Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2011, 3

Праздник, который всегда без нас

 

Александр Мелихов

Александр Мотельевич Мелихов родился в 1947 году. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Кандидат физико-математических наук. Известный прозаик и публицист. Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

праздник, который всегда без нас

 

 

Хемингуэй был знаменит и у себя на родине, но лишь у нас он был учителем и вождем. В кустанайской средней школе я узнал имя Хемингуэя из стихотворения Евтушенко “Нигилист”: “Носил он брюки узкие, читал Хемингуэя – вкусы, брат, не русские, — внушал отец, мрачнея…” Нигилист этот, разумеется, оказался благороднейшим парнем: “Могила есть простая среди гранитных глыб — товарища спасая, “нигилист” погиб”.

Хемингуэй идеально пришелся впору советским шестидесятым: коммунистиче-
ская химера в ее бюрократическом завершении уже умирала, а культ мужества и благородства, из которого она родилась, еще держался. В реальном мире уже давно превыше всего ценилось послушание, но в идеологии все еще бряцала самоотверженность, служение справедливости и прогрессу, и Хемингуэй указал стиль, позволявший любить справедливость и прогресс, во всех остальных отношениях оставаясь отнюдь не паинькой. Это сделало его пророком всей романтической молодежи, которой уже начинало казаться, что непокорность и высокие стремленья — две вещи несовместные, что естественному молодежному анархизму осталось место лишь в блатной романтике.

Хемингуэй вывел юных шестидесятников из этих топей блат, и в благодарность они повесили его знаменитый портрет в своих кухнях и даже спальнях, когда обзавелись собственными стенами. Одинокий странник, охотник и рыболов, этакий Натти Бампо наших дней – и вместе с тем бесстрашный солдат, борец с фашизмом,— стиль его письма, как всегда, чаровал именно тем, что за ним угадывался особый стиль жизни: нормальные люди, не писатели, готовы назвать гением лишь того, кто наделяет смыслом и красотой их жизнь даже и за пределами своих книг.

В нынешний период полураспада религий и социальных стереотипов, вероятно, каждое поколение ощущает себя потерянным, а потому каждое новое поколение будет возносить на самый высокий пьедестал того, кто позволит ему ощутить в своей заброшенности красоту и даже, пожалуй, некое величие. Ремарк тоже был кумиром шестидесятых: та же вера лишь в самые простые вещи – друг, любимая, кружка рома или стакан кальвадоса (чего бы мы не отдали, чтобы попробовать, что это за кальвадос за такой!). И никакой идеологии, никакой философии, то же отвращение к высоким словам, — но если другу нужна помощь, пошучивающий раздолбай немедленно превращается в героя: война отвратительна и бессмысленна, но фронтовая дружба священна (обаятельного раздолбая от обременительной героической компоненты освободил только Довлатов).

Верность до гроба любимой женщине тоже была непременным ингредиентом этого коктейля, куда более упоительного, чем неведомый нам двойной дайкири. Верность эту было соблюсти тем проще, что гроб маячил в самой ближайшей перспективе: Пат из “Трех товарищей” умирала от классической чахотки, а Кэт из “Прощай, оружие!” — от родов. Роды – это был для романтика шаг очень смелый, ибо приближал к будничной жизни: семья, дети… Однако через этот роковой порог никто из любимых героев Хемингуэя так и не переступил, учиться семейной жизни его поклонникам приходилось в других местах. “Учил ты жить для славы, для свободы, но более учил ты умирать…”

Вернее, он учил не столько побеждать, сколько красиво проигрывать. Получалось так, что благородный человек и не может быть победителем, и это, пожалуй, являло собой один из главных соблазнов “стиля Хемингуэя” — эстетизация поражения. Находка для одаренных воображением лузеров.

В юности, разумеется, никто себя лузером не считает, но запасной аэродром для красивого отступления на всякий случай готовят многие…

Правда, tenente Генри из “Прощай, оружие!”, в одиночку заключивший сепаратный мир во время Первой мировой войны, не особенно прельщал: наша война не породила потерянного поколения, она, напротив, осталась предметом главной гордости не только для самих победителей, но даже для их детей. Предметом гордости и зависти. До того высокогуманного представления, что в войне главное не подвиги и не самоотречение, а подлости и бессмысленные жестокости, нам еще было расти и расти, так что приходилось пропускать мимо ушей предуведомление автора насчет того, что война – это наглое, смертоубийственное, грязное преступление. Ну, а до понимания, что искусство для того и создается, чтобы преображать ужас и грязь в красоту, нам тем более было не возвыситься.

Фрондерствующая советская литература тоже вроде бы считала главным своим делом писать “правду”, но у нее правда получалась довольно—таки унылая и тусклая, а у Хемингуэя сверкающая и завлекательная. Хотя он и не скрывал, что точность и правда в частностях лишь материал для Большой Лжи, более убедительной, чем сама правда.

А когда ложь кажется не просто убедительной, но прямо-таки чарующей? Когда она являет нам в зримом образе нашу тайную мечту. Красота – это и есть сбывшаяся мечта, в которую мы не смели поверить. И трагедии Хемингуэя разворачивались именно в таких декорациях, с использованием такого реквизита, чьи одни лишь имена для советских мальчишек звучали сказочной музыкой.

“Перно – зеленоватый суррогат абсента. Если налить в него воды, оно делается беловатым, как молоко”. “Утром я спустился по бульвару Сен-Мишель до улицы Суфло и выпил кофе с бриошами. Утро выдалось чудесное. Конские каштаны Люксембургского сада были в цвету. …Студенты шли мимо, кто в юридический институт, кто в Сорбонну. …Я сел в автобус и доехал до церкви Мадлен, стоя на задней площадке. От церкви Мадлен я прошел по бульвару Капуцинов до оперы, а оттуда в свою редакцию”. Одна только музыка этих имен приводила на ум слова очаровательной распутницы Брет: “Да я вся точно кисель, как только ты тронешь меня”.

У нас—то никаких и распутниц не было, одни только бляди…

И мужское бессилие нам представлялось верхом позора, а у Хемингуэя и оно подается как красивая драма. “Это забавно, — сказал я. – Это очень забавно”.

Такая изысканная мужественная сдержанность: “Я лег ничком на кровать. Мне было очень тяжело”; “Я заплакал”… Никаких лишних слов – зафиксировали и пошли дальше. “└И ничего, ничего нельзя сделать“, — сказал я”.

Как ничего – да сегодня в любой газетенке от желтой до краснокожей можно найти тридцать три рецепта альтернативного секса, начиная от петтинга и куннилингуса и кончая (нет, лучше заканчивая) протезами всех калибров и цветов кожи! Неужели в Париже разнузданных двадцатых раскрепощенные хемингуэевские герои не могли подыскать чего-нибудь в этом роде? Но они явно и не задумывались о такой профанации высокой трагедии. Медицинские компромиссы не вязались с этим грандиозным контекстом: “Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки”, с этими блистательными декорациями.

“Я учил ее следить за быком, а не за лошадью, когда бык кидается на пикадоров, учил следить за тем, как пикадор вонзает острие копья, чтобы она поняла, в чем тут суть. Чтобы она видела в бое быков последовательное действие, ведущее к предначертанной развязке, а не только нагромождение бессмысленных ужасов.

…Ромеро заставлял по-настоящему волноваться, потому что в его движениях была абсолютная чистота линий и потому что, работая очень близко к быку, он ждал спокойно и невозмутимо, пока рога минуют его”.

Готовность на смертельный риск во имя абсолютно бесцельной красоты – это и есть раннего стиль Хемингуэя. При этом нужно избегать неприятных разговоров об участи волов и лошадей, — лес рубят – щепки летят.

“Служители и личные слуги матадоров шли по проходу, неся на плечах ивовые корзины. В корзинах были плотно уложены туго свернутые, запачканные кровью плащи и мулеты. Слуги матадоров открыли тяжелые кожаные футляры, прислонив их к барьеру так, что видны были обернутые красным рукоятки шпаг…

— Они, должно быть, жесткие от крови, — сказал Билл.

— Странно, — сказала Брет. — Совсем не обращаешь внимания на кровь”.

Истинные ценители боя быков и о своих трагедиях не любят распространяться.

“Мы пообедали в ресторане “Ботэн”, на втором этаже. Это один из лучших ресторанов в мире. Мы ели жареного поросенка и пили “риоха альта”.

— Не напивайся, Джейк, — сказала она. — Не из-за чего.

— Я вовсе не напиваюсь, — сказал я. – Я просто попиваю винцо. Я люблю выпить винца”.

Когда в середине двадцатых Дос Пассос и Скотт Фицджеральд определили будущее Хемингуэя как Байрона XX века, это было очень даже неглупо. Благородный одиночка! Эстет-боксер! И отчасти даже матадор!

Разумеется, и у раннего Хемингуэя полным-полно звуков и красок смертельного ужаса и смертельной усталости. “Невозможно было уговорить женщин отдать своих мертвых детей. Иногда они держали их на руках по шесть дней”. “Когда артиллерийский огонь разносил окопы у Фоссальты, он лежал плашмя и, обливаясь потом, молился: └Иисусе, выведи меня отсюда, прошу тебя, Иисусе“”. “Он хотел жить, не связывая себя ничем”.

И любовные истории Хемингуэй умел заканчивать отнюдь не высокой трагедией: Джульетта собирается замуж за обманувшего ее майора, а Ромео заражается гонореей от случайной подружки. Но ни ужас, ни усталость, ни цинизм отнюдь не являются хемингуэевской монополией, трагедия среди красивого праздника – вот главная прелесть Хемингуэя. А в среднем его периоде — даже попытка обойтись одним только праздником без трагедии.

Простившись с оружием, Хемингуэй взялся за ружье. Среди зеленых холмов Африки он тоже окружен чрезвычайно аппетитным реквизитом: манлихеры, спрингфилды, куду, львы, носороги, зеленые тенты в тени развесистого дерева, где можно, наслаждаясь прохладным ветром, уплетать свежее масло, отбивные из газельего мяса с картофельным пюре, зеленую кукурузу и консервированные фрукты, – как всегда, не забывая и о напитках: тяжелое и густое немецкое пиво из оплетенной соломой бутылки с горлышком, обернутым серебряной фольгой, с черно-желтой этикеткой, на которой красуется всадник в доспехах. А на десерт “Казаки” Тол-
стого — очень хорошая повесть.

Среди этого пиршества духа и брюха Хемингуэй произносит кощунственные для романтика слова: “Жизнью своей я очень доволен”. Но писать ему необходимо для того, чтобы жизнь не утратила свою прелесть. При этом он абсолютно уверен, что писательская работа может служить самоцелью. Ибо истинные произведения искусства бессмертны. Да только люди не хотят больше заниматься искусством, потому что тогда они будут не в моде и вши, ползающие по литературе, не удостоят их своей похвалой. Популярными писатели нынче становятся благодаря не лучшим, а худшим качествам их произведений.

Такой вот жрец чистого искусства. Ведущий опасную и вкусную жизнь в неизменно дивных декорациях — воды Гольфстрима, леса Вайоминга, роскошная вилла в соседстве с нищим рыбацким поселком, столкновение которых порождает на свет нового героя, волка-одиночку Гарри Моргана, рискующего жизнью уже не эстетики ради, но лишь для того, чтобы его жена и дети не разделяли окружающую нищету. Снова потрясающая смесь романтики и гиперреализма: “Он крючком зацепил его голову и повернул ее к себе, потом приставил дуло автомата и спустил курок. Звук от выстрела был такой, какой бывает, когда палкой ударишь по зрелой тыкве”. Ни одного общего слова — только предметы, действия и звуки.

Волк-одиночка вновь погибает несломленным, но уже в гранках Хемингуэй влагает в его растрескавшиеся губы новые заветные слова, привезенные из осажденного Мадрида: “Все равно человек один не может ни черта”. Потребовалась вся его жизнь, чтобы он понял это. А его творцу понадобилось наступление фашизма, чтобы он сумел преодолеть свое отвращение к политике и, особенно, к политикам и вместо героя, в одностороннем порядке заключившего сепаратный мир, обратился к герою, подписавшему договор на пятьдесят лет необъявленных войн. Его Филипп из “Пятой колонны” большой, шумный, в резиновых сапогах. Он способен куражиться, буйствовать — оставаясь при этом довольно-таки картонным.

Зато Роберт Джордан из романа “По ком звонит колокол” — истинный рыцарь без страха и упрека. Хотя его создатель откровенно признавался, что ему нравятся коммунисты-солдаты, но он ненавидит коммунистов-проповедников, комиссаров, которые раздают папские буллы (диалектический материализм, прибавочная стоимость, норма прибыли, диктатура пролетариата), тем не менее их штабы Хемингуэй изображает чем-то вроде храма. “В тех штабах ты чувствовал себя участником крестового похода”, и это ощущение братской близости со всеми защитниками угнетенных уподобляется и музыке Баха, и витражам Шартрского и Лионского соборов, и полотнам Мантеньи, Греко и Брейгеля в Прадо…

Но этот паладин, как и все хемингуэевские герои, умеет и с аппетитом поесть: “Мясо было заячье, поджаренное с луком и зеленым перцем, и к нему – соус из красного вина, в котором плавал мелкий горошек. Хорошо прожаренная зайчатина легко отделялась от костей, а соус был просто великолепный. За едой Роберт Джордан выпил еще кружку вина”. Выпивка не мешает братской близости. И небратской тоже: “Она прижалась к нему еще теснее, и его губы стали искать ее губы, и нашли, и приникли к ним, и он почувствовал ее, свежую, и гладкую, и молодую, и совсем новую, и чудесную своей обжигающей прохладой”.

Мир — хорошее место, и за него стоит драться. Пусть даже это наступление окончится неудачей, что ж, другое будет удачным.

Это писал уже не глашатай потерянного поколения, разочаровавшегося в высоких словах, — это был стиль нового Хемингуэя! “Нашего” Хемингуэя. Не эстетствующего барина, обожающего щекотать нервы разного рода экстримом, а странствующего рыцаря. Открывшего, что есть вещи и хуже войны: трусость хуже, предательство хуже, эгоизм хуже, но опять-таки склонного вести собственную войну на свой страх и риск. Нам навязывали послушание без подвига, а Хемингуэй предложил подвиг без послушания.

На своем суденышке “Пилар” с отчаянной командой он рыщет в прибрежных водах в поисках немецких подводных лодок в надежде, что те примут их за рыбацкое судно и всплывут, чтобы конфисковать рыбу, — а встретят автоматный огонь и бомбу, заброшенную через люк. Шифровальные книги, команда, захваченная в
плен, — это было бы находкой для военной разведки, но – к счастью для литерату-
ры – этим пиратам XX века удались лишь радиоперехваты. Правда, одну лодку, которую они засекли, на следующий день забросали с самолета глубинными бомбами и даже уверяли, что попали, но команда “Пилар” полного удовлетворения все же не испытала. Единственным наглядным результатом многомесячных рейдов были пигментные пятна на лице капитана, которые он считал даже раковыми. Они-то и вы-
звали к жизни знаменитую хемингуэевскую бороду, с которой он летал на британских бомбардировщиках, высаживался в Нормандии и организовывал разведку в Рамбуйе.

Генерал Бартон рассказывал корреспондентам, что у него на карте впереди линии фронта всегда воткнута булавка, указывающая на местопребывание старины Эрни. В его джипе ехали молодые участники Сопротивления, приводившие к нему местных жителей, которые могли что-то знать о немецкой обороне: где они видели немецкие танки и в каком количестве. Штаб-квартиру старина Эрни устроил в отеле “Гран Венер”, где остался отличный винный погреб. На постели были свалены револьверы всех систем, а под кроватью размещался небольшой склад виски, входившего в армейский рацион; ванна была заполнена ручными гранатами, а из таза торчали горлышки бутылок с бренди.

В конце концов Хемингуэй вступил в Париж раньше генерала Леклерка, удостоившись его послания так далеко, как только возможно. Что вызвало бешеную ревность товарищей по перу, кое-кому из которых старый боксер даже расквасил нос. В отместку на него настучали, что он нарушил статус военного корреспондента, которые, согласно Женевской конвенции, не должны были принимать прямого участия в военных действиях. Началось целое разбирательство, стрелял он из автомата или только взял его подержать, но в итоге Хемингуэю удалось дожить в прежнем статусе до конца войны в отеле “Ритц”, который он самолично отбил у неприятеля.

Там-то и начался его роман с Мэри Уэлш, его четвертой и последней женой, которой он публично предложил стать его женой на восьмой день знакомства, подводя черту под своим третьим браком с гораздо более знаменитой журналисткой, чье имя сейчас носит даже специальная международная премия.

Марта Гельхорн, обладавшая умом и фигурой Цирцеи, оказывалась всюду, где становилось жарко, если даже там было так холодно, как во время финско-совет-
ской войны. В Испании вместе со своим знаменитым возлюбленным они совершали поездки на фронт, — ее не пугали ни опасности, ни жизнь впроголодь, ни зима в горах, ни ночевки в кузове грузовика под солдатскими одеялами. В 1942 году она отправилась в джунгли Голландской Гвинеи, где шли бои с японцами. Перед высадкой в Нормандии она приехала в Англию на судне, везущем груз динамита, и нашла мужа на больничной койке с забинтованной головой после автомобильной аварии — ее хохот смертельно обидел Папу. В день высадки она даже опередила Хемингуэя, которому не сразу удалось попасть на французский берег, а затем в поисках более бурных боевых действий вылетела в Италию. “Она любила все гигиеническое и старалась сделать дом похожим на больницу — никаких звериных голов”, — эти сетования фанатичного коллекционера звериных голов после развода с Мартой выглядят очень странными по отношению к такой боевой личности.

Мэри была далеко не столь экстравагантна, но ни она, ни Марта не сделались “донорами” последней возлюбленной последнего альтер эго Хемингуэя полковника Кантуэлла. Прообразом Ренаты из романа “За рекой в тени деревьев” стала прекрасная венецианка Адриана Иванчич, принадлежащая к аристократическому далматинскому роду. Она познакомилась с Хемингуэем в 1949 году, когда ей было девятнадцать, а в 1983-м покончила с собой – трагедия среди пышных декораций продолжалась и после смерти Байрона XX века.

Юная Дездемо… пардон, Рената полюбила стареющего, практически умирающего солдата не за муки, а за то, что, будучи трагической личностью, он тем не менее никогда не чувствовал себя несчастным. Юность и старость, любовь и смерть среди элегантнейших декораций, напитков и блюд – коктейль “Хемингуэй” смешан в эталонных пропорциях: Венеция, палаццо, каналы и гондолы, мартини “Монтгомери” с мелкими оливками, нежный омар, крупный, но не жесткий, с превосходными клешнями, редерер сорок второго года, аромат жареной грудинки и почек, отдающий темным, приглушенным душком тушеных грибов…

“— Я не уверен, что можно любить после того, как умрешь, — сказал полковник.

Он принялся сосать артишок, отрывая листок за листком и макая их мясистым концом в соус.

— Пожалуйста, сыру,— сказала она. В эту минуту она была далеко от них”.

Соус и смерть, любовь и сыр, бесконечные разговоры о пустяках с бездонным подтекстом – приедается все, что делаешь слишком долго, — этот свой завет новый Байрон, к несчастью, не успел вовремя приложить к собственному творчеству. И обнажение приема начало наводить на страшные догадки…

Этот мужественный немногословный герой – уж не пародия ли он? А вечно пышные декорации с шикарным реквизитом – уж не пошлость ли это? А вечное бегство из обыденности в экзотику – там хорошо, где нас нет, словно бы каждый раз намекает Хемингуэй, — а ну как это инфантилизм? Неумение видеть драматизм и красоту в обыденных декорациях среди повседневного реквизита, что прекрасно умели столь чтимые Хемингуэем Толстой и Чехов, и даже Достоевский. У которых он брал многие уроки, кроме, может быть, главного…

Уф-ф, даже жалко стало так упорно не желавшего взрослеть Папу Хема, лучше бы и не видеть этой наготы отца своего.

Неужто и его шедевр — “Старик и море” — выстроен по той же схеме?..

Слава богу, нет. Здесь даже Гольфстрим не красивая экзотика, а величественная и равнодушная среда обитания, в которой людям приходится бороться за жизнь. И реквизит здесь самый аскетичный – багор, гарпун и обернутый вокруг мачты заплатанный парус из мешковины. Немножко, правда, пугает, когда маленький рыбак тоже заводит нагнетающую речь уже известных нам хемингуэевских персонажей: “Помню, ты швырнул меня на нос, где лежали мокрые снасти, а лодка вся дрожала, и твоя дубинка стучала, словно рубили дерево, и кругом стоял приторный запах крови”, — но далее символический смысл слов и поступков почти уже не приходит в противоречие с бытовой достоверностью, Большая Ложь начинает казаться правдивее самой правды.

Сравнительно правдивыми кажутся даже львы, которые снятся старику. А уж реальные предметы один подлиннее другого: летучие рыбы, морские ласточки, крючки, унизанные свежими сардинами, черепахи, поедающие лиловатых физалий вместе с ядовитыми щупальцами, рука, разрезанная лесой, куски темно—красного мяса тунца, разложенные на досках, куски, которые хотя и с отвращением, но нужно съесть, чтобы подкрепить силы…

Каким же дешевым пижонством здесь смотрелись бы какие-нибудь бутылки с бренди или омары! Кажется, впервые за много лет Хемингуэй написал вещь, в которой не было ни десертной ложечки гедонизма. И с редкостной силой показал, что по—настоящему величественным бывает только мужество без украшений. Преодоление опасности естественной, а не вызванной искусственно, пусть даже сколь угодно искусно. Гордыня несгибаемых матадоров выглядит едва ли не позерством в сравнении со смиренной несгибаемостью старика: смирение пришло к нему, “не принеся с собой ни позора, ни утраты человеческого достоинства”. Это непобедимое смирение открывает нам глаза, что более, чем все любители экстрима, заслуживает уважения обычный человек, продолжающий выполнять свои обязанности, зная о смертельном диагнозе, обычная мать, отдающая жизнь больному ребенку… Или мужу, отцу…

Может быть, именно героизм обыденности растрогал сердца Нобелевского комитета, когда он в 1954 году наконец—то присудил Хемингуэю давно заслуженную премию “за выдающееся мастерство в области современной (а какой еще?) литературы”, прибавив авторитета более себе, чем Хемингуэю. Да еще прочитав ему ханжеское наставление в том духе, что его ранние работы отличались-де некоторой жестокостью, цинизмом и грубостью, что, впрочем, отчасти искупается героиче-
ским пафосом.

Эта фабрика фальшивого золота им. А. Нобеля в ту пору чеканила монету в пропорции примерно два к одному — две части латуни на одну часть золота (сегодня и эта пропорция представляется ей недопустимо расточительной). Тридцать пять тысяч долларов для Хемингуэя тоже не были определяющей суммой: за одну только публикацию романа “За рекой в тени деревьев” в журнале “Космополитен” он получил восемьдесят пять тысяч.

Но премия сыграла в его жизни роковую роль. Хемингуэй давно высказывался о литературных премиях как о дурацкой затее: “Премии только мешают. Ни один сукин сын, получивший Нобеля, не написал после этого ничего заслуживающего перечитывания”, “Эта премия — проститутка, которая может соблазнить и заразить дурной болезнью. Я знал, что рано или поздно я получу ее, а она получит меня. А вы знаете, кто эта маленькая блудница по имени Слава? Маленькая сестра смерти”.

О гламурной славе он высказывался и менее пафосно: “Как будто кто-то нагадил в моем доме, подтер задницу страницей из глянцевого журнала и все это оставил у меня”. Но самоубийство Хемингуэя разом вернуло его образу романтическую красоту. И только обрушившийся следом каскад интервью и мемуаров раскрыл жадно следящему за каждым шагом суперзвезды человечеству, что это был не гордый возврат творцу билета на не устраивающее героя место, а заурядная душевная болезнь, сопровождаемая острой манией преследования.

Несчастный супермен, которому природа в очередной раз продемонстрировала, что суперменов для нее не существует, подобно запиленной пластинке, не мог вы-
браться из круга тягостных и вместе с тем до ужаса ординарных образов: ФБР подслушивает все его разговоры, окружив жучками; аудиторы выискивают огрехи в его счетах, чтобы упечь за неуплату налогов; ему хотят пришить дело о растлении малолетних; доктора разрушают его память; все его друзья — предатели и негодяи, а кое-кто даже ищет возможности пристрелить его; жена только и ждет случая завладеть его деньгами…

“Я не лгала сознательно, когда заявила в прессе, что это был несчастный случай. Прошло несколько месяцев, прежде чем у меня хватило сил осознать правду”, — писала Мэри Уэлш Хемингуэй в своих воспоминаниях, но старый приятель Хемингуэя журналист Леонард Лайонс вспоминает первый звонок Мэри совершенно иначе:

“— Лени, — услышал я спокойный голос Мэри, — Папа убил себя.

Придя в себя от шока, я спросил, как это случилось.

— Он застрелился. Теперь я хотела бы, чтобы ты организовал пресс-конференцию в своем отеле — прежде удостоверься, работает ли у них телеграф. Скажи всем: я сообщила тебе, что сегодня утром, когда Эрнест чистил ружье, готовясь идти на охоту, он случайно выстрелил себе в голову. Ты все понял?”

Видно, Папа очень уж ее достал — да и мало кто может выдержать длительное и тесное общение с душевнобольными, у которых приступы ярости чередуются с приступами нежности и раскаяния. К тому же и последняя книга Хемингуэя “Праздник, который всегда с тобой”, над которой он, случалось, просиживал днями, не в силах написать ни строчки, была посвящена его первой жене Хэдли.

“Писатель работает один, и, если он действительно хороший писатель, он должен изо дня в день думать о том, останется его имя в веках или нет”, — писал он в своем стокгольмском послании, которое зачитал во время нобелевской церемонии американский посол. Хемингуэй постоянно размышлял о самоубийстве и о бессмертии. И ему удалось попасть в “Бессмертие” — я имею в виду роман Милана Кундеры. Герой Кундеры из утренних новостей узнает о новой биографии Хемингуэя, сто двадцать седьмой по счету, из которой следует, что Хемингуэй за всю жизнь не сказал ни единого слова правды; он не только преувеличил число своих ранений, но и безо всяких оснований изобразил себя великим совратителем, тогда как научно доказано, что в августе 1944-го, а затем с июля 1956-го он был полным импотентом.

А пишущий эти строки, случайно включив телевизор, узнал, что летчик, которого Хемингуэй сопровождал в боевой вылет, назвал храбрость Хемингуэя картонной и к тому же Хемингуэй развелся с Мартой Гельхорн из-за того, что завидовал ее славе…

Великий писатель оставляет векам не только свои произведения, но и свой образ. И бывает очень неосторожно с его стороны привлекать слишком много внимания не к плодам своего воображения, а к своей персоне из плоти и крови. Писателю не следует делать публичных попыток сравняться со своими героями. Ибо воображаемому персонажу простят претензии на совершенство, а реальному человеку не простят. И чем ближе к совершенству он подойдет, тем более беспощадно ему укажут на неполноту этого совершенства. Да еще и вдесятеро приврут.

Уж сколько смеялись над попытками Толстого превратиться в крестьянина:
“пахать подано”, соха с рябчиками, босоногий пиар, — но Хемингуэй претендовал на более ценный приз – на героизм, а потому и помоев на его голову было излито больше, чем на всех писателей, вместе взятых. И если даже брать свидетельства не злобные, а лишь недоброжелательные, то даже и в них Папа часто предстает не только жалким, но и смешным. Ибо в сравнении с его идеалами и, пожалуй, даже претензиями всякий реальный человек был бы смешон.

Я уже не говорю о его пьяной задиристости, о готовности вместе с дружками сидеть на шее у небогатых родителей, о неспортивном поведении (плюнул кровью в лицо сопернику, удачно угодившему ему по зубам во время боксерского матча), о подростковом тщеславии (бездарный скульптурный портрет хозяина дома в холле и обида на коллегу, набросившего на бюст панаму) – чего не бывает, пока не требует поэта к священной жертве Аполлон! И неблагодарность по отношению к литературным учителям и покровителям можно истолковать как гипертрофированную принципиальность. Натужную готовность смотреть на жестокую правду даже тогда, когда речь идет о разлагающейся дохлой собаке, тоже можно провести по той же статье, хотя именно умышленность хемингуэевской брутальности наводила на мысль об искусственном характере его мужества – фальшивом, вроде наклеенных волос на груди, как выразился один из его бесчисленных изобличителей.

Подобные же изобличители рассказывали о его неловкости (вечно что-то обрушивал себе на голову), о его хрупкости (вечно что-то себе ломал), о его болезненности (вечно лежал в кровати с больным горлом, на сафари подхватил дизентерию вместо мужественной гангрены из “Снегов Килиманджаро”), но никто не может раздеть мужчину, как женщина. Что он называл свою последнюю жену Огурчиком, это еще куда ни шло. И безобразные перебранки с нею же (“Ты на войне был только наблюдателем!” — “И я никогда не трахался с генералами, чтобы написать очерк для “Таймс”!”) — с кем не бывает. Но когда получали слово женщины, вроде как, судя по его романам, дарившие его преданнейшей любовью…

Агнес фон Куровски (“Кэтрин”): “Бога ради, он вовсе не был героем! Свои ранения он получил потому, что сделал что-то вопреки приказу. Ему было сказано держаться подальше от линии огня, ведь он был мальчишкой, раздававшим сигареты и тому подобные вещи… Его мучили раны на ногах, и он делал из этого целое событие… Между нами не было ничего серьезного… Он был большой эгоист и всегда уверен в своей правоте… Когда ему сообщили, что я собираюсь возвращаться в Соединенные Штаты, он сказал: “Я надеюсь, что она споткнется на пристани и выбьет свои пе-
редние зубы”. В этом было уже что-то смешное”.

Адриана Иванчич (“Рената”): “Вначале мне было немного скучно с этим куда более старым, чем я, и многоопытным человеком, говорившим медленно и так, что я не всегда понимала ход его мыслей…

У меня как раз в этот день было назначено свидание с одним кубинским юношей, в которого я была влюблена, но я сразу поняла, что для Папы очень важно, чтобы я посмотрела на океан вместе с ним…”

А бедный старый Папа пишет ей, словно они и впрямь любят друг друга бес-
смертной любовью: о тебе и обо мне будут вспоминать еще много столетий; люди все равно заметили бы, что мы часто бываем вместе и что мы счастливы вдвоем…

Наши тайны и грезы, открытые равнодушному, а то и завистливому взгляду, всегда делают нас смешными. Но Хемингуэй еще и приукрашивал свою и без того исключительную бывалость мальчишескими россказнями, обреченными на разоблачение. То он “оттрахал” Мату Хари, расстрелянную до его прибытия в Европу, но все же оказавшуюся тяжеловатой в бедрах и эгоистичной в постели. То он занимался сексом на лестнице с любовницей гангстера Джека-Брильянта. То у него обнаружилась в Африке чернокожая жена Деббе из племени вакамба, семейству которой он подарил стадо коз…

Но хватит созерцать наготу Папы своего, ибо он задал себе такую планку, которой не мог соответствовать ни он сам, ни кто другой.

Хемингуэй был человеком редкостного мужества и благородства, и все-таки только человеком. Всего лишь смертным, кому не по силам соперничать с бессмертными фантомами.

Даже если это его собственные фантомы.

 

 

 

Версия для печати