Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2011, 10

«Сделать первыми последних»

Из цикла «Последние идеалисты»

Лев Аннинский

Лев Аннинский

Лев Александрович Аннинский родился в 1934 году. Критик и публицист, автор многих книг и статей о литературе, театре, кино. Живет в Москве.

 

"сделать первыми последних"

 

Из цикла "последние идеалисты"

 

 

 

 

 

Она ленинградка. За вычетом двух лет эвакуации (в «ошеломляющий Арал») прожила на Петроградской стороне всю жизнь. Все отпущенные ей судьбой 62 года. Как справедливо заметил во вступительной статье к посмертному собранию ее сочинений Дмитрий Быков, по стихам Слепаковой будущие поколения могут запомнить старинные дома, сотрясающиеся от грохота трамваев. Витражи, лепнину, чугун решеток, у подъездов — тумбы, вросшие в землю. Достаточно прочесть ее «Утренний путь» с его адресной точностью: Гатчинская, 22, со вздыбленностью линий: двор сверху был колодцем огоньков, а снизу коридором вертикальным, — с экономичной скрупулезностью дровяных припасов — наших дров, их было тут четыре кубометра — спасенье наших зимних вечеров.… Или, следуя дальше, «Праздничный путь» прочесть, чтобы оценить снайперскую точность окраинных зарисовок, во-
очию увидеть локомотивное депо, плывущее в лиловатом полумраке, ползучий пар над шлаком ноздреватым, безмерно долговязый элеватор, завода запотелое чело, цистерны, бункера, трубопроводы.…

И завершающий штрих пейзажа:

Здесь, кроме снега, не было природы, зато сильней, чем в городе, мело.

Ленинградская поэтическая прописка, однако, имела и другую сторону. Во граде Петровом в 50–60-е годы сформировалась и громко заявила о себе когорта поэтов, ревниво охранявших свое профессиональное первородство. Они его отстаивали как в борьбе внутренней («горняки» против «технологов», воспитанники Глеба Семенова против приверженцев Давида Дара), так и на арене всесоюзной, где надо было доказать свое превосходство прежде всего Москве. Питерцы были тоньше, острее, жестче, они, по словам Александра Кушнера, прятали свои «злые слезы» от столичной гитарной разлюли малины. Слепакова, съездив в столицу, внесла лепту: там было всё: «и хлев, и зала…— всё было рядом — бес и Бог.… Москва сама себя лизала и не выкусывала блох».

А Питер? Со смехом передавалось определение Ленинграда, пущенное знаменитым московским поэтом: «Великий город с областной судьбой». Было от чего прийдти в ярость! Питерские «шестидесятники» яростно дрались за первенство. И, надо сказать, преуспели: Кушнер, Агеев, Горбовский добились, как тогда говорили, всесоюзного признания, Городницкий, Рейн, Британишский, Королёва к тому же передислоцировались на московский олимп, а один из питерцев — Бродский — вышел аж на мировую орбиту. Всё это будет, но потом.

А пока Питер — полупровинция-полустолица — арена борьбы своих со своими. Из круга Бродского, Бобышева и кучкующихся около них молодых гениев доносятся звуки… нет, не звуки: решающие схватки беззвучны: обчитывают друг друга стихами и молча считывают гримасы с лиц коллег.

И непременно — бурный эпатаж. Чем ярче таланты, чем яростнее характеры; чем острее непризнанность, тем ненавистнее система, давящая всех; взлетевший ко всемирному признанию Бродский проклинает «равнодушную отчизну». Уж он-то знает, как ее лечить, как вправить мозги Державе, как ей отплатить за суд и ссылку. Все знают, кто виноват и что делать: и «левые», и «правые»; никто не хочет быть крайним, то бишь последним, все считают себя первыми.

Все. Кроме Нонны Слепаковой. Она не только отказывается входить как в протестно-либеральные, так и в ортодоксально-властные литературные группы, но еще и отпускает на их счет замечания, некоторые из них прямо-таки просятся в досье (почему они и дошли до нас):

— Я знаю, как вам надо. Но так я не хочу.

А если в стихах, то так:

Я кот, всеместно битый, кот ученый, гуляющий направо и налево.

Можно себе представить смесь зависти и злости, какие вызывают такие прогудки и «справа», и «слева».

Она улыбается в ответ: жалкий гнев. С ее стороны это что-то вроде доброволь-
но избранного изгойства. Со стороны коллег и издателей — остережение на грани бойкота. Со стороны читающей публики — вакуум незнания.

Лишь после смерти (через десять лет после смерти!) ее лирика, собранная из нескольких вышедших при жизни полузатерянных сборничков и добытая из теснин домашнего архива, взлетела в сферу читательского интереса. И срезонировала с неожиданной силой. История ленинградской девочки, пяти лет от роду запомнившей, что была такая жизнь: «до войны», — а потом началось что-то непонятное: то ли нежизнь, думающая, что она жизнь, то ли жизнь, подозревающая, что она не жизнь.

Вот вехи.

Первая. Послевоенный (или военный еще?) год. Гости. Скудный, но праздничный стол (шпроты, пирог). Малолетняя хозяйка читает гостям стихи, лезет к ним на руки (сколько ей лет? восемь? девять?), трогает на их кителях колодочки военторга (детали, детали!). Наконец гости собираются уходить. И тут маленькая хозяйка старательно прячет за тумбочки и шкафы их вещи: шарфы, перчатки, галоши…

Это не игра. Не игрушки, которые вроде бы простительны по малолетству. Ни игрушек, ни игры вообще нет в мире этой девочки. Всё просто: она оттягивает уход гостей. Кроме накатывающейся грусти и злости, что вот-вот дом опустеет, кажется, других чувств и нет. Если не считать чуть слышной тревоги, которую девочка и назвать-то не умеет. И хорошо, что не умеет.

Дом вроде не пуст. Вещи гостям искать помогает мама, отец светит спичкой, а потом, по уходе гостей, мама сгоняет с лица улыбку, а отец легоньким подзатыльником провожает дочь в кровать: с утра будет ранняя побудка.

Всё вроде нормально. Но невнятно и непонятно тревога стережет эту хрупкую нормальность.

Веха вторая. Тот же послевоенный Ленинград. У кинотеатра «Гигант» — виселица: казнят трех присланных по разнарядке пленных фашистов. Отец дочку смотреть не пустил, но ситуацию с ней обсуждает. Немцы, кажется, рядовые. Те самые, что в блокаду стояли у орудий, обстреливавших город. Теперь стоят на помосте. Ждут петли под мрачное молчание толпы, которая ждет, когда вывалятся языки и потечет струйками моча. Чужие немцы. Чужбина их и казнит, превращая справедливое мщение в публичный позор.

Пронзительный, зрелищно-обозленный свист мальчишек мешает расслышать ту самую глубинно-загадочную, зловеще-безвидную тишину, которой нет названия. Или ее нельзя назвать.

Веха третья. Десятилетие спустя. Уже и 1946-й в дальней памяти. И 1937-й вдруг оживает призраками ушедших и невернувшихся. То ли гроб, то ли дом. То ли мать рядом, то ли не мать. То ли разорван дочерью под овации ХХ съезда партии портрет вождя, то ли склеен боязливыми родителями и повешен обратно на стену.

Понимают ли старики, что с ними произошло? Нет. Дочь — поздним умом — понимает. Но не скажет — ни старикам, ни самой себе (осторожно трогавшей «колодки военторга»), какая пропасть подстерегает эту спасенную жизнь. Потому что ни им, ни ей тогдашней, лучше не знать. Иначе ни это знание не выдержать, ни эту жизнь. Если уж про цветы мыслится (не говоря уже о животных, среди которых на первом месте преданнейший кот), если растениям страшно, потому что вся их память, вся их надежда — в нас, то что уж говорить о людях, людям страшнее всех, и им правду открывать — смертельно опасно.

А знать — надо.

Вот так: знает, но молчит. И знает, почему молчит. Они (и она в том, минувшем времени) не может, не хочет и не должна знать, а узнает — когда беда пережитого окажется в прошлом… Если знать — то молчать… пока не разведешь эту беду своими руками.

 

Иногда я копаюсь в альбомах

Той давнишней, забытой поры.

Вот отец мой — он парень не промах,

По бильярду гоняет шары…

 

Ну а то, что кругом происходит,

Им неведомо, и — все равно...

Только зябкою тенью нисходит

На людей и на вещи оно.

 

Или это мне кажется только, —

Оттого что про эти года

Знаю я уж, наверное, столько,

Сколько им и не снилось тогда.

 

Я намеренно освободил три эпизода, обозначивших вехи на пути лирической героини, от стихового звука (который так сильно действует, когда цитируешь полностью), потому что психологическая проницательность Слепаковой, наложенная на контур ее феноменальной наблюдательности (знание точных примет), может создать иллюзию, будто поэтическая аура тут ни при чем, и смысл не в самой стиховой музыке, а в том, «про что» стихи.

Должен, однако, напомнить уважаемым читателям, что настоящие стихи действуют не тем, «про что» в них рассказано, а тем, что они собой моделируют сами. Наблюдательность еще можно отыскать и у других поэтов того же поколения и уровня (хотя ТАКИХ — мало), а вот по психологической проницательности Слепаковой нет равных, она уникум, это ее пароль и отзыв при входе в тайну ее поэзии. Но никакая наблюдательность и никакая психологическая проницательность не реализовались бы в поэтическом бытии Нонны Слепаковой, если бы сама аура ее стиха не воспроизводила мир в мелодической и оптической неподдельности.

Мелодия? Но на этот счет сказано с тонкой издевкой: «Плюется флейта и юлит, атласно лжет виолончель, и каждый звук скулит-велит: ну, различи, я чей, ну, чей?»

Берем пошире: не мелодия, а — звук. Чаще поэты говорят именно о звуке, предшествующем строкам. Ритм, метр, гул, рык… Ветер, метель, рев… Вой (сверлящий вой)… Слепакова столь явную звукопись обычно прячет, ее классичная просодия и не выносит авангардистски громкого «выхлопа», у Слепаковой «выхлоп» — интонационный, незаметный, «несказуемый», однозначно не фиксируемый… и впрямь не поймешь чей. По точному наблюдению Александра Зорина, ощущаешь «мгновенный бросок в строку», «акцент», «метку», «выхлоп интонационный», — хотя «определению» всё это «не поддается».

Без этого секрета интонации — ничего не сказалось бы: ни мир реалий, вроде бы не знающих своего смысла, ни мир чувств, вроде бы не знающих, откуда они берутся.

Символический автопортрет поэта, постигающего такое мнимое безумие:

«Он видит шерстистую руку, ведущую смысл в поводу».

Еще автопортрет, прописанный в конкретно-исторических штрихах (в 1991-м):

«Мой мир, где жила я лет тридцать назад, был мой обжитой, заработанный ад, но я дожила и до райской поры, когда загремели чужие пиры.… Почти умирая, спешу и пишу. Небесного Рая не жду, не прошу. Но много обителей в Царстве Твоем — укрой меня, Боже, во аде моем!»

Насчет рая и ада — яснее не скажешь.

И еще автопортрет, уже вполне формулировочный. Виртуозная нерасчленимость, если ее артистически условно вычленить, обретает имя: «смесь»…

«…И всё твердит, что счастье скрыто в горе, а в счастии упрятана беда, что вольно — в клетке, тесно — на просторе и что ”всегда” и значит ”никогда”».

Услышав эти парадоксы, героиня кричит своей назойливой душе: «Заткнись!», а когда та затыкается: «Нет меня!», эта возвращается к своему «интонационному выхлопу»:

— Ах, нет тебя?! Так я ж тебя сыщу!

Это написано в 1997-м, совсем уж «под занавес» пути. При открытии «занавеса», в 50-е юные годы (круг Глеба Семенова: «тетрадь, кацавейка на кресле»,… «тот юношеский немощный хорей»,…«мы ходить научились по кромке») — тогда Глеб Семенов поручил в рамках литобъединения Льву Мочалову взять шефство над одаренной дебютанткой, и тот взял шефство… и спустя десятилетия совместной жизни, овдовев, собрал и подготовил к изданию наследие Слепаковой, — так вот, с первых до последних строф ее стиховой мир строится как целое, в котором ни единый блик и не единый звук не выпадают из общей мелодии, которая означает преджизнь стиха и одевается потом в слова4.

Начнем с цветописи?

По ощущению Дмитрия Быкова, гамма у Слепаковой — коричнево-зеленая. Это определение весьма субъективно; точно в нем только чувство соединения колеров. Смесь. Нечистость. Не розовый, а — розово-паленый. Не рыжий, а рыжеватый, мутный. А если ржавчина пышная, то в контраст опаленности. Или в контраст золоту, которым мы покрываем ржавчину. Цвета смешиваются, перемежаются, мешают друг другу. Не хотят укладываться в радужную ясность. Укладываются — в «б/у» (бывшее в употреблении). «Индиго, кобальт, электрик» — не столько цвета, сколько памятные меты послевоенного детства, обрывки взрослых разговоров у платяного шкафа. А за окном? А там — черная слизь. Мазута черный перегной. Копоть и кровь. Ослепительная грязь. Пена. Суставы сточных труб, брандмауэры, люки.

В этой смеси ключевой цвет — серый. Серый тротуар — это понятно. Серая сталь — тоже понятно. А вот серая роза — уже вызов эстетам. Пахнет не розой, пахнет карболкой. Смесью карболки с духами «Красная Москва» (на школьном вечере). А точнее всего — цвет (и запах) пыли. От пыльных батарей до пыли десятилетий. Пыль мерцающая. Пыль ликующая. Светопыль.

Хотите многоцветья? Но только в смене тонов, в скачке колеров, в аллюре бликов. «Белый табун превращается в сивый,…серый,…каурый.…Совсем вороной» Добавьте этой летящей мимикрии толику слепаковского юмора и получите трамвай, который был красным — стал зеленым. Может, это маскировка от налетов? А может, несмываемая непроглядность, лишь отсветами пробивающаяся сквозь мглу? Пожелтела от солнца стена.… Это не стена, это солнце.

Да и не от солнца этот блик. Не солнцем чаще всего освещено слепаковское полуцветье-полутемье, а огнем. Жаром, который пылает то ли внутри вещей, то ли внутри души. Завораживает — то у костра, то у печки. Сыплет искрами, обжигает, опаляет. Лучится из пальцев. Живет — в цветении окурка и в жгучести молитвы, в пламени свечки и в отблеске солнца, в раскаленности крыши и в самовозгорании души, в калении подковочного гвоздя и в зареве пожара, в огненной тьме Божьего гнева и в огнедыщащих купах вспухших церквей и домов — везде смуть мира, пытающегося ответить огню истины.

Попробуем звук?

— А зачем звук? — шепчет она, прислушиваясь. — Что там слышно?

Истошный сверлящий крик электрички. Смачный кряк пьяниц у ларька. Синкопы граммофона. Пустотелая болтовня. Это всё звуки, которые надо слушать? Иди это звуковые помехи тому, что надо слушать? Слушать молча…

«Зачем сминать молчанье тяжелой словесной пальбой?»

Ускользающая тишь сквозь навязчивую какофонию — вот звукомир Нонны Слепаковой. А тишь — что значит? С поразительной рельефностью это передано в стихотворении «Сестрорецк»: героиня, попавшая в Дом отдыха, ждет, когда стихнет суета, и наконец после отбоя слышит в тиши… что же?

«Покой борьбы…»

Нужна расшифровка?

«…Гул равнодушного сраженья — без перевеса, без судьбы, победа или пораженье. Прилив — отлив. Туда — сюда. Вперед — назад. Обратно. Встречно. Уютным ужасом тогда я поняла, что это — вечно».

Еще одна расшифровка вечной тревоги, прикрытой вечным уютом, — в стихотворении «Среди ночи»:

 

Как далеко летит каждый вздох, каждый шаг!

Ночью что-то гудит... Или это в ушах?

Это крови работа? Или ветер в трубе?

Иль готовится что-то в непреложной судьбе?..

 

Что готовится? Не знает. А знает — не скажет.

 

По-своему строен цвето-звуковой ряд слепаковской лирики, он не гармоничен, но трагически обострен из-за несходимой гармонии. И загадочно неотделим от социальной жизни, от разума, впутанного в «бытовуху», от опыта, вынесенного из коммуналки. Избавиться от этой впутанности героиня не может (да и не хочет). Ибо всё это необходимо при последнем расчете, где всем будет воздано по деяниям их: ближним и дальним, правым и виноватым, первым и последним. И себе самой — в предельной откровенности.

«Перед собой» называется поразительное стихотворение, где всё собрано вместе: цвет, звук, разум, пытающийся всё связать, и, наконец, финальный смысл того, что показывает «счетчик», отсчитывающий жизнь.

 

Как легко ошибается пристальный взор!

Из окна электрички, далечко

То ль седой от дождей, серебристый забор,

То ль от ветра ребристая речка.

 

Ошибается слух: разбирай, узнавай,

Что звучит ему ночью, бедняге,

То ли близкий комар, то ли дальний трамвай,

То ли нервы заныли в напряге...

 

Ошибается ум: друг тяжел и угрюм,

Враг приветлив, душевней родного...

То ли вздох парусов, то ли каторжный трюм,

То ли шаткая палуба Слова.

 

Ошибаются разум, и зренье, и слух,

Устремляясь наружу, вовне,

А внутри безошибочно щелкает дух,

Начисляющий должное мне.

 

Нам остается прокомментировать третье и четвертое четверостишия. Мир, где сопрягается родное и враждебное. И дух, где воздается должное.

Скрепа мира — родители. Отец и мать. Это у идеалистов последнего предвоенного поколения важнейшая тема, и Нонна Слепакова не исключение.

Отец возвращается с фронта, снимает погоны, но остается в гимнастерке; по утрам вскакивает, страшась опоздать на службу.

 

Мать… Тут между стандартным шепотом «Мама…» и стандартной же бодрой песней «Мама, не грусти!» возникает такой силы образ, что никакой пересказ не заменит цитаты:

 

Фигурка в глянцевитом крепдешине

И сапоги мужские на ногах.

Тогда шикарить женщины спешили,

Однако оставались в сапогах.

Ширококостность, дюжая ухватка

Мешали им для полного порядка

Закончить каблучками туалет —

Вдруг землю рыть да прятаться в кювет?

 

Недаром же этот портрет, написанный в 1960 году, перешел год спустя из стихо-
творения «Одуванчик» в поэму «Мста», — слова не сдвинешь, так врезано! Тут и цепкость памяти на детали, и психологическая безошибочность, и — главное! — связь одной и всех: судьба матери неотрывна от судьбы страны, народа, от общего горя-спасения.

Образ женщины, из героической «амазонки» становящейся «старухой», становится в лирике Слепаковой магнитно-притягательным и, однако, магнитно же разведенным на эмоциональные полюса.

Вот старухи, бестолковые и неуклюжие, плоскостопые и разночулковые, на разлапом утином ходу.… Героиня, когда-то обгонявшая их, плеща подолом, теперь помогает им перейти дорогу и сочувственно внимает трепыханью эпохи иной.

А вот трепыханье той, иной эпохи — в напоре ядреной фабричной краснокосыночницы первых советских лет, она встает, кудрявая, на встречу дня и давит разных ползучих гадов. А постарев и обессилев, дотлевает в метастазах и сует рубли санитаркам, чтоб не забыли подать тазик.

Первая вызывает жалость пополам с сочувствием, вторая — жалость пополам с брезгливостью.

Но тогда вопрос: эти две старухи — фатально врозь? Или это одна фигура, выхваченная из тьмы огневыми сполохами с разных концов? И концы — несовместимые?

Иначе спрошу: эти разные старухи — одной судьбы? Или так: одной эпохи? Или так: одной страны?

А эпоха эта — поддается однозначным определениям? Страна — поддается? Россия — какая она в рвущейся от скрытых надломов лирике? Это одна страна?

Ну, ладно плевать бы хотелось на эти «общегражданские» темы. Так вместить же хотелось…

Вот я и спрашиваю, читая Нонну Слепакову: как она вмещает то, что хочет вместить?

Дм. Быков отвечает: она просто проницательнее других. В 60-е чувствовала обреченность советских иллюзий, в 70-е — хрупкость жизни, казавшейся неколебимо устойчивой, а в 80–90-е — фальшь перемен, казавшихся такими желанными.

Не хочу спорить о том, какая ложь противнее и какой диктат страшнее. Быков полагает, что «литеральный диктат оказался страшнее совкового», я думаю, что внутри эпохи советской и внутри эпохи либеральной были (и будут) периоды столь разные, что сравнивать эпоху с эпохой можно только фигурально (или демагогиче-
ски). Меня интересует другое: как всё это должно уживаться внутри одной души?

«Сталинский лик и заржавленный штык, карта отчизны, зашедшей в тупик». — я это определение понимаю, когда оно выпевается в спорах юных гениев, выбегающих на снег, чтобы охолонуть после эпатажных воплей в незабвенные 60-е годы. Но как вместить в ту же душу сокрушение от того, что Россия «без отваги и без чести, без войны побеждена» в 90-е? Как совместить яд строк: «Бойцы — носители Свободы, и их не ждут еще народы обратно в роли палачей» — и яд строк: «О, как мой отец, за-
явившийся в Латвию с пехотною ротой, повинен, что немцев-то выгнал, но силушку ратную, скончавшись, полвека не вывел»?
Я уж не говорю о пожелании отделяющейся от нас Прибалтике: «Германия пухом тебе и Норвегия — куда ни приткнешься на воле».

А как примирить горечь от судьбы мальчиков 30-х годов, сменивших майки на гимнастерки, потом на черные ватники, с горечью от того, что вышло от разоблачения этой тоталитарной жути?

«Еще не виден был вдали тот коллективно-физкультурный, безликий и многофигурный порядок сталинской земли...»

И вот он стал виден — с высоты завоеванной демократии:

«И в долгожданный миг свободы доселе скрытое дерьмо, вдруг поощренное, само всплывает пред лице природы».

Сталин страшен — Ельцин смешон? Объявили перестройку — получили перетряску? Ждали свободы писать что хочешь — получили отчизну, которая пишет смесью гноя и ликера?

Интересно, эта смесь лучше смеси хлорки с трюфелями тоталитарных лет?

Каждое мгновение я могу понять душу, исторгающую эти убойные определения. Тем более когда у души все струночки дрожат, и глаза ее мохнато, по-шмелиному жужжат.

Но что делать, когда мгновения складываются в годы и десятилетия? Это одна судьба? Это одна страна? Это одна душа?

Ответы. Насчет судьбы: не дай вам бог жить на перекрестке времен, при смене эпох. Насчет страны: дураки пусть хавают «Сникерсы» над лужей. Насчет души: у поэта свой ответ. В жанре попурри:

Ты и убогая,

Ты и обильная,

Славы народов надежный оплот!

Боже, Царя храни!

Сильному — долги дни!

Пусть от победы к победе ведет!

 

Некрасов и Михалков пусть расхлебывают эту кашу. А нам ее не хлебать разве?
Приходится.

В 1989 году Нонна Слепакова выпевает свой вариант гимна России:

 

Ты в тоске уронишь топор свой, и туп, и ржав.

Ты иглою в темя детей убьешь, нарожав,

И, дебильно заржав, завоешь, опять освоишь

Христианнейший путь сквозь толщу других держав.

 

Разум исчерпался. Откуда путь? Куда? От нуля, по отношению к которому приходится отсчитывать? От пустоты, которая зияет впереди?

От никого, которого не обнимешь. От никогда, которого не удержишь.

Антигимн нулю написала в 1996 году.

В 1998-м в предчувствии смерти, когда стало накатывать отчаяние, и две бездны (черная и голубая) почти сомкнулись, и гул пустоты объял то ли отовсюду, то ли ниоткуда, окликнула соратника, который к тому времени с радостью покинул стены дома и обживал эти бездны уверенно и успешно. Для определенности эпиграф поставила: «Ниоткуда с любовью (Иосиф Бродский)». И поклонилась ему — в никуда:

«Ниоткуда — всю жизнь почитая стихом, потому и уйдя в ослепленье глухом, ниоткуда — куда не ответишь ты в срок, ниоткуда — поклон за последний урок».

Вообще-то в таком отчаянии надо обращаться не к Бродскому, а ко Всевышнему. Но странно, если бы Нонна Слепакова, органически неспособная ни ходить в ногу, ни петь в хоре, по команде повернулась бы к церковным вратам вместе с марширующей массой, как когда-то вместе с пионерией была развернута к атеизму.

Ее предсмертный бросок в православие хорошо объяснен у Александра Зорина: «Она сделала решительный шаг навстречу Господу», но «природная дерзость осталась при ней».

Но, видимо, в атеистическом детстве отсутствие Бога заполнило в ее душе то полое место, где должно было быть если не оправдание, то объяснение всего. Даже если речь о каком-нибудь скользящем эпизоде, вроде первого танца с мальчиком или — позднее — курортного романа. «Я не хочу напрасно ждать, на грустных полустанках мокнуть, когда ты едешь целовать красивые литые локти своей жене» — тут-то Бог при чем? Да в том-то и беда, что ни при чем: «Вот, видит бог, как не
хочу, — но Бог, наверное, не видит».

Достаточно поменять литеру с маленькой на большую, и Бог становится не привычным присловьем, а Ответчиком за мироздание. И тогда становится слышно, как Он молчит.

Ты ждешь прощения за грехи — молчит. Ждешь подтверждения истины — молчит. Ждешь оправдания своей жизни — молчит, спихивая оправдание на Поэзию.

Поэзия становится последним прибежищем идеала и обращена к идеалу каждым словом, каждым звуком, каждым препинанием.

«Вальс прекращает свое волшебство стуком тупым проседающих клавиш. Господи Боже мой, что Ты оставишь нам от всего, от всего, от всего?»

Это «от всего» — пронзительно. Если есть «всё», если возможно это «всё» охватить, — то чем? Кем? Добро бы, если всё сводилось бы к росинке, былинке: посадил Господь, и славно. Но как Ему охватить весь мир — мир непомерной тщеты, да еще во времени оттич и дедич? Можно жить, как будто Его нету.

«Если ж есть, то это — я». А все остальные? А пусть «каждый, живя, леденея, сгорая, разберет сам себя до ядра, до зерна и расчистит в себе ребятенка для Рая». Рай, как мы помним, мало отличим от ада. Приходится сохранять порядок. Праведный порядок нищеты. Сквозь давку — локотками да бочком. Не нарушая очереёдности, как бы она ни была смешна, тошнотворна, безумна. Не дай бог на праздничной демонстрации перепутать порядок портретов! Хотя после шествия эти портреты можно спокойно нести без всякого порядка, хоть вниз головами. Отходчива вражда теснящихся людей.

Есть место Богу в этом порядке, когда непонятно, где верх, где низ?

Есть!

Но ведь Его же отменили! Упразднили! Выкинули!

«Притушен, перезвоном приглушен… Он стал как бы синоним школьным розгам, вселенской самостийности лишен… И был, по меньшей мере, по всей кривой распластан полусфере — над миром перекинулся мостом…»

Потрясающая догадка! Не уничтожили атеисты Всевышнего — они его размозжили, размножили, задали экзамен на повсюдность!

Но какая там повсюдность, когда повсюду то кровь пополам с пеплом, то гной пополам с хлоркой! Что может человек, расплющенный меж той и этой вонью? Паршивая овца, а не венец творенья…

Виртуозно Слепакова превращает последние отбросы в первые призы, не отвергая предлагаемое, но преображая:

 

Любой из нас — паршивая овца,

И с нас, как говорится, шерсти клок,

Чтобы под иглы Твоего венца

Ты на ходу его подсунуть мог, —

Чтоб самый острый, самый твердый шип

До мозга не коснулся Твоего...

Вот что мы сделать для Тебя могли б.

А для себя — не можем ничего.

 

Правильно вспоминает Александр Зорин, что Нонна Менделевна могла отойти на пять минут в сторонку, а потом предъявить шедевр. Или хулиганскую эпиграмму. Тут — шедевр. Но что-то не вытанцовывается с индивидуальной благодатью. И поспать индивиду охота, и позавтракать, и с друзьями побалакать. Выяснить, кто гений, кто нет. Как тут ввериться Ему?

«Как ввериться безвестному, с которым — от юности и от науки злой — брезгливо обходился ты, как с хворым: страдай не у меня, ступай долой!»

Долой, как мы поняли, это в повсюдность. В распластанность по всему миру. Во всеприсутствие и всеоправдание.

Что делать распластанному по жизни, но перпендикулярному духом полуверу-богоборцу?

«Ты медлишь в мутном сумраке преддверья, пустынного до шороха в ушах, робея от знобящего преддверья к палящей вере сделать новый шаг...»

Палящей верой тут не пахнет. Хотя — прав Дм. Быков — «религиозная лирика Слепаковой — отважная, отчаянная, адогматическая, — достойна встать в один ряд с вершинами русской поэзии: думаю, в русской православной лирике двадцатого века мало таких шедевров…»

Про шедевры не спорю, я их цитировал. А вот насчет религиозной православности — не уверен. Не тот Бог тут воображен, который дойдет до каждого и обнаружит с каждым сходство в образе и подобии, — а Тот, до Которого каждый должен докарабкиваться сам, и не в надмирном воспарении, а в общем людском скопище.

В потоке жизни, когда верх и низ обозначаются то культом очередного деспота, то бунтом против деспотии, бессмысленным и беспощадным, а то перетруской верха-низа.

А истина? Сокрыта. Узнаешь — промолчишь. Скажешь — промахнешься. Хочешь дышать? Дыши стиснутая родством со всеми.

В 1994 году, на пике своего поэтического расцвета, Нонна Слепакова написала стихотворение, которое впоследствии было сочтено (и с полным на то основанием) эмблематичным для ее поэзии и символичным для ее судьбы; это стихотворение встало как своеобразный эпиграф к посмертному собранию ее сочинений, обозначив то главное понятие, вокруг которого полвека (ХХ века) крутилась и ее, и общая жизнь: жизнь довоенная, военная, послевоенная — всегдашне-советская…

Легко догадаться, что это ОЧЕРЕДЬ.

Чем медленней хожу — тем более бегу,

Ушедших торопливо догоняя,

Хоть лезу на рожон и ждать от них могу

За долгую задержку нагоняя.

 

Панический бег и умелое выжидание уже обозначают то странное состояние, при котором нагоняй имеет тенденцию обернуться чем угодно: могут отметелить, могут принять как родную… Куда принять? Так сказано же: в очередь.

Пограничное состояние, которому впору бы воплощаться в стих, выпрыгивающий в авангардную абсурдность, парадоксальным образом укладывается в классическую гармонию: «бегу — могу», «догоняя — нагоняя»…

Иными словами: беги, как все, и стой, как все…

 

Их опыт площадной и лестничный язык

Разрух, очередей и коммуналок

Опять передо мной воочию возник —

И не обиден более, а жалок.

 

«Площадной»? Именно. Тот, что на площади. Или на жилплощади. Тот, что в клетке. Лестничной. Или грудной.

«Жалок»? Слабое место, жалкое. Только тем и удерживается в мелодии стиха, что подперто «обидой». Обида — жалость… слабое сочетание, в нем пропадает оксюморонность. Куда точнее: бег — стойка. Или ад — рай.

 

За чем они стоят в раю или в аду?

Чем хвастаются после, отоварясь?

С ехидным торжеством, когда я подойду,

Мне скажут: «Вы последняя, товарищ!»

 

Слово «отоварясь» возвращает нас к спрятавшемуся военному времени: к «лимитам», «единичкам» и чернильным номерам на тыльных сторонах ладоней. Всё тыльное, тыловое уравновешено фронтальным, фронтовым. И возникает слово-пароль: «Товарищ»! — всё тем же оксюморонным образом осаженное в женский пол… но сохраняющее при этом глобальную гулкость, революционный отзвук, рык времени. Надо только вслушаться:

 

«Товарищ» — не «товар», отнюдь не «госпожа»,

Мне «госпожа» звучит не лучше «суки»!

Меж мертвых и живых не жажду рубежа,

Таящегося в пышном этом звуке.

 

Пышный звук очень хорошо знаком по памятным 90-м, когда оглушенные гласностью товарищи стали клеиться друг к другу со словами: «дамы… господа»… Мне хотелось ответить: да вы посмотрите на меня получше: похож я на «господина»? И, глядясь в зеркало, спрашивал себя: что скажут товарищи мои, если я переименуюсь в господина и останусь при этом в своем исконном образе?

Они скажут: «сукин сын».

 

Не то чтобы хочу, о младости стеня,

Совково называться по-простому,

Но, видимо, ничем не выбить из меня

Старинной тяги к равенству Христову.

 

Словечко «совковый», вошедшее в оборот в те самые 90-е годы, причем с издевательской интонацией, особенно эффектно в сочетании с пахнущим одёрами екатерининской эпохи словечком «стеня». Но тут высвечивается куда более глубокий и важный уровень, где переглядываются истины, разведенные историей на расстояние смертного поединка: коммунизм и христианство. Осознать их общий бытийный корень (я бы сказал: пракорень) — вот единственное спасение веры в человека, даже когда он бросает вызов Богу, других путей нет, иначе идеал повисает над
бездной, первоначала взлетают в невесомость, птенец вот-вот вывалится из накренившегося гнезда…

И тут Всевышний подхватывает вываливающуюся в невесомость душу, и пронзительная исповедь измотанной очередями ленинградки завершается салютом евангелистам, которые все (кроме Иоанна) передали, встав в очередь один за другим, горькое пророчество: первые здесь станут последними там, а последние здесь — первыми там…

 

Я просто к ним иду, их выкормыш-птенец,

И после промедлений многолетних

Степенно стану в хвост, гордясь, что наконец

Сумела сделать первыми последних.

 

 

 

Примечания

 

 1 Нонна Слепакова на пороге литературного объединения: «И я, ступив через порог, приглаживаюсь гребнем и робкий делаю шажок в молчании враждебном». Из сверстниц только Татьяна Галушко принята безоговорочно. И взаимно.

 2 Если проследить понятие «игры» в поэтическом наследии Слепаковой, то уловишь не «игру», а «игру в игру», а ближе к тексту — ухмылку по поводу игры.

 3 См. Александр Зорин. Начальнику жизни не нужны роботы. Дружба народов, 2008, № 11,
с. 206.

 4 Можно оценить версификаторский дар Слепаковой, прочтя хотя бы ее блистательный «Монумент» — парафразис «Медного всадника», или гениально вывернутый этюд о том же Всаднике, прикрытый названием «Рисунок Александра Бенуа…».

 5 Борис Корнилов отзывается в этой кудрявости, Ярослав Смеляков — в тяжелой поступи партийных метастазов, Борис Слуцкий — в сокрушении, что старух было много, стариков — мало… И все эти предтечи — в одном взрывном заряде.

 6 Она бесконечно доверяла отцу Александру Меню, прихожанкой которого стала, но решительно отрезала себя от того «исступленного, воинствующего православия», которое, как она думала, «шло из Москвы». Последняя формулировка лишний раз подтверждает ее отношение к столице.

 

 

Версия для печати