Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2010, 6

Кто виноват?.

Елена Иваницкая

Елена Николаевна Иваницкая — критик, литературовед, автор многих статей о классической и современной литературе. Живет в Москве.

 

 

КТО ВИНОВАТ?

 

Все тайное становится явным. Но обратное утверждение еще вернее. Явное, ясное и общеизвестное становится совершенно загадочным, стоит только взглянуть попристальнее.

Почему люди так напряженно интересуются смертью гениев, вроде бы понятно. Всем нам это предстоит, а гений понял в жизни и смерти больше нас. Хотя не знаю, какие тайны проглянут в этом интересе, если навести на него микроскоп. Или телескоп. Я наводить их не собираюсь. Я с растерянностью и недоумением смотрю на одну «общеизвестную» смерть гения.

Помню из школьного детства, как экскурсовод в Третьяковской галерее останавливается перед знаменитым портретом Мусоргского работы Репина и драматически повествует о том, что композитор умер в госпитале, записанный «денщиком младшего ординатора». «Вот как при царском самодержавии обращались с великими творцами!» — восклицает экскурсовод, взмахивая указкой и забывая добавить, что при коммунистическом самодержавии великие творцы получали пулю в лоб или гибель «с гурьбой и гуртом».

Мусоргский умер в «звании» денщика — это настолько поразительная подробность, что впечатывается в память, мешая задуматься над очевидным вопросом: а почему, собственно, так вышло?

Как именно развивались события — это нам известно. Доктор Лев Бертенсон, чьим денщиком был записан композитор, оставил несколько мемуарных страничек, больше всего похожих на жалкий лепет оправданья. «Когда Мусоргский, не имея никаких средств к существованию, серьезно заболел, то наиболее близкие друзья его: В. В. Стасов, Ц. А. Кюи, Н. А. Римский-Корсаков и А. П. Бородин, лично и вкупе, обратились ко мне с просьбой хорошо устроить Мусоргского в больнице. Я был лишь младшим ординатором <в Николаевском военном госпитале>, то есть мелкой сошкой без всякой распорядительной власти и мог действовать лишь в качестве скромного ходатая по просьбе таких тузов, как Римский-Корсаков, Стасов и др. Пообещав, не без смущения, всячески постараться └хорошо устроить“ великого человека, я стремглав бросился к главному врачу». Начальником госпиталя был тогда знаменитый профессор Н. А. Вильчковский. Он сначала отказал, недовольно объяснив, что проситель хочет невозможного. Но тут же смягчился, проявил гуманизм и придумал необычайный выход из безвыходного положения: предложил положить больного в госпиталь на правах «вольнонаемного денщика ординатора Бертенсона».

Все понятно? Нет, не все. Вернее, совсем ничего не понятно.

Бедный доктор, без вины опозоренный тем, что великого человека записали денщиком, в своих воспоминаниях не останавливается на одной принципиальной частности. Гражданского человека невозможно было поместить в военный госпиталь бесплатно.

Открываем исследование «Медицинский Петербург» (СПб., 2001), читаем: «Служащих по военному ведомству принимали в госпиталь на бесплатное лечение. Гражданские лица тоже могли лечиться в госпитале, но за плату, размер которой устанавливал министр внутренних дел» (с. 295).

Какая же плата была установлена на 1881 год? Думаю, что это можно выяснить. Может быть, уважаемые коллеги Татьяна Грекова и Юрий Поляков, авторы книги «Медицинский Петербург», давно это знают и подскажут. Какой суммы не нашлось у друзей «лично и вкупе»?

На лечение денег не было — на похороны мигом отыскались.

Удивляюсь дальше. Друзья Мусоргского действительно «тузы». Люди известные и влиятельные, как Балакирев, Римский-Корсаков, Кюи, Стасов. Люди сановные, как Бородин. И даже очень-очень сановные, как сенатор Тертий Филиппов, государственный контролер. Почему они обращаются за содействием к бесправному ординатору, а не к самому профессору Вильчковскому, или к начальнику Медико-хирургической академии, или к знаменитому клиницисту Боткину, который был личным другом и Балакирева, и Бородина? Как это понять?

А так, что заболевшего друга они сразу и похоронили. Понять иначе у меня не получается. «Человек конченый, но все-таки постараемся сделать для него, что можно, хотя бы для последних только дней, а не для спасения его», — это Стасов пишет Балакиреву 13 февраля 1881 года, получив известие, что Мусоргский заболел.

Заболел — чем? Неизвестно.

11 февраля на музыкальном вечере, где композитор работал аккомпаниатором, с ним случился обморок. На следующий день обмороки повторялись. Что это было?

Мемуаристы дружно выступают диагностами, но диагностируют вразнобой. Певица Дарья Леонова определила апоплексический удар. Сенатор Филиппов обнаружил три апоплексических удара. Композиторы Ипполитов-Иванов и Римский-Корсаков разглядели белую горячку. Критик и библиограф Стасов в письме Балакиреву установил удар, эпилепсию и помешательство. Критик и музыкант Михаил Иванов в некрологе композитору назвал расстройство печени, ожирение сердца и воспаление спинного мозга.

Про удары, эпилепсию и помешательство можно не слушать вовсе. Михаил Иванов выглядит более осведомленным, но не называет «источник информации». Откуда он может это знать? Неужели доктор Бертенсон с ним откровенничал?

Нет, он несколько десятилетий молчал. В 1909 году Михаил Иванов опубликовал в газете «Новое время» статью о «Летописи моей музыкальной жизни» Римского-Корсакова и вспомнил вновь о смерти Мусоргского: «убогая была обстановка, от которой сжималось сердце». Вот тогда-то, уже в новом веке, бывший ординатор и написал свои оправдательные странички, уверяя, что в госпитале было так хорошо, что не оставалось желать лучшего. Никаких диагнозов он не назвал, но один симптом упомянул. Один-единственный, но очень выразительный. Сразу объясняющий обмороки и отменяющий выдумки об эпилепсии-апоплексии. Читаем, что пишет доктор: «Заручившись согласием вышепоименованных друзей (согласия пациента не пришлось спрашивать, так как вследствие высокой температуры он находился в бессознательном состоянии), я не замедлил водворить Мусоргского в госпиталь». Черным по белому: бессознательное состоянии из-за высокой температуры.

Впоследствии большинство музыковедов и биографов принимали версию певицы и сенатора: удар. Некоторые предпочитали диагнозы Михаила Иванова. Кое-кто соглашался с Римским-Корсаковым: белая горячка. Ни те, ни другие, ни третьи никак свой выбор не обосновывали. Только Стасову никто не поверил про эпилепсию с помешательством. Но в новейшей книге о Мусоргском (Сергей Федякин. Мусоргский. М.: Молодая гвардия, 2009. Серия ЖЗЛ) биограф верит всем выдумкам сразу, за исключением только помешательства.

Ничего достоверного, кроме единственного свидетельства доктора, мы не знаем. И не узнаем, потому что история болезни не сохранилась.

Понятно? Мне — нет.

Достоверно то, что больной стал быстро поправляться. Окреп настолько, что позировал Репину для того самого портрета, который теперь висит в Третьяковской галерее, и вместе с художником горячо прочитывал газеты, полные сообщений о невероятном и оглушительном преступлении, потрясшем страну, — цареубийстве.

Есть свидетельство Людмилы Шестаковой (это сестра Михаила Глинки), что она получила от Модеста Петровича бодрое письмо с сообщением, что он скоро выйдет из больницы и навестит ее. Когда оно было написано? Неизвестно. Письмо не сохранилось, Людмила Ивановна дату не назвала.

А потом выздоравливающий умер.

В первой, февральской, половине всей этой мрачной истории сквозит тягостный абсурд. Во второй, мартовской, сгущается настоящая жуть.

О болезни, с которой композитор попал в госпиталь, мы знаем, по крайней мере, одну надежную черточку: из воспоминаний доктора. О смерти нет ни одного надежного свидетельства. Ни единого.

Достоверно то, что видел Репин. Он видел выздоравливающего.

А потом что-то случилось. Что именно и когда именно — неизвестно. Владимир Стасов писал в некрологе: «Вдруг совершился какой-то неожиданный переворот: наступили страшные симптомы, паралич поразил руки и ноги, и в немного дней его не стало».

Существуют два глухих упоминания, что к Модесту Петровичу приезжал из Москвы его родной брат и послужил невольной причиной «неожиданного переворота»: он привез денег, а больной, которому был строжайше запрещен алкоголь, не устоял перед соблазном подкупить санитара и достать коньяку, что и привело к немедленной катастрофе.

Первое свидетельство об этом появилось на немецком языке в 1927 году в книге Курта Вольфурта, который сообщил, что полученными сведениями обязан семидесятипятилетнему доктору Бертенсону.

Второе опубликовано в 1963 году в книге А. А. Орловой «Летопись жизни и творчества М. П. Мусоргского». Современник событий Илья Тюменев, этнограф и музыкант, записал в дневнике, что дирижер Берман «сообщал ему из верных источников следующее: вино было окончательно воспрещено Модесту Петровичу, и он начал быстро поправляться в госпитале (здесь, кажется, Репин и писал с него портрет). Но тут приехал его брат и привез денег. <…> За эти деньги несчастный больной и приобрел себе преждевременную кончину» (с. 202).

Когда именно приезжал брат Филарет Петрович? Неизвестно. Свидетели молчат.

А из всех биографов почему-то один-единственный задается очевидным вопросом: что же было потом? «Больше имени Филарета Петровича в сообщении о последних днях композитора мы не встречаем. Почувствовал ли он себя виноватым и удалился? Или врачи запретили ему доступ к больному?» (Роальд Добровенский. Рыцарь бедный. Книга о Мусоргском. Рига: Лиесма, 1986, с. 679).

Очень трудно, невозможно поверить, чтобы родной брат «удалился» от родного брата именно тогда, когда у того наступили «страшные симптомы».

Остается предполагать — не знаю, как можно предположить другое, — что при нем ничего плохого не случилось, он приехал, побыл, убедился, что все в порядке, и уехал.

В новейшей биографической книге Сергея Федякина канва событий выглядит так: «2–5 марта — Репин пишет портрет Мусоргского в госпитале. Начало марта. — К Мусоргскому приехал брат и привез ему денег. 6 марта — Мусоргский через сторожа достал коньяку. С этого момента — резкое ухудшение. Начало паралича рук и ног».

Чем обоснована такая раскладка событий? Ничем.

А чем ее можно было бы обосновать? Появление брата в начале марта — ничем. А то, что ухудшение случилась шестого числа, пожалуй, можно. Почти через полвека Илья Репин в письме к Андрею Римскому-Корсакову (сыну) написал то, что допустимо истолковать как указание именно на шестое. Но свидетельство Репина можно понять совсем иначе, вот в чем проблема. Я к этому еще вернусь.

Достоверные сообщения, оставшиеся от тех дней, свидетельствуют, что больной, несмотря на осложнение, умирать не собирался.

Арсений Голенищев-Кутузов, интимный друг композитора, пишет в своих мемуарах: «За несколько дней до кончины Мусоргский, надеясь на выздоровление, говорил мне о своем желании начать что-нибудь крупное, большое.

— И знаешь, — прибавил он, — мне хотелось бы совсем чего-нибудь нового, мною еще не тронутого, хотелось бы отдохнуть от истории, да и вообще от всякой └прозищи“, которая и в жизни-то дохнуть не дает. И вот еще что я скажу тебе, — продолжал Мусоргский, — до сих пор мы с тобой занимались только мелочами, давай же вместе работать над чем-нибудь крупным…

Через три дня после этого разговора композитор умер».

Но за эти три дня произошло нечто исключительное.

Появился документ: дарственный акт. Вот какого содержания: «Тысяча восемьсот восемьдесят первого года, марта четырнадцатого я, нижеподписавшийся, коллежский советник М. П. Мусоргский, выдал сей акт тайному советнику Тертию Ивановичу Филиппову в том, что подарил ему в полную и единственную его собственность все принадлежащие мне авторские права на все музыкальные мои сочинения, как уже изданные, так и неизданные». Дальше указано, кто подписался, кто присутствовал в качестве свидетелей, кто визировал. «В доход государству взыскано десять рублей. По реестру № 2742».

Эта дарственная впервые была опубликована по копии в сборнике документов к 50-летию со дня смерти композитора. Потом отыскался и оригинал. Оказывается, текст начат рукою Тертия Филиппова, продолжен Голенищевым-Кутузовым, Стасовым, Римским-Корсаковым и Гридниным. (Гриднин — это журналист и антрепренер, гражданский муж той самой певицы Леоновой.)

Вам что-нибудь понятно?

Много лет спустя Николай Римский-Корсаков в «Летописи моей музыкальной жизни» грустно объяснил, что все это было сделано по настоянию Стасова, «дабы в случае смерти не было каких-либо помех со стороны родственников покойного».

Позвольте. На случай смерти составляют завещание. А принести больному на подпись такую разбойничью бумагу — это все равно что сказать ему: умирай.

А если бы он выздоровел, тогда что? Дарственная есть дарственная, ее не отменишь. Или Тертий Филиппов «передарил» бы ему права обратно?

Итак, у композитора больше не было прав на собственные сочинения.

Никто из участников этой «операции» — по-моему, просто зловещей — не рассказал, как же она происходила. Михаил Иванов, удивительно информированный, но не называющий своих источников, написал в некрологе: друзья затруднялись устроить это дело так, чтобы оно не повлияло на больного, который по-прежнему не верил в близость смерти.

За этот некролог Стасов гневно накинулся на автора прямо на панихиде. Громыхал и называл написанное «подлостью» даже полгода спустя. Автор же в 1909 году печатно жаловался, что правдивым рассказом о последних днях композитора «навлек на себя громы Стасова».

Как именно друзья «затруднялись»? Где сочиняли эту бумагу? А нотариус когда появился? Какими словами они убеждали больного? Ведь убеждать приходилось в том, что он не выживет. А где был лечащий врач — доктор Бертенсон? Это он посоветовал друзьям «привести в известность формальную волю» своего пациента, о чем Цезарь Кюи писал Стасову утром 14 марта. А почему вместо обыкновенного и понятного завещания они требовали живодерскую дарственную? Нет ответа. Никто из участников «операции» ни слова об этом не сказал.

Вечером того же 14 марта Алексею Суворину в газету «Новое время» была отправлена записка. Федор Гриднин писал, что предсмертные формальности «только что» совершены, пусть газета сообщит в завтрашнем номере, что положение больного безнадежно, кончины ждут с часу на час, страшный паралич подходит уже к легким… — «завтра уведомлю вас о последующем». Если записка послана поздно вечером, это что может значить — что они целый день «уламывали» беззащитного человека, а он не соглашался? О позднем часе свидетельствует вот какая деталь. Гриднин пишет: не откажите сообщить в завтрашнем номере, «если еще возможно».

Фактом остается то, что композитор эту бумагу не подписал. Комментаторы истолковывают так: из-за паралича не мог удержать перо. В дарственной значится, что «за болезнию его по личной его просьбе расписался граф Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов».

А теперь такой вопрос. Что сделали друзья, завершив «операцию» и ожидая кончины друга с часу на час? Может, они все или кто-то один остался дежурить у постели больного? Чтобы не вышло так, как потом написал в некрологе Михаил Иванов: «Умереть в больнице, среди чужого люда, не имея дружеской или родной руки, которая закрыла бы глаза. Что за фатум преследует наши дарования». Нет, никто не остался. Разошлись по домам в ожидании «последующего».

Но назавтра «последующего» не случилось. И нам предстает удивительная картина: в палате больного целое собрание. «Мы все, близкие друзья, были у него, сидели долго и беседовали с ним», — вспоминает Римский-Корсаков в «Летописи моей музыкальной жизни». О чем беседовали? Михаил Иванов — а он тоже там был? — включил в некролог поразительную подробность: Модест Петрович говорил, что хочет поехать в Константинополь.

Как это понять?

Мусорского называют самым русским из русских композиторов. Так это или не так, можно интересно поспорить. Но он был самым петербургским из русских композиторов. В житейском смысле это абсолютно бесспорно. Он почти никогда не уезжал из Петербурга. Один раз в Москву, один раз в Тверь, один раз в гастрольную поездку по Украине и Крыму. В юные годы время от времени — в деревню, на «малую родину». За границу — ни разу. И вот — «поехать в Константинополь»…

В романе Достоевского «Преступление и наказание» один из героев решил «поехать в Америку». То есть застрелиться.

Произведения Достоевского Мусоргский знал и ценил. Может быть, он повторил эту трагическую формулу, и «Константинополь» — та же «Америка»?

Мотивы «поехать в Константинополь» в этом самом смысле у него и раньше были. Нищета, одиночество, неизлечимая болезнь (алкогольная зависимость). Последнее его пристанище — какая-то голая каморка, в которой поэт Аполлон Майков не увидел ничего, кроме нескольких винных бутылок на столе.

«Один останусь — и останусь один. Ведь умирать одному придется, не все же со мной прейдут», — это композитор сам себе предсказал в отчаянную минуту, в последние дни 1875 года, когда его покинул любимый друг. Тот самый Арсений Голенищев-Кутузов, у которого рука не дрогнула подписать дарственную. В своих мемуарах он не упомянул об этом вовсе. А ведь дарственная создала не просто мотив, а очень настоятельный.

Композитор скончался под утро 16 марта. О причине смерти, как вы уже понимаете, нам ничего, по сути, неизвестно. А ведь смерть в больнице предполагала вскрытие, и оно было произведено. Если некий «страшный паралич» уже захватывал легкие, то ожидаешь узнать об инфаркте легких, инфаркте миокарда, об удушье, асфиксии. Но история болезни, повторяю, не сохранилась. Музыковед-биограф Александра Орлова нашла статью патологоанатома В. Афанасьева «Опыт анализа данных о смертности в госпиталях (из Петербургского военного госпиталя)», опубликованную в журнале «Русская медицина» в 1884 году. В этой статье нет имен умерших, но указано, что в марте 1881 года в Николаевском госпитале скончался один человек — от алкоголизма. Вам что-нибудь понятно? Мне — нет. Алкоголизм как причина смерти — это же не медицинское объяснение, а, как бы сказать, публицистическое. Что это может обозначать?

А теперь так. 16 марта — это день смерти матери Мусоргского, Юлии Ивановны (она скончалась в 1865 году). А еще это и день его рождения. Вернее, он сам так считал, а за ним все окружающие, и только в начале ХХ века музыковед Вячеслав Каратыгин выяснил, что в этом вопросе Модест Петрович загадочным образом ошибался.

«Он умер без боли, без страдания; агония продолжалась всего несколько секунд», — разливается в некрологе Владимир Стасов. Но Стасову, этому медному лбу, настоявшему на совершении дарственной, ни малейшей веры нет.

«При нем не было никого, кроме двух фельдшеров. Они рассказывают, что два раза он сильно вскрикнул, а через четверть часа все было кончено», — так пишет в некрологе Михаил Иванов, которому веры больше.

Александра Молас, певица, подруга композитора, вспоминает: «Сиделка, которая была при нем, рассказывала нам, что он вдруг громко закричал: └Все кончено. Ах, я несчастный!“»

Смерть именно в этот, в такой день как-то слишком знаменательна. Я бы сказала: это косвенное, но эмоционально убедительное доказательство самоубийства.

О «фактическом самоубийстве» композитора пишет Соломон Волков в книге «История культуры Санкт-Петербурга от основания до наших дней» (М., 2005, с. 119). Волков относит невнятные упоминания о выпитой больным бутылке коньяка и «немедленной катастрофе» не к шестому числу, а к шестнадцатому, хотя никак свое мнение не обосновывает.

А можно ли его обосновать?

Давайте обратимся к свидетельству Ильи Репина. Оно ненадежно, но уважаемо ненадежно, а другие свидетельства ненадежны неуважаемо. Стасов просто врет и кидается на Иванова, который хочет рассказать правду. Иванов намекает и умалчивает. А Илья Ефимович вспоминает в преклонном возрасте, жалуясь на память, но со всей добросовестностью. И получается невероятная вещь. Его свидетельство можно отнести и к шестому числу, и к шестнадцатому. «Несмотря на строгий наказ служителям о запрете коньяку, служитель к именинам добыл Модесту Петровичу целую бутылку… На другой день предполагался мой последний сеанс. Но приехав в условленный час, я уже не застал в живых Модеста Петровича». С одной стороны, прямое указание на шестнадцатое, «день именин», когда и наступила смерть. С другой — несомненное запамятование: Илья Ефимович не приезжал в госпиталь утром шестнадцатого, его вообще не было в этот день в Петербурге, он узнал о кончине композитора из газет. Слова о последнем сеансе «на другой день» можно отнести к шестому, но утром шестого художник еще застал бы Модеста Петровича в живых.

Была ли смерть композитора не «фактическим», а сознательным самоубийством? Мы не знаем и не узнаем. Но то, что его кончину окружает какая-то мрачная, паническая таинственность, наводящая именно на мысль о суициде, это несомненно.

Однажды Мусоргский написал (в письме к «родной голубушке Людмиле Ивановне» — Шестаковой): «Художник верит в будущее, потому что живет в нем». Будущее страшных событий ХХ века покажет целую череду зловещих смертей художников. Паническая скрытность, страшные слухи, глухая невозможность разглядеть правду. В этой череде Мусоргский оказался первым.

 

Версия для печати