Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2012, 11

Классное чтение: от горухщи до Гоголя

Михаил Юрьевич Лермонтов (1814–1841)

Игорь Сухих

Продолжение. Начало см.: “Нева”. 2012. № 1–10.

Игорь Николаевич Сухих родился в 1952 году, критик, литературовед, доктор филологических наук, профессор СПбГУ. Автор книг “Проблемы поэтики Чехова” (1987; 2-е изд. 2007), “Сергей Довлатов: время, место, судьба” (1996; 3-е изд. — 2010), “Книги ХХ века: Русский канон” (2001), “Двадцать книг ХХ века” (2004), “Чехов в жизни: сюжеты для небольшого романа” (2010), а также школьных учебников “Литература XIX век” (2008, 5-е изд. — 2011) и “Литература ХХ век” (2009, 4-е изд. — 2011). Лауреат премии журнала “Звезда” (1998) и Гоголевской премии (2005). Живет в Санкт-Петербурге.




КЛАССНОЕ ЧТЕНИЕ: ОТ ГОРУХЩИ ДО ГОГОЛЯ. МИХАИЛ ЮРЬЕВИЧ ЛЕРМОНТОВ (1814–1841)

 

Строптивый корнет: пока не требует поэта

“Почвы для исследования Лермонтова нет—биография нищенская. Остается “провидеть” Лермонтова. Но еще лик его темен, отдаленен и жуток”,— написал о Лермонтове другой поэт со сложной и драматической биографией (А. Блок. “Педант о поэте”). Лермонтов погиб рано, многие окружавшие его люди не успели осознать, кого потеряли, и не спешили рассказать о своих встречах и впечатлениях потомкам. В его трагической судьбе ярким светом высвечены лишь несколько эпизодов.

Михаил Юрьевич Лермонтов родился 2 (14) октября 1814 года в Москве. Ранние годы его жизни (и в этом он похож на Блока) связаны с семейной драмой, сиротством и одиночеством.

Девушка из богатой и родовитой дворянской семьи Мария Михайловна Арсеньева влюбилась в бедного соседа, отставного капитана Юрия Петровича Лермонтова, преодолевая сопротивление матери, вступила в неравный брак и умерла через два с половиной года после рождения ребенка, не дожив нескольких дней до двадцати двух лет. На девятый день после похорон отец уехал в свое имение и практически не встречался с сыном. “Ужасная судьба отца и сына / Жить розно и в разлуке умереть”, — напишет Лермонтов в 1831 году, узнав о его смерти.

Воспитывала ребенка бабушка: он был не маменькин сынок, а бабушкин внук.

В родовом имении Столыпиных Тарханы Пензенской губернии Лермонтов провел детские годы. Бабушка, Елизавета Алексеевна Арсеньева, всячески баловала лишенного родителей болезненного некрасивого мальчика, но это не оказало большого влияния на его умонастроение: Лермонтов очень рано начал осознавать свою особость, отдельность, одиночество.

Он много читал: Пушкин с ранних лет стал его любимым поэтом, предметом многочисленных подражаний.

Живя в деревне, среди русских крестьян-крепостных, он тосковал о недостатке “народности”: “Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская, — я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности” (“Автобиографические заметки”, 1830).

Для поправления здоровья бабушка возила его на Кавказ, и этот край навсегда остался для Лермонтова источником воспоминаний, восхищения и вдохновения. Там же, десятилетним ребенком, он, по собственному признанию, впервые влюбился, и с тех пор любовь стала для него одной из высших ценностей жизни, источником наслаждений и страданий.

В шестнадцать лет Лермонтов уже пишет “Мое завещание”, чуть кокетливое, обращенное к некой А. С., — в нем мотивы любви и смерти объединяются. “Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово: └люблю”, которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца: в то время это дерево, еще цветущее, при свежем ветре, покачало головою и шепотом молвило: └безумец, что ты делаешь?”” (“Автобиографические заметки”).

С ранних лет Лермонтов размышляет о судьбе, о высоком уделе, сопоставляя себя с мятежным Байроном, образцом для всех поэтов-романтиков: “Еще сходство в жизни моей с лордом Байроном. Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; про меня на Кавказе предсказала то же самое старуха моей бабушке. Дай Бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон” (“Автобиографические заметки”).

Через два года эта мысль повторилась в программном стихотворении, оказавшемся пророческим:

 

Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум не много совершит,

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитых груз лежит.

Кто может, океан угрюмый,

Твои изведать тайны? кто

Толпе мои расскажет думы?

Я — или бог — или никто!

(“Нет, я не Байрон, я другой”, 1832)

 

Между тем образование пока никому не ведомого избранника шло своим чередом. После мамушки-немки и домашних учителей Лермонтов два года провел в Московском благородном пансионе, а в 1830 году поступил на нравственно-политическое отделение Московского университета, а потом перевелся на словесное отделение.

Студенческие годы не расширили круг его друзей и не изменили его характера, его отношения к жизни. “Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжелый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что в свою очередь и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания.

Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций” (П. Ф. Вистенгоф. “Из моих воспоминаний”).

Последекабрьская эпоха настигла поэта, даже если до поры до времени он пытался от нее отстраниться. Он ушел из Московского пансиона, не окончив его, потому что по приказу Николая I его преобразовали в гимназию. Через два года, недовольный уровнем преподавания, он покинул Московский университет, но в Петербургском ему отказались зачесть два прослушанных курса, и недоучившийся студент в осенью 1832 года сдает экзамены в Школу гвардейских подпрапорщиков.

Его выбор военного поприща тоже сопровождается романтическими предчувствиями и драматическими предсказаниями: “Не могу еще представить себе, какое впечатление произведет на вас такое важное известие обо мне: до сих пор я предназначал себя для литературного поприща, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вдруг становлюсь воином. Быть может, такова особая воля провидения! Быть может, это кратчайший путь, и если он не приведет меня к моей первоначальной цели, то, возможно, приведет к конечной цели всего существующего. Умереть с пулей в груди стоит медленной агонии старца; поэтому, если начнется война, клянусь вам богом, что везде буду впереди” (M. А. Лопухиной, вторая половина октября 1832 года; оригинал по-французски).

В этом признании узнаются мотивы еще не написанных “Смерти поэта” и даже “Героя нашего времени”.

Сразу после окончания школы Лермонтов говорил о проведенных там “двух страшных годах” (М. А. Лопухиной, 23 декабря 1834 года, оригинал по-французски). Однако однокашники запомнили веселого и разгульного Маёшку, который, наряду с дежурствами и парадами, участвовал в общих развлечениях и любовных похождениях.

Но и эти товарищи, как и университетские сокурсники, не подозревали, что под маской бесшабашного и строптивого юнкера скрывается поэт. Уже идет работа над романом “Вадим” (1832–1834), написаны несколько поэм и такие стихотворения, как страшное “Предсказание” (1830), исповедальное “1831-го июня 11 дня”, философская “Чаша жизни” (1831) и “Парус” (1832), одна из вершин лирики Лермонтова.

В 1834 году после окончания училища Лермонтов получает звание корнета (ХIII класс) и зачисляется в лейб-гвардии Гусарский полк. В этом звании он прослужит пять лет, лишь в 1839 году получив звании поручика (Х класс).

На служебном поприще юный корнет не прославился. Однако он стал завсегдатаем петербургских салонов, пережил несколько страстных любовных романов (замужество В. А. Лопухиной, в которую он был влюблен пять лет, было для него огромным потрясением).

В эти годы Лермонтов почти прекратил писать стихи и поэмы, обратившись к другим литературным родам. Главной его работой становится драма “Маскарад” (1835), три варианта которой (в трех, четырех и пяти действиях) были последовательно представлены в драматическую цензуру — и запрещены. Второй роман “Княгиня Лиговская” (1834–1835), как и первый, “Вадим”, остался неоконченным. Однако уже здесь появился персонаж с фамилией Печорин.

Возвращение Лермонтова к лирике и подлинное рождение Поэта связано с гибелью другого поэта. “Имя его [Лермонтова] оставалось неизвестно большинству публики, когда в январе 1837 года мы все были внезапно поражены слухом о смерти Пушкина. Современники помнят, какое потрясение известие это произвело в Петербурге. Лермонтов не был лично знаком с Пушкиным, но мог и умел ценить его. Под свежим еще влиянием истинного горя и негодования, возбужденного в нем этим святотатственным убийством, он, в один присест, написал несколько строф, разнесшихся в два дня по всему городу. С тех пор всем, кому дорого русское слово, стало известно имя Лермонтова” (А. П. Шан-Гирей. М. Ю. Лермонтов”).

“Смерть поэта” “с беспредельным жаром” читали юноши и “приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненной геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно” (В. В. Стасов, учащийся Училища правоведения, будущий художественный критик). Но эти стихи с похожим чувством читались и ближайшим окружением погибшего поэта: семейством Н. М. Карамзина, А. И. Тургеневым, В. А. Жуковским.

В некоторых списках стихотворения есть эпиграф, заимствованный из русского перевода трагедии французского драматурга Ж. Ротру “Венцеслав” (он воспроизводится и во многих сегодняшних изданиях): “Отмщенья, государь, отмщенья! / Паду к ногам твоим: / Будь справедлив и накажи убийцу, / Чтоб казнь его в позднейшие века / Твой правый суд потомству возвестила, / Чтоб видели злодеи в ней пример”.

Лермонтов обращался к царю поверх голов “надменных потомков, свободы, гения и славы палачей”. Но подавивший восстание декабристов император боялся свободного, непозволенного высказывания, даже обращенного к верховной власти. На предоставленную ему записку А. Х. Бенкендорфа Николай I наложил резолюцию (оригинал по-французски): “Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермантова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого молодого человека и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону”. (Пророческая комедия Грибоедова уже написана. Совсем недавно за публикацию “Философического письма” был объявлен сумасшедшим П. Я. Чаадаев…)

Так возникло “Дело о непозволительных стихах”. (Предосудительным считался сам факт их написания и распространения. “Смерть поэта” будет опубликована за границей лишь в 1856 году, а в России — двумя годами позже, причем без последних, самых острых, 16 строк.)

Лермонтов был посажен под арест в здании Главного штаба, как раз напротив императорского Зимнего дворца. К нему пускали лишь приносившего обед камердинера. По легенде, на серой бумаге, в которую заворачивали хлеб, с помощью вина, печной сажи и спичек он написал несколько стихотворений, относящихся к числу лучших в его творчестве: “Когда волнуется желтеющая нива…”, “Я, Матерь Божия, нынче с молитвою…”, “Отворите мне темницу…” (“Узник”). Даже если серой бумаги и сажи со спичками не было, эти великие стихи действительно написаны в заключении. Следствие о “непозволительных стихах” вызвало к жизни другие стихи, не менее замечательные.

После допросов и объяснений Лермонтова и распространявшего стихи его друга С. А. Раевского строптивый корнет был переведен в Нижегородский драгунский полк (на самом деле это было понижение: из гвардии Лермонтов попал в обычную армию), а Раевский после одномесячного ареста отправлен еще дальше, на север, в Олонецкую губернию.

В известном пушкинском стихотворении изображено раздвоение человека и поэта и внезапное, волшебное превращение одного в другого.

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен;

‹…›

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел.

(“Поэт”, 1827)

 

Мало кто догадывался, что из Петербурга в 1837 году был выслан уже не просто вольнодумец, выразивший свое негодование в стихах, но великий поэт, наследник Пушкина.

 

Великий поэт: подтвердив своей судьбою строчку

В финале “Тамани” Печорин называет себя “странствующим офицером, да еще с подорожной по казенной надобности”. Эта — автобиографическая черта. После высылки из Петербурга Лермонтов превращается в такого офицера, зависимого в своих передвижениях от воинской части и приказаний начальства. Нижегородский полк, куда он получил назначение, на самом деле, стоял в Тифлисе: Лермонтов двигался по следам Грибоедова. По пути он заболел останавливался для лечения в Ставрополе, Пятигорске и Кисловодске и самостоятельно, как позднее его Печорин, начал знакомство с окружающей жизнью, совсем непохожей на усадебную и петербургскую.

“С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьем за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже, — рассказывает он тоже высланному из Петербурга другу. — Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и право я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к чёрту, сердце бьется, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту; так сидел бы да смотрел целую жизнь. ‹…› Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни” (С. А. Раевскому, вторая половина ноября–начало декабря 1837 года).

Последние три года (а ведь ему всего двадцать три) Лермонтов странствовал и воевал, но еще каким-то образом ухитрялся творить, написать свои лучшие стихотворения и “Героя нашего времени”.

Круг знакомых Лермонтова в это время резко расширяется: он встречается со ссыльными декабристами (самому близкому другу он позднее посвятит стихотворение “Памяти А. И. О‹доевского”, 1839), грузинскими интеллигентами, русскими солдатами, жителями казачьих станиц и горских аулов. Но маска светского человека и прожженного, циничного служаки-военного закрывала для многих подлинное лермонтовское лицо.

Первая встреча Лермонтова с Белинским в 1837 году (они были почти ровесниками и земляками) окончилась скандалом. Лермонтов поддразнивал простодушного критика почти скалозубовскими репликами (“Да я вот что скажу вам о вашем Вольтере, ‹…› если бы он явился теперь к нам в Чембары, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры”), и тот, не прощаясь, покинул дом общего знакомого.

Лермонтов увидел в Белинском “недоучившегося фанфарона”, а Белинский в свою очередь посчитал Лермонтова “пошляком”, лишь случайно написавшим несколько удачных стихов на смерть Пушкина (Н. М. Сатин. “Отрывки из воспоминаний”).

Лермонтовская ссылка оказалась недолгой. Благодаря хлопотам вечной заступницы-бабушки он был переведен в другой полк и в начале 1838 года снова оказался в Петербурге. Но вернулся в столицу уже не мало кому известный корнет, а знаменитый — и гонимый — поэт. Он общается с людьми из ближайшего окружения Пушкина: В. А. Жуковским, П. А. Вяземским, П. А. Плетнёвым, семейством Карамзиных. Здесь он встречался и с Н. Н. Пушкиной и далеко не сразу проникся к ней расположением.

Теперь Лермонтов принят в высшем свете, куда он раньше безуспешно стремился. “Я кинулся в большой свет. Целый месяц я был в моде, меня разрывали на части. Это по крайней мере откровенно. Весь этот свет, который я оскорблял в своих стихах, с наслаждением окружает меня лестью; самые красивые женщины выпрашивают у меня стихи и хвалятся ими как величайшей победой. — Тем не менее я скучаю. Я просился на Кавказ — отказали. Не желают даже, чтобы меня убили. ‹…› Вы знаете мой самый главный недостаток — тщеславие и самолюбие. Было время, когда я стремился быть принятым в это общество в качестве новобранца. Это мне не удалось, аристократические двери для меня закрылись. А теперь в это же самое общество я вхож уже не как проситель, а как человек, который завоевал свои права. Я возбуждаю любопытство, меня домогаются, меня всюду приглашают, а я и виду не подаю, что этого желаю; дамы, которые обязательно хотят иметь из ряду выдающийся салон, желают, чтобы я бывал у них, потому что я тоже лев, да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы”, — признается он сестре любимой девушки (М. А. Лопухиной, 1838 или 1839, оригинал по-французски).

Однако светские успехи не могли заглушить хандры, тоски, одиночества. Молодой И. С. Тургенев встретился с Лермонтовым на одном из таких светских вечеров. “В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно темных глаз. ‹…› Внутренно Лермонтов, вероятно, скучал глубоко; он задыхался в тесной сфере, куда его втолкнула судьба” (“Литературные и житейские воспоминания”).

Такими чувствами и продиктованы знаменитые строки новогоднего стихотворения 1840 года, в котором обычное светское увеселение, бал, увидено как натужное театральное представление, пляска живых мертвецов.

Как часто, пестрою толпою окружен,

Когда передо мной, как будто бы сквозь сон,

При шуме музыки и пляски,

При диком шопоте затверженных речей,

Мелькают образы бездушные людей,

Приличьем стянутые маски,

‹…›

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю,

И шум толпы людской спугнет мечту мою,

На праздник не2званную гостью,

О, как мне хочется смутить веселость их,

И дерзко бросить им в глаза железный стих,

Облитый горечью и злостью!..

(“Как часто, пестрою толпою окружен...”)

 

Позиция и поведение Лермонтова привели к открытому конфликту. В феврале 1840 года — опять на балу! — он получил вызов от сына французского посланника (опять француз!) Э. Баранта. Дуэль между противниками велась на шпагах и пистолетах и окончилась примирением. Однако Лермонтов все равно был арестован и предан суду. Во время следствия его навестил В. Г. Белинский. Его впечатление от беседы с поэтом оказалось прямо противоположным прежнему. “Недавно был я у него в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Как он верно смотрит на искусство, какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного! О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!” (В. П. Боткину, 16 апреля 1840 года). С этого времени Белинский откликался практически на каждое опубликованное стихотвореиие Лермонтова и посвятил его творчеству две большие статьи.

В апреле 1840 года Лермонтов снова был отправлен на Кавказ, в действующую армию. Перед его отъездом в Петербурге появилась публикация романа “Герой нашего времени”, а уже в конце года — маленького сборника “Стихотворения”. Но поэма “Демон”, драма “Маскарад”, два неоконченных прозаических романа, множество замечательных стихотворений оставались в рукописях.

На Кавказе Лермонтов участвует в нескольких кровопролитных боях (об одном из них рассказано в стихотворении “Валерик”), приобретает уважение товарищей отчаянной храбростью. Он жил одной жизнью с простыми солдатами, чем вызывал недоумение и неприязнь некоторых своих сослуживцев: “Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда” (Л. В. Россильон).

В начале 1841 года Лермонтов снова приезжает в Петербург, получив несколько месяцев отпуска. “Три месяца, проведенные ‹…› Лермонтовым в столице, были ‹…› самые счастливые и самые блестящие в его жизни. Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Веселое расположение духа проснулось в нем опять, в этой дружественной обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость, и мы проводили целые часы в веселом смехе, благодаря его неисчерпаемой веселости” (Е. П. Растопчина. Из письма А. Дюма, 27 августа/10 сентября 1858 года).

Перед возвращением на Кавказ хороший знакомый Пушкина В. Ф. Одоевский дарит Лермонтову записную книжку с надписью: “Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную. Кн ‹язь›. В. Одоевский 1841 Апреля 13-е. СПБ”.

Книжка вернулась к первому владельцу через два с половиной года, о чем он тоже сделал надпись: “Сия книга покойного Лермонтова возвращена мне Екимом Екимовичем Хостаковым 30-го Декабря 1843 года. Кн. В. Одоевский”. В ней оказались тексты стихотворений: “Спор”, “Сон”, “Дубовый листок оторвался от ветки родимой”, “Утес”, “Выхожу один я на дорогу”, “Пророк”. Если бы книжка погибла, мы не узнали бы многих лермонтовских шедевров. Действительно, в последние два года Лермонтов стремительно вырос в великого “русского поэта с Ивана Великого”.

По пути на Кавказ Лермонтов остановился в Пятигорске. Здесь произошла ссора с его однокашником по юнкерской школе Н. С. Мартыновым, над обликом и привычками которого Лермонтов, иногда зло, подшучивал. Получив вызов, Лермонтов предупредил, что откажется стрелять в противника.

Дуэль тем не менее состоялась 15 июля 1841 года под Пятигорском на склоне горы Машук. Если даже поэт ранее был виноват перед Мартыновым, то во время дуэли он вел себя безупречно. Верный слову, он стрелять не стал и был наповал убит выстрелом Мартынова. Сразу после дуэли разразилась страшная гроза, и лишь вечером тело поэта было доставлено в Пятигорск.

Это была вторая в истории русской литературы вечно печальная дуэль (В. В. Розанов). Но дуэль пушкинскую современники воспринимали как трагическую неизбежность, лермонтовскую — как трагическую нелепость. Вокруг нее возникло много легенд: о заговоре Николая I (его, как мы помним, винили и в пушкинской смерти), кольчуге Мартынова, спрятавшемся в кустах казаке, который и сделал смертельный выстрел. Современникам и потомкам трудно было поверить в случай, стечение обстоятельств.

Суровая и властная по отношению к крепостным крестьянам, бабушка оказалась пожизненным лермонтовским добрым ангелом: воспитывала, заботилась, хлопотала, но не уберегла. “Говорят, у нее отнялись ноги, и она не может двигаться,— писала лермонтовская знакомая. — Никогда не произносит она имени Мишеля, и никто не решается произнести в ее присутствии имя какого бы то ни было поэта” (М. А. Лопухина — А. М. Верещагиной, 18 сентября 1841 года). В апреле 1842 года гроб с прахом поэта по просьбе Е. А. Арсеньевой перезахоронили в Тарханах. Она пережила внука на четыре года и была похоронена рядом с ним.

Запомнить даты рождения и смерти Лермонтова просто: через столетие они символически совпадали с началом первой и второй мировых войн. Жизнь поэта оказалась навсегда связана с атмосферой трагических предчувствий и катастроф. И еще — с ощущением высокого поэтического призвания, выбора судьбы.

Дорога вьется пропыленной лентою,

То вверх ползет, то лезет под откос.

И засыпает утомленный Лермонтов,

Как мальчик, не убрав со лба волос.

А солнце жжет. И из ущелья вынырнув,

Летит пролетка под колесный шум,

Под горный шум, под пистолет Мартынова

На молньями играющий Машук.

…Когда с собой приносишь столько мужества,

Такую ярость и такую боль, —

Тебя убьют, и тут-то обнаружится,

Что ты и есть та самая любовь.

Тогда судьба растроганною мачехой

Склоняется к простреленному лбу,

И по ночам поэмы пишут мальчики,

Надеясь на похожую судьбу.

(В. Н. Корнилов. “Лермонтов”)

 

 

Художественный мир
лирики Лермонтова

Лирический герой: смерть и жизнь поэта

Первые сохранившиеся стихотворения Лермонтова написаны четырнадцатилетним мальчиком. С этого времени Лермонтов сочиняет в разных литературных родах и жанрах: два романа (оба остались неоконченными), шесть драм, более двадцати поэм. Среди множества лирических стихотворений (их за пять лет Лермонтов написал более трехсот) лишь очень немногие оказываются эстетически значительными. Для раннего периода лермонтовского творчества (Б. М. Эйхенбаум называет его школьным) важны не отдельные художественные удачи, а тенденции, поэтические принципы. Это была лермонтовская творческая лаборатория, школа стиля, без которой не могли появиться “Бородино”, “Дума” и “Родина”.

Используя отдельные биографические детали, Лермонтов создает образ лирического героя, связывающего более и менее удачные произведения в единое целое, своеобразный лирический роман, герой которого, однако, существенно отличается от пушкинского Автора в “Евгении Онегине”.

За спиной Пушкина в эпоху работы над романом в стихах были несколько поколений родовитых предков, лицейская дружба, признание Державина, Жуковского и Чаадаева, восхищение читателей “Руслана и Людмилы” и “Цыган”. Лермонтов мог противопоставить этому лишь легендарного шотландца Лермонта, от которого пошла фамилия, любовь бабушки да свои стихи — и больше ничего.

Лермонтовский лирический герой одинок, лишен близкого круга родных и друзей и вообще опоры в окружающем мире. В мире Лермонтова, в отличие от реальной жизни, нет ни бабушки, ни няни, ни университетских товарищей, ни хотя бы соседей на пирушке.

 

Как страшно жизни сей оковы

Нам в одиночестве влачить.

Делить веселье — все готовы —

Никто не хочет грусть делить.

Один я здесь, как царь воздушный,

Страданья в сердце стеснены,

И вижу, как, судьбе послушно,

Года уходят, будто сны…

(“Одиночество”, 1830)

 

Не забудем: об уходящих годах, страданиях и судьбе пишет шестнадцатилетний мальчишка!

Мотив одиночества многократно повторяется в лермонтовских стихах: “Один среди людского шума / Возрос под сенью чуждой я…” (“Один среди людского шума…”), “Как я забыт, как одинок” (“Ночь”), “Я одинок над пропастью стою” (“Дай руку мне, склонись к груди поэта…”), “И я влачу мучительные дни / Без цели, оклеветан, одинок” (“1831-го июня 11 дня”).

Однако отчуждение героя компенсируется богатством внутренней жизни. В его душе таятся несметные сокровища: он мечтает о славе, жаждет любви, наслаждается природой, взывает к Богу, вспоминает прошлое, заглядывает в будущее, иногда высказывает поразительные пророчества.

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь.

(“Предсказание”, 1830)

 

Конечно, в большинстве стихотворений и поэм Лермонтов воспроизводит распространенные мотивы романтической поэзии, часто прямо используя любимых Байрона и Пушкина (у него любят обнаруживать так называемые лермонтовские плагиаты — многочисленные цитаты из предшествующей литературы). Однако уже в этих ранних стихах проявилось важное свойство лирического героя: интенсивность, подлинность, масштабность чувства. То, что для других было игрой или позой, становилось для Лермонтова жизнью.

“Романтизм 30-х годов задыхался от собственной грандиозности — он был преисполнен грандиозными темами, грандиозными характерами, страстями, словами. И ни для кого не было тайной, что это только слова.

Но вот совершается литературное чудо. ‹…›

Поэтический мир начинающего Лермонтова проникнут единством и подлинностью, в которой нельзя обмануться. Подлинностью любви, вражды, страданий, раздумий. Большие слова на этот раз равны своему предмету — молодой героической душе человека” (Л. Я. Гинзбург “О лирике”).

Лермонтов “оправдал патетическую поэтику”. Романтизм с идеей бегства в иной мир стал для него не литературной игрой, а жизненной задачей. Творчество оказалось не только отражением, но и компенсацией не полученного в реальной жизни.

Поэт — не только автор, но и главный герой лермонтовского мира. Не случайно поэтому “Смерть поэта” (1837) стала переломным произведением, благодаря которому Лермонтов из уединенного “поэта для себя” стал поэтом для всех — защитником и наследником Пушкина в русской культуре.

Пушкин ни разу не называется по имени. Лермонтов не делает попытки ни нарисовать узнаваемый пушкинский портрет, ни дать какие-то биографические черты или подробности дуэли. Разбросанные в стихотворении детали создают идеализированный образ Поэта вообще, великого, но одинокого творца с трагической судьбой. Он — певец (подобный Ленскому), создатель чудных песен, светоч, дивный гений, со славным челом и гордой головой, его дар — свободный и смелый.

Противостоящий ему мир изображен столь же обобщенно, но в резко отрицательном, обличительном ключе: это свет завистливый и душный, насмешливые невежды и ничтожные клеветники, с ложными словами и ласками. Беспощадна и характеристика не противника на дуэли (как это было в реальности), но — хладнокровного убийцы с пустым сердцем и недрогнувшей рукой, который дерзко презирает земли чужой язык и нравы (то есть национальные традиции, культуру, которую как раз и воплощает поэт).

Такой конфликт и контраст возникает в основной части стихотворения. Но через несколько дней, после разговора с оправдывавшим Дантеса родственником, Лермонтов дописывает шестнадцать стихов, благодаря которым смысл стихотворения существенно меняется, ужесточается.

 

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда — всё молчи!..

Но есть и божий суд, наперсники разврата!

Есть грозный суд: он ждет;

Он недоступен звону злата,

И мысли и дела он знает наперед.

Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:

Оно вам не поможет вновь,

И вы не смоете всей вашей черной кровью

Поэта праведную кровь!

 

“Уже в первой части социальный убийца Пушкина назван верно, но слишком широко (“свет”), а конфликт между “светом” и Пушкиным изображен с точки зрения русского сентиментализма (истинный мир дружбы, счастья, муз и ложный мир светского ничтожества и лицемерия). Вся эта первая часть и стилистически принадлежит старой русской традиции; она вся полна пушкинских словосочетаний, почти пушкинских стихов ‹…› Прямой речевой оскорбительности нет; самые резкие слова (“клеветникам ничтожным”, “насмешливых невежд”) представляют полуцитаты из Пушкина, а мысль, ими выраженная, принадлежит мировоззрению сентиментализма. Совсем иначе, новым языком сатирической агрессии, написана вторая часть. Слова оскорбительны и беспощадны (“известной подлостью”, “наперсники разврата”, “всей вашей черной кровью”). Напоминание об отцах новой аристократии, т. е. о любовниках Екатерины II и придворных подлецах Павла I, задумано как несмываемое, кровавое оскорбление врага. От сентиментальной концепции (искусственная жизнь света и правдивая жизнь великого человека) не осталось и следа; на ее месте — новая концепция: Пушкин убит злодеями” (Л. В. Пумпянский. “Стиховая речь Лермонтова”).

Не случайно один из списков “Смерти поэта”, дошедший до царя, содержал приписку: “Воззвание к революции”. Конечно, это было преувеличение: в эпиграфе Лермонтов прямо обращался к верховной власти. Но удивляли и поражали несанкционированная смелость и резкость высказывания.

Обличение убийцы и света было личным поступком другого поэта и поэтому выглядело вызывающе. Используя позднейшее авторское определение, Л. В. Пумпянский утверждает, что уже в “Смерти поэта” появляется лермонтовский железный стих. Интонация, высокий стиль и лексика оды служат в данном случае иной цели: не прославления, а гнева, отрицания, сатиры.

Тематика “Смерти поэта” продолжается и развивается в “Поэте” (1838). Композиция стихотворения строится на развернутом сравнении: кинжал — поэт. Чуть ранее Лермонтов уже использовал это сопоставление в финале “Кинжала” (1838): “Да, я не изменюсь и буду тверд душой, / Как ты, как ты, мой друг железный”.

Первая часть “Поэта” представляет собой “текст в тексте”, почти самостоятельную балладу о кинжале (в предшествующем стихотворении была лишь кратко намечена его история: кинжал ковал “задумчивый грузин”, точил “черкес свободный”, а подарила “лилейная рука” любимой девушки). Этот кинжал сменил четырех хозяев. Сначала он служил по назначению “наезднику в горах”, использовался в сражениях, и его украшение казалось “нарядом чуждым и постыдным”. Потом, после гибели горца (мы не узнаем ни его национальности, ни конкретных обстоятельств произошедшего), он был взят “отважным казаком” и после продажи оказался “в походной лавке армянина”, где его, видимо, обнаружил последний владелец, украсивший им стену, превративший грозное оружие в бесславную и безвредную. “игрушку золотую”.

Вторая часть стихотворения организуется цепью риторических вопросов, прямо обращенных к современному поэту. Судьба поэта повторяет путь кинжала: и в его жизни высокое прошлое сменилось безотрадным настоящим. Прежде “мерный звук твоих могучих слов / Воспламенял бойца для битвы”. Поэзия сопоставляется с вещами, необходимыми в переломные, важнейшие моменты человеческой жизни: чаша для пиров, фимиам в часы молитвы.

Апология поэтического слова увенчивается замечательной строфой:

Твой стих, как божий дух, носился над толпой;

И отзыв мыслей благородных

Звучал, как колокол на башне вечевой,

Во дни торжеств и бед народных.

Лермонтов не конкретизирует границ нашего века, но контраст, на котором строится стихотворение, очевиден. В неком баснословном прошлом, героическом веке, поэтическое слово было столь же острым и необходимым оружием, как кинжал; оно воодушевляло и объединяло толпу “во дни торжеств и бед народных”, превращая ее в народ.

В современности произошел обратный процесс. Народ превратился в толпу, которую тешат “блестки и обманы”, а поэт “свое утратил назначенье”, променял божественную власть на злато, оказался “осмеянным пророком”.

Этот финальный образ перебрасывает мостик к одному из последних лермонтовских стихотворений, в сущности, завершающему тему поэта и поэзии. “Пророк” (1841), как и многое в лермонтовском творчестве, вступает в диалог с одноименным стихотворением Пушкина (1826), продолжает его лирический сюжет.

Пушкинский пророк после мучительной операции преображения обретал великое слово, способное в свою очередь потрясти мир.

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

“Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею моей,

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей”.

(“Пророк”)

Лермонтовский герой, тоже получивший “всеведенье пророка” от “вечного судии”, Бога, пытался жечь сердца глаголом (словом), но получил в ответ лишь злобу, ненависть, побиение камнями (почти каждый лермонтовский образ имеет библейский прототип). И он бежит в пустыню, где проповедует лишь зверям (твари земной) и звездам. И это стихотворение завершается образом “осмеянного пророка”:

 

Когда же через шумный град

Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой:

 

“Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами.

Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!

 

Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм и худ и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!”

 

Лермонтовский пророк, однако, не всегда удаляется от мира. В других лермонтовских стихотворениях он сам становится грозным судией. Превращаясь то в безнадежно влюбленного, то в презрительного наблюдателя на балу, то в скорбного мыслителя, он регулярно напоминает о себе, вступает в бесконечную тяжбу с миром. Мятежность, непримиримость, протест против привычных истин определяют многие лермонтовские лирические темы.

Железный стих, определивший содержание и интонацию “Смерти поэта”, распространяется далеко за пределы этого стихотворения.

 

Тяжба с миром: любовь и ненависть

Любовная лирика поэта, как правило, — непримиримый поединок, в котором исходное чувство превращается в иное, прямо противоположное.

На контрастах строится стихотворение “Отчего” (1840). “За каждый светлый день иль сладкое мгновенье” в настоящем девушка должна будет заплатить “слезами и тоской” в будущем (обратим внимание, как тонко поэт использует не только семантические контрасты, но и фонетические переклички, внутренние рифмы: молодость — молвы, светлый — слезами). Стихотворение начинается и заканчивается антитезами: “Мне грустно, потому что я тебя люблю — “Мне грустно... потому что весело тебе”. Противоположные чувства (грусть — веселье) распределены здесь между персонажами.

В “Благодарности” (1840) они определяют сознание самого лирического героя. Сначала приводится подробный перечень обид: от мучения страстей и отравы поцелуя до мести врагов и клеветы друзей. Он опять строится как развертывание оппозиций, завершающееся последней, самой главной: “Устрой лишь так, чтобы тебя отныне / Недолго я еще благодарил”.

Благодарность в итоге оборачивается проклятием, лирический герой просит не любви, а смерти. Масштабность, обобщенность этого стихотворения таковы, что его воспринимают и как обращение к любимой женщине, и как тяжбу с Богом.

В “Отчего” эмоция поэта обращена в безотрадное будущее. В “Благодарности” его страдание связано с настоящим временем. В стихотворении “Нет, не тебя так пылко я люблю…” (1841) миг лирической концентрации находится в прошлом. Сегодняшняя любимая сравнивается с “подругой прежних дней” — и не выдерживает этого сравнения. Прежняя любимая умерла, о чем сказано перифрастически: уста давно немые, огонь угаснувших очей. Эта пылкая любовь принесла герою лишь страдание, но он не может забыть погибшей молодости. Любовь к ушедшему, воспоминания оказываются сильнее, чем наслаждение в настоящем.

Грустные любовные мотивы перемежаются у Лермонтова со скорбными размышлениями о жизни в целом. При этом лирическое Я перерастает в обобщенное Мы.

В раннем стихотворении “Монолог” (1829) — поэту всего пятнадцать лет — уже намечен этот непримиримый конфликт не с любимой, но с целым миром.

Как солнце зимнее на сером небосклоне,

Так пасмурна жизнь наша. Так недолго

Ее однообразное теченье...

И душно кажется на родине,

И сердцу тяжко, и душа тоскует...

Не зная ни любви, ни дружбы сладкой,

Средь бурь пустых томится юность наша,

И быстро злобы яд ее мрачит,

И нам горька остылой жизни чаша;

И уж ничто души не веселит.

Однако здесь поэт не столько протестует, сколько сожалеет и томится. Поэтическое мы, точно так же, как и противостоящий мир, изображены в самых общих чертах. Образы-тропы имеют абстрактный, общепоэтический характер: бури пустые, злобы яд, остылой жизни чаша. Лишь одна строка — и душно кажется на родине — допускает актуальное прочтение.

В поздних стихотворениях — “Дума” (1838), “Как часто пестрою толпою окружен….” (1840) — эти общие формулы наполняются историческим содержанием: речь идет уже о конкретном времени, о последекабрьской эпохе.

“Дума” строится как последовательное поэтическое рассуждение, аргументированное лирическое доказательство печальной судьбы поколения (современники называли его: люди сороковых годов).

Главным стилистическим средством Лермонтова и здесь являются перифразы и обобщенные формулы, которые вступают в контрастные отношения, создавая в то же время однородный эмоциональный тон: грусти, горечи, печали, уныния, русской хандры.

Печально я гляжу на наше поколенье!

Его грядущее — иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно.

В первом же четверостишии заявлена основная тема (судьба поколения) и обозначены ключевые мотивы: познанье и сомненье поколения ведут к бездействию и готовят безотрадное грядущее. В первом стихе возникает лирическое Я, но оно сразу же заменяется обобщающим Мы.

Исходные мотивы развертываются и детализируются в основной части, состоящей из восьми четверостиший.

Бесконечное сомненье ведет нравственному параличу, размыванию границ между добром и злом (к добру и злу постыдно равнодушны), а с другой стороны — к малодушию, робости перед опасностью и пресмыкательству, рабству перед властью. Бесплодная наука оборачивается неверием. Страстные наслаждения оканчиваются пресыщением. Искусство, поэзия также воспринимаются с привычным равнодушием.

Иллюстративные сравнения (фактически — аллегории), которые включены в это размышление, имеют тот же эмоциональный тон: “Так тощий плод, до времени созрелый…”, “Из каждой радости, бояся пресыщенья, / Мы лучший сок навеки извлекли”.

Хранящегося в душе остатка чувства хватает лишь на беспощадное признание:

И ненавидим мы, и любим мы случайно,

Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,

И царствует в душе какой-то холод тайный,

Когда огонь кипит в крови.

 

Все это четверостишие строится на контрастах, насыщено не только привычными (ненавидим — любим, злоба — любовь, холод — огонь), но и ситуативными, лермонтовскими антонимами: царствует — кипит, душа — кровь.

Последняя часть, два заключительных четверостишия — итог, вывод, заключение безотрадной думы.

Толпой угрюмою и скоро позабытой,

Над миром мы пройдем без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом.

Лермонтовская оппозиция из “Смерти поэта” или более позднего стихотворения “Как часто, пестрою толпою окружен…” здесь исчезает. Лирический герой не противопоставляет себя современникам, а растворяется в той же самой угрюмой толпе.

Жизнь превращается в дурную бесконечность: жалоба детей на ошибки отцов превращается в горькую насмешку новых детей (внуков) над своими промотавшимися отцами (самое сильное и беспощадное определение Лермонтов ставит в конец стихотворения). Заметим, однако: судьей и гражданином здесь снова оказывается поэт нового поколения, потомок с его презрительным стихом.

В “Думе” впервые так резко и остро обозначен конфликт отцов и детей, столь важный для последующей русской литературы.

В “Евгении Онегине” упоминается отец героя, однако лермонтовское обобщающее определение имеет чисто бытовой характер: промотался — разорился. “Служив отлично-благородно, / Долгами жил его отец, / Давал три бала ежегодно / И промотался наконец” (гл. 1, строфа III).

Возникает в романе и мотив смены поколений.

 

Увы! на жизненных браздах

Мгновенной жатвой поколенья,

По тайной воле провиденья,

Восходят, зреют и падут;

Другие им вослед идут...

Так наше ветреное племя

Растет, волнуется, кипит

И к гробу прадедов теснит.

Придет, придет и наше время,

И наши внуки в добрый час

Из мира вытеснят и нас!

(гл. 2, строфа XXXVIII)

Однако здесь, как и в стихотворениях “Брожу ли я вдоль улиц шумных…” и “Вновь я посетил…”, отношения между отцами, детьми и внуками бесконфликтны: “Здравствуй, племя / Младое, незнакомое! ... Но пусть мой внук… И обо мне вспомянет” (“Вновь я посетил…”).

Статьи “конфликт поколений” нет в энциклопедии русской жизни, не развернута эта тема и в пушкинских стихах. Напротив, здесь возникает образ взаимной связи: отцы грезят о будущем — внуки вспоминают прошлое с благодарностью.

У Лермонтова вместо связи возникают разрыв, непонимание, обида, иногда даже ненависть: “О как мне хочется смутить веселость их…”

“Пушкину и в тюрьме было бы хорошо. Лермонтову и в раю было бы скверно”,— афористически сформулировал В. В. Розанов (“Пушкин и Лермонтов”). Слишком высокие требования предъявляет второй поэт к миру.

Презирать или ненавидеть мир, жизнь, людей — особенно в юности — легче, чем любить их. Однако в поздних лермонтовских стихах есть и другая линия: поиски выхода, преодоление безнадежности.

 

Поиски выхода: земля и небо

Знаменитый русский историк В. О. Ключевский утверждал, что главным мотивом жизни Лермонтова-поэта были поиски личного счастья и невозможность его достижения. Отсюда — глубокая грусть как доминирующая эмоция поэтического мира. В этом чувстве Ключевский видел не только индивидуальную, а глубоко национальную черту: “Народу, которому пришлось стоять между безнадежным Востоком и самоуверенным Западом, досталось на долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без самоуверенности, а только с верой. Поэзия Лермонтова, освобождаясь от разочарования, навеянного жизнью светского общества, на последней ступени своего развития близко подошла к этому национально-религиозному настроению, и его грусть начала приобретать оттенок поэтической резиньяции ‹смирения, покорности судьбе› становилась художественным выражением того стиха молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя” (В. О. Ключевский. “Грусть”).

Действительно, в поздних лермонтовских стихах на смену бунту, протесту, резкости приходит грустное умиротворение, приятие мира. Это чувство определяет стихотворения “Когда волнуется желтеющая нива…” (1837), две “Молитвы” (1837, 1839), “Родина” (1841), “Выхожу один я на дорогу…” (1841).

Разговорный “железный стих” в таких случаях сменяется напевным, гармоническим, льющимся из строки в строку, превращается в “эфирный стих”, создающий “образ утопического блаженства” (Л. В. Пумпянский). В пейзажах этих стихотворений мир, в котором существует лирический герой, распахивается, приобретает вертикальное измерение. Герой глубоко переживает любовь, идет или едет куда-то по бесконечной дороге, под высоким небом и яркими звездами и даже способен увидеть в небе Творца.

Так строится стихотворение “Когда волнуется желтеющая нива…”. В трех связанных анафорой четверостишиях перечисляются, перебираются детали, демонстрирующие красоту и гармонию природы. Эта картина не связана с какой-то единой точкой зрения: желтеющая нива, малиновая слива и серебристый ландыш относятся к разным природным циклам и вспоминаются в обратном естественной смене времен года порядке: от позднего лета или ранней осени — к весне. В отличие от контрастности лермонтовских “железных стихов”, эта эфирная элегия строится на накоплении однородных украшающих эпитетов, которыми сопровождаются практически все существительные: сладостная тень, душистая роса, румяный вечер, златой час, таинственная сага, мирный край. В контексте даже обычные, конкретные, характеризующие эпитеты приобретают, подобно фольклорным определениям, идеализирующий характер: свежий лес, студеный ключ и т. д.

Завершается же размеренно развертывающийся, состоящий из трех анафорических строф период эмоциональной кульминацией, причем самое главное слово оказывается в конце стихотворения.

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе, —

И счастье я могу постигнуть на земле,

И в небесах я вижу Бога...

В последней строфе стихотворения появляется редкий у Лермонтова образ мгновенного земного счастья и небесного видения Бога.

Точно так же может трансформироваться и любовная тема. Любовь-поединок, любовь-страдание вдруг уступает в “Молитве” (1837) чувству самоотречения, обращенной к Богоматери просьбе о защите, покровительстве любимой в мире земном и загробном.

Окружи счастием душу достойную;

Дай ей сопутников, полных внимания,

Молодость светлую, старость покойную,

Сердцу незлобному мир упования.

 

Срок ли приблизится часу прощальному

В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,

Ты восприять пошли к ложу печальному

Лучшего ангела душу прекрасную.

Контрасты в этом стихотворении тоже очевидны и многочисленны: теплой заступнице мира холодного, не с благодарностью иль покаянием, молодость светлую, старость покойную, в утро ли шумное, в ночь ли безгласную. Но они создают картину не расколотого, а единого мира, их объединяет цельное чувство лирического героя. Он называет себя безродным странником с пустынной душой. Однако на самом деле в лирической молитве демонстрирует чудо любви и самоотверженности. Лермонтовская “Молитва” родственна пушкинскому лирическому вздоху: “Я вас любил так искренно, так нежно, / Как дай вам бог любимой быть другим”.

Четырехстопный дактиль стихотворения с постоянными дактилическими же окончаниями требует особой интонации: размеренной и слитной, напевной, приближающейся к почти натуральному пению.

Другая лермонтовская “Молитва” (1839) снова возвращает к теме искусства. Мы не знаем, какую молитву чудную твердит герой. Но ее характеристика оказывается родственной высокой поэзии, которая примиряет с миром, преодолевает грусть, вызывает слезы умиления: “Есть сила благодатная / В созвучьи слов живых, / И дышит непонятная, / Святая прелесть в них”.

Мотивы одиночества и грусти характерны и для этой линии лермонтовского творчества. Но теперь он сосредоточен не только на своих чувствах. Он способен заинтересованно взглянуть на народную пляску с топаньем и свистом (“Родина”), понять любовь и боль простого человека (“Завещание”), представить мир как космос, сливаясь с ним в волшебном полусне (“Выхожу один я на дорогу…”), увидеть в небесах Бога (“Когда волнуется желтеющая нива…”) и даже обратиться с жаркой молитвой к Богоматери (“Молитва”).

Развитие поэта было стремительным. Лермонтовское творчество — “запись со всех концов разом”. Темы, поэтические мотивы, стили и жанры в последние лермонтовские годы не сменяют друг друга, а сосуществуют. “Железный стиль” социальных элегий и “эфирный стиль” элегий грустных. Экзотические баллады-аллегории (“Три пальмы”, “Дубовый утес оторвался от ветки родимой…”) и бытовые баллады о простых людях (“Бородино”, “Завещание”). Мистическая поэма “Демон”, героическая поэма “Мцыри”, бытовая, юмористическая “Сказка для детей”.

“└Спор”, └Три пальмы”, └Ветка Палестины”, └Я Матерь Божия”, └В минуту жизни трудную”, — да и почти весь, весь этот “вещий томик”, — словно золотое наше Евангельице, — Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки: └Родился... и был отроком... подходил к чреде служения...”” — сокрушался В. В. Розанов.

А затем, как и многие другие, фантазировал о дальнейшем пути поэта, развивая сравнение с Евангелием: “Он дал бы канон любви и мудрости. Он дал бы └в русских тонах” что-то вроде └Песни Песней”, и мудрого └Экклезиаста”, ну и тронул бы └Книгу царств”... И все кончил бы дивным псалмом. По многим, многим └началам” он начал выводить └Священную книгу России“” (В. В. Розанов. “О Лермонтове”).

Искусство, в отличие от науки, существует по принципу утраченных звеньев, безвозвратных потерь. Научное открытие рано или поздно будет совершено: очередную загадку природы раскроет не один, так другой ученый. Смерть поэта ставит окончательную точку: мы никогда не узнаем, какие стихи еще могли появиться на страницах подаренной В. Ф. Одоевским записной книжки, какие песни вписал бы поэт в свое Евангельице.

Подлинным завершением пути Лермонтова стала прозаическая книга, продолжившая традицию пушкинского романа в стихах и ставшая “волшебным зерном, из которого в дальнейшем вырос русский психологический роман” (Б. М. Эйхенбаум).

 

Герой нашего времени
(1839–1840)

Спиральная композиция: герой в зеркалах

История создания “Героя нашего времени” так же неясна, загадочна, полна пробелов, как и другие страницы лермонтовской биографии. Романные хронотопы (горская деревушка и казачья станица, Тамань, Кисловодск) совпадают с местами, в которых довелось побывать и самому автору во время первой кавказской ссылки. Без этого вынужденного путешествия роман лишается бытовой основы.

Одновременно Лермонтов знал и учитывал множество литературных источников, главным образом западноевропейских, стремившихся понять и изобразить героя времени: “Исповедь” Ж.-Ж. Руссо (его имя названо в предисловии к “Журналу Печорина”) и “Страдания молодого Вертера” И.-В. Гёте, романы Б. Констана “Адольф” и А. де Виньи “Исповедь сына века”, поэму Д.-Г. Байрона “Паломничество Чайльд-Гарольда” (английского поэта вспоминает повествователь в “Бэле”).

Есть у Лермонтова и русские предшественники. Н. М. Карамзин задумал, но так и не окончил роман, заглавие которого предсказывает лермонтовское: “Рыцарь нашего времени” (1802–1803). Но, конечно, самым важным в этом ряду оказывается “Евгений Онегин”. Фамилия Печорин создана по пушкинскому образцу: от названия другой северной реки. “Это Онегин нашего времени, герой нашего времени. Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегою и Печорою. Иногда в самом имени, которое истинный поэт дает своему герою, есть разумная необходимость, хотя, может быть, и невидимая самим поэтом...” — четко сформулировал В. Г. Белинский (“└Герой нашего времени“. Сочинение М. Лермонтова”, 1840).

Вероятно, большая часть романа написана в Петербурге во время долгого отпуска (1838–1840). Сначала “Бэла” (с подзаголовком “Из записок офицера на Кавказе”), “Фаталист” и “Тамань” появились в журнале “Отечественные записки” (1838–1839). Потом вышло отдельное издание книги в двух частях, где были впервые опубликованы “Максим Максимыч”, “Княжна Мери” и Предисловие к “Журналу Печорина” (1840). Второе издание с предисловием ко всему роману появилось в 1841 году, когда Лермонтов отправился во вторую ссылку: поэт его так и не увидел.

Лермонтовский роман появился во время, когда русская художественная проза была еще очень молодой и только искала свои темы, формы и жанры. “Мы, русские, вообще не умеем писать романов в том смысле, в котором понимается этот род сочинений в Европе ‹...› Русская художественная мысль не укладывается в эту рамку и ищет для себя новой”, — скажет позднее Толстой в черновом варианте предисловия к “Войне и миру”. Прежде, чем создать произведение, его нужно было придумать.

Пушкин сочинил исторический роман в европейском духе (“Капитанская дочка”), но еще раньше придумал роман в стихах о современности (“дьявольская разница”!). Лермонтов, делая следующий шаг, обращаясь к образу современного героя в прозе, тоже должен был придумать собственный жанр. “Нельзя было сразу сесть и написать новый русский роман в четырех частях с эпилогом — надо было его собирать в виде повестей и очерков, так или иначе между собою сцепленных” (Б. М. Эйхенбаум. “Герой нашего времени”).

Новый русский прозаический роман оказался книгой, составленной из отдельных, самостоятельных произведений. Но их “сцепление” было неожиданным, оригинальным.

История героя времени представлена в пяти текстах разных жанров (повести “Бэла” и “Княжна Мери”, новеллы “Тамань” и “Фаталист”, очерк “Максим Максимыч”). Однако они дают не завершенную историю героя времени, а фрагменты, эпизоды жизни Печорина, хронологическую, фабульную последовательность которых приходится реконструировать.

Наиболее подробно фабулу лермонтовского романа восстановил другой писатель — В. В. Набоков, который не только представил точный календарь романа, но даже предложил его предположительную хронологию, связь романа с исторической реальностью.

“1. Около 1830 года офицер Печорин, следуя по казенной надобности из Санкт-Петербурга на Кавказ в действующий отряд, останавливается в приморском городке Тамань (порт, отделенный от северо-восточной оконечности полуострова Крым нешироким проливом). История, которая с ним там приключилась, составляет сюжет └Тамани”, третьего по счету рассказа в романе.

2. В действующем отряде Печорин принимает участие в стычках с горскими племенами и через некоторое время, 10 мая 1832 года, приезжает отдохнуть на воды, в Пятигорск. В Пятигорске, а также в Кисловодске, близлежащем курорте, он становится участником драматических событий, приводящих к тому, что 17 июня он убивает на дуэли офицера. Обо всем этом он повествует в четвертом рассказе — └Княжна Мери”.

3. 19 июня по приказу военного командования Печорин переводится в крепость, расположенную в Чеченском крае, в северо-восточной части Кавказа, куда он прибывает только осенью (причины задержки не объяснены). Там он знакомится со штабс-капитаном Максимом Максимычем. Об этом Рассказчик 1 узнает от Рассказчика 2 в └Бэле”, с которой начинается роман.

4. В декабре того же года (1832) Печорин уезжает на две недели из крепости в казачью станицу севернее Терека, где приключается история, описанная им в пятом, последнем рассказе — └Фаталист”.

5. Весною 1833 года он умыкает черкесскую девушку, которую спустя четыре с половиной месяца убивает разбойник Казбич. В декабре того же года Печорин уезжает в Грузию и в скором времени возвращается в Петербург. Об этом мы узнаем в └Бэле”.

6. Проходит около четырех лет, и осенью 1837 года Рассказчик 1 и Рассказчик 2, держа путь на север, делают остановку во Владикавказе и там встречают Печорина, который уже опять на Кавказе, проездом в Персию. Об этом повествует Рассказчик 1 в └Максиме Максимыче”, втором рассказе цикла.

7. В 1838 или 1839 году, возвращаясь из Персии, Печорин умирает при обстоятельствах, возможно, подтвердивших предсказание, что он погибнет в результате несчастливого брака. Рассказчик 1 публикует посмертно его журнал, полученный от Рассказчика 2. О смерти героя Рассказчик 1 упоминает в своем предисловии (1841) к └Журналу Печорина”, содержащему └Тамань”, └Княжну Мери” и └Фаталиста”.

Таким образом, хронологическая последовательность пяти рассказов, если говорить об их связи с биографией Печорина, такова: └Тамань”, └Княжна Мери”, └Фаталист”, └Бэла”, └Максим Максимыч”” (В. В. Набоков. Предисловие к “Герою нашего времени”).

Однако Лермонтов пренебрегает хронологией, перестраивает фабулу в сложное композиционное построение, подчиняя сюжет логике повествования.

Главного героя романа мы видим словно в трех зеркалах, глазами трех рассказчиков (Набоков просто нумерует их).

Рассказчик 1 — не названный по имени путешественник, скорее всего, писатель, который сначала знакомится с Максимом Максимычем, выслушивает от него историю Белы, а потом встречается с самим Печориным и рисует его психологический портрет.

Рассказчик 2 — Максим Максимыч.

Рассказчик 3 — сам Печорин.

В итоге мы видим героя не в его развитии, изменении, а в трех ракурсах, трех зеркалах, с трех разных точек зрения: глазами простодушного штабс-капитана, искушенного Рассказчика 1, наконец, изнутри, в восприятии и самоанализе самого центрального персонажа.

“Внимательный читатель отметит, что весь фокус подобной композиции состоит в том, чтобы раз за разом приближать к нам Печорина, пока наконец он сам не заговорит с нами, но к тому времени его уже не будет в живых. В первом рассказе Печорин находится от читателя на └троюродном” расстоянии, поскольку мы узнаем о нем со слов Максима Максимыча да еще в передаче Рассказчика 1. Во второй истории Рассказчик 2 как бы самоустраняется, и Рассказчик 1 получает возможность увидеть Печорина собственными глазами. С каким трогательным нетерпением спешил Максим Максимыч предъявить своего героя в натуре. И вот перед нами три последних рассказа; теперь, когда Рассказчик 1 и Рассказчик 2 отошли в сторону, мы оказываемся с Печориным лицом к лицу.

Из-за такой спиральной композиции временная последовательность оказывается как бы размытой. Рассказы наплывают, разворачиваются перед нами, то все как на ладони, то словно в дымке, а то вдруг, отступив, появятся вновь уже в ином ракурсе или освещении, подобно тому как для путешественника открывается из ущелья вид на пять вершин Кавказского хребта” (В. В. Набоков. Предисловие к “Герою нашего времени”).

Набоков назвал придуманный Лермонтовым прием спиральной композицией, литературовед Б. М. Эйхенбаум — двойной композицией (композиционная перестройка фабулы и смена повествователей). В любом случае перед нами — центростремительный роман, в фокусе, на острие которого оказывается один персонаж Григорий Александрович Печорин.

“В основной идее романа г. Лермонтова лежит важный современный вопрос о внутреннем человеке…” — отметил В. Г. Белинский в первой короткой рецензии на роман. А в последующей большой статье пояснил: “└Герой нашего времени“ представляет собою несколько рамок, вложенных в одну большую раму, которая состоит в названии романа и единстве героя. Части этого романа расположены сообразно с внутреннею необходимостию: но как они суть только отдельные случаи из жизни хотя и одного и того же человека, то и могли б быть заменены другими, ибо вместо приключения в крепости с Бэлою или в Тамани могли б быть подобные же и в других местах, и с другими лицами, хотя при одном и том же герое” (└Герой нашего времени“. Сочинение М. Лермонтова”, 1840).

Действительно, фабульные события могли быть и другими (в предисловии к “Журналу Печорина” Рассказчик 1 упоминает, что у него сохранилась “еще толстая тетрадь, где он ‹Печорин› рассказывает всю жизнь свою”), но важен оказывается найденный Лермонтовым композиционный принцип.

“Герой нашего времени” — первый в русской прозе “личный” (по терминологии, принятой во французской литературе) или “аналитический” роман: его идейным и сюжетным центром служит не внешняя биография (“жизнь и приключения”), а именно личность человека — его душевная и умственная жизнь, взятая изнутри как процесс” (Б. М. Эйхенбаум. “Герой нашего времени”).

Анализ этой личности и есть главная задача Лермонтова-романиста.

 

Странный человек: грани скуки

Двойная композиция романа определяет и особую логику его прочтения. Каждая из пяти историй фабульно завершена. Печорин влюбляется в Бэлу, ворует ее, и вскоре девушка гибнет; случайно встречается с Максимом Максимычем и расстается с ним, смертельно обижая простодушного и доброго офицера; вступает в схватку с “честными контрабандистами” и едва не гибнет в море, теряя, однако, вещи и деньги; ведет сложную любовную интригу с Мери, возобновляет отношения с прежней любовью — Верой, конфликтует и стреляется с Грушницким; наконец, заключает опасное пари с Вуличем и еще раз смертельно рискует собой, обезоруживая казака-убийцу.

Но история внутреннего человека не членится на фрагменты, а составляет особую сюжетную линию, развертывается в интеллектуальный сюжет, пронизывающий все пять повестей. Разгадка характера Печорина поручена разным персонажам и представляет последовательное приближение к его сути.

Простодушный и далекий от печоринского круга Максим Максимыч воспринимает своего подчиненного как воплощенное противоречие, что проявляется уже во второй фразе его рассказа о Печорине, сразу после упоминания имени: “Его звали... Григорьем Александровичем Печориным. Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен”.

Герой нашего времени появляется в романе как странный человек (так, кстати, называлась ранняя лермонтовская драма).

Замеченные штабс-капитаном мелкие странности — необычайная выносливость и такая же изнеженность, женская пугливость и отчаянная храбрость, упорная молчаливость и веселая словоохотливость — отражаются и в основной фабуле повести: необычайным упорством добившись любви Бэлы, Печорин вскоре разочаровывается в ней и фактически губит девушку.

Даже нарушая внешнюю логику (“Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти, потому что в первый раз я слышал такие вещи от 25-тилетнего человека и, бог даст, в последний...”), Лермонтов передает Максиму Максимычу первый большой исповедальный монолог Печорина. Однако исповедь Печорина не разрешает обозначенные противоречия, а лишь обостряет их: герой стал бешено наслаждаться, но удовольствия ему опротивели, попробовал читать и учиться, но науки надоели, думал изжить свою скуку на войне, но быстро привык к жужжанию пуль и вернулся к прежнему настроению, наконец, решился добиться любви простой горянки, девушки совсем иной культуры, но все завершилось привычным разочарованием. Уже в этом первом развернутом печоринском монологе предсказан финал его жизни: “Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что я так же очень достоин сожаления, может быть больше, нежели она ‹Бэла. — И. С.›: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне всё мало; к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день от дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию, — авось где-нибудь умру на дороге!”

Главный вопрос — почему Печорин стал таким? кто виноват? — намечен в начале монолога героя, но пока остается без ответа: “У меня несчастный характер: воспитание ли меня сделало таким, Бог ли так меня создал, не знаю, знаю только, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив”.

Вся глубина непонимания Печорина простодушным штабс-капитаном проявляется в финальном обмене репликами с первым Рассказчиком.

Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста, — продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне, — вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно: неужто тамошняя молодежь вся такова?

Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое, что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоев общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок. — Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:

— А всё, чай, французы ввели моду скучать?

— Нет, англичане.

— А-га, вот что!.. — отвечал он, — да ведь они всегда были отъявленные пьяницы?

Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что Байрон был больше ничего, как пьяница. Впрочем, замечание штабс-капитана было извинительнее; чтоб воздерживаться от вина, он, конечно, старался уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства”.

Максим Максимыч, как заметит позднее Печорин (и это — последняя фраза романа), “вообще не любит метафизических прений”. Печоринское поведение он воспринимает как заемную моду и объясняет чисто бытовыми причинами.

Но ироничный Рассказчик, понимающий незнакомого пока человека глубже простого малообразованного офицера (имя Байрона, кумира европейских романтиков и жупела староверов появляется здесь не случайно), тем не менее проявляет некоторый скептицизм: уже не донашивает этот Печорин модное европейское платье?

В “Бэле” задана загадка Печорина, но взгляда простодушного Рассказчика 2 недостаточно, чтобы разгадать ее.

Явление героя во второй повести подготавливается, как в театре, многозначительными деталями: дорогая коляска, привлекающая внимание штабс-капитана,— высокомерный лакей, произносящий имя господина, — нетерпеливое и долгое ожидание Максима Максимыча, в конце концов уходящего по делам и позволяющего наконец рассказчику увидеть странного человека без посредников, лицом к лицу. “…Я начинал разделять беспокойство доброго штабс-капитана. Не прошло десяти минут, как на конце площади показался тот, которого мы ожидали. ‹…› Теперь я должен нарисовать его портрет”.

Развернутый портрет Печорина — это сжатая формула лермонтовской психологической прозы и начало русского психологического романа. Своеобразие лермонтовского психологизма позволяет понять его сравнение с ближайшим родственником-предшественником.

Пушкин в “Евгении Онегине” также не раз дает характеристики “приятеля младого”, но делает это, как правило, в суммирующих, обобщенных чертах.

Условий света свергнув бремя,

Как он, отстав от суеты,

С ним подружился я в то время.

Мне нравились его черты,

Мечтам невольная преданность,

Неподражательная странность

И резкий, охлажденный ум.

Я был озлоблен, он угрюм;

Страстей игру мы знали оба:

Томила жизнь обоих нас;

В обоих сердца жар угас;

Обоих ожидала злоба

Слепой Фортуны и людей

На самом утре наших дней.

(“Евгений Онегин”, гл. 1, строфа XLV)

Какие-то онегинские “черты” прямо отразятся в лермонтовском герое: неподражательная странность / И резкий, охлажденный ум; страстей игру мы знали оба, томила жизнь обоих нас. Но метод их изображения существенно различается.

Пушкинский герой насквозь, как рентгеном, просвечен авторским взглядом, Автор все знает про него. Поэтому психология Онегина не изображена, а описана в обобщенных, но не допускающих разночтений формулировках.

В лермонтовском герое лишь постепенно открываются какие-то штрихи, фрагменты душевной жизни, другие же свойства остаются закрытыми, о них мы можем судить лишь предположительно. Лермонтов акцентирует противоречия, парадоксы печоринского характера и заменяет обобщенное описание предметными подробностями, по которым Рассказчик лишь предположительно воссоздает процесс его душевной жизни.

Взгляд Рассказчика движется от внешнего к внутреннему: “Пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно-чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев”. Ослепительно-чистое белье мы видим лишь потому, что расстегнуты две верхние пуговицы, а худую руку — не раньше, чем герой снял перчатки. И только благодаря этим внешним приметам можно понять, что Печорин — человек из порядочного общества, имеющий, как по заказу, аристократические руки.

Другие детали Рассказчик объясняет лишь предположительно. “Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, — верный признак некоторой скрытности характера”. — “Во-первых, они <глаза> не смеялись, когда он смеялся! — Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак — или злого нрава, или глубокой постоянной грусти”. Злой ли нрав Печорина или глубокая грусть отражается в его глазах (или оба свойства одновременно), рассказчик пока не знает, это может выясниться лишь в дальнейшем повествовании.

И общее впечатление о Печорине у проницательного и, в отличие от Максима Максимыча, близкого герою Рассказчика оказывается столь же парадоксальным, противоречивым. Военный, офицер, привыкший к испытаниям и превратностям кочевой жизни, садясь, вдруг становится похож на тридцатилетнюю бальзаковскую кокетку. Даже его возраст оказывается предметом предположений: “С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более 23 лет, хотя после я готов был дать ему 30” (видимо, для Рассказчика это разные эпохи развития).

Следующий затем центральный эпизод этой повести, кажется, дискредитирует героя. Он отказывается задержаться хоть ненадолго, чтобы пообщаться с простодушным капитаном, когда-то помогавшим ему и вообще относящимся к Печорину едва ли не отечески. Реакция Максима Максимыча вполне однозначна и предсказуема: “Да, — сказал он наконец, стараясь принять равнодушный вид, хотя слеза досады по временам сверкала на его ресницах; — конечно, мы были приятели, — ну, да что приятели в нынешнем веке!.. Что ему во мне? Я не богат, не чиновен, да и по летам совсем ему не пара... Вишь, каким он франтом сделался, как побывал опять в Петербурге... Что за коляска!.. сколько поклажи... и лакей такой гордый!..” Оценка Максима Максимыча так же очевидна, как и ранее, в “Бэле”: англичане придумали скуку, потому что пьяницы; Печорин зазнался, потому что побывал в Петербурге и купил дорогую коляску.

Однако проницательный Рассказчик, не высказывающий прямо свою оценку, отмечает некоторые детали, которые не помещаются в столь элементарную схему. Отказавшись от объятий в начале встречи, Печорин все-таки сам обнимает старика при расставании (а прошло всего несколько минут). Он опять произносит слово-сигнал скука, которое, как мы уже знаем, наполнено для Рассказчика совсем иным содержанием, чем для Максима Максимыча. Но самая важная деталь появляется, когда Максим Максимыч напоминает Печорину о главном событии их прежней жизни.

“— А помните наше житье-бытье в крепости? ‹...› Славная страна для охоты!.. Ведь вы были страстный охотник стрелять... А Бэла?..

Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся...

— Да, помню! — сказал он, почти тотчас принужденно зевнув...”

Что стоит за этой бледностью, за этим принужденным зевком? Рассказчик, полный сочувствия к Максиму Максимычу, снова переходит к осторожным догадкам. “Мы простились довольно сухо. Добрый Максим Максимыч сделался упрямым, сварливым штабс-капитаном! И отчего? Оттого, что Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел кинуться ему на шею!”

Теперь мы можем узнать и о других причинах, потому что в руках Рассказчика оказывается “Журнал Печорина”. В предисловии к нему появляется формулировка, которая могла бы стать эпиграфом к роману: “Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление”

Композиционная спираль сузилась до главной точки. В первых двух повестях мы видим героя на разном расстоянии, с постепенным укрупнением, затем же в “Журнале Печорина” в зеркале крупным планом отражается уже внутренний человек.

 

Внутренний человек: парадоксы психологизма

Однако в начале “Журнала Печорина” нас ожидает очередной парадокс. Из “Тамани” (Толстой и Чехов считали эту повесть образцом русской прозы, а придирчивый Набоков, напротив, находил в ней “досадные изъяны”) мы узнаем о Печорине как внутреннем человеке даже меньше, чем из “Бэлы” или “Максима Максимыча”. Здесь герой оказывается человеком деятельным: волею судьбы он брошен в круг честных контрабандистов, рискуя жизнью, борется с девушкой-ундиной, едва не гибнет в морских волнах, теряя лишь украденные оружие и шкатулку (“Откуда девушка узнала, что Печорин не умеет плавать?” — удивлялся Набоков).

В этой интригующей новелле внутренний человек проявляется лишь в немногочисленных намеках. На берегу моря Печорин переносится мыслями на север (но мы так и не узнаем содержания этих воспоминаний). Взгляд девушки опять-таки напоминает “один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моей жизнью”. А финальное размышление возвращает к очень важному для героя мотиву судьбы. “Мне стало грустно. И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных контрабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну! ‹…› Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности!..”

В композиции романа “Тамань” выполняет функцию задержания, торможения. “Оставив героя в самый сложный или в самый опасный момент его жизни, романист при помощи перехода от главы к главе тормозит разрешение острой ситуации и возбуждает нетерпение читателя”, — описывает роль этого приема В. Б. Шкловский (“Повести о прозе”).

Задача Лермонтова — разгадка героя времени. Поэтому острая ситуация “Тамани”, напротив, тормозит, ненадолго задерживает переход к внутренней точке зрения, исповеди Печорина. Эту кульминационную роль играет “Княжна Мери”, самая насыщенная событиями часть романа. В отличие от однофабульной новеллистической структуры “Бэлы”, “Максима Максимыча” и “Тамани”, герой здесь участвует сразу в трех переплетающихся интригах: он ведет любовную игру с Мери, возобновляет отношения с Верой и вступает в конфликт с Грушницким, разрешающийся дуэлью и смертью этого героя. Эти три сюжетные линии осложняются также ироническими разговорами с Вернером, наблюдениями за нравами “водяного общества”, пейзажными зарисовками.

Но главной, самой важной частью “Княжны Мери” оказываются многочисленные фрагменты, в которых Печорин не рассказывает, а размышляет, исповедуется. К разгадке характера героя нашего времени наконец подключается и Рассказчик 3 — сам герой.

При этом сразу выясняется, что между поступками героя и его мыслями часто возникают глубокие противоречия. Представим, что повествователем “Княжны Мери” была бы обозначенная в заглавии героиня или даже доктор Вернер. Сколь многого о Печорине с подобной внешней точки зрения мы не узнали бы.

Л. Я. Гинзбург, ссылаясь на другого литературоведа — В. Б. Шкловского, вообще считает противоречие между поступком и мыслью началом, зерном психологической прозы: “Шкловский написал когда-то, что психологический роман начался с парадокса. В самом деле, у Карамзина хотя бы, да и вообще в тогдашней повести и романе, душевный мир героя занимал не меньшее место, чем в психологическом. Но переживание шло по прямой линии, то есть когда герой собирался жениться на любимой девушке — он радовался, когда умирали его близкие — он плакал и т. д. Когда же все стало происходить наоборот, тогда и началась психология” (Л. Я. Гинзбург. “Записные книжки”).

Лермонтовский роман был первым произведением русской прозы, в котором все стало происходить “наоборот”. (Позднее Толстой усложнит психологический анализ, добавив к противоречиям мысли и поступка особую, не только открывающую, но и скрывающую мысли роль слова.)

При переходе к внутренней точке зрения сразу же обнаруживается, что “славный малый… с большими странностями” (Максим Максимыч), “странный человек” (Мери, Вернер), “опасный человек” (Мери) живет напряженной внутренней жизнью, осмысляя, анализируя каждый свой шаг, каждое душевное движение. Постоянное наблюдение над собой и другими ведет Печорина к безрадостным выводам. В ясном и жестоком свете анализа связи и отношения, на которых держится человеческое общество — любовь, дружба, мужская храбрость и женская верность, — обнаруживают хрупкость, зыбкость, условность.

Печорин страстен и обаятелен в отношениях с женщинами, но судит о них с презрением или превосходством — и ясно осознает это противоречие: “Некстати было бы мне говорить о них ‹женщинах› с такой злостью, — мне, который, кроме их, на свете ничего не любил, — мне, который всегда готов был им жертвовать спокойствием, честолюбием, жизнию...”

Любовь он понимает как схватку, поединок, в котором кто-то обязательно должен оказаться победителем, господином, а другой, следовательно, рабом: “Одно мне всегда было странно: я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? — оттого ли, что я никогда ничем очень не дорожу, и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук? или это — магнетическое влияние сильного организма? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным характером?

Надо признаться, что я, точно, не люблю женщин с характером: их ли это дело!..

Правда, теперь вспомнил: один раз, один только раз я любил женщину с твердою волей, которую никогда не мог победить...

Мы расстались врагами, — и то, может быть, если б я ее встретил пятью годами позже, мы расстались бы иначе...” (“В любви нет унижения”, — скажет через столетие Маяковский. Печорин этого не понял бы.)

Печорин ведет тонкую любовную игру и с княжной Мери и едва не заигрывается: “Сердце мое болезненно сжалось, как после первого расставания. О, как я обрадовался этому чувству! Уж не молодость ли с своими благотворными бурями хочет вернуться ко мне опять, или это только ее прощальный взгляд, последний подарок, — на память?..” Но в последнем свидании он возвращается к привычной роли игрока-победителя, закрывающего занавес, ставящего точку там, где он считает нужным. Он признается, что смеялся над девушкой, получает в ответ слова: “Я вас ненавижу!” — и, почтительно раскланявшись, уходит.

Похоже складывается сюжет его отношений с Грушницким. Они вместе участвовали в боях. При первой встрече они дружески обнимаются, после производства Грушницкого в офицеры пьют шампанское. Но скептический внутренний наблюдатель беспощадно замечает: “Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях. ‹…› Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать”.

Да, Грушницкий — позер и пошляк, порой непроизвольно воспроизводящий поступки и мысли главного героя (его называют пародийным двойником главного героя). В решающий момент он проявляет низость, соглашается на фальсифицированную дуэль, напоминающую убийство. Но ведь сам Печорин начинает с юным сослуживцем жестокую игру, оканчивающуюся дуэлью-убийством. “Я предчувствую, — сказал доктор, — что бедный Грушницкий будет вашей жертвой...”

Грушницкий уходит из жизни с тем же признанием которое позднее сделает княжна Мери. “Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали. — Стреляйте! — отвечал он. — Я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночью из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места...”

Самым близким, самым понимающим Печорина человеком оказывается доктор Вернер, характер которого тоже сложен из парадоксов: “Обыкновенно Вернер исподтишка насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим солдатом”. Уже при первой встрече герои обнаруживают родство душ, сходство мировоззрения: “Разговор принял под конец вечера философско-метафизическое направление; толковали об убеждениях: каждый был убежден в разных разностях.

— Что до меня касается, то я убежден только в одном, — сказал доктор.

— В чем это? — спросил я, желая узнать мнение человека, который до сих пор молчал.

— В том, — отвечал он, — что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру.

— Я богаче вас, — сказал я: — у меня, кроме этого, есть еще убеждение, — именно то, что я в один прегадкий вечер имел несчастье родиться.

Все нашли, что мы говорим вздор, а право из них никто ничего умнее этого не сказал. С этой минуты мы отличили в толпе друг друга”.

Однако и эти отношения людей, не только понимающих друг друга с полуслова, но даже молчащих одинаково, Печорин тоже объясняет в категориях раба и господина: “Мы друг друга скоро поняли и сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен. Из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; — рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги”.

В решающий момент, после дуэли, и Вернер, с точки зрения героя, не выдерживает испытания приятельством. Он в ужасе отворачивается от Печорина после рокового выстрела, а при последней встрече демонстрирует изменившееся отношение к нему: “Взошел доктор. Лоб у него был нахмурен, и он против обыкновения не протянул мне руки. ‹…› Он на пороге остановился: ему хотелось пожать мне руку... и если б я показал ему малейшее на это желание, то он бросился бы мне на шею; но я остался холоден, как камень, — и он вышел. Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя невозможность другого средства, — а потом умывают руки и отворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тягость ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!..”

(Эта сцена ретроспективно поясняет эпизод с Максимом Максимычем. В обоих случаях Печорин демонстрирует холодность по отношению к близкому человеку. Но теперь благодаря внутренней точке зрения мы можем догадаться, какие сложные чувства скрываются за внешней сухостью.)

Печорин иронически замечает о Грушницком: “Его цель — сделаться героем романа”. Однако, начиная интригу с ним и княжной Мери, он применяет эстетические понятия к собственной жизни: “Завязка есть! — закричал я в восхищении. — Об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится о том, чтобы мне не было скучно”.

Играет не только Грушницкий. Актерствует, играет как своей, так и чужими жизнями Григорий Александрович Печорин. “После нескольких минут молчания я сказал ей, приняв самый покорный вид:…” — “Я сказал ей одну из тех фраз, которые у всякого должны быть заготовлены на подобный случай”. — “Я внутренно хохотал и даже раза два улыбнулся, но он, к счастию, этого не заметил”. — “Я внутренно улыбнулся”. — “Я думаю, казаки, зевающие на своих вышках, видя меня скачущего без нужды и цели, долго мучились этою загадкой, ибо верно по одежде приняли меня за черкеса. Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы”. (Чем Печорин здесь не герой романтической повести, “страстное и благородное” сердце которого бьется под черкесским костюмом?)

Граница между искренними признаниями и актерством временами становится трудноразличимой. Один из самых исповедальных и драматических монологов Печорин не записывает в дневнике, а произносит перед княжной Мери. Он признается во множестве дурных свойств: скрытности, злопамятности. зависти, лживости:, обвиняет в этом людей, счет, общество и заканчивает признание эпитафией (снова используется литературный жанр): “И тогда в груди моей родилось отчаянье, — не то отчаянье, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаянье, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней — и я вам прочел ее эпитафию”.

Девушка растрогана, а ее глазах блестят слезы, но предваряется печоринский монолог актерской ремаркой “про себя”: “Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид…”

Искреннее ли это признание или убедительная игра, которая должна вызвать (и вызывает) сострадание у неопытной девушки? Кажется, герой и сам запутался в отношениях между реальной жизнью и воображаемой сценой.

Наиболее искренние и точные оценки своему характеру, жизни и судьбе он дает накануне дуэли и вполне вероятной смерти.

“Что ж? умереть так умереть: потеря для мира небольшая; да и мне самому порядочно уж скучно. Я — как человек, зевающий на бале, который не едет спать только потому, что еще нет его кареты. Но карета готова? — прощайте!

Пробегаю в памяти всё мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные; но я не угадал этого назначенья, я увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел тверд и холоден как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений, лучший цвет жизни. И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудье казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаленья... Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил; я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья — и никогда не мог насытиться ‹…› И, может быть, я завтра умру!.. и не останется на земле ни одного существа, которое бы поняло меня совершенно. Одни почитают меня хуже, другие лучше, чем я в самом деле... Одни скажут: он был добрый малый, другие — мерзавец!.. И то и другое будет ложно. После этого стомит ли труда жить? а всё живешь — из любопытства; ожидаешь чего-то нового... Смешно и досадно!”

Человек, не угадавший своего высокого назначения, не нашедший смысла жизни,— вот одна из самых глубоких разгадок странного человека. Другие персонажи романа так глубоко вопрос не ставят. Вспомним, о чем мечтает Грушницкий?

А особенности сложившегося в результате этой утраты смысла характера Печорин объясняет в разговоре с доктором Вернером по пути на дуэль: “Из жизненной бури я вынес только несколько идей — и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй... второй?..”

Монолог прерывается: Печорин видит противников и возвращается к бытовым разговорам. Но смысл сказанного очевиден.

“Ум с сердцем не в ладу”, — признается Чацкий в финале “Горя от ума”. В характере Печорина это противоречие обостряется, приобретает гипертрофированный характер: незаурядный и злой ум пытается разложить на логические атомы и тем самым уничтожить жизнь сердца.

Особенности печоринского характера глубоко понял В. Г. Белинский, переложив размышления героя на язык философских категорий: “Это переходное состояние духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет, и в котором человек есть только возможность чего-то действительного в будущем, и совершенный призрак в настоящем. Тут-то возникает в нем то, что на простом языке называется и “хандрою”, и “иппохондриею”, и “мнительностию”, и “сомнением”, и другими словами, далеко не выражающими сущности явления, и что на языке философском называется рефлексиею. Мы не будем объяснять ни этимологического, ни философского значения этого слова, а скажем коротко, что в состоянии рефлексии человек распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем”.

Печорин преувеличивает: ему так и не удается до конца превратить себя в логическую машину. Но он последовательно стремится идти по этому пути до конца, очевидно, представляя себя бо2льшим рационалистом, живущим только головою, чем является им на самом деле.

Особенно отчетливо этот неустранимый конфликт непосредственного чувства и мысли, рефлексии проявляется в сцене погони за Верой, втором, наряду с дуэлью, кульминационным эпизоде “Княжны Мери”.

Получив письмо от Веры, герой перестает рассуждать, контролировать себя, отдаваясь непосредственному чувству: “Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса, которого водили по двору, и пустился во весь дух по дороге в Пятигорск. Я беспощадно погонял измученного коня, который, хрипя и весь в пене, мчал меня по каменистой дороге. ‹…› Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще на 10 минут! Но вдруг, поднимаясь из небольшого оврага, при выезде из гор, на крутом повороте, он грянулся о землю. Я проворно соскочил, хочу поднять его, дергаю за повод — напрасно; едва слышный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; чрез несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю надежду. Попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и, как ребенок, заплакал.

И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется; вся моя твердость, всё мое хладнокровие — исчезли, как дым. Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся”.

Оказывается, Печорин способен испытывать глубокие, даже трагические чувства, а не только холодно анализировать их. Но только в том случае, когда замолкает рассудок. Когда же Печорин приходит в себя, он оценивает свой поступок и свои слезы совсем по-иному: “Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем, может быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, проведенная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок.

Всё к лучшему! это новое страдание, говоря военным слогом, сделало во мне счастливую диверсию. Плакать здорово, и потом, вероятно, если б я не проехался верхом и не был принужден на обратном пути пройти пятнадцать верст, то и эту ночь сон не сомкнул бы глаз моих”.

Причина слез позднее объясняется героем чисто физиологически, почти цинично: не любовь гнала его в Пятигорск, а бессонница, расстроенные нервы и пустой желудок! Конечно, это насилие над чувством, которое испытал герой, искажение фактов, но без этого беспощадного “материалистического” вывода герой перестал бы быть самим собой. Он слишком привык к рациональному анализу. Мысль-рефлексия Печорина съедает его чувства, эмоции.

В “Княжне Мери” герой сравнивает себя с вампиром, монстром, злодеем, нравственным чудовищем, которое питается кровью других людей. Однако при взгляде изнутри видно, какой упорной борьбой с собой достигается эта “порочность”.

Короткая новелла “Фаталист” (по фабульной сжатости она напоминает “Тамань”) не случайно стоит в конце романа. В ней характер героя получает дополнительное, философское, обоснование.

Центральная проблема “Фаталиста” — вопрос о предопределении, о существовании внешней силы, определяющей человеческую жизнь. Последней точкой, развязкой в интеллектуальном сюжете “Героя нашего времени” является ночной внутренний монолог героя. В нем появляется характерное и для лермонтовской лирики противопоставление времен и поколений.

Люди премудрые верили в предопределение, в судьбу, в Бога. Эта вера придавала смысл их жизни, воодушевляла их в борьбе за государственные и национальные интересы: “в ничтожных спорах за клочок земли или какие-нибудь вымышленные права”.

“А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению, как наши предки бросались от одного заблуждения к другому, не имея, как они, ни надежды, ни даже того неопределенного, хотя истинного наслаждения, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою”.

Однако и этой мысли Печорин не доверяет до конца, проверяя ее разумом, рефлексией, тем же сомнением. Его пари с Вуличем (этот герой испытывает себя в ситуации, которую называли русской рулеткой) и внезапная гибель героя, кажется, подтверждает версию о предопределении, человеческой судьбе, написанной на небесах. Печорин увидел на лице Вулича печать скорой гибели, и, счастливо избежав опасности самоубийства, герой через несколько минут нелепо гибнет от руки пьяного казака.

Однако сразу после этого Печорин пытается проверить эту гипотезу на себе. Он бросается под пули пьяного казака — и остается в живых. “Выстрел раздался у меня над самым ухом, пуля сорвала эполет. Но дым, наполнивший комнату, помешал моему противнику найти шашку, лежавшую возле него. Я схватил его за руки; казаки ворвались, и не прошло трех минут, как преступник был уж связан и отведен под конвоем. Народ разошелся. Офицеры меня поздравляли — и точно, было с чем!”

Оказывается, либо предопределения не существует, либо боги еще не готовы обрезать нить печоринской судьбы. Сомнение, которое прозвучало в монологе “Княжны Мери” (“Первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй... второй?..”), осталось неразрешенным и в “Фаталисте”.

В последней повести вдруг появляется новый Печорин. Впервые герой времени оказывается не топором в руках судьбы, ломающим судьбы других людей, а настоящим героем, спасителем. Он спасает несколько человеческих жизней: других людей, которые могли погибнуть под пулями казака-убийцы, а также его самого (хотя, конечно, впереди Ефимыча ожидает суровый приговор).

Очередной психологический парадокс печоринского характера, проявляющийся в “Фаталисте”, таков: “После всего этого, как бы, кажется, не сделаться фаталистом? но кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?.. и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..

Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив; что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, чту меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!”

Характерно, что аристократ Печорин подтверждает свою решительность афоризмом, похожим на народную мудрость, на пословицы: “Смерти бояться — на свете не жить”, “Двум смертям не бывать — одной не миновать”. А простосердечный Максим Максимыч то ссылается на судьбу, то объясняет случившееся вполне материалистически, осечкой курка.

О смерти Печорина было сказано мимоходом в предисловии к его “Журналу”. А в “Фаталисте” мы расстаемся с ироничным скептиком, философом, храбрецом, мысль которого не идет вразрез с его поступками. Но это не отменяет предшествующих его действий и размышлений.

 

Герой и автор: несходство и родство

Слово герой имеет в словарях три основных значения: исключительный по смелости и доблести человек; действующее лицо литературного произведения; человек, рельефно выражающий свою среду или эпоху, свое время, типическое лицо.

Исключительные персонажи были героями мифов и эпических произведений. Печорин является героем во втором и третьем значении слова. Однако привычное восприятие героизма приводило уже к психологическим парадоксам, к парадоксам восприятия.

Ссыльный декабрист В. К. Кюхельбекер, прочитавший роман уже после смерти Лермонтова, оставил высокую оценку романа и резкий отзыв о герое времени: “Лермонтова роман — создание мощной души: эпизод └Мери” особенно хорош в художественном отношении: Грушницкому цены нет — такая истина в этом лице; хорош в своем роде и доктор; и против женщин нечего говорить... и все-таки! Все-таки жаль, что Лермонтов истратил свой талант на изображение такого существа, каков его гадкий Печорин” (В. К. Кюхельбекер. Дневник. 8 августа 1843 года).

Однако еще один парадокс восприятия романа в том, что сходным образом воспринял главного героя император Николай I, постоянный недоброжелатель своего строптивого подданного. Он писал жене 12/24 июня 1840 года (написанное по-французски письмо стало известно в России через немецкий перевод одного историка): “Я прочел └Героя“ до конца и нахожу вторую часть отвратительной, вполне достойной быть в моде. Это такое же преувеличенное изображение презренных характеров, которое находим в нынешних иностранных романах. ‹…› Итак, я повторяю, что, по моему убеждению, это — жалкая книга, которая обнаруживает большую испорченность сочинителя. Характер капитана хорошо намечен. Когда я начал эту историю, я надеялся и радовался, что, вероятно, он будет героем нашего времени, потому что в этом сословии есть гораздо больше настоящих людей, чем среди тех, кого обыкновенно так называют. ‹…› Господин Лермонтов был неспособен провести в жизнь этот благородный и простой характер и замещает его негодными, весьма малопривлекательными личностями, которых, если бы они и существовали, следовало бы оставить в стороне, чтобы не возбуждать отвращения”.

Максим Максимыч, простой офицер с его нерассуждающим добродушием и привычкой повиноваться, конечно, казался императору идеальным подданным.

Лермонтов понимает этого героя и рисует его с большой симпатией. “Печорин и Максим Максимыч — вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний” (Ю. И. Айхенвальд. “Памяти Лермонтова”). Но все-таки Максим Максимыч, Вернер, женщины, оставаясь полноценными характерами, лишь оттеняют, подсвечивают образ настоящего героя времени.

Уже В. Г. Белинский заметил: “Вообще, хотя автор и выдает себя за человека, совершенно чуждого Печорину, но он сильно симпатизирует с ним, и в их взгляде на вещи — удивительное сходство” (“Герой нашего времени”). Действительно, многие стихотворения Лермонтова, прежде всего “Дума”, кажутся страничками из дневника Печорина.

Однако между автором (которому формально принадлежит только предисловие ко всему роману) и героем находится еще, как мы помним, Рассказчик 1 из “Бэлы” и “Максима Максимыча”. Он, в свою очередь, оказывается близок как герою, так и Автору романа. Печорин, Рассказчик, Автор образуют узкий круг посвященных, понимающих друг друга с полуслова.

Портреты Грушницкого и доктора Вернера в “Журнале Печорина” строятся по тому же самому методу, по какому написан портрет самого Печорина: здесь есть и движение от внешних деталей к внутреннему облику, и обнаружение противоречий, парадоксов характера.

Повторная встреча Рассказчика с Максимом Максимычем сопровождается многозначительной деталью: он и штабс-капитан встречаются как старые приятели, хорошо проводят сырой и холодный день за бутылкой вина, курят трубки, но это и есть то немногое, что их объединяет: “Мы молчали. Об чем было нам говорить?.. Он уж рассказал мне об себе всё, что было занимательного, а мне было нечего рассказывать. Я смотрел в окно. Множество низеньких домиков, разбросанных по берегу Терека, который разбегается шире и шире, мелькали из-за дерев, а дальше синелись зубчатою стеной горы, и из-за них выглядывал Казбек в своей белой кардинальской шапке. Я с ними мысленно прощался: мне стало их жалко…” (“Максим Максимыч”).

Но ведь точно таким же бывал в отношениях с Максимом Максимычем Печорин: “Бывало, по целым часам слова не добьешься”. Сходным созерцательным, грустным взглядом смотрит он на природу: “Я завернулся в бурку и сел у забора на камень, поглядывая в даль; передо мной тянулось ночною бурею взволнованное море, и однообразный шум его, подобный ропоту засыпающего города, напомнил мне старые годы, перенес мои мысли на север, в нашу холодную столицу. Волнуемый воспоминаниями, я забылся...” (“Тамань”).

Кажется, эти пейзажи видит и описывает один и тот же человек!

Но точно так же близок оказывается вымышленный Рассказчик автору, самому Лермонтову. “Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? — Мой ответ — заглавие этой книги. — └Да это злая ирония!” — скажут они. — Не знаю”, — говорит Рассказчик в Предисловии к “Журналу Печорина”.

“Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии, — подхватывает Лермонтов в первом предисловии, написанном уже после окончания романа и критической реакции на него. — Но не думайте однако после этого, чтоб автор этой книги имел когда-нибудь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества! Ему просто было весело рисовать современного человека, каким он его понимает, и, к его и вашему несчастью, слишком часто встречал. Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает!”

Не знаю — Бог знает — вот окончательные ответы на вопрос о смысле изображенного характера.

Несмотря на все попытки, Печорин так и уходит из романа неразгаданным. Он и сам до конца не понял себя. Но самое главное в том, что Рассказчик и даже автор романа не претендуют на абсолютное всезнание. Лермонтов с максимальной полнотой и правдивостью рисует объективный характер, поэтому “Герой нашего времени” не только психологический, но и реалистический роман.

Лермонтов создавал образ Печорина не как ответ, а как вопрос. Однако подлинный Автор все-таки видит и знает больше героя. Ответы на поставленные в романе вопросы находятся в созданном Автором романном мире, существующем вокруг Печорина. Этот мир живет по своим законам и отчасти компенсирует одиночество, разорванность сознания героя, дает ответ на его безответные вопросы.

Печорину оппонируют не конкретные люди. Никто, даже Вернер, не оказывается ему вровень. Словом, с которым связан эффект оправдания, владеет только главный герой. Но воспроизведенный в романе подлинным автором мир в целом противостоит печоринскому безрадостному скептицизму и беспощадному анализу.

В этом мире есть люди и ценности, противостоящие индивидуализму и безверию героя: любовь Бэлы, княжны Мэри и Веры, преданность простодушного Максима Максимыча, трезвый взгляд первого Рассказчика, который, кажется, лучше всех понимает героя, но почти ничего не говорит о себе. Есть, наконец, без всяких оговорок, прекрасная природа: горная река, далекий парус в море, месяц и звезды над спящей станицей, дальняя дорога — те самые детали смиренной родины и экзотического Кавказа, которые излечивали и внушали надежду автору стихотворений “Родина”, “Когда волнуется желтеющая нива…”, “Валерик” (“Я к Вам пишу, случайно, право…”). “Выхожу один я на дорогу…”. Созерцание природы временами примиряет с жизнью и самого Печорина, заставляет его забыть о мучительной рефлексии, увидеть в мире гармонию и красоту. “Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка; солнце ярко, небо синё — чего бы, кажется, больше? — зачем тут страсти, желания, сожаления?”

Это размышление опять сближает героя с автором:

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?

(“Я к вам пишу, случайно, право”, 1840)

Отрицая мир человеческий, не видя, в отличие от “людей премудрых” и лирического героя стихотворения “Когда волнуется желтеющая нива…”, в небесах Бога, Печорин не может избавиться от обаяния Божьего Мира.

 

Вечный образ: лишний человек или русский Гамлет?

Среди современников наиболее высоко оценил лермонтовского героя, как мы уже знаем, Белинский. Для Белинского Печорин отчасти становится героем и в первом значении слова: титанической личностью с “глубиной и мощью”, не нашедшей, однако, применения своим незаурядным способностям. “Вы говорите, что он эгоист? — Но разве он не презирает и не ненавидит себя за это? Разве сердце его не жаждет любви чистой и бескорыстной?.. Нет, это не эгоизм: эгоизм не страдает, не обвиняет себя, но доволен собою, рад себе. Эгоизм не знает мучения: страдание есть удел одной любви. Душа Печорина не каменистая почва, но засохшая от зноя пламенной жизни земля, пусть взрыхлит ее страдание и оросит благодатный дождь, — и она произрастит из себя пышные, роскошные цветы небесной любви... ‹…› В идеях Печорина много ложного, в ощущениях его есть искажение; но все это выкупается его богатою натурою. Его во многих отношениях дурное настоящее — обещает прекрасное будущее” (В. Г. Белинский. “Герой нашего времени”).

Позднейшие критики связали образ Печорина с общественной атмосферой 1830-х годов, включили его в последекабристское поколение, утратившее общественные идеалы, и назвали “лишним человеком”. Этот термин возник благодаря повести И. С. Тургенева “Дневник лишнего человека” (1850). В ряд лишних людей А. И. Герцен, Н. А. Добролюбов, Д. И. Писарев включали Онегина, Печорина, главного героя романа И. С. Тургенева “Рудин” и увенчивали его “бездельником” Обломовым.

“…Онегины и Печорины были совершенно истинны, выражали действительную скорбь и разорванность тогдашней русской жизни. Печальный рок лишнего, потерянного человека только потому, что он развился в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в гостиных, в деревнях и городах. ‹…› Но время Онегиных и Печориных прошло. Теперь в России нет лишних людей ‹…›. Кто теперь не найдет дела, тому пенять не на кого, тот в самом деле пустой человек, свищ или лентяй. И оттого очень естественно Онегины и Печорины делаются Обломовыми” (А. И. Герцен. “Very dangerous!!!”, 1859).

Однако лермонтовский роман вызвал не только многочисленные критические отзывы, но и литературные подражания. Вариации лермонтовского образа находили в тургеневских повестях и первых романах, романе М. А. Авдеева “Тамарин” (1849–1851).

Оригинальный прием придумал молодой писатель, умерший от чахотки почти в лермонтовском возрасте, А. О. Осипович-Новодворский (1853–1882). В повести “Эпизод из жизни ни павы ни вороны” он создает литературную биографию своего героя, еще одного лишнего человека Преображенского. Его дедом оказывается Демон, отцом — Григорий Александрович Печорин, а старшими братьями — Базаров и Рудин. Любопытно, что Преображенский отказывается включать в свою семью Онегина, потому что “он вовсе не брат отца, как утверждали некоторые, а только далекий родственник, десятая вода на киселе”, и Обломова, который “сын Онегина, а не Печорина”.

Устав летать над хребтами Кавказа, дедушка решает умереть, собирает всю семью и цитирует очень похожее на лермонтовское стихотворение (конечно, это юмористическое подражание поэту): “Ах, как я жил, как шибко жил! / Могу сказать — две жизни прожил! / Жизнь, так сказать, на жизнь помножил. / И нуль в итоге получил...”

После этого Демон произносит речь-завещание, обращенную к сыну Печорину: “— “Дух отрицанья, дух сомненья”, — медленно повторил умирающий. — А что же я отрицал? Я всё отрицал, то есть, говоря другими словами, ничего не отрицал, а так, интересничал, баловался... И не признавал, впрочем, ничего. Это было просто полнейшее равнодушие ко всему на свете... (Дед зевнул.) О, если б я мог отрицать, то есть со смыслом отрицать! Если б я знал, что отрицать!.. Ты, сын мой, — Печорин повернул к нему голову, — ты находишься в более счастливых условиях. В тебе больше мускулов, крови; ты не можешь летать, как я в дни юности; ты, по необходимости, прикован к человеческому обществу, предмет твоих отрицаний и сомнений определеннее... Но ты пошел по ложной дороге, и я хочу тебя предостеречь: затем и признание это затеял... ‹…› Уй-ди в пусты-ню…”

Через некоторое время Печорин, к удивлению сыновей, выполняет пожелание отца, внезапно уезжает в пустыню, навсегда исчезая из повести.

Новодворский играет уже сложившимися в русской критике репутациями литературных героев как общественных типов, выразителей эпохи, “типичных представителей”.

Но на Печорина можно взглянуть и иначе. Обратим внимание: Печорин — человек без биографии и предыстории. Мы ничего не узнаем ни о его семье, ни о причинах, по которым он оказался на Кавказе, ни о времени, прошедшем между первой и последней встречей с ним (а это целых пять лет). Намеки на предшествующие этапы печоринской жизни немногочисленны и неконкретны. Вспомним по контрасту, как подробно разработаны эти элементы характеристики в “Евгении Онегине”.

Историческое время, в отличие от пушкинского романа, Лермонтовым почти не прописано. Печорин как внутренний человек живет в своем личном времени. Поэтому его временем может оказаться любая эпоха, где коллективные идеалы и общие ценности поколеблены, и человек в одиночку, не опираясь на авторитеты, должен искать ответы на вопросы: “Зачем я жил? для какой цели я родился?..”

“Сколь бы огромный ‹…› интерес ни представляло это произведение для социолога, для историка литературы проблема └времени” куда менее важна, чем проблема └героя””, — замечал В. В. Набоков (Предисловие к “Герою нашего времени”).

Через десятилетие после лермонтовского романа и смерти поэта Я. П. Полонский пишет стихотворение “На пути на Кавказ” (1851). Оно оканчивается строфой:

В стороне слышу карканье ворона —

Различаю впотьмах труп коня —

Погоняй, погоняй! тень Печорина

По следам догоняет меня...

Посмотрев не вперед, а назад, мы можем увидеть вечный образ, на который мог ориентироваться Лермонтов. В поведении и размышлениях Печорина часто мелькает тень Гамлета, героя, живущего в век, который “вывихнул себе суставы”. Во многих последующих героях русской литературы, в свою очередь, обнаруживается тень Печорина, его рефлексии, раздвоения между мыслью и жизнью, стремлением к добру, которое оборачивается чьим-то страданием.

“Лермонтову удалось создать вымышленный образ человека, чей романтический порыв и цинизм, тигриная гибкость и орлиный взор, горячая кровь и холодная голова, ласковость и мрачность, мягкость и жестокость, душевная тонкость и властная потребность повелевать, безжалостность и осознание своей безжалостности остаются неизменно привлекательными для читателей самых разных стран и эпох, в особенности же для молодежи; восхищение └Героем нашего времени” со стороны критиков старшего поколения, по-видимому, есть не что иное, как окружаемые ореолом воспоминания о собственном отрочестве, когда они зачитывались романом в летних сумерках, с жаром отождествляя себя с его героем, нежели объективная оценка с позиций зрелого понимания искусства”, — пытался объяснить английским читателям в 1958 году секрет воздействия романа тоже увлекавшийся им в юности В. В. Набоков.

“Героя нашего времени” и сегодня можно прочесть за один вечер. Но остались ли в ХХI веке люди, способные зачитаться этой книгой в летние сумерки и отождествить себя с ее героем?

Версия для печати