Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2011, 8

Двадцать лет спустя: август 1991 года

(А. Мелихов, Л. Аннинский, А. Кушнер, И. Ефимов, С. Гавров, В. Елистратов, Д. Травин, В. Кавторин )

Круглый стол

Двадцать лет спустя: август 1991 года

 

События августа 1991 года во многом определили путь России после крушения коммунистического проекта. В преддверии двадцатой годовщины этих событий редакция обратилась к писателям и публицистам с вопросами:

 

1. Как вы лично провели эти три дня, которые потрясли мир?

2. Какими из тогдашних своих поступков вы гордитесь и о каких сожалеете?

3. В чем изменилось ваше мнение о путче и его возможных последствиях? Чем он представлялся вам тогда и чем представляется сейчас?

4. В чем или в каком направлении, по-вашему мнению, изменились общественные представления об августовских днях 1991 года?

 

 

Александр Мелихов

Мы предотвратили худшее

 

1–4. Впечатления от августовского путча я отразил в своем романе “Исповедь еврея”, хотя и с некоторыми беллетристическими преувеличениями, присущими взвинченному герою, но по сути довольно точно.

“”Военный переворот”, — выдохнуло мне в лицо что-то огромное, закрывшее все горизонты, — это супруга придвинулась слишком близко, — и бессмысленный ужас полусна мигом сменился дневной ясностью: “Все погибло”. Достойно встретить гибель — я уже много лет не считаю свою жизнь подготовкой к этой главной цели, но прежний тренинг сказался: семейство впоследствии признало, что я держался лучше всех. По крайней мере, сразу натянул штаны: уж если придется прыгать из окошка — так не захваченным врасплох фрицем.

“Гэ-Ка-Че-Пэ”, — с удовольствием выговорил по телевизору сладчайший женский голос, какие водились только при незабвенном Леониде Ильиче (нынче с такой приятностью умеют сообщать разве что обо всяких крушениях: “Имеются. Человеческие. Жертвы”) — и экран погас, не выдержав политического накала.

Дальше голос умильно наводил ужас из серой мглы, словно Господь из облака на горе Синайской. Впрочем, тому, кто вещает от имени народа, более всего и пристала серая безликость. Уши вспрыгивали торчком от одного только обращения “Соотечественники!”. “Слушай, брат” — так обращается блатной, “Слушай, товарищ” — фашист. Ласковыми с солдатами бывают только педерасты. Раньше, мол, советского человека очень уважали за границей — да кто, кроме вас, там бывал!

“Честь и гордость советского человека должны быть восстановлены в полном...” — а у меня они и не падали. “Честь и гордость”... Самые безупречные манеры бывают у шулеров.

“Над нашей великой Родиной...” Как всегда у них — все нависло, рассуждать некогда — остается сплачиваться. Вокруг них. Если постараться и поверить попутным книксенам — “права личности”, “частное предпринимательство”, — тирания обещала быть просвещенной, но удар по сексу (удар ниже пояса) заставил съежиться: только самые основательные (фундаменталистские) режимы находят специальную ненависть для секса, как для всякого дела, которым можно заниматься в одиночку, вдвоем, втроем — вне Единства, а стало быть, и контроля.

Августовский блок, принявший облик невидимой медовой дамы, наконец умолк — гора же Синай все дымилась, оттого что Господь сошел с нее в своем огне. Потягивало горелым трансформатором. От телефонного звонка все подпрыгнули — “Как, уже?..” Звонил приятель, тридцать лет назад за чрезмерную воинственность изгнанный из военного училища: “Я говорю как солдат: надо сдаваться”. Что же теперь будет — все смотрели на меня. Будет... Их жестокость будет зависеть от силы сопротивления: чем больше убийств им придется совершить для захвата власти — тем свирепей они должны будут потом их оправдывать.

— А что с Горбачевым?.. Его, наверное, уже и...

— Разрыдалась она, — мелодраматически заключила за маму наша дочурка Катенька, но и она просвечивала непропеченностью под роскошным золотом петербургского загара — пироги с таким экстерьером супруга немедленно с железнодорожным лязгом возвращает обратно в преисподнюю газовой камеры... я хочу сказать — духовки.

— “Горбачев”... Ельцин где — вот в чем суть! — тоже цыкнул на маму Костя.

— А дети, — спохватилась моя кустодиевская обожательница нестеровской Руси, — не успели выпихнуть... доживать в этой тюрьме... неужели Запад допустит...

Я по себе знаю, насколько меня волнуют проблемы Востока: у меня только достает ума (лицемерия) не произносить вслух, а в остальном мембрана у меня в душе откликается так же, как у всех: если кого-то убили в Прибалтике — барабанный удар негодования, в Закавказье или еще ниже и правее — провисающее смирение: ну что ж, им самим Богом так назначено, они всегда друг друга резали.

Словом, я ничуть не удивлялся заявлениям европейских вождей насчет того, что они за всем внимательно следят и надеются, что мы останемся верны своим международным обязательствам. Хотя какой-то прибалтийский лидер порадовал по-настоящему: это проблемы другой страны, сказал он про нас. Если бы наши ребята поставили его к стенке, последними его словами стали бы: “Это проблема другой страны”.

То, что для частного лица считается последней низостью, для Народа вполне может оказаться верхом государственной мудрости. И слава Богу! Если бы все Народы, эти твердокаменные ядра, всерьез дорожили своей честью, они бы давно размололи друг друга в пыль.

Тем не менее мы с Костей были срочно откомандированы к фээргэшному консульству — авось, еврейский дедушка вывезет. Консульство, как ни странно, вовсе не осаждали толпы обезумевших беженцев: близ приличной, как бы театральной очереди нам по-быстрому вручили (всучили) стопочку программок “Antrag auf...” с любезным переводом “Анкета для лиц...” (роковым пятым пунктом шло гражданство) и печатным же разъяснением к ним: иммиграция лиц еврейской национальности возможна лишь в особо тяжких случаях; просьба изложить, почему вместо Израиля вы стремитесь в Германию, почему желаете попасть в гостиницу, вместо того чтобы ночевать на тротуаре. Что ж, в мире слишком много рвани...

Об Израиле Костя слышать не хотел, потому что там, по слухам, требуют Единства.

Программки — “паспорта дезертира” — наверно, и сейчас где-то валяются, готовые в любое время подтвердить, что доверять можно лишь тем, кому некуда деваться.

К каждой уличной газете склонялись в полупоклоне заслоняющие друг другу слово правды мрачные соотечественники (даже такого дерьма не добыть без очереди). “По состоянию здоровья... — злобно хмыкнул какой-то монголоид. — Наверно, где-нибудь в клетке сидит!” Он все время мелькал рядом, японский резидент.

Мы двинулись к презираемому Ленсовету — хоть какому-то центру — оттого-то властям так необходимы опасности. Лишь у выхода из метро пробился первый росток протеста — тетрадный листок с каракулями: реакция не пройдет или что-то в этом роде. Резидент читал вместе со всеми, часто моргая, — фотографировал. На Исаакиевской площади у меня вдруг растаяла судорога между бровями — безнадежность разом их распустила, — до того мало людей оказалось с друзьями на Сенатской площади...

Вдоль фасада дворца маленькие человечки со всей положенной суетливой бестолковщиной монтировали динамики, чтобы обращаться с призывами к нам, частичке городского мусора.

Я ни на миг не забывал, что участвую в чем-то запрещенном — не то в митинге, не то в уличном шествии. Запрет на подстрекательские слухи не помогал — начинали срабатывать законы общения больших масс: девять слухов из десяти были брехней — но какие именно?

Я вместе с другими стаскивал в кучи всякий строительный хлам, чтоб было что назвать баррикадой. Хотя какие-то распорядители иногда приказывали разобрать их. Поразительную энергию развивал огромный толстяк в джинсовой жилетке (каждая рука — пухлая бабья ляжка). К моему удивлению, от него мало отставал мой сынуля — с той разницей, что толстяк командовал, а Костя кидался всем прислуживать и впутывался во все разговоры с младенческим простодушием, убежденный, что отныне мы все братья. А мне было неловко, что он видит меня за таким дурацким, а может быть, и вредным занятием.

Меня не радовало и оптимистическое вранье (где-то, мол, какие-то наши тоже дают ихним по мозгам): кто бы ни победил, демобилизация всегда обнаруживает дебилизацию — люди еще лет тридцать способны интересоваться только сражениями, обожать только героев и различать на слух только калибры пушек.

Мы получали и раздавали ельцинские ксероксные листовки: “Мы обсаблютно уверены, что наши соотечественники...” — здесь это слово меня не коробило, — только и всего. Ждали мэра Собчака. Передавали, что его задержали, застрелили, посадили — не то в тюрьму, не то на рижский аэродром. Вы помните, как наш Агамемнон из пленного Парижа к нам примчался. Какой восторг тогда пред ним раздался! Как был велик, как был прекрасен он, народов друг, спаситель их свободы — и т. д., и т. д., и т. д. Серьезно, во мне толкнулось что-то живое, когда своим знаменитым тенором (ария Собчака: “Ах, если бы я был избран...”) он перетитуловал всех мятежных министров “бывшими министрами”: до меня не сразу дошло, что это он их тут же и разжаловал. Медведя поймал...

На завтрашний митинг я побрел только формы ради (опять соберется сотня прапорщиков...) и в метро все время с бессознательной досадой чувствовал, что мне никак не оторваться от какой-то толпы, словно вместе со мной некий турпоезд направляется на экскурсию в Эрмитаж. Лишь на платформе у Невского я начал замечать что-то необычное: нет злых локотков, перебранок, не видать детей, старух, алкашей, а самое поразительное — совсем нет рож, рыл, харь...

Я никак не думал, что не только в Ленинграде, но и во всем мире можно сыскать столько ясных, хороших лиц, чтобы заполнить Невский от Лиговки до Дворцовой. А с Дворцового моста волна за волной спускались все новые и новые славные люди, и я был равный среди равных. А вот крепкий мужичок, взмахивая крепкими кулачками, ведет колонну Кировского завода — и опять ни одного мурла — нормальные хорошие мужики. А тут еще курсанты за Зимней канавкой выбросили плакат “Авиация с вами!”. И я понял, — только не смейтесь, пожалуйста! — что я действительно готов отдать жизнь. Ну, то есть не прямо взять и отдать, а пойти на такое дело, где этот вопрос будут решать без меня”.

Как ни странно, за эти чувства, если опустить беллетристические преувеличения, я и сегодня не испытываю неловкости: мне кажется, в те дни мы действительно сумели предотвратить грозную опасность. И не потому, что пресловутые гэкачеписты были такими уж страшными людьми, жаждавшими крови, — я думаю, они жаждали безопасности, а не крови, — но силы протеста, которые они пробуждали, рано или поздно либо смели бы их, либо потребовали масштабного насилия. Которое несомненно вызвало бы ответное насилие, и до каких пределов могла бы раскрутиться эта спираль, страшновато и подумать.

 

 

Лев Аннинский

НЕЧАЕМЫЙ ЮБИЛЕЙ

 

1–4. О событиях, двадцатилетие которых мы теперь отмечаем, я когда-то узнал из возгласа проводницы, когда возвращался после очередного отпуска с Северного Кавказа, где по старой, студенческой еще, традиции прошел с палаткой маршрут в Среднегорье.

— Горбачева скинули!! — в голосе проводницы ликование мешалось с азартом.

Пару лет спустя, попав в эти места, я услышал несколько иные интонации:

— Вон хребет-то… Мы теперь через него не водим и сами не ходим, там — другое государство.

А тогда, в 1991-м, в Москве, увидя осажденный Белый дом и пустой, без машин, проспект, по которому шла толпа, я испытал шок от мысли: очередной русский бунт…

Мои друзья меня тогда успокоили: “Мы отстояли Белый дом!” В отличие от них, драка моих соотечественников не вызвала у меня желания встать на чью-нибудь сторону; горечь моя бессильно плескалась “меж сторон”. И еще было гадливое предчувствие, что с этого момента все начнут радостно приветствовать совершившийся развал и кричать, что они всегда его хотели… Я даже обрадовался очередному интервью, когда журналистка из парижской газеты “Русская мысль” прямо спросила меня, как я отношусь к самороспуску Советского Союза: радуюсь?

— Горюю, — прямо ответил я. И подумал: “Будет чем доказать, что я не кричал “ура””.

Мне и в голову не пришло, что в будущем, то есть через 20 лет, никому дела не будет, горевал я или не горевал. Масштаб начавшихся перемен смыл тогдашние чувства на обочину: менялся сам стрежень событий, и все явственнее становилась их общая неотвратимость, независимо от того, “правые” или “левые” их определяли; никто ничего и не “определял”, всех несло потоком. Вопрос был только в том, какой все это будет стоить крови, и когда перестало пахнуть большой кровью, обозначились какие-то общечеловеческие процессы, которые всё опрокинули… нет, не в небытие, а в какое-то не слыханное для России новое бытие.

Начну с повседневного… и пусть не покажется эта тема уважаемым интеллектуалам слишком элементарной: каждый день в любое время я имею возможность купить хлеб, молоко и крупу для каши в магазине “шаговой доступности”. Пару десятилетий назад отоваривался по талонам. А до талонов ходил к восьми утра, чтобы поспеть к утренней распродаже того же молока… Я уж не вспоминаю про карточки времён моего военного детства.

Сегодня я иду и покупаю каждодневный харч, понимая, что такого в моей стране за весь мой век не было никогда.

— И денег хватает? — предвижу ехидный вопрос.

— Да, хватает. На ежедневное прожитие и пенсии хватает, и ежемесячного приработка. А на покупку доли в миллионном “деле” — да, не хватает.

Так я и не такой уж предприимчивый индивид, чтобы на это претендовать. Хотя имею на предмет банков некоторый, так сказать, индивидуальный взгляд.

Когда 20 лет назад Россия решилась все измерять в рублях, я подумал, что этот рублевый подход может взорвать изнутри тысячелетнюю “народную душу”. Никогда мы не жили, считая копейки. Святым Духом – жили. Бессмысленным бунтом — жили. Штурмом небес — жили. Разве ж мы кальвинисты какие-нибудь!

Ссылаясь на любимого писателя моей юности Максима Горького, скажу так: сызмала мне мало дела было до дела Артамоновых, а вот Фома Гордеев, выломившийся из купечества, — изначально родная душа.

Что-то совершилось в русской душе. Живем, считая рубли, копейки, миллионы, — и ничего!

А что черта бедности отчеркивает полстраны в полубытие, что бомжи стали чертой национального пейзажа, что толпы людей мечтают о Москве, потому что только в Москве надеются заработать, это тоже — ничего?

Как заработать — вот проблема. Как заработать у буровых, качающих нефть и прочую полезную ископаемость, — понятно. Непонятно, что делать с полями — с незасеянными полями бескрайней России. И кто останется жить и работать в деревне, где ликвидировался колхоз и откуда бегут люди. Фермер останется? А его соседи не подожгут? Прокормиться-то прокормимся, но как и чем займутся люди?

Но ведь эта проблема — не только наша, российская. Над этим весь мир думает. Если пять человек прокормят сотню, куда эта сотня, сытая, полная энергии, подастся? На стадион?

И все-таки это лучше, чем (как было 20 лет назад) стоять на пороге пустого магазина, считая копейки. Туда, назад, не хочется. Потому что с того “заду” все равно никуда не податься, кроме как “вперед”, то есть к нашей “занятости”, позволяющей тысячам молодых людей, не занятых ничем, кроме поиска развлечений, колошматить друг друга из-за того, кто лучше катает по газону мячик.

Сюда неотвратимо накладывается проблема сменяющихся поколений. Одно поколение (если не два) мы уже потеряли: из-за ненависти к советской официозной пионерии и к комсомолу, как-никак удерживавших необузданную дурь недоростков в рамках нравственного официоза. Официоз тошнотворен? Да. Пивная дурь и подростковая неприкаянность — лучше? Противнее. Но все-таки лучше официоза. Потому что, оставаясь в лямке официоза (“Будь готов! — Всегда готов!” — “Комсомол ответил: “Есть!”), только и ждешь то ли карьерной подлости, то ли честного взрыва-бунта. И так, и эдак край.

Как удержать молодые души в пределах нравственной благодати, когда эти души не умеют и не хотят терпеть пределы нравственного закона?

Улучшать образование? Спохватились. Но как улучшать, не угадаешь. Сколковский интеллектуализм хорош на мировых аренах. А что делать там, куда приходят учиться дети, которым Сколково не светит? Приход куда деть? Закон Божий в школьных программах лучше, чем краткий курс истории партии, адаптированный до четырех черт и особенностей диалектического и исторического материализма? А пушкинский поп-толоконный лоб, перекрещенный церковью в купца, — лучше?

Останемся ли мы народом Книги? Останется Слово в начале нашего мироосвоения? Уже ведь не читают…

Не читают? Или читают черт знает что? А что смотрят? Жеребятина прет с экранов, рёгот копеечных острот несется из радиоточек, на театре уже не знают, как обнажиться, чтобы “заявить о себе”? Да, это наша плата за гласность, наша цена гласности. А назад — хочется? К цензуре, к запретам, к фигам в кармане, к самиздату из-под полы?

Мне не хочется. Хотя 20 лет назад я вздохнул с облегчением, когда цензура рухнула, и “Архипелаг ГУЛАГ” лег стопками на книжные прилавки, и когда книжная торговля сезон за сезоном кормилась реабилитированными текстами. Тиражи литературных журналов махнули тогда за миллионы.

Двадцать лет свободы смахнули тиражи до уровней, которые при советской власти сочли бы смехотворными. Зато подбросили до потаенных сумм всякую текущую секс-макулатуру и детективное приключенчество, предлагаемое “на потребу”, на “сезон”, на скорую распродажу, на ажиотажный спрос.

И все-таки назад не хочется. А что впереди? Что делать дальше?

Возмечтать о великой литературе, которую надо бы возродить то ли усилиями новых писателей, то ли усилиями государства, которое создаст для этих писателей наилучшие (тепличные, что ли?) условия?

Получится профанация. И чем сильнее будет раздута в результате ее какая-нибудь “великая идея” (теперь ее обязательно назовут национальной, век назад называли социальной, тысячелетие назад — религиозной), тем быстрее она лопнет, и вместо великой культуры мы получим ворох поделок, подделок и прочих переделок, которые скоро исчезают из памяти людей.

В памяти людей остаются трагедии. Великие культуры возникают из великих страданий.

А что нам светит (или грозит) на пороге новой эпохи: незыблемое благоденствие или великое страдание — лучше не угадывать.

То, что Москва из столицы великого национального государства (а столиц у нас — две, соответственно двум сторонам русского характера, где нерасчетливое сердце и свирепый расчёт ума компенсируют друг друга) — Москва превращается в гигантский сверхнациональный мегаполис, перемешивающий в адскую смесь все, что сюда попадает. И все, кто сюда попадают, рискуют потерять лицо. А попадают сюда именно те, кто сюда стремится и кто может здесь зацепиться… Это хорошо или плохо?

Ни то, ни другое. Это неизбежность общечеловеческого развития, и мы попали на такой путь не потому, что захотели, а потому, что нас вынесло на него общечеловеческой динамикой, логикой современной истории. В которой пестрые клумбы этнического многоцветия драматично уравновешиваются сквозными проспектами и безликими оградами глобального устроения, с вавилонскими башнями мегаполисов и мировыми корпорациями, “заговоры” которых чудятся даже там, где их и близко нет, а есть смесь логики и абсурда, в которой именно таким “заговорам” впору появиться.

Будет ли Россия частью этой глобальной системы, а если будет, то в каком качестве, — опять-таки не угадать. Угадывать можно — конкретно — лишь те опасности, которые подстерегают нас на открывающихся поворотах пути, и ту плату, которую придётся выкладывать на этих поворотах за безопасность и комфорт (включая еду в “шаговой доступности”, с которой я начал).

Не иллюзорна ли эта доступность, и дадут ли нам дошагать те, кто дошагает до пересечения путей одновременно с нами?

А это зависит от пересечения геополитических путей. А пути зависят от центров мировой энергии, исходящее напряжение которых все время меняется.

Можно, конечно, повесить ответственность за развал многонациональной Державы (и за межнациональные распри там, где еще 20 лет назад благоухала дружба народов) – повесить на тех или иных государственных мужей (кто до Беловежской Пущи долетел, а кто развернул самолёт). Как будто от этих мужей так уж много зависело! Уж если они чего-то хотели — так избежать крови (и правильно хотели!). Большой крови избежали. Но пляска национальных амбиций на рубеже веков (и тысячелетий) была объективной реальностью, данной этим мужам в ощущениях (иногда граничивших с галлюцинациями). Чтобы два славянских народа, на спайке которых, в сущности, держалась евразийская стабильность, разодрались до публицистической истерики из-за какого-то там маяка в проливе! Это же из серии анекдотов в розановском стиле (великая страна распалась в три дня, потому что писатели не могли решить, кто пишет лучше).

Распад, как выяснилось, никому не нужен, и гульнувшие на незалежной воле “племена” уже понемногу ищут путей друг к другу, чтобы не возобновилась на этой безграничной евразийской равнине треклятая ненависть всех против всех.

Можем ли мы противостоять безумию межнациональной вражды, во власть которой попадают неокрепшие души “потерянных” поколений, — или это рок, тупик, горькая судьбы наша?

Она далеко не всегда горькая. Есть путь — российская модель межнационального мира при максимальном сохранении его многообразия.

Сумеем ли?

Дело ведь не в том, что исламские идеологи умнее христианских; дело в энергии, которая “дыбом встала” в южных поясах Земли и нашла себе идейную форму в учении, которое существовало уже много веков. Откуда этот взрыв витальной энергии, пусть объяснят последователи Льва Гумилева. А куда он ведет, может быть, увидим мы. Если к тотальному переделу сфер обитания — крови и слез не оберемся. Если же Россия сумеет “усыновить” эту энергию, включить ее в свой многонациональный мир, дать ей неагрессивный выход, перенаправить на созидание, — тогда вкатимся мы в долгое благополучие и не очень-то будем помнить “поворотные моменты” и “славные даты”.

Если же суждено будет пережить беду — вот тогда врежет ее в память народов великая поэзия. И славные даты воскреснут в памяти истории. И станет “годовщина 1991 года” чаемой.

 

 

Александр Кушнер

Взволновали и ужаснули

 

1. Эти три дня меня потрясли, взволновали и ужаснули. Прежде всего, поехал на дачу, чтобы перевезти мать в город: ожили в крови какие-то чуть ли не детские воспоминания о войне, эвакуации и т. д. В такие дни семья должна быть в сборе.

Возвращение в советские времена, которыми грозил путч, представлялось катастрофой, смириться с этим было нельзя: лучше кончить жизнь самоубийством.

Сегодня это кажется смешным, но в те дни мы с женой всерьез обсуждали такой выход — по древнеримскому образцу. И вспоминался пушкинский прозаический набросок “Цезарь путешествовал…” — о самоубийстве Петрония.

2. Гордиться нечем, и сожалеть тоже не о чем. Великим облегчением было обращение Анатолия Собчака с призывом к сопротивлению. Мы пошли в бесконечном людском потоке по Невскому проспекту на Дворцовую площадь. И было радостно сознавать, что ты не одинок, что у тебя так много единомышленников.

3. Мое мнение о путче не изменилось. Это была агония советской идеологии, зловещая, отвратительная, опасная и в то же время смешная: в путче был элемент шутовства, страх заговорщиков просвечивал сквозь их показную решительность и неумолимость.

4. Три августовских дня имели свою положительную сторону: человек оказался не только втянутым в реальную историю, но и призванным принять в ней участие. История из страницы учебника превратилась в реальный факт. Общественное представление о тех днях, наверное, продвинулось в сторону умаления значительности тех “роковых минут”. А мне вспоминать те дни неприятно, как какой-нибудь страшный сон, но и искажать тогдашнее впечатление не хочется. Как сказано в стихах Блока, “от дней войны, от дней свободы кровавый отсвет в лицах есть”. Отсвет, слава богу, на наших лицах не кровавый, но мог стать и таким.

 

 

Игорь Ефимов

ВСПОМИНАЯ АВГУСТ 1991-го

 

1-4. В эти дни у нас, в доме под Нью-Йорком, гостили приехавшие из России друзья — Толя и Галя Найманы. А их дочь Аня и ее муж Денис оставались в Москве. Телефонная связь то прерывалась, то снова восстанавливалась. Было трудно понять, чту там происходит. В какой-то момент дети сознались, что они участвовали в демонстрации у Белого дома. Родители умирали от беспокойства, мы с Мариной тоже. Через несколько дней пришли известия, что путч провалился. Тревога сменилась радостным возбуждением. Что же будет дальше с Россией?

В самом конце августа раздался телефонный звонок. Звонил Иосиф Бродский. Мы обсудили какие-то издательские дела, связанные с выпуском у нас в “Эрмитаже” сборника стихов Евгения Рейна, к которому он писал предисловие. Вдруг он сказал:

— А что, Игорек, ведь правда — впервые за отечество не стыдно.

Я от души согласился с ним.

Но потом мне довелось слышать другие комментарии. Приехала из Москвы светская дама, уверенно комментировала происходившее. Я в застольном разговоре выразил восхищение мужеством военных, отказавшихся выполнять приказы путчистов. Дама облила меня презрением.

— Неужели вы не понимаете, что все у них там было с самого начала сговорено? Кто куда идет, кто что говорит, кому что достанется после дележки. Нельзя быть таким наивным в наши дни.

— Там четверо участников путча покончили с собой, — сказал я. — Они тоже заранее договорились: “Ты прыгаешь из окна, ты стреляешься, ты принимаешь яд”?

Дама только фыркнула и осталась при своем.

С подобным высокомерным пренебрежением доводилось сталкиваться и на более высоком интеллектуальном уровне. Весьма уважаемый мною израильский публицист Дора Штурман писала в своей статье: “В роковые дни августа Ельцин мог узнать достаточно рано об отсутствии угрозы атаки”. Отвечая ей, я написал: “В такой мешанине ничего невозможно знать наверняка. Он мог погибнуть каждую минуту — вот все, что он знал. А это, скорее всего, означало бы и гибель всех близких ему людей”.

Мне врезались в память слова одного американца, с которым я и приехавший в гости Яков Гордин встретились на рыболовном молу на реке Гудзон. Услышав русскую речь, он подошел к нам и, извинившись, произнес настоящий панегирик русскому народу.

— Вы ведь русские, да? Знаете, по нашим газетам и телепередачам у меня создаётся впечатление, что вы сами не понимаете, ЧТО вы совершили. Вот представьте себе мою жизнь, жизнь среднего американца. Сорок сознательных лет я жил в постоянном страхе, жил под угрозой термоядерной войны, под угрозой гибели моих детей, моего дома, моей страны. Да, мы боролись, пытались противостоять коммунизму, воевали с ним в Корее, во Вьетнаме, наращивали свой ядерный арсенал. Но в глубине души знали, что это не спасет. Не могу передать вам чувства обреченности, которое это порождало. Где искать спасения? И тут вдруг вы сами — изнутри — поднялись всей своей многомиллионной силой и сбросили это наваждение! Нет, вы не можете себе представить, что это значило для нас. Спасибо вам и да благословит вас Бог.

Я от души согласился тогда с этим американцем, согласен с ним и сейчас. В августе Россия будет отмечать не двадцатилетие путча, а двадцатилетие Второй великой русской революции ХХ века. Первая произошла в феврале 1917 года. Есть между ними огромная разница, но есть и одно важное сходство: и та, и другая может быть истолкована в силовых категориях как военный переворот. Совершенный армией. Только не армией, поднявшей оружие против существующей власти, а армией, опустившей его. Отказавшейся в 1917 году защищать монархию, а в 1991-м — партократию. Отказавшейся стрелять в свой народ. В 1917 году от каждого из десяти генералов, командовавших фронтами Первой мировой войны, требовалось огромное мужество, чтобы в ответ на запрос царя, разосланный 1 марта, послать телеграмму: “Отрекитесь от престола”. Каждый мог пойти под суд за измену законному монарху. И от советских маршалов, генералов, полковников, рядовых требовалась немалая решимость, когда они отказались выполнять приказы путчистов. Повернись дела по-другому — они пошли бы под трибунал.

Всякая революция есть разрушение социального здания, и создание новой постройки на месте разрушенной есть труднейшая задача, стоящая перед народом, совершившим революцию. И сквозь кровавый туман ХХ века проступает одна пугающая закономерность, явившая себя в истории многих государств. Ровно через 20 лет после крушения старого здания по стране прокатывается волна иррационального террора. В Германии от революции 1918 года до гитлеровской “хрустальной ночи” — двадцать лет. В Китае от свержения империи в 1946-м до “культурной революции” председателя Мао в 1966-м — опять двадцать. В России от 1917-го до 1937-го — те же двадцать. С небольшими отклонениями то же самое мы видим в Камбодже, Ираке, Пакистане и многих других развивающихся странах.

Что же это за роковая цифра — двадцать лет?

Мне думается, она означает, что за двадцать лет вырастает поколение, лишенное почвы моральных устоев, всегда имеющейся в стабильном обществе. Те, кому в момент революции было восемь, десять, двенадцать лет, вдруг оказываются лицом к лицу с родителями, у которых они не могут найти ответа на главные вопросы социального бытия: что такое “хорошо” и что такое “плохо”? Советская власть была пронизана ложью, коррупцией, лицемерием, но в школах и книгах детей учили быть честными, смелыми, трудолюбивыми, отзывчивыми, бескорыстными. У сегодняшней российской молодежи эти слова вызовут только насмешку. Сила, деньги, власть, успех — любой ценой — вот их идеалы. И это из них могут вырасти новые “хунвейбины”, “гитлерюгенд”, раскулачники и “пушкиноведы с наганами”. Это их разрушительную энергию всякий деспот сможет оседлать и использовать для достижения абсолютной власти.

Именно поэтому меня страшит двадцатилетняя годовщина Второй великой русской революции. Она может совпасть с непредсказуемым политическим катаклизмом, при котором на поверхность выпрыгнет новый фюрер, имени которого сегодня никто не знает точно так же, как не знали в России в феврале 1917-го имен Ленина и Сталина.

В истории нет ничего неизбежного. Нет неизбежности и в назревающем кризисе. Всегда остается возможность — надежда, что у русского народа достанет сегодня политической зрелости, чтобы сплотиться перед приблизившейся угрозой, осознать серьезность опасности, найти в себе силы распутать комок слепой вражды, вырывающейся уже на улицы городов предвестием бессмысленных погромов.

У политического мыслителя нет и не может быть рецептов спасения, ибо никому не дано оценить заряд накопившегося возмущения и скрытую силу морального сопротивления хаосу и насилию. Он только может восклицать, как вахтенный на носу корабля или на мачте: “Впереди шторм! Тайфун! Цунами!”. А дальше все зависит от того, с какой решимостью команда корабля бросится к веслам, к помпам, к парусам, к якорям.

 

Сергей Гавров1

Государственный комитет по чрезвычайному положению,

или сон в летнюю ночь

 

1–4. Такой непредсказуемый в России август, Лебединое озеро с утра, диктор старательно выговаривает ГКЧП. Сразу пришло ощущение конца, если не света, то попытки очеловечивания жизни, того, из-за чего перестройка и нашла столько сторонников и симпатизантов.

А за окном солнце, сонные листья акаций и платанов, просыпающийся город. Зашкаливающий адреналин в крови и мысли вскачь: надо возвращаться в Москву, хотя и прошла всего неделя южного отпускного безделья. Любые аналогии приблизительны и поверхностны, но в первый момент это как объявление войны, четко делящее жизнь на до и после.

Ощущение серьезности ситуации, всплывшая в критический момент медийная память о военном перевороте в Чили… Переворот не может быть несерьезным. Все по “гамбургскому счету”, жизнь и гибель всерьез, дворец Ля Монеда, танки, стреляющие прямой наводкой, и ангелоподобный господин президент Сальвадор Альенде в бронежилете и с автоматом. И президент Ельцин, примеряющий на себя эту героическую роль. По иронии истории все похожим образом и случилось через два года, когда роль русского Сальвадора Альенде примерил на себя Александр Руцкой.

Мысли скачут, но что-то кажется естественным, само собой разумеющимся. Аэропорт, конечно, уже блокирован, надо ближайшим дневным поездом в Москву. Даже не проверив это странное, из сегодняшнего далека, предположение, еду в Москву. Поезд идет одесской степью, в тамбуре, сигарета за сигаретой, разговоры случайных попутчиков. Все напряжены, мысли идут в военную сторону: кто где служил и что сам умеет в военном смысле, нацелены на отпор, хотя бы психологический.

Поезд идет безумно медленно, куда медленнее мыслей, которые уже там, в Москве. Хуже всего то, что нет информации о том, что происходит. Жадно спрашиваем о новостях новых пассажиров. Думается о худшем, но есть уверенность, что так быстро дело не кончится.

Вечерняя Москва встретила накрапывающим дождем, странной тишиной, не видно милиции, в метро висят ельцинские листовки. От метро звоню другу, он весь день был у Белого дома, строил баррикады. Теперь дома, говорит, чтобы не совался сейчас туда, все завтра утром. Малодушно еду к нему, слушать очевидца, вместе сопереживать происходящему. Бессонная ночь под радио “Свобода”, адреналин, пачки сигарет, которых не хватило к утру, бычки из банки, ожидание рассвета. Утром выйдем на площадь. Впервые не совсем по Галичу, не в одиночку, не с несколькими, но многими. Впервые на личной памяти есть две реальные стороны противостояния, а Бог рассудит, кому присудить победу.

Утром начался день нашего стояния у Белого дома вдоль набережной. День, наполненный будоражащими слухами о снайперах на соседних крышах, выдачей противогазов, раздачей “Общей газеты” и листовок, счастливыми лицами солдат из инженерной бронированной машины, тепло нагретого на солнце металла... Я никогда до этого дня не видел столько хороших, чистых и светлых человеческих лиц, не чувствовал такого единения людей. До сих пор вспоминаются удивительные женщины, которые приносили домашнюю еду, и коммерсанты, привозившие и тут же раздававшие не блоки даже, а коробки хороших сигарет. Все это незабываемо на уровне личных ощущений и памяти, одно из ярчайших ощущений жизни.

Сегодня прошло двадцать лет после этих незабываемых дней, нашей Августовской революции. Благодаря Александру Мелихову и журналу “Нева” есть повод заново отрефлексировать эти переломные дни и их последствия для страны.

По прошествии времени оценки исторических событий имеют обыкновение меняться, происходит традиционная для России переоценка ценностей, мучительная для участников событий.

Что же можно увидеть в “славных” августовских днях сегодня? Август стал прологом декабрьской катастрофы, разрушения тысячелетнего Российского государства, принявшего в ХХ веке облик СССР. Нужно ли было отказываться от советского, не адаптированного к реалиям современного мира варианта марксизма-ленинизма? Да, это было почти неизбежно. То, что умерло в сердцах и душах людей, не может объединять общество и сохранять государство.

Но отказ от коммунистической идеологии не должен был означать таких человеческих и территориальных потерь для страны, точнее, того, что от нее осталось после декабря 1991 года. Это запредельная цена за уход от неэффективной, умиравшей идеологии.

К нашему общему несчастью, в стране не оказалось общественных сил, способных к осуществлению российского цивилизационного проекта. Страну могло спасти только чудо ухода от потерявших массовую притягательность коммунистических идей, обращение к наследию досоветской, дофевральской России, возникновение в массовом общественном сознании грез, способных объединить людей для осуществления новой и в то же время традиционной, дофевральской России в истории. Нерешенной сверхзадачей было восстановление преемственности досоветской и постсоветской эпох, цивилизационной идентичности народа.

Но тогда объединяющих, государственнических грез, сил для идейного, интеллектуального рывка в обществе не было. Люди, сохранившие верность советской империи, такие, как полковник В. Алкснис, разделяли коммунистические идеи и не были, по-видимому, готовы к такому идейному кульбиту.

Тогда “образованным” обществом овладели грезы об общечеловеческих ценностях, гражданских свободах, цветной феерии консюмеризма. Прошедшие двадцать лет действительно дали нам кое-что из тогдашних мечтаний, у наиболее активной части общества многократно вырос уровень доходов и потребления, перед ней открылся огромный мультикультурный мир. Все это стало возможным в результате Августовской революции. Но в этой “бочке меда” есть и изрядная “ложка дегтя” — ощущение, что все мы живем в Риме эпохи упадка, а страна все более отчетливо уходит из-под ног. Это тоже результат нашей августовской победы, оказавшейся полезной для отдельных людей, но разрушительной для России.

Старое мы тогда разрушить сумели, а жизнеспособное новое построить не удалось и за прошедшие двадцать лет.

Поколение августа 1991-го не сумело создать жизнеспособный проект для России. Мы не только не смогли диагностировать, “кто мы, откуда и куда идем”, в дни августовского путча, что извинительно в силу революционной эйфории, но не смогли поставить верный диагноз для страны и сегодня. Согласимся, что для признания очевидной реальности нужна не только интеллектуальная честность, но и гражданское мужество.

Пока этого мужества нет, при всех возможных вариантах мы движемся к территориальному коллапсу Российского государства, утраты иноэтнических и инокультурных территорий. Строительство собственно национального государства даже в духе конструктивизма на основе гражданской нации возможно не на всей территории страны, а, условно говоря, в границах Московского царства.

Перед российским обществом и властью обозначились две возможные альтернативы.

Первая — с консервативными, подмораживающими остановками двигаться к третьему этапу деконструкции Российского государства, в своем крайнем выражении — до границ Московского царства.

Вторая — честно признать, что мы и сегодня являемся империей, пусть и в период упадка. Вновь начать процесс собирания имперских земель, воплотить витающий над страной имперский дух в имперскую плоть. Постараться изменить страшный побочный результат августовской победы, не только избавившей нас от распадающейся коммунистической власти, но и разрушившей огромную страну, довершившую территориальный распад, начатый большевиками сразу после Октябрьской революции 1917 года. В этом, пусть и по непониманию, сторонники Б. Ельцина и “России без коммунистов” продолжили в дни Августовской революции их разрушительное дело.

Двадцать лет назад окончательно истлела коммунистическая идея, не осталось харизматиков, разделяющих ее, идущих за нее на смерть. Потому и единственный после Ельцина харизматик у Белого дома А. Лебедь перешел на сторону правительства России. Если представить телевизионную пресс-конференцию не ситуационного сообщества членов ГКЧП, а А. Лебедя как его медийного представителя и координатора проекта, история могла повернуться по-другому.

Что могло дать это “другое”?

При наличии сильных, харизматичных лидеров, озабоченных сохранением страны в ее тогдашних границах, страна в случае успеха ГКЧП имела шанс пойти по пути авторитарной модернизации, “китайскому” варианту реформ. Это продолжение едва намеченного пути, по которому не успел пойти Ю. В. Андропов. Но харизматичных лидеров у ГКЧП в реальной истории не было.

Вопрос в том, удалось бы новому авторитарному режиму преодолеть сепаратизм в республиках СССР? С большой вероятностью, можно предположить, что да. Здесь свою роль могли сыграть генетическая память, страх перед коммунистическим режимом на пике его могущества, в эпоху позднего Сталина, сворачивание гласности, использование потенциала силовых структур. Уровень сопротивления новому авторитарному режиму не сравнился бы не только с западноукраинским и прибалтийским после Второй мировой войны, но и польским времен введения военного положения. Народ в массе своей, как и раньше, оставался бы в рамках сугубо частной жизни, рассуждая по принципу “Бог дал, Бог и взял”.

Что случилось бы с нами, теми, кто сочувствовал Ельцину и не сочувствовал коммунистам, деятельно пытаясь влиять на историю? Ничего хорошего, разумеется. От гибели или интернирования до бегства во внутреннюю эмиграцию алкогольного опьянения или эмиграцию внешнюю.

Этот вопрос о нас важный, но все же частный. Главное в том, что могло произойти со страной. Сумела бы она не только сохраниться, но и приобрести стимул к развитию, обретению веры, позволяющей совместное существование? По ощущениям того времени и времени сегодняшнего на эти вопросы приходится ответить скорее нет, чем да. Хотя, как всегда в истории “сослагательного” наклонения, это вопрос открытый.

С тех августовских дней прошло двадцать лет, и поколение августовской победы, потерявшее страну, постепенно приходит к осознанию необходимости ее реинтеграции. Иными словами, подступается к задаче сохранения и восстановления страны, столь немощно и неталантливо не решенной двадцать лет назад ГКЧП. Вот она, марксистская диалектика во всем ее блеске, Уроборос, кусающий собственный хвост и закольцовывающий тем самым эпоху исторического поражения России.

Мы вновь начинаем верить в то, что задача сохранения и воспроизводства России в истории — самая главная задача для каждого нового поколения россиян. “Стоязыкая”, культурно и религиозно разнородная страна не может воспроизводиться в истории сама по себе, и поколение, неготовое к жертвенному отстаиванию национальных интересов, историческому творчеству, рассыпает ее на глазах современников. Более того, чуть ли не каждое поколение вынуждено заново искать, интерпретировать, создавать причудливое сочетание из новых и старых идей, объединяющих Россию. Главное, чтобы этот идейный конструкт, воодушевляющие общество грезы работали, сохраняя “стоязыкий” народ в рамках единого Российского государства.

Сегодня речь идет не столько об исторической реконструкции, сколько о новом имперском проекте для России, создании эффективной, привлекательной формы жизни современной империи. Не решенная по объективным и субъективным причинам ГКЧП историческая задача с неизбежностью возвращается в актуальную повестку политической жизни сегодняшнего дня. Рассыпавшуюся в 1991 году страну надо собрать, дав обществу поверить в новые-старые воодушевляющие грезы нового имперского проекта.

 

Владимир Елистратов

Нечистоплотный фарс?

 

1. Если честно, тогда путч прошел мимо меня. Я помню, что затеял ремонт в своей однушке и нанял какого-то мужика класть плитку. Прихожу домой, а он напился в дым и спит в ванне. Да еще и описался. Оказалось, он ни разу в жизни не клал плитку. Все это меня впечатлило намного больше путча. Потом, кажется, вечером, как и все, я увидел трясущиеся руки Янаева и т. д. Вообще, я из, пожалуй, самого пофигистического (= фаталистического) поколения (1965 г. р.). Есть шестидесятники, есть семидесяхнутые, а есть восьмидерасты. Вот я из них. Ни разу в жизни я не был ни на одних выборах, не участвовал ни в одном митинге, не подписывал ни одного воззвания (или как это называется?). Это не какое-то там высокомерие: я действительно ни на мгновение не верю в то, что от меня что-то зависит в политике. В чем-то другом — да, зависит. А в политике — нет. У меня нет никакой гражданской позиции. Я не понимаю, что это такое. Родину я люблю и в целом не так уж и мало для нее делаю, а вот позиции — нет. Я не вижу принципиальной разницы между Горбачевым, Ельциным и путчистами. Один хотел славы (и Нобелевку), другой — власти, третьи руководствовались некой ретро- или некроутопией. Горбачев ради мировой славы и Нобелевки затеял то, о чем не имел никакого представления. И взял штурвал самолета, умея управлять только дрезиной. Другой, Ельцин, развалил Союз ради президентства. Тоже не знал, что с ним делать. Ни тот, ни другой меня не умиляют. Потом-то уже я понял, что мой пьяный плиточник – тот же Горбачев и Ельцин в одном лице. Путчисты меня умиляют еще меньше. Но я помню, что меня очень впечатлило самоубийство Пуго. В этом было что-то настоящее, человеческое. Хотя народ тут же спошлил: “Забил снаряд я в тушку Пуго”. Если честно, ощущение какого-то нечистоплотного фарса было. Узнаем же мы, что там происходило на самом деле, лет через пятьдесят. По-моему, говоря современным языком, этих самых путчистов просто подставили. И скорее всего — Ельцин. В общем — мерзко все это. А искренний энтузиазм людей не имеет к этой мерзости никакого отношения.

2. Ничем особо не горжусь и ни о чем не сожалею. “Никогда ни о чем не жалейте вдогонку, / Если то, что случилось, нельзя изменить” (А. Дементьев).

3. Тогда путч мне ничем не представлялся. Как и большинство людей, я жил в уютном мире “бытовой конспирологии”. Только у некоторых она четкая, так сказать, векторно обозначенная (“путч устроил Горбачев”, “путч спровоцировали и инсценировали западные спецслужбы”, “путч устроили советские спецслужбы” и т. п.), а у меня она была, если можно так выразиться, поэтически-фаталистическая: “Это все они там, наверху, воду мутят, сволочи”. Самое страшное, что я для себя определил за эти двадцать лет, — это то, что заговоры-то, конечно, существуют, но все они в конечном счете приводят к последствиям, которых никто не ожидал. Ожидал ли тот, кто “задумал путч” (если существовал такой “задумщик”), что он приведет к развалу Союза? И к “лихим” кровавым девяностым? И к национальному позору России? И к новому русскому религиозному националистическому экстремизму нулевых и десятых годов XXI века, который только набирает обороты? Сомневаюсь.

4. Думаю, никакого осязаемого общественного мнения об августе 91-го сейчас не существует. Старшее поколение все это еще помнит, и там есть свои “за” и “против”, мое, среднее, поколение – в целом индифферентно и занято проблемами выживания, для совсем юных, которые встречали путч, сидя на горшках, это уже скучная история, которую надо учить в школах и в вузах. Официальная точка зрения известна: это был антидемократический путч, который, будь он удачным, отбросил бы нас назад, в “дремучий совок”. Судя по фигурантам путча, это были не те люди, которые могли по-настоящему освоить и применить власть. Не та пассионарность, не тот масштаб. До Франко они явно не дотягивали. Янаев — не Андропов. Руцкой — не Колчак. И все эти августовские перипетии 91-го — не Тяньаньмэнь. Я думаю, что путч 91 года со временем уйдет на периферию истории. В этих днях для их свидетелей было много живых эмоций, причем эмоций всего спектра — от ужаса до восторга. Не случайно скептики говорят именно о “театральности” тех событий. Это был действительно театр, но не в смысле бутафорности и отрежиссированности. Жизненного, даже шекспировского, в этом театре хватало. Это был в хорошем смысле Станиславский, который бы, вопреки своей сакраментальной привычке, наверное, сказал бы: “Верю”. Это было что-то вроде пьесы Кальдерона “Жизнь есть сон”, что-то барочное, что ли… И все же конструктивная (структурная, стратегическая, тектоническая и т. п.) историческая роль этого события была невелика. Все в общем уже было Историей решено. В путче и последующих событиях История как будто бы дала людям себя (Историю) пережить, эмоционально пропустить через нутро и — в конечном счете — художественно отобразить, что, в частности, и сделал А. Мелихов.

 

Дмитрий Травин

Демократия спаслась без моей помощи

 

1. С утра 19 августа я, естественно, отправился к себе на работу – в еженедельник “Час пик”. Он в тот момент считался самым прогрессивным и демократическим изданием Петербурга, а потому в редакции было удобно защищать перестройку и гласность. Отстаивать, так сказать, идеалы демократии, не сходя с рабочего места.

На деле, правда, защищать и отстаивать оказалось особо нечего. Газета выходила раз в неделю по понедельникам. Как раз к началу путча появился очередной номер. Готовился он, естественно, в конце минувшей недели, и поскольку товарищ Янаев нас заранее не уведомил о создании ГКЧП, то номер устарел как раз в момент своего появления в киосках.

Правда, одна аналитическая статья не устарела. Напротив, оказалась предметом нашей гордости. Ее написал Борис Львин. На основе своих размышлений и анализа мирового опыта он сделал вывод о том, что нечто вроде путча может произойти. Лишь только статья вышла в свет — путч как раз и произошел. На моей памяти это был единственный удачный случай политического (и экономического) прогнозирования (все остальные прогнозы, не исключая правительственных, — полная чушь).

Правда, в тот момент и от этой статьи толку было немного, поскольку читателей интересовало, не возникнет ли путч (здесь уже все было ясно), а чем он кончится. Чтобы хоть косвенным образом ответить на этот вопрос, я начал писать статью, смысл которой сводился к следующему: кто начинает, тот проигрывает. Проще говоря, в ситуации неустойчивого политического равновесия та сторона, у которой не выдержат нервы, попытается склонить чашу весов в свою пользу, вызовет сопротивление всех остальных сил и в итоге, скорее всего, сойдет со сцены. В качестве аргумента я привлек историю корниловского мятежа в 1917 году. Аналогии напрашивались: Горбачев — Керенский, Корнилов — генералы-путчисты, Ельцин — большевики.

В принципе я оказался недалек от истины, хотя, честно признаюсь, ничего не прогнозировал, а просто приводил исторические аналогии. Если бы ГКЧП продержался недельку, я, глядишь, прославился бы. Однако путч завершился в три дня, тогда как следующий номер газеты вышел лишь через семь. В нем даже не нашлось места для этой моей статьи, поскольку она перестала быть актуальной (позже ее все же опубликовали, чтобы не огорчать автора).

Короче, демократия спаслась без моей помощи, как, впрочем, и без помощи всех остальных петербуржцев. Естественно, я был в Ленсовете (точнее, в Ленгорисполкоме — в приемной Чубайса, где собирались все мои друзья по чубайсовской команде). Естественно, я пришел митинговать на Дворцовую. Но реальные политические процессы происходили в Москве, где от простых людей действительно многое зависело. Все это убедило меня в том, что Петербург — город провинциальный, и с тех пор это неоднократно подтверждалось.

2. Я ничем не горжусь и ни о чем не сожалею по той простой причине, что любые мои действия никак на развитие ситуации повлиять не могли. Правда, отец, когда увидел рукопись моей статьи (на второй, кажется, день путча), заметил, что лет на восемь она потянет. Но, кажется, говорил не всерьез. Во всяком случае, слезных просьб не губить свою молодую жизнь ни с его стороны, ни со стороны матери не было.

Победа путчистов тогда считалось вероятной, однако репрессий всерьез, по-моему, не ждали. Мне тогда представлялось, что в худшем случае просто укрепится та консервативная линия, которая наметилась уже с январских событий в Вильнюсе. А это, в свою очередь, означало бы торможение экономической реформы с большой вероятностью дальнейшего усиления хозяйственного развала. Я полагал, что главные неприятности, которые грозят нам всем, — это не “восемь лет”, а паралич жизни города и необходимость уехать в деревню, чтобы кормиться со своего огорода. Я тогда всерьез считался с возможностью променять работу в газете на лопату и картофельное поле. В одной из неопубликованных работ я даже ввел такой термин – “синдром доктора Живаго”. Сей доктор, как известно, голодные годы Гражданской войны проводил не в Москве, а в деревне.

В общем, гордился я скорее своей способностью вспахать лопатой пять-шесть соток под картошку, нежели написать смелую статью в защиту демократии.

Ну а стыдиться точно нечего. Наверное, если б я жил в Москве и не пришел к Белому дому, то потом стыдился бы этого, поскольку там люди действительно делали важное дело. Однако судьба избавила меня от подобного испытания.

3. Впоследствии я больше узнал о путче. В частности, узнал, насколько сильно Горбачев в ходе новоогаревского процесса стремился изменить персональный состав союзного руководства. Это во многом объяснило, почему члены ГКЧП устроили заварушку. Хотя и тогда, и сейчас я далек от мысли объяснять путч только лишь личными карьерными соображениями верхов.

Полагаю, что Валентин Павлов, например, искренне надеялся, укрепив с помощью военной диктатуры личную власть, пресечь популизм и осуществлять более жесткую финансовую политику, чтобы рано или поздно перейти к свободным ценам. Однако судя по тому, что членам ГКЧП не хватило драйва проявить жестокость при подавлении сопротивления народа, им также не хватило бы драйва для проявления жестокости при сворачивании дотаций народному хозяйству. Кстати, Егор Гайдар потом писал (и был совершенно прав), что либерализация цен являлась единственным способом спасти экономику в ситуации, когда власти не готовы были проявлять большевистскую жестокость (типа продразверсток), чтобы смягчить проблему нехватки продовольствия.

Пожалуй, главное, что изменилось в моих представлениях после путча, — это отношение к Ельцину. Причем изменилось оно в противоположном, чем у многих людей, направлении. Судя по тому, как Ельцин отдавал дань популизму в 1990–1991 годах, я вовсе не был убежден, что его победа над ГКЧП даст стране серьезные реформы. Скорее, я рассуждал так: союзное руководство уже показало все, на что способно, а потому от Павлова и компании ждать нечего. С Ельциным же у нас есть определенный шанс. И он действительно этот шанс реализовал. Впоследствии я порадовался, что тогда победил Ельцин, а не ГКЧП, хотя уже с середины 1992 года мое отношение к первому Президенту России стало постепенно ухудшаться (но это уже другая история).

4. Общественные представления об августовских днях за 20 лет сместились в сторону мифологизации. В 1991 году я, кстати, не представлял себе, насколько быстро реальные оценки ситуации вытесняются в обществе разного рода мифами. Оказалось, что как только проблема находит свое разрешение (а проблема возврата к советской экономике с ее дефицитами практически никого у нас не беспокоит после 1998 года), в обществе исчезает желание оценивать прошлое с реалистических позиций. Если исключить профессиональных историков, то страна делится на две части: одну прошлое вообще не интересует, а другая стремится использовать его для того, чтобы сделать более психологически комфортным свое нынешнее существование.

Проще говоря, приятнее думать, будто мы жили в великой стране, где не имелось серьезных проблем. А развалилась она из-за предательства и всякого рода заговоров демократов, которым платили из-за океана. Такого рода представления в основном влияют на пересмотр массовым сознанием роли экономических реформ, но и на оценках августовских событий тоже сказываются. Например, мне уже приходилось слышать, что, мол, Горбачев с Ельциным по заказу Соединенных Штатов сговорились спровоцировать на путч честнейших деятелей ГКЧП, которые по доброте душевной купились и тем обрекли на гибель Советский Союз.

Такого рода представления ничего не говорят нам об августе 1991 года. Они говорят о состоянии душ и умов современной России. Измениться эти представления могут только в результате “борьбы мифологий”, что далеко выходит за пределы августовской истории как таковой.

Во многих странах Запада мифологизируется свобода. У нас — империя. Во многих странах мифология помогает человеку гордиться тем, что он — свободный индивид. У нас же чувство гордости широких масс пробуждают, как и во времена Лермонтова, “слава, купленная кровью”, и “темной старины заветные преданья”. Если мы научим наших детей гордиться тем, что в августе 1991 года безоружные люди вышли против танков к Белому дому, если мы сумеем объяснить, что этот подвиг значимее, чем победы в различных войнах, если мы вернем чувство собственного достоинства ветеранам борьбы с ГКЧП, то сможем изменить всю мифологию. Если же этого не произойдет, общественные представления об августе 1991 года с каждым поколением будут становиться все более и более дикими.

 

 

Владимир Кавторин

НЕЗАБЫВАЕМОЕ

1. Наверное, как и большинство моих сограждан, довольно бестолково. Никто из моих знакомых не ожидал такого поворота событий, не готовился, не имел какого-либо плана действий. Все, что делалось, делалось спонтанно, по первому и не всегда разумному порыву души. Ранний телефонный звонок выхватил меня 19 августа из постели.

— В стране военный переворот! — взволнованно прокричал в ухо Валера Воскобойников.

— Нашел время для шуток!

— Какие шутки! Включи телевизор.

Я включил. Волшебные звуки “Лебединого озера” заполнили комнату. Но почему-то я больше не сомневался: да, военный переворот… И, никак не попадая ногой в штанину, стал натягивать джинсы. Было четкое ощущение, что надо срочно что-то делать, куда-то бежать, но — куда? “В любом случае надо сначала позавтракать!” — сказала жена. Я не стал спорить, и, пока завтракал, позвонил еще один приятель, сказал, что решено собираться у Ленсовета. “Подгребай и ты!” — “Обязательно!”

Но по дороге планы мои неожиданно переменились. Я забежал к себе в редакцию “Звезды” и, позвонив секретарю нашей “Ленинградской трибуны”, попросил ее собрать заседание на 21 августа — события к тому времени определятся, их надо будет обсудить и принять заявление. О том, как они “определятся” и можно ли будет после этого принимать какие-то заявления, я не подумал.

2. Это, как ни странно, одни и те же поступки. Не успел я повесить трубку и подумать, какой я все-таки молодец, что первым из четырех сопредседателей “Трибуны” организовал некое протестное действие, заявил о том, что мы не смиримся и все такое, как у меня самого зазвонил телефон. Я схватил трубку.

— Вы можете вытворять что угодно и гибнуть как угодно! — сказал гневный голос академика Фурсенко, отца нынешнего министра и тогдашнего члена редколлегии “Звезды”. — Но губить ради ваших фантазий прекрасную женщину, мать двоих детей, я вам не позволю. Вы слышите — не позволю!

Я никого не собирался губить, но как же я не подумал, что ведь действительно… Мне стало стыдно.

— Тут какое-то недоразумение, — залепетал я. — Я вовсе не собирался…

— Не собирался… Ради никому не нужного заявления губить человека!

И тут я сообразил, как выкрутиться.

— Она меня не поняла, — сказал я. — Я просил пригласить членов “Трибуны” на мой день рождения, выпить, закусить… Я и вас…

Там швырнули трубку. Но я чувствовал, что начальственный гнев смягчился. Все-таки выпить и закусить всегда почиталось на Руси занятием священным, единственная политическая кампания, которую не удалось остановить царской полиции, была банкетная.

Перезвонив, я внес необходимые поправки и побежал на Исаакиевскую площадь. Народу тут было немного, а строившаяся баррикада больше напоминала кучки мусора, досок, поломанной мебели… Пока я уговаривал себя, что и в таком строительстве стоит принять участие, ко мне подошел Саша Михайлов, с которым мы когда-то работали на радио. Он и теперь был во всеоружии, с магнитофоном через плечо.

— Давай, — не здороваясь, предложил он. — Что вы думаете о текущих событиях?

Я прикрыл микрофон рукой.

— То, что я думаю, в эфир все равно не дадут. Не трать, куме, пленку…

— Ты сначала скажи, а я запишу, а уж что потом из этого выйдет… Но мы свое давай сделаем.

Мне опять стало стыдно до слез. И я сказал, что считаю ГКЧП правительством временным. Даже кратковременным. С существованием которого не смирится ни один порядочный человек. Сказал, что, если понадобится, мы уйдем в леса, будем вести партизанскую борьбу… И еще что-то такое же, мужественно-беспомощное… Как ни странно, в эфир это прошло, даже дважды. И некоторым даже понравилось.

Но я, сказав, почувствовал себя страшно неловко, будто ляпнул нечто совсем уж неподобающее. Наверное, поэтому мне не захотелось оставаться на площади. Внезапно вспомнив одно дело (совершенно из памяти вон — какое), я тут же решил, что оно важное и неотложное, и поехал к метро “Ломоносовская”. Вышел, долго шагал пустынной улицей и вдруг увидел идущий навстречу милицейский патруль. В нем было нечто странное. Я даже не сразу сообразил и потому не успел прочесть, что же было написано на тетрадном листочке, пришпиленном к груди одного из патрульных: “Мы подчиняемся…”. Сзади, шагах в десяти за ними, старательно делая вид, что не имеет к ним никакого отношения, плелся военный. Это называлось “совместное патрулирование”.

— Слышь, сержант, — спросил я, ткнув себя в грудь, — а что у них тут за объява?

— А, — махнул он рукой, — чтоб морду не били…

Я прошел еще шагов двадцать и вдруг засмеялся. “Мы подчиняемся Ленсовету” — вот что там было написано! Чтоб морды не били…

Когда я вернулся домой, жена сказала, что звонили из “Московской трибуны”, Ельцин выступал с танка.

— С танка? — переспросил я. — Значит, у него есть хотя бы один танк. Это меняет многое.

— Чему ты радуешься? — нервно спросила жена. — Ведь это пахнет войной или как?

— Без танка точно была бы война, — сказал я, — а так — двоевластие. Каждый будет выбирать сам, кому подчиниться, и тут мы еще посмотрим.

Так прошел для меня этот день, переломивший историю страны.

А вино и закуска, закупленные мной для липового дня рождения, очень даже пригодились: победу над ГКЧП мы отметили славно. Все говорили, что никак в ней не сомневались, но никто не ожидал, что она будет такой быстрой и почти бескровной.

3. Да ни в чем не изменилось. Я считал тогда и считаю сейчас, что победа гэкачепистов вела к большой крови, к раскручиванию спирали насилия независимо от их личных намерений. Говорить об “игрушечном” характере путча просто смешно. Только в Москву были введены 362 танка и 427 бронетранспортеров. Эти “игрушки” могли полстолицы смести в мусорную корзину. Версия же о тайном участии самого Горбачева в путче распространялась г-ном Хинштейном совершенно бездоказательно, кроме личной фантазии и (или) чьего-то заказа, за нею нет ничего.

Другое дело, что на оценку события всегда решающим образом влияет то, что случилось потом.

Потом приходят мародеры. Всегда и везде. Нет в мировой истории ни единой революции или войны, плоды победы в которой достались бы победителям. Эту горькую истину я хорошо понял еще мальчишечкой, когда узнал, как милиция грузила в ночи все население наших “инвалидных” бараков и увозила неизвестно куда. Тыловики и приспособленцы всегда находят, как отыграться и взять свое. Это все знают. Но в дни, требующие действия, какая-то сила блокирует в нас подобное знание. И это спасительно, ибо только и позволяет действовать. Не слишком задумываясь о последствиях лично для тебя. Как написал один из защитников Белого дома Андрей Чернов:

 

Три смены отстояли. И добыли

себе — свободу, ну а тем — победу.

Но тут, как говорится, или — или.

 

Обидно ли это? А ничуть!.. Рискуя если не головой, то будущим, мы разве хотели получить за это должности или богатство? Ведь нет же — мы хотели свободы, ее и получили. Хотя свобода — весьма беспокойная штука. Ты свободен только до той поры, пока не решишь, что есть вещи и поважнее свободы. Решишь — и ты раб.

4. Признаться, я не отслеживаю эти изменения, но полагаю, что они значительны. Во-первых, прошло 20 лет. То есть вся нынешняя молодежь пребывала тогда в весьма нежном возрасте и не могла воспринимать тогда события вполне сознательно, а позже перед ней встали первоочередные задачи всякой молодости: как-то вписаться в наличную жизнь, завоевать в ней свое место, реализоваться… Понимание, что не всякая действительность дает возможность самореализации, придет позже. Мы ведь в их возрасте тоже верили господствующей идеологии и шли в комсомол, что ж нам гневаться на тех, что пошел в “Наши”? Кто-то, конечно, успеет там ухватить парочку “пряников сладких”, остальные поймут, как их использовали, и им это вряд ли понравится. Что касается людей старших поколений, то большинством из них руководит обида: они верили, а их обманули. Душевных сил, чтобы понять, что беда была заложена именно в их слепой вере, у них уже не хватает. Они ищут, кто же их обманул, а им подсовывают готовые и удобные ответы: Горбачев, дерьмократы… И они по привычке вновь верят. Правда об истинном характере путча и его возможных последствиях пока что удел немногих, как, скажем, в 60–70-х годах уделом очень немногих была правда о подлинных масштабах сталинских репрессий. Но время-то идет, и знания нынче распространяются куда стремительней, чем полвека назад.

 

1 Сергей Назипович Гавров родился в 1964 году. Философ, социальный антрополог, политолог, доктор философских наук. Живет в Москве.

 

Версия для печати