Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2010, 9

Зачем русскому Родина?

 

Вячеслав Рыбаков

 

 

Вячеслав Михайлович Рыбаков родился в 1954 году в Ленинграде. Окончил восточный факультет ЛГУ, работает в Институте востоковедения, кандидат исторических наук. Прозаик, публицист, киносценарист. Лауреат нескольких литературных премий и Государственной премии РСФСР по кинематографии. Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Зачем русскому Родина?

 

1

В своей статье “Зачем Конфуцию родители?”1 , а затем, значительно более подробно и аргументированно, в своей востоковедной монографии, посвященной исключительно китайской бюрократии2 , я сформулировал ряд положений, которые сейчас хотел бы в сжатом виде повторить. Чуть позже читатель поймет, зачем мне это понадобилось.

Итак.

Различные ландшафты и порожденные ими различные системы хозяйствования порождают принципиально различные цивилизации.

Стремительное развитие чиновничьего аппарата в древних государствах было вызвано, как считается, колоссальным объемом дел, которые должны были исполняться в интересах общества. Дел, от исполнения которых никакой быстрой выгоды, никакого гарантированного назавтра индивидуального барыша не ожидалось. Дел перспективных и долгосрочных, исполнение которых нужно было всем вместе, но никому в отдельности. Дел, которые под давлением многовекового опыта были постепенно осознаны как общественно необходимые, а потому получили взамен всем понятной мотивации простой личной корысти боговдохновенный, горний, общественно престижный статус, мотивацию священного долга.

Обилие так называемых порождает не самоорганизацию небольших коллективов, которые независимо друг от друга, наравне один с другим, то в конкурентной борьбе, то в добровольном сотрудничестве справляются со своими проблемами, но жесткую централизованную власть над обширным пространством и многочисленным населением, побуждаемым, а при необходимости — и понуждаемым высшей волей к координации общих усилий для достижения общих целей. Цивилизации “частных дел” очень рано начинают боготворить индивидуальную самостоятельность, цивилизации “общих дел” — общественную пользу.

Вероятно, в Китае фактором, породившим строго определенную направленность развития, явилась, как и в других очагах речных цивилизаций (но из всех лишь китайская столь успешно дожила до наших дней), необходимость масштабных и постоянных ирригационных работ. Иначе было не прокормить народ. Вернее, так: иначе чем через посредство суровой и требовательной, жестко организованной, с головой занятой экономикой власти народ не смог бы прокормиться.

Искусственное орошение и борьба с периодическими разливами и наводнениями были предельно важными для всех древних цивилизаций, возникавших вокруг великих рек. Ни одна отдельная семья и ни одна отдельная община не были в состоянии управлять водной стихией сами по себе. На это была способна только единая для многих общин центральная власть. Лишь она была в состоянии так или иначе, в том числе и прямой военной силой, взять под контроль часть речного бассейна, достаточно обширную для того, чтобы осуществляемое на подвластной территории воздействие на реку и окружающие ее земли могло оказаться значимым. И лишь она способна была затем такое воздействие реально осуществить, превратить абстрактную возможность в сермяжную трудовую действительность, организуя масштабные общественные работы, создание и хранение стратегических запасов и т. д.

Государство, под давлением обстоятельств или в погоне за преимуществами взявшее экономику под свое неусыпное попечение, попадает в ловушку.

Централизованное управление производством и распределением может осуществляться только посредством бюрократии. Через руки чиновников текут огромные средства и огромные ценности. Но дееспособность такая экономика может сохранять лишь в том случае, если эти средства и ценности именно “текут”, то есть производятся и перемещаются надлежащим, общественно полезным образом, не уклоняясь от предписанных путей и тем более не застревая в руках государственных служащих.

Однако такое положение противоречит человеческой природе. Чем более успешной оказывается экономика, чем больше растут национальное благосостояние и суммарное богатство, тем большей оказывается тяга членов управленческого аппарата к тому, чтобы начать рассматривать определенные ее элементы как “свои”, стремиться в той или иной степени поживиться от них или вовсе “приватизировать” их. А тогда экономическая успешность быстро начинает сходить на нет.

Попытка блокировать эту тенденцию хотя бы частичным отказом от бюрократии и так ли, сяк ли “феодализировать” экономику, чтобы материально заинтересовать управленцев в эффективности того, чем они управляют, приводит к развалу и распаду всей системы хозяйствования. Это в конечном счете оказывается неприемлемым для социума в целом и каждого его члена в отдельности (хотя поначалу многим может показаться весьма соблазнительным). Даже для самих обогащающихся “феодалов” от экономики рост их доходов очень недолго может служить поводом для восторгов на фоне стремительно усиливающегося хаоса, нарастания нестабильности и рисков, разрыва всех производственных связей, деградации элементарных систем защиты жизни и собственности.

Попытка же вновь усилить бюрократический контроль приводит к возрастанию у чиновников чувства своей незаменимости, своей всевластности и, как следствие, к новому витку безудержного роста их своекорыстных устремлений.

Коль скоро экономика страны обречена находиться в руках слоя профессиональных, состоящих на государственном жалованье управленцев, по-житейски неизбежно заинтересованных не столько в ее общей эффективности, сколько в возможно более эффективном личном отщипывании от нее, выход остается лишь один.

Их заинтересованность должна быть вообще по возможности выведена из сферы материального и стимулирована идеологическими, духовными, этическими соображениями.

Чем большая хозяйственная и организационная нагрузка возлагается природными или — шире — вообще внешними, объективно заданными условиями на государственные структуры и чем поэтому обширнее управленческий аппарат, тем интенсивнее правителем и государственнической духовной элитой провозглашаются и внедряются культ бескорыстия и осуждение стяжательства. Такой культ — третье звено цепи масштабных последовательных преобразований среды обитания в социальность. Тот или иной вид бессребреничества исходно всегда будет плодом всего лишь индивидуальной грезы мыслителя, стремящегося к идеалам, к кардинальному улучшению человеческой природы, к совершенству. Но общество востребует его с наибольшей заинтересованностью именно там, где от имущественной воздержанности управленцев в наибольшей степени зависит его, самого общества, обыденная жизнь, безопасность и достаток.

Многочисленная и эффективная бюрократия не может существовать в обществе, где царит принцип “обогащайтесь”. Что-нибудь одно. И если чуть перефразировать знаменитый афоризм Гамлета о взаимоотношениях порядочности и красоты, скорее “обогащайтесь” стащит бюрократию в омут, нежели бюрократия исправит “обогащайтесь”.

Сила конфуцианства, обусловившая его конечную победу, оказалась, похоже, в том, что поначалу воспринималось как его слабость: в неприменимости его для конкретной сиюминутной политической и социальной практики. Сформулировав эталон этического человека и постулировав, а частично и доказав его принципиальную достижимость для любого, кто всерьез постарается его достичь, конфуцианство задало индивидуальный этический идеал, без которого ни одно общество существовать не может. В этом смысле оно совершило то, что в других регионах мира сделали великие этические религии: оплодотворило развитие общества теоретически разработанной и эмоционально убедительной мотивацией не только лучше жить, но и становиться лучше самим. Причем, что немаловажно, — с пользой для общества и с почетом (но не обязательно с выгодой) для себя.

Страшно вымолвить такое, но социальная значимость идеалов, индивидуально вымышленных и вдохновенно привнесенных в общество их не от мира сего творцами, заключается не столько в том, что все начинают следовать им и стремиться к предложенным в них высоким целям, сколько в том, что под их воздействием могут быть облагорожены средства достижения целей неидеальных, обыденных. Говоря попросту, именно от нематериальных идеалов зависят правила материального дележа, зависит, какими именно способами люди добиваются того и делят то, чего объективно в своей повседневной жизни не добиваться и не делить не могут.

Создавая убедительный и жизнеспособный образ идеального подданного, а попросту говоря — очень хорошего человека, на которого всегда и в любом деле можно положиться, великий Учитель Китая Конфуций просто не мог не сделать попытки обрисовать его духовный мир в целом.

И поразительным образом этот мир — мир, в котором едят не для того, чтобы насытиться, и живут не для того, чтобы обрести покой, в котором осознают свой долг и не думают о выгоде, — оказался как нельзя лучше отвечающим потребностям управления государственным сектором экономики.

Возможно, ханьская династия не ухватилась бы с такой надеждой и столь цепко за учение Конфуция, если бы оно — в сущности, почти непроизвольно, попутно к своим основным культурным задачам — не предлагало весьма действенный, а быть может, и самый действенный из возможных рецепт обуздания чиновничьего своекорыстия.

Закрадывается подозрение, что для Китая в этом-то и оказалась главная ценность конфуцианского учения. Ведь на сакраментальный вопрос “Кто будет контролировать контролирующих?” еще ни одна культура мира не смогла дать более реалистичного ответа, нежели тот, что выглядит самым идеалистичным: совесть.

Чтобы жить полноценной жизнью, обществу, стране, как и отдельному человеку, нужна перспектива, нужно куда-то расти. Простейшим видом обретения государством перспективы является территориальная экспансия, но рост пространства отнюдь не исчерпывает перечня видов роста, способных придавать смысл индивидуальной и коллективной жизни. Когда те общие усилия, обеспечению которых призваны служить лучшие индивидуальные качества (бескорыстие, верность, способность к самопожертвованию ради общего блага), в состоянии приносить плоды, эти качества действительно могут самовоспроизводиться в обществе. Если же объективная ситуация лишает общество шанса на рост, развитие, подвиг, то эмоционально манящим и престижным становится не свершение, а стяжание.

Поддержание на одном уровне всегда является продлением состояния тупика. Все государственные усилия превращаются в рутину, утрачивая вдохновляющий привкус последовательных шагов в бескрайний простор. В тупике следование идеалам и предполагаемым ими добродетелям теряет наглядную эффективность, окрыляющую результативность, притягательную плодотворность. В тупике быстро формализуется и мертвеет любая идеология — и ее одухотворяющее и морализующее воздействие сходит на нет, а ее ритуалы превращаются в фарс.

В Китае начало всякого династийного цикла неизбежно сопровождалось чувством возрождения страны. Но когда страна осваивала все доступные ресурсы для территориального, экономического и всякого иного роста и упиралась в объективно поставленные ей географией, экологией, возможностями индустрии, военными угрозами пределы, благородные чиновники, как бы благородны они ни были, теряли почву под ногами. Их благородство оказывалось бессильным, беспомощным, никому не нужным и ни на что не способным — и лишь обременяло их самих.

Когда ход истории прижимал страну, как к глухой стене, к пределу роста, конфуцианские добродетели становились формальностью — пока в анфиладе династийных циклов не открывалась следующая дверь.

 

2

Попробуем теперь применить ту же методику анализа к России.

Какая особенность нашей страны, обусловленная ее положением в Евразии, бросается в глаза прежде всего? Другими словами, какие “общие дела” настойчивее всего навязывала и продолжает навязывать России ее география?

Иногда говорят: прежде всего бросается в глаза то, что Московия исходно почти вся расположена в зоне рискованного земледелия. Спору нет, короткое лето оказывает воздействие на привычки хлеборобов, на их систему ценностей и мотиваций. Но вот, скажем, Скандинавия — тоже не в тропиках, а о такой свирепой и тяжкой централизации, как у нас, о бюрократических спрутах, стремящихся чуть ли не в каждую горницу и в каждый хлев запустить по присоске, там и слыхом не слыхивали.

А почему?

Посмотрите на карту открытыми глазами — и сразу поймете почему.

Скандинавия, при всей сравнительной суровости климата, как у Христа за пазухой упрятана морями со всех сторон. Сушей туда можно попасть разве что через скалистую тундру Заполярья — а найдите мне храбреца, который ради завоевания богатых только на птичьи базары фиордов махнул бы с панцирной пехотой, с рыцарским ополчением, со всякими там рейтарами и уланами, с тяжеленными бомбардами своими обходным маршем из теплой утоптанной Европы сначала в карельские болота и пустоши, потом в Лапландию, где свободой маневра обладает разве лишь старый красноносый Йоулупукки... Попробовал бы он пересадить бравых шевалье и кабальеро на оленей! А иначе — только с помощью флота. Но, во-первых, надо иметь флот, а во-вторых, массированный десант — крайне редкое и неоднозначное удовольствие с непредсказуемыми последствиями.

Чем была бы Британия без ее естественного крепостного рва — Ла-Манша? Чем была бы Италия без Альпийского редута? Испания без Пиренейской стены? Германия без еще в римские времена спасшего ее от романизации и спасавшего еще много от чего Рейна?

Вся политическая жизнь Западной Европы была с самого начала сегментирована ландшафтом. Все ее значимые государственные границы повторяют ее природное членение. Они прочерчены по естественным укреплениям. Стоило кому-то в порыве надежд и во хмелю побед прочертить иначе, и в считанные десятилетия новые войны аннулировали неуместную, неумную границу, вновь перетаскивая ее туда, где торчит, течет или бушует штормами хоть что-нибудь, способное естественным образом затруднить, а то и вовсе пресечь марш настырной пехоты и лихие наскоки конницы.

Наполеону, чтобы начать операции в Италии, пришлось для начала перевалить через Альпы, и этот редкостный маневр сам по себе считается чудом военного искусства и войсковой выучки. А вот до Москвы двунадесять языков дотопали, ни разу не встав на четвереньки. Будь у нас где-нибудь неподалеку от Смоленска хоть завалящий Сен-Готард, глядишь, и Бородинская битва не понадобилась бы, и Москва осталась целехонька.

Русь ничем ниоткуда не прикрыта. Разве что Ледовитым океаном — от моржей да белых медведей. Она непоправимо зажата на своем неоглядном плоском просторе между изначально опережавшими ее организационно и экономически, а зачастую и технически главными центрами силы евразийского мира: фанатично крестоносным (от тевтонцев до “юнкерсов”) Западом, всегда стремившимся навязать свою идеологию, и по-детски жестоким, безо всяких идейных изысков, а просто охочим до рабов и яхонтов Востоком.

Это положение не изменилось и по сей день.

Неизбывным, окаянным “общим делом” Руси были ее отчаянные оборонные усилия. Ее своеобразная центральная власть и бюрократия прежде всего были порождены необходимостью нескончаемо отстаивать и утверждать себя. Осознав себя самостоятельным очагом человеческой жизни, который не хочет и не может превратиться в задворки иных очагов и раствориться в них, ибо там ЖИВУТ ИНАЧЕ, Русь, Московия, Россия выбрала тем самым судьбу многовекового предельного перенапряжения ресурсов, экономики и культуры ради самосохранения.

Военное дело имеет свою логику. Одной из элементарных истин стратегии является необходимость борьбы за предполья. Они — хоть какая-то замена отсутствующим естественным преградам, которых не было, нет и никогда не будет. Если нельзя поставить на пути вражеского вторжения препятствий — можно хотя бы отодвинуть от сердцевины страны, от колыбели народа, тот рубеж, где очередному вражескому вторжению путь преградит наш первый эшелон. И уж пределом мечтаний является дойти до каких-нибудь гор или какого-нибудь моря, чтобы поставить их между собой и привыкшим к легким набегам соседом. Поэтому почти после каждой военной победы границы Московии оказывались еще чуть подальше от Москвы, и еще чуть подальше, и еще...

Но при взгляде извне эта беспросветная борьба естественным образом приобретала вид ужасающей агрессивности. Ведь собственные вторжения ни Запад, ни Восток преступлениями никогда не считали — преступно было лишь сопротивляться их вторжениям.

В силу своей цивилизационной самостоятельности православная Россия для любого из наиболее мощных соседних миров, и для исламского и, в особенности, для католического и протестантского (в особенности — потому что те тоже являлись христианами), никогда не была равноправным партнером или конкурентом — в отличие, например, от постоянно враждовавших, но все равно считавших друг друга равными Англии и Франции, Франции и Германии. Территория варваров-схизматиков всегда рассматривалась Европой лишь как этакий склад стройматериалов и запчастей да громадный загон, где в ожидании, когда они понадобятся для черной работы, коротают свой горький и бессмысленный век рабы. А если эти рабы при этом складе, когда к ним пришли что-то взять, в ответ не благодарили, а сопротивлялись, тем паче — еще и отбивались с победой, это вообще было как если бы мир вывернулся наизнанку, перевернулся вверх тормашками, это было нестерпимо и с этим невозможно было примириться.

Не может вызывать никакого удивления, что борьба шла с переменным успехом. Всякая серьезная долгая борьба идет с переменным успехом. И, значит, огромные куски географически не расчлененной территории оказывались вместе со всем своим населением то окраинами Руси, Московии или России, то снова отходили к тому или иному центру европейской либо азиатской силы.

Циклы китайской истории обусловливались прежде всего расцветанием и угасанием способностей собственной экономики, даже при самом рачительном государственном управлении, обеспечивать население страны. Уже отсюда — периодические распады и объединения, которые, что крайне существенно, ничего никогда не меняли в религиозном раскладе и цивилизационной принадлежности ни фрагментов разъединения, ни продукта воссоединения.

Циклы русской истории — это неоднократно повторявшаяся двухтактная схема “насильственное раздирание — насильственное собирание”.

 

3

Насильственное раздирание оказывалось ужасно для народа прежде всего тем, что после него русские вынуждены были в бесконечных войнах убивать русских.

Конечно, в европейских государствах тоже была, скажем, феодальная раздробленность, переходы тех или иных владений от одного сюзерена к другому и прочие досадные сложности. Но тут иное. Скажем, что французы, что англичане — они частенько лупили и истребляли друг друга. Но оставались французами или англичанами. Оставались, что очень существенно, христианами западноевропейского толка. Алая роза никогда не ориентировалась, скажем, на халифат, а Белая — на Византию. Гугеноты никогда не старались поднести Ла-Рошель, этакий Севастополь той поры, в дар алжирским пиратам, а католики и не думали призывать в Париж на царство китайского императора. Русские же истребляли друг друга: одни — за Литву, другие — за Орду, третьи — за крымское ханство, четвертые — за Речь Посполитую... И только Московия — возможно, не лучший вариант, но где было взять другой? — истребляла русских во имя государства русских, будущей России. Память о расчленениях, непременно сопровождавшихся необходимостью истреблять друг друга во имя и во славу чуждых властителей, — в крови народа.

Именно подспудное нежелание снова убивать, фигурально говоря, братьев и племянников и уж во всяком случае — единоверцев, всегда являлось и по сей день является одной из сильнейших мотиваций периодического воссоединения народа в одной стране.

То, что сейчас ситуация вновь вписалась в эту схему, чудовищно, и только цивилизованный европейский глаз не способен этого увидеть.

Если бы в прошлом веке “холодная война”, не приведи Бог, переросла в горячую и немцам из ГДР и ФРГ пришлось бы стрелять друг в друга, давить друг друга гусеницами натовских и советских танков — это была бы беспрецедентная трагедия в истории народа, даже с учетом той трагедии, в которую вверг немцев собственный фашизм. Это все понимали и понимают. Но сейчас русские из стран ближнего, так сказать, зарубежья и из самой России вынужденным образом уже посматривают друг на друга через прицелы, а коснись что, будут присягой обязаны стрелять друг в друга, оккупировать друг друга — и это вроде как в порядке вещей, просто победа демократии.

На того правителя, который прекращал кошмар и какой угодно ценой собирал народ в границах одной страны, всегда готовы были на Руси молиться, и прощалось ему за этот великий подвиг многое. Но добиться прекращения кошмара этот правитель мог единственно предельной мобилизацией ради военной победы всех ресурсов и сил до последней жилочки. А такая мобилизация не могла быть проведена иначе чем через громадную, целиком ответственную за триумф или крах и потому — безжалостную и надменную бюрократию.

Получалось, народ своей волей сажал себе на шею гипертрофированное государство, которому выдавал, сам того не сознавая, карт-бланш на внешнее и внутреннее насилие: во имя защиты страны и сохранения ее единства государству можно все.

Тем же, кто не принадлежал народу — не этнически, разумеется, народ был полиэтничен практически с самого начала, а духовно, ценностно, — тому стремление все время идти под ярмо адских начальников казалось и кажется необъяснимым, врожденным русским стремлением в рабство.

 

4

Но как только великая долгожданная выстраданная цель оказывалась достигнутой, единство — восстановленным, опасность братоубийства по воле чужих повелителей — устраненной, цена почти сразу начинала ощущаться слишком высокой. Чиновный монстр пользовался полученной индульгенцией на насилие всласть, и отнюдь не только ради оптимизации экономики и повышения обороноспособности. Бюрократия и та система власти, с которой она была неразрывно связана, по достижении цели утрачивала высокий, оправдывающий ее смысл и начинала поедать страну не ради ее единства и независимости, а просто ради себя и продления себя в будущее до бесконечности; забота же об управлении государственной экономикой ради предотвращения грядущих вызовов извне становилась скорее ритуальной, нежели осмысленной. Парадной, а не умелой. Демонстративной, а не техничной. Попросту говоря, кормушкой верхов, а не убежищем низов. Никакой контрольный орган, сколько их ни наплоди и как ни назови, не мог ограничить бюрократического произвола, потому что мгновенно становился частью той же бюрократии. Так дело снова шло к братоубийству — уже из-за соперничества властителей внутренних.

Мы всегда были между молотом внешней агрессии и наковальней внутренней тирании, которая, увы, только и способна была внешнюю агрессию отразить. Сказки о том, что-де свободный народ справился бы с самозащитой лучше, бережнее, умнее, из той же оперы, что знаменитое “малой кровью, на чужой территории”. Да, свобода под огнем — это мечта русского; на линии фронта, вдали от начальства, он зачастую становился много самостоятельнее, раскрепощеннее, инициативнее, чем дома, и в кои-то веки получал шанс по-настоящему самореализоваться. Но получать все, что нужно для обретения такой свободы, можно было только из тыла, и поэтому тыл порой жил под куда большим прессом, чем фронт, в том числе и между войнами, когда и вовсе не было фронта, где можно укрыться. Консолидация и координация массовых предельных усилий, нескончаемая, почти безнадежная, жертвенная — никак не сочетается с индивидуальной свободой, признанием себя, любимого, высшей ценностью и правом лично решать, идти ли на мучительную надрывную смерть, стоять ли до потери сознания у станка либо кульмана или провести денек-другой за чебуреками с пивом.

Выбор наименьшего из зол — с молотом я или с наковальней? — на протяжении веков изматывающе вставал в России перед каждым поколением и чуть ли не перед каждым самостоятельным человеком.

Положение усугублялось еще и тем, что порой называют привычкой русских к самоистреблению. Зародилось это, возможно, фатальное для народа свойство именно в периоды насильственных раздираний и воспроизводилось и подпитывалось вновь и вновь, когда русские в очередной раз оказывались разорваны между несколькими враждебными и враждующими государствами. Особенно тягостно, однако, это сказывалось в те периоды, когда страна собиралась воедино; политическое и административное единство более или менее успешно поддерживала бюрократия, но любой духовный противник, любой несогласный воспринимался не столько как соплеменник и соотечественник с иным мнением, сколько всего лишь как безвольная марионетка в руках того или иного внешнего кукловода — заведомого врага и насильника, готовящего очередное вторжение. Причем наряду, например, с ханской ставкой, резиденцией тевтонского магистра либо польского короля в обширный реестр таких внешних насильников входил и сам Кремль; определенная доля русских людей именно его почитала за поработителя, и, соответственно, всякий искренний сторонник Кремля и, стало быть, государственного единства был для них всего лишь холопом самодурской власти.

Тот, кто не понимает въевшегося в плоть и кровь темного ужаса перед очередным разъединением, ужаса, из-за которого защитнику единства можно позволить и простить все, и одновременно — той привычной легкости, азартности и даже злорадности, даже мстительности при истреблении братьев своих, коль уж разделение все же произошло (даже когда это всего лишь разделение на культурные или идеологические княжества в рамках формально единой страны), — словом, тот, кем эти две элементарные вещи и их сугубая взаимосвязь НЕ ПЕРЕЖИВАЮТСЯ, тот ничего никогда не поймет ни в русских, ни в русской истории. И этническая принадлежность тут ни при чем. Дело не в разрезе очей или форме черепа — но в пропитанности культурой с ее главными страхами и главными предпочтениями.

 

5

Очередное объединение почти неизменно заканчивалось очередным разъединением.

Это чередование обусловило и соответствующее качание между идеологиями: мобилизационными и демобилизационными.

Мобилизационные идеологии могут быть самыми разными, от конфуцианства до коммунизма. Их роднит предпочтение государственного личному, культ долга и самопожертвования, верности общим ценностям, равнодушия к материальным благам. С этими идеологиями общества творят свою историю, делают великие дела и достигают великих результатов. Мы наш, мы новый мир построим.

Демобилизационные тоже могут быть самыми разными, от даосизма (особенно в стиле Чжуан-цзы) до либерализма. И у них масса общего: каждый сам по себе, ничего определенного нет, философу ли снится, что он бабочка, или бабочке снится, что она философ, — не поймешь, да и не надо; ничего единого на всех не существует, а те, кто пытаются навязать нам общие ценности, — кровопийцы, ведь общие ценности — это кровавые мифы, заглушающие голос дао, лишающие людей интуиции, внутреннего света, инициативы и кругозора, лишающие свободы. А бойтесь единственно только того, кто скажет: “Я знаю, как надо!”... Никто не собирается на вас нападать, у России нет иного врага, кроме собственного правительства...

Как известно, лучшая из уловок дьявола — убедить человека, что дьявола нет, а все зло — тоже от Бога.

С этими идеологиями результаты великих дел проедаются.

Крайне важно понять то, что лишь мобилизационные идеологии могут выполнять роль одухотворителя бюрократии, с большим или меньшим успехом обеспечивающего ее бескорыстие и порядочность, а тем самым — эффективность. Лишь такого рода идеологии способны формулировать смыслообразующие задачи, решение которых требует предельного проявления лучших человеческих качеств, личного улучшения до той степени, при которой становится возможным попадание в рай — и переживается как продление себя в будущее, обретение исторического бессмертия. Можно сказать, что государство, обреченное на высокую степень огосударствления экономики, всегда является заложником действенности принятой в нем мобилизационной идеологии.

Мотив защиты православия от иноверцев исторически оказался одним из основных мотивов борьбы за сохранение Россией своей государственности и российским народом — своей самостоятельности и независимости. Поэтому и мобилизационные, и демобилизационные идеологии складывались в России в тесной связи с поддержкой православной традиции и борьбы с нею.

Можно было бы долго говорить о различиях конфуцианства и русского православия; их не роднит практически ничего. Но в нашем контексте важно, пожалуй, в первую очередь вот что: заповеди конфуцианства творились в первую очередь для приближенных правителя, для исполнителей и проводников его воли, то есть, по сути, для чиновничества. Чиновничество и стало первым и главным потребителем конфуцианской идеологии. Ее распространение в нечиновной среде было обусловлено во многом тем, что всякий мнящий себя порядочным человеком китаец мечтал сделать карьеру, а следовательно, стать чиновником, а следовательно, овладеть конфуцианской мудростью и ученостью. Православное же христианство обращалось ко всем в равной степени (не говоря уж о его изначальном предпочтении именно тех, кто обижен жизнью) и потому не могло породить специальной идеологии чиновничества. Оно порождало идеологию патриотичных до самозабвения праведников, которые могли осуществлять свое праведное служение в числе прочего и на государственных постах, но совсем не обязательно — на них. Этическая планка в православии поднята была чрезвычайно высоко, и хоть как-то совместить ее с административной рутиной и неизбежными аппаратными играми было по силам лишь воистину подвижникам. Те, кто был ориентирован на строгий, но отнюдь не требовавший запредельного самозабвения идеал конфуцианского праведника, неизбежно и осознанно концентрировались в служилом слое; жертвенно патриотичные праведники России по определению были растворены во всей народной толще и могли обнаружиться где угодно. Более того. Сопряженность обоих параметров — ориентированности на идеал патриотической праведности и принадлежности к слою управленцев — оказывалась относительно редким феноменом. Спокойное статистическое доминирование конфуцианских праведников в государственном аппарате китайской империи было возможно; статистическое доминирование самозабвенных православных патриотов в государственном аппарате России было невероятно. Они своим горбом вертели весь тяжкий механизм управления государственной экономикой, всегда будучи даже в собственном социальном слое в меньшинстве.

Откуда такая высокая этическая требовательность в русской модели православия? Остается предположить: постоянное оборонное перенапряжение было столь велико, что культура, пытавшаяся стать ему вровень и скомпенсировать его адекватным одухотворением, задала чрезвычайно высокий идеал бескорыстия, безоглядной преданности и самоотречения во имя общего блага. Реально по своим психофизическим данным относительно немногие могли всерьез к нему потянуться. Но это полбеды. Те, кто тянулся, тянулись так, что раз за разом ухитрялись вытягивать вместе с собой всех остальных.

Беда была в том, что остальные (а они, как легко понять, тоже отнюдь не чурались принадлежности к управленцам) имели все предпосылки смотреть на надсаживающихся подвижников с презрением, а то и пуще — как на сущеглупое сырье. И уж когда побеждала демобилизационная тенденция, они вовсю давали себе волю и могли натешиться сполна.

Так в России дееспособность и порой даже само существование государства оказались в полной зависимости от гонимых — зачастую самим же государственным аппаратом — государственников-праведников.

 

6

Необходимость защищать и спасать Россию в ее нынешних границах от дальнейшего раздергивания на лоскутья, подвластные внешним центрам силы, вновь создали бюрократического монстра, который обеспечивает свою внутреннюю легитимность легким, неявным, даже несколько кокетливым поддержанием надежды на новое воссоединение. Но так называемое цивилизованное сообщество никогда не допустит воссоединения русских в границах единого государства; любая тенденция такого рода вызовет, скорее всего, мировую войну против России, и в этом смысле вечная надежда в наши дни просто не может быть полноценно реализована в очередной раз. А тем временем под крылом крупной бюрократии в ситуации, когда восторжествовала демобилизационная идеология и ушлая корысть возведена в ранг единственного умения жить, безудержно, как степной пожар, ширится бюрократия мелкая — и если верхушка еще занимается какой-то реальной работой по защите и сохранению государства, то рыхлая и бездарная толща умеет только сладко есть за чуждой счет. Собственно, лишь ради этого она и плодится.

Циклы России — это качание между двумя состояниями.

Для вызволения осколков народа из-под чужой власти и его объединения создается колоссальная военизированная государственная экономика, управляемая столь же колоссальной бюрократией, которая и в период борьбы с врагами-то не сахар, а уж когда враг отступает и приходит мир, совсем не способна вызывать симпатий. Растут ненависть к душителям и страстное желание волюшки, неизбежно приводящее в первую очередь к попыткам дезавуировать и ниспровергнуть господствующую в данный момент мобилизационную идеологию, которая кажется оправданием тирании.

Но именно эта идеология обеспечивает приток в бюрократию хотя бы минимально необходимых государственников-праведников, а остальных управленцев хоть как-то держит в узде; победа над идеологией сразу вызывает разгульный, уже окончательно бессовестный произвол неистово обогащающейся бюрократии и связанных с нею групп под видом наконец-то воцарившейся свободы. Предельным следствием такого произвола является распад государства, и тогда закордонные владыки кроят из него жалкие, нищие, юродивые протектораты. И народ снова начинает грезить объединением... Единство для народа естественно, и объединителей-кровопийц он всегда в конечном счете предпочитал разобщенности кровопийцам-разъединителям, поэтому Россия всегда собиралась воедино после смут и распадов. Но что теперь?

За века биения между молотом и наковальней возникла совершенно специфическая система ценностей. Мы часто говорим “система ценностей”, но смысловым ядром в этом выражении для нас, похоже, являются “ценности”, а вот слово “система” теряется, превращаясь всего лишь в синоним таких слов, как “набор” или “перечень”. Меж тем это действительно система, и ценности в ней не лежат отдельно друг от друга, как разложенные на столе к обеду вилки и ложки, но находятся в непрестанном динамическом взаимодействии; в ней, в этой системе, есть несущие конструкции, есть базовые параметры, есть вспомогательные ценности, конкретизирующие основные и помогающие им реализовываться, а есть просто украшения...

Русскому по культуре человеку, похоже, просто не для чего быть верным, смелым, честным, бескорыстным, самоотверженным, трудолюбивым, кроме как чтобы быть в состоянии, когда черная туча нагрянет, общими усилиями надавать по сопатке очередному врагу, пришедшему из бескрайних просторов внешнего мира, с юга ли, с запада ли, или с востока, предотвратить очередное раздирание народа, как ягненка волками, на ничтожные клочья и лохмы и в очередной раз освободить окраинных братьев от уже начавшего было переваривать их ненасытного супостата.

Вспомнить только ту совершенно иррациональную радость, которую невесть отчего испытало большинство обычных людей после спасения Южной Осетии. Казалось бы, что нам Гекуба? Ан нет... Ситуация наконец-то снова вписалась в традицию, и все русские гены тоненько, но властно закричали: мы снова дома! А ведь это было лишь неполноценное, суррогатное спасение: осетины ведь еще отнюдь не русские, томящиеся и прозябающие (как велит считать традиционное сознание) за границами России...

Без надежды быть в силах совершить этот подвиг, без этой несущей конструкции традиционная система ценностей просто рассыпается, как карточный домик, оставляя россиянина один на один с его одинаковой для всех живых тварей животной сутью, умноженной чисто человеческими тщеславием, корыстью, подлостью, вообще всем тем гнусным варевом, что с такой готовностью вырабатывает неокультуренный, не введенный в систему этических ценностей разум. А ведь подавляющее большинство нормальных людей сами инстинктивно ненавидят это свое состояние. Поэтому именно когда святая надежда снова собрать осколки воедино не просто оказалась утопичной, но была объявлена агрессивностью, народ окончательно запил.

Но многократно повторенный опыт показывает: когда каким-то чудом ценностный осевой столб вновь подпирал пестрый шатер наших представлений о добре и зле, демобилизационная идеология вновь сменялась на мобилизационную, и народ снова выходил на поединок со всем окружающим миром ради сомнительного счастья в очередной раз посадить себе на шею столь охочий жилы людям рвать да лезть к ним в карман государственный аппарат и, едва он переможет внешних врагов, начать в очередной раз более или менее сознательно валить этого окаянного кровососа, или валить от него к недавним врагам, или уж, по крайней мере, так или иначе увиливать от его повседневных непосильных требований.

Возможно, для русской культуры головоломный прыжок в коммунизм — прыжок, обреченный на провал по целому ряду причин, о которых сейчас говорить не время и не место — был, по крайней мере отчасти, обусловлен исступленным стремлением хоть как-то выбраться из этих осточертевших метаний и переходом в иное измерение вообще снять проблему национального разъединения и воссоединения, раз уж оба ее линейных решения раз за разом оказывались столь дефектны. К сожалению, в реальности этот прыжок обернулся лишь возрастанием оборонного перенапряжения.

Есть ли какой-то реальный и достойный выход вбок из сложившейся за несколько веков бинарной системы? Или нет? Или все-таки есть?

Вопрос это не праздный уже потому хотя бы, что именно нынешнее отсутствие ценностной несущей опоры всех вспомогательных общественных добродетелей восполняют теперь своими изуверскими способами защиты народа нацисты, которые и возникнуть-то на Руси, никогда не знавшей чувства национальной исключительности, смогли лишь после того, как центральный столб спилили и система ценностей обвалилась. Их усилия лишь помогают все действительно положительные свойства русского национального характера, веками вытачивавшиеся на жестоком станке истории и составлявшие гордость страны и народа, безвозвратно сводить на нет.

Чем равноценным и генетически сходным — ибо несходное не приживется и будет горячечно отторгнуто, как чужеродная ткань после дилетантской пересадки — можно заменить эту ценностную опору? Причем заменить поскорее, ибо время не ждет, и единственно, чего сейчас по-настоящему не хватает нашей стране, на все остальное до сих пор несметно богатой, — это государственников-праведников, рассредоточенных, как и положено при нашей цивилизационной модели, по всем социальным и профессиональным слоям. Управленческий аппарат, головокружительно распухающий (ведь все в него рвутся) и изобретающий себе все новые и новые невозбранные кормушки (потому что рвутся именно для этого), грозит стать опасностью страшнее терроризма; с этой опасностью вообще бессмысленно бороться только организационными и правовыми мерами. Такая борьба оказывается не более чем переливанием жидкости из одного сосуда в другой, только перетекает по закону сообщающихся сосудов от одной организации к другой не жидкость, а коррупция.

По-настоящему победить можно, лишь победив духовно, мотивационно. Ясно, во всяком случае, одно: идеал личного успеха и обогащения, многими столь любимый и столь настойчиво внедряемый, тут не только не годится, но прямо работает против.

 

 

 

1 Рыбаков В. М. Зачем Конфуцию родители? “Нева”, 2005, № 5.

 2 Рыбаков В. М. Танская бюрократия. Часть I. Генезис и структура. СПб.: Петербургское востоковедение, 2009. Эти положения были также апробированы в защищенной мною докторской диссертации, так что, по крайней мере, в той части, что касается Китая, нет особых причин им не верить.

Версия для печати