонил и пригласил отметить поступление в аспирантуру. Я обрадовался: наконец он сделал то, что от него давно ждали. Но дома у него выяснилось, что в аспирантуру поступила Нина, а совсем не Федя. Я неправильно понял его по телефону. Мы сели за стол. Я поднял бокал и сказал, что рад за Нину, а Феде надо брать с нее пример, но она перебила меня:

— Два аспиранта в одной семье — это слишком.

“Наверно, она забыла, кто из них двоих гений”, — подумал я.

Но Федя излучал гордость за жену, и оба выглядели счастливыми. Никакой обиды на его лице я не заметил.

После этого мы с Федей не виделись года три. Моя новая работа была связана с постоянными командировками, и в Ленинград я приезжал, только чтобы переоформить документы. Такой был порядок: больше чем на месяц командировка не разрешалась.

В один из приездов в Ленинград я встретил на улице коллегу по работе на заводе, Елену Викторовну, умную, интеллигентную женщину, которая дружила и со мной, и с Федей. Она была старше нас лет на десять и в трудные минуты давала нам дельные советы. А когда ситуация казалась безвыходной, утешала и вселяла в нас оптимизм.

— О, как удачно я тебя встретила, — обрадовалась она. — Идем со мной. Сегодня как раз день рождения Фединой жены.

— Вы что-то путаете. Сейчас март, а день рождения его жены в декабре, — уверенно сказал я.

— Ты говоришь про Нину, а с ней Федя развелся год назад. Теперь у него жена Люда. Тоже мне друг. Ничего про него не знаешь.

И Елена Викторовна рассказала, что Федя с женой Людой живут на съемной квартире, потому что квартиру от “Самстроя”, ради которой Федя столько ишачил, он благородно оставил Нине. Зато его новая жена Люда работает в книжном магазине, и теперь Федя имеет дома все новинки, о чем он всегда мечтал.

“Вот так тихоня! А на деле ловелас не хуже Гриши Журавлева”, — подумал я и спросил:

— Думаете, будет удобно, если я приду без приглашения?

— Не волнуйся, я все возьму на себя, — сказала Елена Викторовна.

Когда Федя увидел меня на пороге своей съемной квартиры, он испугался. Наверно, подумал: а вдруг я вспомню некстати про его утренние лыжные пробежки в Дулеве. Но не выгонять же меня из дома, и я оказался за веселым столом.

Его новая миловидная жена Люда кормила гостей вкусней, чем предыдущая жена Нина. Были у новой жены и другие достоинства, на которые мне она сама намекнула:

— Представляете, когда Федя ко мне переехал, у него не было ни одной пары теплого белья.

Это означало, что по части заботы о Феде предыдущей жене с ней не сравниться.

Я порадовался за него и на следующий день уехал в очередную командировку со спокойной душой.

К тому времени в стране произошло важное событие: сняли Хрущева, но его мечта наделить каждую семью приличным телевизором осталась. Ведь телевидение давно стало, перефразируя слова Ленина, коллективным пропагандистом, агитатором и организатором. (Позже эта роль перейдет к Интернету.) Организовывать тогда было кого, в СССР проживало двести сорок один миллион человек, а хороших телевизоров на всех не хватало. И, как при Хрущеве, для изготовления их в стране имелось все, кроме п-образной ферритовой детальки. Чтобы изготовить ее в достаточном количестве, в правительстве приняли решение установить австрийские печи еще на нескольких ферритовых заводах. Дело пошло, но не очень быстро. Почему-то у австрийцев оказалась только одна бригада, способная осуществлять монтаж этих печей, та же, что произвела его в Ленинграде. И всегда эта бригада требовала, чтобы переводчиком при них был Федя. Высокое начальство к требованию австрийцев отнеслось с пониманием. Ведь Федя не просто переводил. Он улавливал суть возникавших проблем, и работа с ним шла быстрее и легче.

Однако скоро выявился нюанс, который не мог радовать начальство. За время работы, которая шла не один месяц, австрийцы не пожелали понять особенности нашей советской действительности и, никого не стесняясь, позволяли себе нести все, что взбредет им в голову. С Фединой помощью, разумеется.

Я убедился в этом, когда оказался в командировке в городе Белая Церковь. Есть такой замечательный город на реке Рось. Теперь он принадлежит незалежной республике Украина. Именно в этом городе находился завод, куда пригласили австрийских специалистов.

Разместившись в белоцерковской гостинице, я спустился в ресторан, чтобы перекусить. Цены в ресторанах тогда были божеские, а командировочных, которые составляли два рубля шестьдесят копеек, хватало, чтобы прокормиться. За одним из столиков я неожиданно увидел Федю, а рядом с ним незнакомого мужчину лет сорока. Я подсел к ним за столик, и Федя нас познакомил. Мужчина оказался руководителем австрийской бригады. У него была аристократическая фамилия Шницель, а звали его Франц. Увидев новое лицо, то есть меня, герр Шницель оживился и сказал по-немецки:

— Анекдот.

Федя перевел.

Я удивился такому началу разговора с незнакомым человеком, а герр Шницель, дождавшись, когда официантка приняла у меня заказ, невозмутимо продолжил:

— Один человек после смерти оказался перед дверями ада и вдруг увидел знакомого.

— Ты здесь давно? — спросил новопреставленный.

— Недавно. Но я все местное начальство успел узнать, — ответил ему знакомый.

— Тогда посодействуй, чтобы я попал в рай.

— Не могу. Отсюда дорога только в ад. Но выбор есть: ты можешь попасть в капиталистический ад, а можешь в социалистический.

— А какая между ними разница?

— А это решай сам. Начнем с капиталистического ада.

Они пришли в какую-то комнату и увидели, что там человека распинают на кресте. Работа идет слаженно. Одни гвозди подают, другие их молотком приколачивают, третьи за порядком следят.

— Я не хочу сюда, — закричал новопреставленный. — Веди меня в социалистический ад.

— Пожалуйста, — ответил ему знакомый и привел его в другую комнату.

А там человека уже распяли.

— Но социалистический ад ничем не отличается от капиталистического! — в ужасе воскликнул новопреставленный.

— В принципе ты прав, — ответил ему знакомый, но все же советую остаться в социалистическом аду, потому что здесь то гвоздей не будет, то молотка, то бревен.

Я засмеялся, и Федя вместе с герром Шницелем одинаково снисходительно улыбнулись в ответ. Вообще я заметил, что когда Федя переводил, он словно перевоплощался в герра Шницеля. “На сцене может работать”, — подумал я. Тут мне принесли мой шницель по-белоцерковски, а Федя и герр Шницель допили кофе и, попрощавшись, ушли.

Видимо, подобные анекдоты герр Шницель с помощью Феди рассказывал не только мне, потому что однажды Федя получил приказ директора завода не подходить больше к австрийцам и немедленно вернуться в Ленинград, где по приезде его вызвали по известному мне адресу, Литейный, четыре. Там он прошелся по жутковатым пустым коридорам и оказался, как я когда-то, в кабинете с зарешеченными окнами. Но разговор с ним был намного серьезней.

По сведениям, поступившим в КГБ, Федя рассказывал разным людям, что на Западе нет дефицита, и отрицал преимущества социалистического строя перед капиталистическим. Но это было ничто по сравнению с главной его виной. Заключалась она в том, что он, советский инженер, передавал отечественные научные разработки западным специалистам.

Дело в том, что во время наладки австрийских печей Федя из любопытства опробовал кое-какие новые режимы на австрийских печах. Герра Шницеля и других австрийцев Федины эксперименты не интересовали, им бы поскорей монтаж закончить и уехать домой. А с ферритами в Австрии и без Феди было давно все в порядке. Но какая-то безграмотная сволочь усмотрела в Фединых действиях чуть ли не на измену Родине. Рассуждала эта сволочь примерно так: “Федя, советский инженер, отрабатывает новые режимы на глазах зарубежных специалистов. Что они, дураки, и не воспользуются идеями советского Феди? Непременно воспользуются. Но ведь это форменный грабеж, если не шпионаж. Такого допустить нельзя. Советский Федя обязан работать на укрепление социализма, а не поганого капитализма”.

Своими размышлениями эта сволочь поделилась с начальником первого отдела белоцерковского завода, а тому только дай поиграть в военную тайну. На следующий день Федя был отстранен от работы с австрийцами и отправлен в Ленинград.

Вернуться в Белую Церковь ему не разрешили, а Шницелю предложили другого переводчика. Но тут герр Шницель показал характер. Перспектива работы с некомпетентным человеком его разозлила, и он заявил, что, если Федю ему не вернут, он выставит счет за разворованный у него инструмент и вообще поставит под сомнение выполнение советской стороной условий контракта. Угроза нешуточных убытков напугала кого-то наверху, и там решили, что международный скандал им ни к чему, а с Федей можно разобраться, когда австрийцы уедут, и его вернули в Белую Церковь.

От всего этого на душе у Феди остался скверный осадок. Он гадал, кто же все-таки на него донес, и, глядя на друзей и знакомых, думал, совсем как я когда-то: “Может, этот? А может, тот?” Но скоро подозревать всех ему надоело, и он постарался забыть эту историю.

После отъезда австрийцев Федя вернулся в Ленинград, но еще лет пять его вызывали на заводы в других городах с одной просьбой: “Помоги укротить └Малера“”. И он укрощал. Кроме него, в стране сделать это не мог никто.

За это время он стал знаменитостью. На заводах его ждали, а когда он приезжал, многие считали для себя честью пообщаться с ним. Его чудовищная эрудиция с годами не увядала, и он кротко отвечал на любые, в том числе дурацкие, вопросы, причем необязательно по технологии ферритов. Восхищение Федей стало принимать неожиданные формы. Во время моей очередной командировки в Белую Церковь одна девушка удивила меня странным вопросом:

— Когда ваш Федор Николаевич приедет? А то наши девушки заждались.

— Какие девушки? — не понял я.

— Поклонницы его. В каждом городе, куда он приезжает, у него поклонницы есть. У нас на заводе это все знают.

— Федя не кинозвезда, — возмутился я, но моя собеседница стояла на своем.

“Бред”, — подумал я, но вскоре выяснилось, что, по крайней мере, одна поклонница у него есть, причем не в Белой Церкви и не в Рыбинске, куда Федя регулярно выезжал укрощать “Малера”, а в Ленинграде, на родном заводе.

Я заехал туда по делам, и после работы Федя зазвал меня в какое-то хозяйственное помещение, где его уже ждали три незнакомых мне мужика и симпатичная рыженькая девушка. Мужики разлили по картонным стаканам разбавленный, но не сильно спирт и завели разговор о высокой науке. Когда дело дошло до теории относительности, возникла жесткая дискуссия, но не такая, чтобы дело дошло до драки. Я заскучал, и это заметил один из мужиков.

— Жаль, что вам не интересны наши разговоры о науке, — упрекнул он меня.

“А мог бы по шее дать”, — подумал я. Вид у мужика был внушительный. Но что я мог поделать, если со своей хилой эрудицией не мог понять, из-за чего базар. Зато Феде дискуссия пришлась по душе. Он, правда, больше помалкивал и лишь иногда отпускал реплики, но так удачно, что после каждой получал восхищенный взгляд рыженькой девушки. “Однако какой бонвиван”, — подумал я и через день забыл про этот эпизод.

А через год до меня дошли слухи, что рыженькая девушка родила дочку и что отец девочки — Федя. Этим слухам я не поверил. Ведь прелюбодеяние запрещено седьмой заповедью, полученной от Бога, и высоконравственный Федя не мог ее нарушить. Но оказалось, нарушил. Это подтвердила Елена Викторовна.

— Он сам мне признался, что дочка его, — поведала мне она, — и я сказала ему: “Федор Николаевич! Если вы уйдете сейчас к своей рыженькой, то в придачу к дочке получите квартиру, машину и дачу, но оставите жену Люду на улице. Это будет плохой поступок”.

И высоконравственный Федя прислушался к высоконравственной Елене Викторовне и остался с Людой.

А судьба рыженькой девушки оказалась ужасной. Всю дальнейшую жизнь она жила с обидой в душе. У нее изменился характер, появилась губительная для собственного здоровья желчность, которую раньше в ней и предположить было нельзя. Она вырастила дочь одна и умерла, когда той не было и двадцати пяти лет. Говорили, что на похоронах Федя и его дочь стояли рядом, и оба плакали. Такое печальное продолжение было у научного семинара в заводском хозяйственном блоке. А Федя, которого на заводе с каждым годом ценили все больше, получил вторую квартиру, которая была несравненно лучше первой: и больше, и современней. Кончились годы скитаний с Людой по чужим углам. Казалось, живи и радуйся.

Меня пригласили на новоселье. Было шумно и весело. Гости желали Феде и Люде жить в новой квартире долго и счастливо. Но долго и счастливо не получилось. Года через три после новоселья Федя ушел с завода, потеряв любимую работу, статус звезды отрасли и очень приличную зарплату. Зачем он это сделал, никто не знал. Я думаю, ему было тяжело встречаться на работе с рыженькой девушкой, которая после окончания декретного отпуска вернулась на завод. А еще через несколько лет он ушел от Люды, благородно оставив ей квартиру, которую заслужил тяжелым трудом на заводе. Прямо традицию создал: каждой оставленной жене по квартире. Сам же, естественно, снова оказался на съемной площади.

Он начал работать в НИИ иной специализации, чем у завода, которому отдал двадцать лет жизни. По неписаному закону в любом НИИ для карьерного роста необходима ученая степень, и Федя это понимал. Гриша Журавлев, который к тому времени уже заведовал кафедрой, предлагал Феде поступить к нему в аспирантуру, и тот вроде согласился.

— Я его лично отвел в комнату, где заполняют анкеты, и оставил там. Мне надо было к студентам спешить. А когда вернулся, Феди в комнате уже не было. Я спросил: “Где анкета Логинова?” А мне сказали, что Федя посидел, подумал и ушел. Анкету заполнять не стал. Ну что тут сделаешь? — рассказал мне Гриша.

Сделать ничего было нельзя. Федя не хотел писать диссертацию. Я думаю, он считал, что деление людей на имеющих ученую степень и не имеющих ее подобно делению их на богатых и нищих. Очень похоже на позицию Бродского, озвученную им в Нобелевской лекции. Однако с такой позицией, несмотря на эрудицию, ум и знание языков, невозможно было снова стать звездой даже отдельно взятого НИИ, не то что малознакомой отрасли. И снова звездой он не стал.

Но во времена, когда он был звездой и когда ею уже не был, у Феди было любимое занятие — перечитывать стихи Бродского. Благодаря работе его жены Люды в книжном магазине у них появились знакомые из общества “Знание”. Некоторые из этих людей считали своим долгом нести в массы и те знания, которые властями не приветствовались. Через них Федя с Людой получали стихи Бродского, иногда отпечатанные на листках бумаги (самиздат), а иногда изданные в США (тамиздат). Наизусть стихи Бродского Федя никогда не читал, но любил цитировать по многу раз некоторые его строчки. Вспоминая политическую ситуацию прошлого, он повторял: “Если выпало в Империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря”. Для нынешней ситуации подходила другая цитата: “Говоришь, что все наместники ворюги? Но ворюга мне милей, чем кровопийца”. Красивую женщину, по его мнению, лучше всего характеризовала фраза Бродского: “Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной струн”. Но чаще всего он повторял его строчку “Купи себе на ужин какого-нибудь красного вина”, воспринимая ее как руководство к действию.

 

Еще несколько капель гуаши

Дня через два после встречи сокурсников произошло удивительное, по крайней мере для меня, событие.

Я пришел домой со своей унылой службы и перед тем, как сесть ужинать, привычно включил приемник, чтобы послушать Би-би-си. Передавали последние известия. Главные новости те же, что вчера и позавчера: перестройка, гласность, Афганистан. Далее следовала аналитическая программа “Глядя из Лондона”.

Давно, в 1967 году, в Гурзуфе я познакомился с профессором Григорием Ильичом Мирским, ныне знаменитым на всю страну, а в те времена просто Жорой, — с моей точки зрения, нашим лучшим востоковедом. Как-то на пляже он пересказал мне эпизод из истории шестидневной войны и сослался при этом на Би-би-си. Воспитанный советской пропагандой, я сильно удивился.

— Так, ведь, эта радиостанция все врет. Как можно на нее ссылаться?

— Би-би-си — государственная радиостанция, к тому же достаточно респектабельная,— улыбнулся Мирский.

Там же, в Гурзуфе, он познакомил меня с несколькими нашими корреспондентами на Ближнем Востоке и двумя политическими обозревателями газет “Правда” и “Известия”. С удивлением я узнал, что все они не читают газет, где печатаются. Ну, может быть, иногда просматривают собственные публикации. А чтобы быть в курсе событий, читают закрытый ТАСС и слушают Би-би-си. После знакомства с ними я тоже стал постоянным слушателем этой радиостанции.

В тот вечер за передачей “Глядя из Лондона” следовала литературная передача, которую вел искусствовед Игорь Голомшток. Начал он ее с интервью Беллы Ахмадулиной. За ее коротким рассказом о лондонских впечатлениях последовал вопрос:

— Ваше отношение к Бродскому?

— Я думаю, что присутствие в мире великого поэта ни от кого скрыть нельзя, в том числе и от советских людей, — услышал я ее хрустальный голос и чуть не подавился куском, который как раз собирался проглотить.

Невероятно! До сих пор Бродского называли хорошим поэтом, очень хорошим. Но великим? Такое определение по отношению к нему я слышал первый раз. Да еще из уст ни кого-нибудь, а самой Ахмадулиной. Я всегда считал ее человеком искренним, но одному поэту назвать другого поэта при его жизни великим? Неужели слова Блока “Там жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой” потеряли свою актуальность? У меня имелось сколько угодно подтверждений, что это не так.

Мои размышления прервал телефонный звонок. Звонил Федя. Оказалось, он тоже слышал интервью Ахмадулиной. Голос Феди звучал весело. Он считал, что это интервью — признак скорого официального признания Бродского на Родине. Я не разделил оптимизма Феди. “С чего это власти вдруг так подобрели? Разве не они двенадцать раз отказывали родителям Бродского в разрешении вместе или по отдельности повидать сына, причем даже когда он перенес операцию на открытом сердце? А самому Бродскому не позволили приехать на похороны матери и немногим более года спустя на похороны отца?” — напомнил я ему.

Но Федя оказался прав. В декабре 1987 года стихи Бродского появились в журнале “Новый мир”, а в следующем году в журналах “Знамя”, “Нева”, “Юность”. Запись церемонии вручения ему Нобелевской премии несколько раз показали по телевидению. Я видел эту запись, и в немолодом человеке во фраке пламенного Осю не узнал. Неудивительно. Операции на сердце не проходят бесследно.

А вот его гонители, по крайней мере, те, кого я вскоре после вручения Бродскому Нобелевской премии увидел в телевизоре, выглядели неплохо. Эти мастера разбивать чужие сердца свое здоровье сохранили и ни в чем не раскаивались. Так что надежды разыскавших их журналистов увидеть, как они посыпают головы пеплом, оказались наивными.

Бывший первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Толстиков высказал убеждение, что Нобелевская премия Бродскому — это очередная диверсия против Советского Союза. Умозаключение вполне достойное крупного партийного деятеля на пенсии, травившего в свое время не только Бродского, но и Товстоногова.

Неподражаемый Лернер, “черный крестный”, как его называл Бродский, объяснил, что Нобелевская премия досталась Бродскому потому, что он потомок известного сахарозаводчика, о родстве с которым ни Бродский, ни его родители ничего не слышали. Не мог же поверить Лернер, что на свете можно что-то получить без блата.

Но всех, на мой взгляд, превзошла судья Савельева, председательствовавшая на судилище над Бродским. “Считаю, что этот суд пошел ему на пользу, благотворно сказался на его поэтическом развитии. И сейчас он даже получил Нобелевскую премию — что ж, честь ему и хвала!” — заявила она.

О как! Оказывается, она его облагодетельствовала.

Потом появились хулители Бродского. Вот что написал один из них о суде над Бродским: “Если говорить о суде, то осуществлен он был с очень позорной корявостью. Надо было поручить это дело более толковым и более культурным людям”.

А вот еще из того же автора: “Будь Бродский хотя бы полурусским–полуевреем — другое дело… А так совать русским людям Бродского — значит потеснять (орфография автора опуса) в них Пушкина, Лермонтова, Блока, Есенина и других”.

На подобные опусы я регулярно натыкаюсь в Интернете. Судя по малочисленности комментариев к ним, успехом у продвинутой публики они не пользуются. Уж очень заметно родство авторов таких опусов с Гитлером, который боролся с мертвым Гейне и даже приказал уничтожить его могилу на Монмартре.

С другой стороны, Бродский ошибся, когда написал по случаю своего сорокалетия: “Из забывших меня можно составить город”. Как только выезд за границу стал доступен для всех, город, как казалось Бродскому, “забывших” его очнулся и ломанул в Нью-Йорк. Заодно у Бродского стали появляться незнакомые ему люди из России. Среди таких клиентов случайно оказался ленинградский композитор Марк Самойлов.

Он встретился в Нью-Йорке с Сергеем Довлатовым, которого знал в Ленинграде, и предложил ему написать либретто мюзикла. Тема — по желанию самого Довлатова.

— А кто будет писать стихи? — поинтересовался Довлатов, — я стихов не пишу.

Марк ответил, что найдем кого-нибудь. Довлатов резонно заметил, что кто-нибудь его не устроит, и неожиданно предложил:

— Давай пригласим Бродского.

Марк засмущался: Бродский все-таки нобелевский лауреат и вряд ли согласится.

— А мы у него самого спросим, — сказал Довлатов и тут же позвонил Бродскому. Тот ответил, что ждет их обоих у себя.

Через час Довлатов и Самойлов были у Бродского дома. Довлатов рассказал, что Самойлов предлагает вроде хорошее дело. Но загвоздка одна — тема.

— “Капитал”, — провозгласил Бродский.

— Какой капитал? Чей капитал? — не понял Самойлов.

— “Капитал” Маркса. Это единственная тема, которая сегодня может заинтересовать меня как основа для мюзикла.

— Но спектакль невозможен без конфликта. В чем конфликт?

— Конфликт между трудом и капиталом. Главный конфликт сегодняшнего дня.

— Но каков будет сюжет?

— Очень хороший. Постижение рабочими тайны прибавочной стоимости.

— А как же любовь? — растерянно спросил Самойлов. — Мюзикл без любви невозможен.

— В процессе постижения тайны прибавочной стоимости непременно родится любовь. И ненависть тоже родится, — заключил Бродский. — Как, Сережа?

— Думаю, лучшего сюжета для мюзикла не найти, — согласился с Бродским Довлатов.

Самойлов вышел из дома Бродского ошарашенный.

— Понимаешь, я ушел в полной уверенности, что они прикалываются, — рассказал он мне. — Кто я для них? Они с самим Ллойдом Вебером могут работать, если захотят. А теперь думаю: “Может, они и не прикалывались вовсе?” Потому что в 2007 году мюзикл по “Капиталу” Маркса поставили в Германии, а в 2009-м — в Китае. А сейчас, говорят, готовят мюзиклы сразу по двум работам Энгельса: “Происхождение семьи, частной собственности и государства” и “Анти-Дюринг”. Нет! Зря я тогда не принял идею Бродского.

В то время до Бродского с Родины стали доходить призывы типа: “Иосиф, приезжай! Тебя здесь с колоколами встретят”. Колокола Бродскому были и не по здоровью, и вообще не нужны. Но мысли о посещении родного города не оставляли его, и какое-то время он даже обдумывал план своего тайного приезда в Ленинград. Я слышал про две версии этого плана. По одной, он собирался обзавестись фальшивыми документами и с ними сесть в поезд Хельсинки–Ленинград. На мой взгляд, фантастическая версия, но кто знает? По другой, более правдоподобной, он собирался сесть в этот поезд с документами на собственное имя, рассчитывая получить российскую визу на границе. Бродский надеялся, что ему, нобелевскому лауреату, в ней не откажут. План его почти осуществился: он приехал в Хельсинки и даже дошел до поезда. Оставалось только сесть в него. Но тут, как рассказывал друзьям сам Бродский, он представил, что, подъезжая к Ленинграду, увидит в окно знакомые пригороды, Финский залив, сосны, Комарово.

— Я понял, что живым до Ленинграда не доеду, — заключил свой рассказ Бродский.

В марте 1995 года после встречи в Нью-Йорке с Анатолием Собчаком казалось, что Бродский все-таки приедет в родной город. Однако уже 8 апреля 1995 года он послал Собчаку письмо, в котором сообщал, что навестить родной город ему на этот раз не удастся. Письмо заканчивалось такими трогательными словами: “Бог даст, я появлюсь в родном городе; видимо, это неизбежно… Можете не сомневаться, что узнаете о случившемся одним из первых: я поставлю Вас в известность, возникнув на Вашем пороге”.

Но навестить родной город ему уже было не суждено.

 

Встреча, которой не было

Через четыре года после смерти Бродского в вестибюле станции метро “Петроградская” я случайно оказался рядом с Александром Моисеевичем Володиным. За годы, что я его не видел, Александр Моисеевич сильно постарел, но остался похож на себя прежнего. Быстрой, чуть шаркающей походкой он шел к поезду.

— Здравствуйте, Александр Моисеевич, — сказал я.

— Здравствуйте, — ответил он.

— Как вы себя чувствуете?

— Соответственно возрасту. А вы кто?

— Герой вашей пьесы, — скромно сказал я.

— Какой? — спросил он строго.

— “Пять вечеров”.

— Где? В каком месте? — потребовал он ответа.

— А там, где Слава называет мое имя и говорит, что я умен. Хотя это только кажется, потому что я хожу в очках и пишу стихи.

Он вдруг захохотал, да так громко, что люди стали оборачиваться. Я сообщил ему, что недавно эту его пьесу поставили в студии на Богатырском проспекте, где занимается мой сын. Он разволновался:

— Почему не пригласили? Я рядом живу.

Странное дело. От сына я слышал, что руководитель студии на всех репетициях рассказывал о своих ежевечерних беседах с Александром Моисеевичем. “Думаете, Александр Моисеевич не знает, как плохо вы репетируете? Думаете, он не расстраивается от того, что вы приходите на репетицию неготовыми? Очень расстраивается”, — восклицал руководитель, когда был недоволен своими артистами, а недоволен он был ими всегда. И вдруг выяснилось: о готовившейся премьере Александр Моисеевич понятия не имел.

— Они постеснялись вас пригласить, — соврал я, чтобы защитить честь студии и ее руководителя.

— В театре, очевидно, не хватает пьес, потому что недавно поставили мою “Ящерицу”, — неожиданно сказал Александр Моисеевич, словно удивляясь, что его пьесы еще ставят.

Я вспомнил, как он говорил когда-то в редакции “Смены”: “Я плохо живопишу”. Неужели оценочные суждения с возрастом не меняются? Впрочем, пример Бродского тут показателен.

— Помните ли вы свое посещение ЛИТО при редакции газеты “Смена”? — спросил я его.

Оказалось, что помнит.

— Может, вы вспомните молодого человека, который вам весь тот вечер дерзил?

Александр Моисеевич вспомнил и его.

— Это был Бродский.

Александр Моисеевич помрачнел.

— А почему? — спросил он с чувством. В голосе зазвучала обида, словно его встреча с Бродским состоялась вчера.

— На вас, по его мнению, был слишком хороший костюм.

— Такая у него была позиция? — удивился Володин.

— Притом железобетонная. На мой взгляд, если она изменилась с годами, то чуть-чуть.

Я привел слова из Нобелевской лекции Бродского, где он рассуждал о несправедливом подразделении общества. Александр Моисеевич улыбнулся. Мое разъяснение давнего инцидента ему явно понравилось.

Поезд подошел к станции. Александр Моисеевич написал на бумажке номер своего домашнего телефона.

— Когда будут играть мою пьесу в вашей студии, позовите, — попросил он на прощание и вышел.

В тот же вечер я позвонил руководителю студии. Тот сказал, что, конечно же, это честь для студии увидеть Володина на спектакле, но надо хорошо подготовиться.

— Номер телефона Володина сказать? — спросил я не без ехидства.

— Сказать, — ответил он, совершенно не смущаясь.

Готовились они всю весну и осень и наконец перед Новым годом решились пригласить Александра Моисеевича, но в декабре Александр Моисеевич умер.

 

Старообрядец

После развода с женой Людой Федя пропал на несколько лет. Это был его фирменный стиль — пропадать после крупных перемен в жизни. До меня дошли слухи, что он снова женился и у него родился сын. А ведь ему уже было пятьдесят лет, и времена наступили трудные. В институте, где он работал, почти год не выплачивали зарплату, и он ушел в школу преподавать немецкий язык. Кроме того, еще где-то подрабатывал. В общем, работал на износ. Дозвониться до него было невозможно, но однажды он позвонил сам. Повод оказался очень печальный.

— Умер наш Журавлев, — сказал он по телефону.

Я был поражен. Гриша Журавлев! Человек, которому все давалось легко: учеба, карьера, девушки. Этакая смесь Моцарта от науки с Дон Жуаном. Впрочем, насчет карьеры были вопросы. Года за два до его смерти мы с ним случайно встретились в метро. Проехали остановку, вспомнили, кто где, кто с кем.

— Слушай! Я бы сейчас с тобой с удовольствием выпил, — сказал он неожиданно.

— Побойся Бога, Гриша. Ведь два часа дня, — ответил я, и вдруг заметил, что он уже выпивши, и прилично.

— Как скажешь, — вздохнул он.

Показалась его станция. Перед тем как выйти, он произнес странные слова:

— А знаешь, моя карьера совершенно кончена.

Я был поражен. Ему только исполнилось пятьдесят лет. Возраст расцвета для ученого. Его карьера развивалась, дай Бог каждому. В двадцать пять лет — кандидат наук, в двадцать девять — доктор наук, в тридцать один — проректор института, далее заведующий знаменитой в стране кафедры. Я знал людей, у которых мечтой всей жизни была кандидатская диссертация. А тут к пятидесяти столько сделано. Кем он еще хотел стать? Директором института? Академиком? Консультантом в ООН? А если хотел, почему не стал? Кто-то притормозил? И если это так, кто и почему?

Точного ответа на эти вопросы я не узнал никогда. Зато мне известно другое: остановка в карьерном росте для мужчин смертельно опасна.

Проводить Гришу пришло много народу. У женщин на глазах были слезы. Ректор Технологического института глубоким басом произнес прочувствованную речь. За ним стали выступать сотрудники и друзья Гриши. Больше всего меня тронула речь одной из его студенток:

— Нет, вы не умерли, Григорий Ильич! Вы всегда будете с нами, — воскликнула она в конце своей речи с комсомольским задором.

“Не к каждому новопреставленному профессору обращаются с такими словами молодые девушки”, — подумал я.

После похорон Гриши мы с Федей не виделись года три. Но однажды он оказался поблизости от моего дома и зашел без звонка. Мы выпили по рюмочке и вспомнили Гришу и еще двух сокурсников, которые ушли из жизни следом за ним.

— Дожили. Встречаемся, как сказал Бродский, только на “панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною чередой”, — сказал Федя.

— Ты сам виноват, не звонишь. А тебя не найти. Мобильником не обзавелся, а по тем номерам, которые у меня есть, тебя никогда нет, — упрекнул его я.

— Ну, вот же, я пришел.

— Раз за три года.

— Жизнь стала такая. Деньги надо зарабатывать, чтобы детей кормить. Зарплаты не хватает. Никогда не думал, что при капитализме будет так трудно.

— Да у нас дурной капитализм.

— Это точно. Но до нормального капитализма мне уже не дожить.

— Доживем, — попытался я приободрить Федю.

Мы выпили еще по рюмочке, а потом он вдруг спросил:

— Слушай, раз уж мы вспомнили Бродского. Ты не знаешь, в каком его томике напечатано стихотворение “Художник”? Ну, то, которое давным-давно мы вместе слышали из его уст в редакции газета “Смена”.

— Не знаю. Может быть, ни в каком, — неуверенно ответил я.

— Почему? — удивился Федя. — Ведь хорошее стихотворение.

— Хорошее, — согласился я. — Но Бродский не включал в свои сборники ранние стихи. Видимо, считал, что давно их перерос. Возможно, и стихотворение “Художник” не включил. Впрочем, так ли это, я точно не знаю.

— Он перерос, а я — нет. Ты ведь это стихотворение знал когда-то наизусть?

— Знал.

— Вот и прочти.

— Да я его давно забыл.

— А ты напрягись, и вспомнишь.

Я напрягся.

— Ну что, вспомнил? — спросил Федя.

— Только последние три строфы. И то не ручаюсь за точность.

— Все равно прочти.

— Ну, если тебе нужно…

— Очень нужно.

— Что ж, попробую.

Мы выпили еще по рюмочке, и я прочитал, казалось, давно забытые строчки:

Он начал бродить по селам,

По шляхтам,

Желтым и длинным:

Он писал для костелов

Иуду и Магдалину.

И это было искусство.

А после, в дорожной пыли,

Его

Чумаки сивоусые

Как надо похоронили.

Молитвы над ним не читались,

Так забросали глиной.

Но на земле остались

Иуды и Магдалины!

Федя был рад, что услышал, казалось, навсегда потерянное для него стихотворение, пусть в неполном и, возможно, искаженном виде. У него даже просветлело лицо.

— Ты доволен? — спросил я.

— Очень доволен, — ответил он и благодарно улыбнулся.

Я решил, что самое время узнать то, что меня мучило уже много лет.

— Тогда в качестве гонорара ответь на один вопрос, — загадочно начал я.

— Отвечу на любой.

— Отлично. Но вначале вспомним Дулево.

— Ой, не надо, — поспешно сказал он.

— Но почему? — удивился я.

— Потому что недавно я вспомнил Дулево и чуть не прослезился. А сейчас, когда мы немного выпили, подавно могу заплакать.

— Плакать не надо. Просто у меня вопрос. Ты мне говорил там, что не веришь ни в Бога, ни в диамат.

— Я так говорил? — удивился Федя. — Не помню.

— Говорил, говорил. Ты тогда еще утверждал, что идеи носятся в воздухе. И в доказательство приводил закон Лоренца–Лоренца.

— Надо же, какой я был умный. Но подобных примеров сотни. Может быть, тысячи. Взять хотя бы комету Шумейкер–Леви. Ну, ту, которая недавно врезалась в Юпитер. Еще некоторые пугали, что она врежется в землю. Так вот, супруги Юджин и Каролина Шумейкер не стояли рядом с Дэвидом Леви, когда их посетили мысли о комете, впоследствии названной их именем…

— Погоди, я не про комету.

— А про что?

— Ты лукавил тогда в Дулеве?

— Ты о чем? По-моему, мы там в основном о девушках говорили.

— Ладно, спрошу напрямик. Ты веришь в Бога?

— Вот это вопрос. Сейчас все верят. А что делать? Не в коммунизм же людям верить.

— Я не про всех. Я про тебя.

— Знаешь, что сказано в третей заповеди?

— Нет. Хотя, какие-то заповеди я знаю. Не убий, не укради. А еще не прелюбодействуй. Последнюю заповедь порой так и тянет нарушить.

Мою шутку он проигнорировал.

— В третьей заповеди сказано: “Не произноси имени Господа Бога твоего напрасно, ибо Господь не оставит без наказания того, кто суетно произносит имя Его”.

Цитатой из Библии Федя объяснил мне, что не всех тем можно касаться. Но я сделал вид, что намека не понял.

— Боишься наказания Божьего?

Он помрачнел.

— Чего мне бояться? Я уже наказан.

Мы выпили еще по рюмочке, и он засобирался домой. Я вызвался его провожать. На улице была метель. Она слепила глаза и пыталась приостановить каждого, кто попадался ей на пути.

— Возвращайся домой, не мерзни. Я помню дорогу, — сказал Федя и словно растворился в кружащихся хлопьях снега.

Больше я Федю никогда не видел. О том, что он умер, я случайно узнал от сокурсника, которого встретил на улице. Мне с трудом удалось узнать рабочий телефон его последней жены, и она рассказала мне, как все случилось. По ее словам, Федя попал с сердечным приступом в больницу, пролежал там, сколько полагалось, и, когда оформляли документы для выписки, вдруг почувствовал себя плохо и умер. Такой необычный случай. Впрочем, в его жизни все было необычно. А еще жена Феди рассказала мне, что Федю отпевали в старообрядческой церкви.

— Почему в старообрядческой? — удивился я.

— Так Федя же был старообрядцем. Вы не знали? Странно. Он, по-моему, это не скрывал никогда. В хуторе, где он родился, все были старообрядцами. У него и крест был особый. Старообрядческий.

— Так, может быть, он и в церковь регулярно ходил?

— Конечно. С тех пор, как в декабре 1983 года освятили старообрядческий храм в честь Покрова Пресвятой Богородицы, он туда и ходил. Когда время позволяло. И сына туда водил.

Вот это да! Выходит, не зря Гриша Журавлев за рюмкой водки частенько говаривал: “Отец Федор! Исходят от тебя такое благолепие, благочестие и благодать, что рядом с тобой аз, недостойный, не может спокойно вкушать эту богомерзкую жидкость”. Благолепие и благочестие были генетическими. Со времен патриарха Никона старообрядцы отстаивали свои принципы и закалились в борьбе. В какие-то годы Федя считал себя неверующим, в другие верующим, но в душе всегда оставался старообрядцем. И когда, не задумываясь, оставлял женам, от которых уходил, квартиры, полученные с таким трудом. И когда, к всеобщему удивлению, не стал поступать в аспирантуру, потому что это противоречило старообрядческому стремлению к социальному равенству. (Тут он оказался близок Бродскому, считавшему “подразделение общества на интеллигенцию и всех остальных… неприемлемым”.)

После разговора с последней женой Феди я долго не мог успокоиться. Мне вслед за студенткой профессора Журавлева хотелось крикнуть: “Нет, ты не умер, Федя!”, а потом перечислить всех, кого я потерял, и крикнуть: “Нет! Вы не умерли!” Ведь в моей памяти все они остались живыми. Я помнил их телефонные номера, и временами казалось, что стоит какой-нибудь из них набрать, и услышишь знакомый голос. Подобные иллюзии оказались опасны, потому что оборачивались депрессией, но избавление от них напоминало предательство.

Я не хожу в храм и не знаю молитв, меня не учили. Но если бы нашелся храм, откуда моя неумелая молитва обо всех, кого я любил и навсегда потерял, была услышана, я стал бы его самым прилежным прихожанином. Даже если бы храм этот оказался языческим.

Версия для печати