Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2010, 12

Борьба с ничтожностью

Психология против экономики

Александр Мелихов

Александр Мотельевич Мелихов родился в 1947 году. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Кандидат физико-математических наук. Известный прозаик и публицист. Живет в Санкт-Петербурге.

 

Борьба с ничтожностью

 

ПСИХОЛОГИЯ ПРОТИВ ЭКОНОМИКИ

 

Хорошо известно, что каждый экономический кризис, как правило, обостряет и все наметившиеся социальные кризисы, однако мало кто замечает, что при этом обостряются и кризисы экзистенциальные: ощущение социальной неудачи резко обостряет и чувство беззащитности не только в социуме, но и в мироздании. И этот ужас собственной ничтожности заставляет искать компенсации в мире фантазий, иллюзий, грез, в пределе порождая даже экстремистские субкультуры.

Попытаемся же рассмотреть надвинувшийся кризис в его экзистенциальном аспекте, постараемся предугадать, в каких чарующих химерах станет искать утешения население современной России.

 

На поверхностный взгляд чарующие грезы делятся на коллективные и личные. Однако на самом деле практически все значимые индивидуальные фантазии могут существовать лишь в качестве ответвлений коллективных, а коллективные становятся материальной силой только тогда, когда им удается очаровать индивида, — обычно наделяя его воображаемой картиной мира, внутри которой он начинает представляться себе красивым, сильным и, может быть, даже бессмертным. Или хотя бы уж причастным чему-то прекрасному и долговечному. Именно отсюда берется та огромная фора, которую социальные грезы имеют перед индивидуальными, ибо даже самый сильный и преуспевающий человек в трезвые минуты не может не ощущать своей мизерности и мимолетности перед лицом грозной вечности. Эти мотивы с предельной силой выражает уже Екклесиаст, но они вполне свойственны и так называемому простому человеку.

Я убедился в этом, много лет занимаясь проблемой самоубийства. За те годы — конец 80-х – начало 90-х, — когда я занимался практической работой с людьми, совершившими суицидальную попытку (это, как известно, были годы серьезнейшего кризиса!), мне не встретился ни один страдалец, который бы попытался покончить с собой из-за бедности. Бедность ломала волю к жизни только в сочетании с унижением, с отверженностью. Отверженностью от какой-то корпорации, включенность в которую позволяла человеку ощущать себя гораздо более сильным, уважаемым и долговечным, чем он ощутил себя, оказавшись наедине с мирозданием.

Убивает не столько самое несчастье, сколько ощущение ничтожности этого несчастья, и если человеку удается создать красивый образ своего поражения, он наполовину уже спасен. Не поленюсь повторить: социальные унижения, на мой взгляд, переживаются так мучительно из-за того, что через свою мизерность в социуме мы особенно наглядно прозреваем свою мизерность в космосе; лишившись такого оборонительного бастиона, как религия, человек бессознательно принялся искать в политике решения не столько социальных, сколько экзистенциальных проблем. Из этого я и буду исходить в своем анализе: социально-экономическое зачастую лишь маска экзистенциального. Примыкая к тем или иным политическим корпорациям, человек старается преодолеть ужас собственной ничтожности, старается примкнуть к какому-то большому и красивому делу, чтобы и самого себя ощутить большим и красивым.

Однако национальные фантазии имеют серьезное преимущество даже перед фантазиями корпоративными, ибо индивиду трудно удовлетвориться воодушевляющей сказкой о себе, которая не включала бы какой-то красивой легенды о его происхождении. А из сказок корпоративных лишь очень немногие уходят в таинственную поэтическую древность, из которой истекают все национальные сказки: сказка индивида почти невозможна без сказки рода, без пышной родословной. Либеральная же, индивидуалистическая греза, боюсь, останется совершенно неконкурентоспособной, если не сумеет придумать и не станет настаивать на каком-то своем древнем благородном происхождении, на какой-то форме служения чему-то бессмертному (наследуемому), ибо не страдать от ощущения собственной мизерности и мимолетности умеют лишь немногие счастливцы, сверхчеловеки и недочеловеки.

 

* * *

Чтобы читателю было легче вглядеться в современную ситуацию, проиллюстрируем этот подход на череде кризисных эпох до- и пореволюционной России. Попробуем пробежаться по истории компенсаторных российских грез, начиная с того периода, когда Россия из страны, управляемой традицией, начала превращаться в страну индивидуального поиска, всегда работающего на потребность ощутить себя красивым, сильным и долговечным. Красивыми же мы ощущаем себя тогда, когда находим в себе сходство с какими-то почитаемыми культурными образцами; не обладая такими образцами, невозможно пережить и подлинное восхищение самим собой, восхищение, способное преодолеть даже экзистенциальный ужас.

Одним из классических величественных образов Нового времени является образ богоборца: масштаб нашей личности в значительной степени определяется тем, против чего мы восстаем, — оглушительный успех байроновских гордецов, бросающих вызов небесам, был отнюдь не случаен. Первые русские нигилисты 60-х — кризис посткрепостнической модернизации — тоже крепко приложились к этому источнику самоуважения. “Атеизм превратился в религию своего рода”, — писал о первых нигилистах знаменитый террорист-народник и талантливый писатель Сергей Кравчинский, а пламенный позитивист и коллега Писарева Варфоломей Зайцев признавался еще и в жажде мученичества: “Мы были глубоко убеждены в том, что боремся за счастье всего человечества, и каждый из нас охотно пошел бы на эшафот и сложил свою голову за Молешотта и Дарвина”.

Однако зрелая народническая химера вобрала в себя еще и мощную национальную составляющую. Видный народоволец и первый теоретик индивидуального террора Николай Морозов впоследствии уверял, что источником народнического движения была поэзия Некрасова. Проникнутая состраданием не просто к униженным и оскорбленным всех племен: “А по бокам-то все косточки русские”, — именно русские — звучало в самом знаменитом некрасовском стихотворении.

“Я был тогда в последнем классе военной гимназии, — вспоминал об этой поре Плеханов, тогда еще Жорж. — Мы сидели после обеда группой в несколько человек и читали Некрасова. Едва мы кончили └Железную дорогу“, раздался сигнал, звавший нас на фронтовое учение. Мы спрятали книгу и пошли в цейхгауз за ружьями, находясь под сильнейшим впечатлением всего только что прочитанного нами. Когда мы стали строиться, мой приятель С. подошел ко мне и, сжимая в руке ружейный ствол, прошептал: └Эх, взял бы я это ружье и пошел бы сражаться за русский народ!“”

Не за какой-нибудь – за русский! Но в психологической основе, как всегда, лежала мечта о личном “спасении”, возвышении собственного образа — через роль народного заступника, через роль проповедника новой Истины… Вот что пишет глубокий аналитик С. Кравчинский о так называемом хождении в народ: “Слабый и изнеженный барчонок будет исполнять тяжелую крестьянскую работу, будет подвергать себя всевозможным лишениям, чтобы только внести в эту несчастную среду слово утешения, евангелие наших дней социализм”. Но и помимо “несчастной среды”, “люди стремились не только к достижению определенных практических целей, но вместе с тем к удовлетворению глубокой потребности личного нравственного очищения”.

И когда практические цели общественного служения оказались явно недостижимыми (кризис революционного подъема), личное начало выступило в грозной наготе — пропагандиста сменил террорист: “Он борется за себя самого. Он поклялся быть свободным и будет свободен во что бы то ни стало. Ни перед каким кумиром не преклоняет он колена. Он посвятил свои сильные руки делу народа, но уже не боготворит его. И если народ в своем заблуждении скажет ему: “Будь рабом!” — он с негодованием воскликнет: “Никогда!” — и пойдет своей дорогой, презирая его злобу и проклятья, с твердой уверенностью, что на его могиле люди оценят его по заслугам”.

Он борется за себя самого — вот ключевые слова! Да, собственно, едва ли не каждое слово ключевое в этой громокипящей тираде. Здесь и чувство собственной исключительности, и вера в загробное существование… Словом, перед нами почти идеальный пример самовозвеличивающей грезы героического пессимизма.

Однако героический оптимизм все же гораздо притягательнее. Когда марксизм предложил всемирно-историческую миссию, еще и обреченную на победу, — противостоять марксистской химере не смогли очень многие пассионарии: марксистская сказка сделалась гораздо более массовой компенсаторной реакцией на кризис народнического движения.

Единственный литературно одаренный среди большевистской верхушки Л.Троцкий так отвечал на вопрос, почему он, лучший гимназический математик, пустился в политику: я не могу жить, не ощущая себя участником великого исторического дела. Как еще мальчишкой-гимназистом он ощутил однажды, что есть что-то неизмеримо более могущественное, чем школа, инспектор, неправильно сидящий на спине ранец, чем учение, шахматы, обеды, чтение и театр, чем вся повседневная жизнь, — так он и заключил написанную в изгнании “Мою жизнь”: “Я не меряю исторического процесса метром личной судьбы. Наоборот, свою личную судьбу я не только объективно оцениваю, но и субъективно переживаю в неразрывной связи с ходом общественного развития”.

А потому сталинская теория построения социализма в одной стране вместо перманентной борьбы за всемирное счастье показалась ему прежде всего упаднической, мещанской. Ленин, никогда не отступавший от всемирной химеры, более всего опасавшийся, что на ее пути станет химера национальная, “великорусский шовинизм”, до конца его дней представлялся Троцкому образцом революционера.

Сталин, впрочем, был бы тоже совсем не прочь прийти к мировому господству на гребне интернациональной химеры, но в какой-то момент он понял, что она не способна очаровать широкие массы, и постарался вернуться к испытанным временем национальным фантомам... За что ему после смерти прощают все его злодеяния “патриоты” и чего не могут простить “либералы”. А при жизни романтическая молодежь прощала и оправдывала все тяготы перманентного кризиса социализма в благодарность за то, что иллюзорная великая цель наполняла ее жизнь смыслом и красотой, позволяя ощущать себя частью чего-то великого, героического и благородного.

 

Борьбу народнической грезы с монархической, марксистской с народнической, интернациональной с национальной мы знаем только по книгам. Но вот нарождение западнической, а точнее, американской сказки я самолично наблюдал на рубеже 60-х в глубочайшей провинции, откуда Кокчетав смотрелся солидным столичным городом. И наблюдал притом в социальных низах, безупречно далеких от разлагающей столичной культуры. Однако и эта святая простота не жила без возвышающих обманов: для высоких, патетических переживаний — мы русские, мы советские, мы самые крутые; немцы — фашисты, но мы им вломили, французы, англичане — да есть ли они вообще? — единственный заслуживающий внимания народ — американцы, наглецы, которые всюду суют свой нос, но, в сущности, трусы (любую деревушку два часа бомбят, прежде чем сунуться) и дурачье: один американец засунул в анус палец и думает, что он заводит патефон. Бытовая же красота, ощущение собственной крутости обеспечивалось в основном блатной романтикой: фиксы желтого металла, насаженные на здоровые зубы, финки за подвернутым кирзовым голенищем, размытые наколки и душераздирательные романсы, повествующие о том, как отец-прокурор приговорил к расстрелу собственного, им же когда-то позабытого-позаброшенного сына…

“А Гарри, он сражался за двоих, он знал, что ему Мэри изменила”, “Дочь рудокопа Джанель, вся извиваясь, как змей, с шофером Гарри без слов танцует танго цветов”, — все это было и в те кристальные времена, но — без малейшего низкопоклонства, извечная бесхитростная музыка иностранных имен, так пленяющая слух в поэзах Северянина: “принцесса Юния де Виантро”. Но вот когда миллионы юношей и девушек переименовывают лимонад в кока-колу, пляску святого Витта в рок, жевательную “серу” в чингвам, а улицу Ленина в Бродвей, тут же сокращенный до ласковой фамильярности Брода, — ходят все по Броду, и жуют чингвам, и бара-бара-барают стильных дам, — здесь уже явственно зазвучала современная американская мечта…

Вплоть до таких, скажем, нюансов: в ресторане (где ни рассказчик, ни слушатели никогда не бывали: до ближайшего ресторана верст этак сто пятьдесят) какой-то распоясавшийся негр (до ближайшего негра верст этак тысячи три) начал тащить девушку танцевать, а ее парень вступиться не смел — как же, мол, дружба народов и всякое такое, — но тут встает благородный незнакомец и ка-ак врежет!.. Негр, естественно, улетает под стол, а избавитель покровительственно разъясняет: “Мы их у нас в Америке вот так и учим”. Заимствовать так заимствовать. Такая вот всемирная отзывчивость русского человека.

Доброй мечте все впрок: даже в фильмах о несчастных безработных, которые демонстрировались для нашего устрашения (для нас была что Америка, что Англия), мы выискивали какую-то романтику. “Последний дюйм” — безработному летчику акула отгрызает руку, — ну так и что: зато пальмы, кораллы, риск… Всяко покрасивше, чем наша тусклота! В этом было все дело – наша официальная жизнь требовала только послушания, она не давала поводов гордиться собой, ощущать себя красивым. В эпоху “оттепели” она уже не предоставляла ни великой цели, ни даже убедительного врага, в противостоянии которому можно было ощутить себя единым целым, могущественного врага, масштабом которого можно было бы измерить собственный масштаб. Разумеется, никто из нас не был способен вслед Пастернаку осознать, что в эстетическом отношении трагедия — наиболее возвышающий душу жанр (“Прежде нами правил безумец и убийца, а теперь дурак и свинья”, — высказался Борис Леонидович однажды о хрущевской эпохе). Но мы ясно видели, что место подвигу, социальному подвигу сохранилось лишь в сфере нарушения запретов начальства. Мы и готовы были ему назло эстетически объединиться с его недругами. Тем более что в том же хотя бы “Последнем дюйме” красоты было и впрямь хоть отбавляй!

Да еще этот трагический мужественный бас за кадром: какое мне дело до всех до вас, а вам до меня… Это для тех, кто попозже подсел на Ремарка: никакой политики, никакой философии — только друг, любимая, кружка рома, красивая смерть… Главное, красивая, с волшебными напитками — один какой-нибудь кальвадос чего стоит!.. Да, мир ужасен — но мы-то на его фоне особенно прекрасны! “Черный обелиск”, “Три товарища” — эстетический вакуум, в который мы были погружены, был настолько удушающим, что многие из нас мечтали тоже пережить экономический кризис с гиперинфляцией, безработицей и прочими захватывающими приключениями — неудивительно, что судьба в конце концов пошла нам навстречу: кто хочет, тот добьется.

Новую грезу, как и во все времена, творило прежде всего искусство, которому ничего невозможно возразить, потому что оно ничего прямо и не утверждает, но лишь очаровывает. И верх берет та сказка, в которой человек чувствует себя более красивым, более крутым. Именно поэтому коммунистическая сказка даже у романтиков (а они-то и составляют авангард всякой “идеи”) начала искать пищи исключительно в прошлом, где только и водились “настоящие коммунисты” — Ленин в Лонжюмо, комиссары в пыльных шлемах… Это была агония: полнокровная химера умеет не отворачиваться от фактов, но перетолковывать их в свою пользу.

Собственно, коммунистическая власть не мешала жить вполне сносно — мы не могли ей простить унижений, невозможности открыто возразить заведомой неправде, — недаром у тогдашних духовных лидеров Сахарова и Солженицына центральным пунктом выступали не продуманные социально-экономические программы, а субъективно-психологические требования: жить не по лжи, руководствоваться в политике нравственными критериями…

Эти же мотивы преобладают в воспоминаниях диссидентов, рискнувших поставить на карту даже собственную жизнь: у Анатолия Марченко, у Эдуарда Кузнецова какие-то реформаторские проекты нужно высматривать в лупу — самым невыносимым для них было унижение, необходимость подчиняться тем, за кем не стоит ничего, так сказать, большого и светлого. И преуспевающий советский физик Александр Воронель откликнулся на зов еврейских предков только тогда, когда понял, что у него нет ничего “своего”, никакой включенности в какую-то потенциально бессмертную традицию.

Экзистенциальный, смысловой, эстетический вакуум в конце концов и погубил советскую власть — мы все не нравились себе в ее декорациях, не возвышались в собственных глазах, служа ее явно фальшивым целям. А переносить бесчисленные бытовые унижения, не имеющие ни малейшего высокого оправдания, тем более не хотелось: в иностранных фильмах и страдания героев были обставлены куда красивее…

Однако нам хотелось разбить советскую власть и на ее собственном, экономическом поле, которое она же сама и объявила базисным. Поэтому к 80-м годам западническая греза обрела уже и рациональную маску: рынок, частная собственность, свободные выборы, разделение властей, подлинная дружба народов… Ведь это же только осточертевшие коммунисты ссорят нас с Западом! В наиболее раскрепощенной версии либеральной сказки насилию вообще предстояло быть вытесненным взаимовыгодным обменом, однако самые пылкие “рыночники”, которым было заведомо нечем торговать — я имею в виду интеллигенцию, — не заходили так далеко. С них было довольно рассказывать друг другу, что в Америке безработный получает больше нашего профессора.

Сами-то мы, безусловно, ощущали себя европейцами — только все та же жлобская власть мешала нам слиться с нашими собратьями по общечеловеческой культуре. Мы должны были свалить эту власть, открыться миру, установить у себя квазизападную жизнь, чтобы осознать, что по уровню комфорта и по признанию нас благословенным Западом мы все равно остаемся людьми второго сорта и, кроме национального целого, у нас не осталось практически ничего объединяющего, большого и долговечного. А уж сам комфорт тем более не способен заполнить эстетический, целевой вакуум: насыщение гламурной мечтой — удел особых счастливцев, сверх- или недочеловеков. Так что потребность ощущать себя частью чего-то большого и светлого и сегодня страдает от острого дефицита смысла и красоты.

 

* * *

А что ей предлагает политический рынок? Коммунистическая греза сегодня скорее мертва, чем жива. Все вроде бы на месте: генсек, партия, знамена, Ленин, Сталин, но нет сказки, сплошной прагматизм, мещанство — одни только пенсии, зарплаты, изъятие природной ренты… Ни грана поэзии, ни проблеска дивного нового мира, без Россий, без Латвий, без конкуренции и эксплуатации. Издыхающая коммунистическая химера пытается подпереться национальным романтизмом, но и тот, если судить по почвенническим толстым журналам, погружен в уныние и безнадежность: всемирному потопу эгоизма, рациональности, потребительства, американизации в сегодняшней патриотической картине мира, похоже, уже ничего не противостоит, да и никакое светлое национальное будущее в мире патриотов ниоткуда не светит, — одна надежда на Бога и Историю, на русскую духовность и великих предков. Единственная свежая версия всемирного капиталистического потопа попалась лишь у г-на Любомудрова, в баснословные года перестройки явившегося из туч в пророческом облачении: то, что мы называем американским духом, есть на самом деле еврейский дух, американский народ сделался жертвой еврейской агрессии и сам нуждается в интернациональной помощи. Но этот парадокс излагается так вяло, без огонька, как будто в еврейский фантом не верят и сами те, кто пытается морочить им других. Тем более что и окончательное решение еврейского вопроса в России (окончательная ассимиляция последних еврейских могикан) — дело одного-двух поколений.

Словом, западнической грезе ничего бы не стоило уложить на все четыре лопатки столь хилых соперниц, если бы — если бы и она сама не пребывала при последнем издыхании: сегодняшняя борьба грез (“идей”) напоминает параолимпийские игры, в которых состязаются инвалиды. Борцы вроде бы пыхтят, но все они паралитики. И в западнической мечте сегодня тоже почти не ощущается никакой обольстительной, поэтической компоненты, которая позволила бы ее приверженцам ощутить себя солью земли. Искусство, чья главная функция и заключается в формировании нас возвышающих обманов, практически не занимается ни поэтизацией либерального будущего, ни героизацией пионеров модернизации, ни, наконец, воспеванием прелестей скромной частной жизни для тех, кто не поспел в ногу с веком. Случайно включая телевизор, натыкаешься либо на идиллическое советское прошлое, либо на бандитское настоящее. Телевидение почему-то находит более выгодным транслировать субкультуру неудачников: все кругом куплено, честь и закон в презрении, в институт без взятки не поступить… Впрочем, если в стране неудачниками себя ощущает преобладающая часть населения, это вполне рациональная позиция.

Можно сказать, что либералы выиграли в мире реальностей, но проиграли в мире фантазий, в котором люди в основном и пребывают, отбирая и интерпретируя реальные факты в соответствии с льстящей им воображаемой картиной мира. Ветераны оппозиционной либеральной публицистики сами сетуют на то, что молодые журналисты стремятся не к борьбе за идеалы либерализма, а прямиком к бабкам, — но ведь и это можно считать победой индивидуалистической рациональности, ибо за право человека служить личной корысти первыми всегда подымались бескорыстные идеалисты, покуда подлинные корыстолюбцы выжидали, чья возьмет, чтобы присоединиться к победителю.

В этой мелкотравчатой расчетливости есть и свои серьезные плюсы: меньше романтиков — меньше авантюристов и властолюбцев, ибо святая ненависть борцов за свободу слишком часто порождается завистью неудавшихся тиранов к удавшимся. Да, упадок коллективных грез приводит к росту самоубийств, алкоголизма, наркотизации, но он же уничтожает утопические химеры. Жаль только, что наиболее опасные химеры и оказываются наиболее живучими — распространенное свойство низших организмов. Несмотря на то, что в почвеннических журналах царит уныние, под почвой бурлят силы уж не знаю, насколько мощные количественно, однако качественно поистине чудовищные: какая же одержимость требуется, чтобы убивать на улице не просто ни в чем не повинных людей, отклоняющихся от закрепившегося в воображении убийц антропологического стандарта, но еще и детей, девочек!..

Нет, лучше уж политическая апатия, ибо нормальный фашист — это всего-навсего простой человек, решивший без отлагательств спасти родину, — пусть уж лучше он мирно пьет пиво и смотрит телесериалы. Жаль только, что и они не столько умиротворяют, сколько будоражат человека, обладающего простой, непротиворечивой моделью социального бытия, хотя лишь в умиротворении примитивных и заключается единственный эффективный метод профилактики фашизма. Простой человек может быть только мирным обывателем либо фашистом, у него просто нет иного выбора, поскольку фашизм и есть бунт простоты против трагической сложности и противоречивости социальной жизни.

Впрочем, об опасности фашизма в приличном обществе говорить не положено, дабы не отступить от первой и последней заповеди либерального интеллигента: несть зол, аще не от власти.

Умиротворить же простого человека, равно как и любого из нас, можно единственным способом: внушить ему картину мира, в которой бы он чувствовал себя красивым и значительным. Последние могикане либеральной пропаганды, завороженные собственной грезой, поступают крайне необдуманно, с пренебрежением относясь к чужим иллюзиям, требуя, чтобы ординарные люди жили в мире реальных фактов, несомненно вредоносных для правящего режима, но оставляющих и рядового россиянина без психологической защиты. Отнимая одни защитные иллюзии, нужно немедленно выдавать новые, оставаться голыми на морозе вселенского абсурда соглашаются одни лишь самоубийцы.

Впрочем, простой человек и сам сумеет постоять за территориальную целостность своих иллюзий, где нужно, прямо затыкая уши, а где можно — перетолковывая неприятные факты в пользу своей, а не чужой сказки. Вот эта-то оборонительная неформальная цензура в тысячу раз более непроницаема для рациональных разоблачений, чем формальная цензура казенная. Это и есть главное препятствие для свободы слова – желание людей сохранить психологически комфортабельную, наименее унизительную картину мира. Поэтому почти бесполезно разоблачать чужие сказки — нужно обольщать собственными.

Что невозможно без помощи искусства.

Однако вожди российских либералов пребывают от всякой художественности, пожалуй, даже еще дальше, чем вожди коммунистов от коммунизма. Справедливо сетуя на то, что пространство свободы слова в последние годы чрезвычайно сузилось, либеральные оппозиционеры забывают о том, что при советской власти это пространство практически полностью отсутствовало, зато общество с невообразимой сегодня жадностью ловило любые дискредитирующие власть намеки в толстых журналах, в кино, в театрах, — и эти неустанно творимые и ловимые обществом формально аполитичные образы постепенно превратили советскую сказку из сияющего облака в вонючие клубы дыма.

Почему же сегодня ничего подобного не происходит при несравненно более благоприятных внешних условиях? Почему ни серьезные художники не рвутся сотворить нечто эзоповское, ни публика не стремится подставить жаждущее правды ухо? Да потому, что прежняя правда дарила людям надежду, альтернативную возвышающую сказку, а нынешняя, как им кажется, отнимает последнюю. Уж мир-то творческих фантазий сегодня совершенно свободен, и тем не менее ни один серьезный писатель не фантазирует на социально-оптимистические темы, в том числе и либерального толка, — никто не очарован грезой, которая была бы способна вытеснить своих полуживых соперниц. Поэтому если даже внезапно все рупоры и экраны распахнутся для свободного слова, утратившая иллюзии публика сама потребует цензуры — или замкнет и зрение, и слух.

Но прятаться особенно и не от кого: даже журнальная критика, этот вечный интеллектуальный авангард российской публицистики не пытается сделаться политической силой, хотя и на нее заметного давления не оказывается — слишком уж мизерно наше потенциальное влияние на злободневность, а ничем другим сегодняшняя власть и не интересуется.

Однако в качестве индикатора, барометра общественного политического настроения литераторы, печатающиеся в толстых журналах, все-таки чего-то стоят. И барометр этот показывает великую сушь и глубокий штиль. Среди которого особенно явственно слышно клокотание протофашистского массолита.

Критик и литературовед Елена Иваницкая рискнула исследовать кипящие помои, извергнувшиеся на все книжные лотки от неподвижного Кремля до стен мобильного Китая, и выделила, в частности, следующие повторяющиеся схемы:

1. Была могучая, богатая, счастливая страна, а демократические власти ее погубили, причем начал все это агент Запада Горбачев.

2. Демократические власти объявили свободу вероисповедания и тем погубили могучую, богатую, счастливую православную империю, но, к счастью, на пути сатанистов-демократов стоит объединенная сила в лице спецназа и православного священника.

3. Погубив счастливую страну, демократы позволили распоясаться инородцам, прежде всего чеченцам, которые одержимы дьяволом, но им опять-таки противостоит православие плюс спецназ.

4. Гибнущую Россию спасают тайные, стоящие над законом “конторы”, организованные либо легальными спецслужбами, либо православными патриотами. Что же касается прямых выпадов против “так называемых прав человека”, то это постоянная приправа массолитовской кухни.

Воля ваша, но мне трудно поверить, что все это творится в рамках некоего секретного госзаказа…

На этом фоне поведение среднего избирателя, старающегося компенсировать свою обиду на недостаточно ласково принявший его “цивилизованный мир” подчеркнутой приверженностью к объединяющему национальному символу в лице президента и не плодить компенсаторных фантазий сверх аскетической необходимости, — это поведение по контрасту выглядит верхом умеренности и здравомыслия.

 

Разумеется, российская демократия несовершенна до такой степени, что позволяет желающим и вовсе не считать ее демократией. Однако если бы Россия каким-то чудом превратилась, скажем, во Францию, обставленную по всем правилам евростандарта, — ну, там, честные выборы, свобода слова, гарантии собственности, разделение властей, независимый суд и прочая, и прочая, — весьма значительная часть населения все равно отказалась бы перебраться в этот европейский дом, покуда он не будет утеплен воодушевляющими иллюзиями.

Однако либеральные средства массовой информации вполне успешно соперничают со своими врагами в стремлении максимально выстудить его. Ослабляя этим более себя, чем противника, ибо прямые, рациональные разоблачения чужой грезы лишь мобилизуют ее сторонников вокруг своей элиты. Разоблачения бессильны, если им не предшествует соблазн. Однако его-то и не видать.

Уж и не знаю, о чем думают либеральные лидеры, казалось бы, более всех прочих заинтересованные в реанимации западнической мечты… Или они и сами мертвецки трезвы, а потому бессильны и опьянить других? Или, напротив, они упоены собой до такой степени, что не в силах подумать о ком-то еще? Нарциссы редко пользуются успехом у противоположного пола: как, я, такой красавец, еще и должен дарить цветы, говорить комплименты?.. Что, эти уроды тоже хотят считать себя красивыми?!.

Не дождутся!

Да никто, собственно, уже и не ждет.

 

Вернее, не ждал, покуда застывшую “стабильность” не встряхнул мировой кризис. И теперь горячие или пугливые умы — первые с надеждой, вторые со страхом — ожидают, что обострение финансового кризиса приведет к массовым выступлениям трудящихся и нетрудящихся, способным обрушить осточертевшую (вожделенную) стабильность и в конце концов установить более либеральное (справедливое, хаотическое) общественное устройство. Так попробуем вдуматься, имеются ли у либерализации шансы взять реванш. Вдуматься, не забывая о главном тезисе: люди всегда действовали и будут действовать в соответствии не с реальной, а с воображаемой картиной мира, которую человеческая психика создает прежде всего в целях самообороны, обеспечения психологического комфорта и лишь во вторую очередь с целью постижения реальности. Каким же окажется кризис в головах? Какие компенсаторные химеры он породит?

Итак… Либеральная парадигма предполагает, что финансовая система должна служить перетеканию капиталов из менее рентабельных отраслей в более рентабельные, — в этом случае рентабельность окажется и наиболее точным индикатором как эффективности отрасли, так и ее общественной полезности — таков центральный постулат.

Однако для того, чтобы отличить потенциально более рентабельное от менее рентабельного, необходимо иметь как можно более точную картину экономической и социальной ситуации. Для чего, в свою очередь, требуется, чтобы участники экономического взаимодействия вносили в процесс минимум искажений и максимум ответственности. Предполагается — и это второй постулат, — что ответственность прогнозирующего актора будет максимальной, если он станет вкладывать в игру собственные средства, тогда как использование средств, не являющихся собственностью игрока, неизбежно снизит точность прогноза, в результате чего ресурсы будут вкладываться не в самое рентабельное и нужное производство.

Далее либеральная парадигма полагает, что наиболее мощное искажающее воздействие создает самый могущественный участник экономической игры — государство. Однако даже самые убежденные либералы вряд ли могут отрицать, что свой посильный вклад в искажение экономической реальности вносят все участники. Вносят и банки, выдающие кредиты не принадлежащими им деньгами, и реклама, стремящаяся подчеркивать достоинства и замалчивать недостатки продаваемых товаров и услуг, и сама человеческая психика, склонная к метаниям между гипероптимизмом и гиперпессимизмом, и, в конце концов, прямое мошенничество тех или иных фирм и физических лиц, скрывающих свою истинную доходность.

В итоге на финансовом рынке в значительной степени торгуют надеждами: покупатели ценных бумаг рассчитывают продать их по более выгодной цене, плохо представляя тот реальный процесс, который должен повысить их стоимость, — игроков главным образом воодушевляет то, что цена до этого какое-то время росла, — почему бы ей не расти и далее? Но стоит в этом усомниться, как она может упасть до абсолютного нуля — присутствие даже одного активного скептика способно разрушить власть над залом, предупреждают опытные гипнотизеры. Можно даже сказать, что спекулятивные пузыри вздувает оптимизм, а прокалывает их сначала скепсис, а затем тревога, легко переходящая в панику.

Но, как и во всех ситуациях, в которых многие факторы способны привести к одному и тому же результату, каждый игрок имеет возможность обвинить в крахе своих собственных недругов (более успешных конкурентов): объявить главной причиной бедствия алчность банков, бесстыдство рекламы, авантюризм биржевых спекулянтов, американскую политкорректность, заставлявшую банки выдавать ипотечные кредиты цветным гражданам без достаточной финансовой обеспеченности, дабы не быть втянутыми в судебную тяжбу по обвинению в дискриминации, и, в конце концов, глобализацию, из-за которой кризис в одной стране, подобно цунами, катится по всему миру.

И в этом есть своя логика. Пока игроки раздували воздушные шары оптимизма над более или менее обозримыми зонами реального сектора, несоответствие гипероптимистических оценок реальной стоимости можно было заметить гораздо раньше. И даже когда эти пузыри лопались, последствия затрагивали гораздо более узкий круг участников: воздушный шар оптимизма был ячеистым. Теперь же глобализация экономики приводит и к глобализации кризисов. Напрашивается даже аналогия свободного движения капитала через границы национальных государств со свободным движением инфекций — аналогия, неизбежно порождающая желание установить на границах некие санитарные кордоны, дабы оградиться от чуждых экономических вирусов.

Я не собираюсь обсуждать, насколько справедлива такая аналогия — я лишь предвижу, что она и ей подобные будут убедительны для тех, кому они психологически выгодны, — вследствие чего разворачивающийся кризис вызовет масштабный антилиберальный откат. Кризис породит требования ограничить свободу рынка ценных бумаг с той же неизбежностью, с какой безработица и кризис сбыта породят требования защитить отечественного производителя. Причем в низших социальных слоях, где конкурентами ощущают гастарбайтеров и рыночных торговцев, это может привести даже и к эксцессам криминально-погромного характера.

Обострившаяся конкуренция приведет и к обострению межнациональных отношений не только внутри страны, но и на международной арене, хотя всемирный характер кризиса на первый взгляд, казалось бы, должен препятствовать слишком уж воспаленным фантазиям о международном заговоре против России. Если рассуждать рационально, то есть так, как ни один человек, а тем более ни один народ никогда не рассуждает, обвинения против Запада должны сделаться лишь частью обвинений против либеральных свобод вообще (поскольку Запад и сам оказался в числе пострадавших); однако специально антизападное направление общественных настроений, скорее всего, будет существенно обостряться из-за непредсказуемых и тоже почти неизбежных мелких конфликтов, которым общественная фантазия станет придавать символическое значение. Случайный арест российского судна третьестепенной фирмой, несправедливое судейство в спортивном состязании, слишком жесткий приговор каким-то гражданам России или слишком мягкий их обидчикам — все это будет истолковываться как проявление тотальной неприязни к России — в полном соответствии с правилом Макиавелли: не наноси малых обид, ибо за них мстят как за большие.

Хотя опасность подобных мелких конфликтов будет вполне ясна ответственным политикам Запада, заинтересованным в сотрудничестве с Россией, они все равно не смогут предотвратить их по той же причине, по какой невозможны и сколько-нибудь масштабные заговоры: вожди заговорщиков так же бессильны подчинить себе стихию человеческих интересов, как и государственные лидеры.

В конце концов как высказанные, так и невысказанные обвинения против рыночных свобод и вредоносного Запада, скорее всего, примут столь массовый характер, что на них непременно пожелают заработать политический капитал не только уличные агитаторы, но и политики из субэлиты, желающие отделаться от приставки “суб”. И даже верховная власть, дабы опередить усиливающихся конкурентов, рано или поздно почтет за лучшее пойти навстречу какой-то части антилиберальных и антизападных требований, даже понимая их чрезмерность.

Правда, покуда власть будет уверена в своей прочности, она постарается ограничить свое встречное движение символическими жестами в духе “мы не позволим собою пренебрегать!”, одновременно давая понять правящему классу Запада, что серьезных враждебных действий ему можно не опасаться. А экстремистские выходки антизападной оппозиции, создавая контрастный фон, лишь помогут правительству укрепить имидж “единственного европейца”. Что вызовет раздражение либеральной оппозиции, которая попытается изобразить радикальных антилибералов не более чем отвлекающими порождениями самого правительства, — однако сумеет убедить в этом лишь тех, кто в этой версии почему-либо заинтересован.

И если у власти достанет выдержки не отвечать на подобные, совершенно неопасные для нее изобличения, то этой расчетливой снисходительностью она тоже подкрепит свой европейский образ. Ей и вообще практически незачем прибегать к репрессиям – разве что для того, чтобы выказать народу заботу о нем, опуская свой карающий меч лишь на какие-то особо раздражающие символические фигуры.

В целом власти будет выгоднее всего ладить со всеми, а не дискриминировать или ублажать открыто одни социальные группы за счет других, поскольку ее собственному доминирующему положению ни одна социальная группа серьезно не угрожает. Ибо элита выживает лишь благодаря ее покровительству, а масса, условно говоря, “бюджетников” относится к государству примерно так же, как ребенок к не слишком ответственной мамаше: чем больше она им пренебрегает, тем сильнее он в ней нуждается. В период кризиса выявится с особой отчетливостью, что государство необходимо населению для решения не только материальных, но и психологических проблем, для ослабления чувства одиночества и сопутствующей ему тревожности. Для человека, существа социального, чувство заброшенности более мучительно, чем бедность, если не говорить о каких-то совсем уж кошмарных ее формах. Даже обезьяний самец невротизируется и заболевает, если его кормить лучше всех, но в последнюю очередь, — а ведь по части гордости нашим меньшим братьям до нас чрезвычайно далеко…

Пословицу “На миру и смерть красна” могли бы принять в свой арсенал практически все народы мира: во-первых, всегда кажется, что “большое” прочнее малого (утопающие жмутся к корпусу судна, готового вот-вот пойти ко дну и затянуть их в свою воронку); во-вторых, в ситуации неопределенности люди ищут того, кто поддерживает в них чувство уверенности, хотя бы делая вид, что ему что-то известно, или демонстрируя притворный или непритворный оптимизм, — так под обстрелом солдаты сбиваются в кучу, хотя от этого вероятность погибнуть только возрастает. Сплотиться вокруг лидера, внушающего уверенность, — обычное поведение людей в кризисной ситуации. И поколебать доверие к такому лидеру бывает тем труднее, чем больший психологический дискомфорт влечет за собой утрата этого доверия. Трудно вспомнить хоть один европейский народ, который бы выходил из кризисов ХХ века без собственного “отца нации”: Пилсудский, Маннергейм, Рузвельт, Черчилль, де Голль…

Для людей очень важно ощущать себя не разрозненными неудачниками-одиночками, но участниками общего дела, разделяющими общую судьбу (по некоторым современным данным, люди, включенные в какие-то коллективы, кончают с собой значительно реже, чем маргиналы). И у власти почти наверняка достанет здравого смысла поддерживать это чувство сплоченности, стараясь опускать жизненный уровень более или менее равномерно, давая понять, что ей “дороги все”, и отыскивая козлов отпущения лишь точечно, в каких-то особо острых ситуациях. В итоге даже у недовольных этой мягкостью избирателей сохранится стремление сплотиться вокруг государства и его объединяющих символов, включая президента как величину неизменную — внеклассовую и внепартийную. На правительство, однако, этот карт-бланш распространяться, скорее всего, не станет, отдельных или даже многих его членов возможно будет менять без заметного снижения общественной сплоченности.

Таким образом, и в силах, и в интересах власти затормозить процесс возникновения новых маргиналов. Маргиналы же привычные при этом лишь еще более укрепятся в позиции “какое мне дело до всех до вас, а вам до меня”, в позиции, исключающей коллективную политическую борьбу, требующую хотя бы самой минимальной жертвенности. Однако в своем электоральном поведении значительная часть их все равно будет голосовать за действующего президента и его креатуры ради поддержания чувства неокончательного разрыва со своим народом: борьба с чувством одиночества вообще сделается одним из важнейших стимулов политического поведения.

Каковым, впрочем, она была всегда. Можно специально проследить, как в постперестроечное время нарастание чувства отверженности (от собственного государства, от “цивилизованного мира”) каждый раз откликалось поиском компенсирующей идентификации с чем-то почитаемым, большим и долговечным. Сначала это было стремление слиться с мифологизированным “цивилизованным миром” даже и в ущерб привычным национальным интересам, и лишь тогда, когда качество этого слияния оказалось недостаточным для того, чтобы ощущать себя равноправной частью “почитаемого, большого и долговечного”, начались поиски нового объединяющего символа, который теперь мог быть только национальным. Ибо все прочие формы объединения уже показали свою психологическую несостоятельность.

Собственно говоря, коллективистские стремления начали преобладать над либеральными, ощущаемыми как торжество принципа “каждый выживает в одиночку”, с тех самых пор, как утратили очарование две ведущие всенародные грезы: 1) все народы — братья, 2) в свободной конкуренции побеждают лучшие, но выигрывают и средние.

Так что ощущение экономической и социальной неудачи и на этот раз будет искать компенсации в мире грез, что прежде всего усилит уже давно наметившиеся компенсаторные течения. Какая-то часть населения сосредоточит духовные усилия на выстраивании пышной родословной, уже давно взращиваемой и восстанавливаемой в узком круге романтических националистов, — на поисках подлинных и воображаемых подвигов великих предков в версиях от сравнительно утонченных, наукообразных до самых примитивных в стиле “фэнтези” (православие войдет в эти картины в качестве более декоративной, нежели сущностной составляющей). Та же компенсаторная потребность усилит моду на имперское ретро, включая ретро советское: люди с еще большим наслаждением станут смотреть советские фильмы, слушать советские песни, носить майки с советскими символами...

Тем не менее ностальгия по стабильной и беззаботной жизни останется вполне платонической. Она не выразится ни в заметном усилении современной коммунистической партии, ни в реальных попытках восстановить Советский Союз, поскольку отпавшие республики большинство населения уже давно воспринимает как отрезанный ломоть и даже догадывается об опасности приобретения такого количества дорогостоящих троянских коней, каждый из которых уже продемонстрировал свою нелояльность в гораздо более благоприятных обстоятельствах.

Правда, в отношении с собственными национальными меньшинствами кое-какие “уроки империи” могут оказаться востребованными — например, стремление управлять национальными общинами руками их элит — при возможной встречной инициативе самих этих элит, заинтересованных в том, чтобы удерживать в повиновении собственные деструктивные элементы руками государственных органов.

Однако при отсутствии коллективных химер, во имя которых люди были бы готовы на серьезные жертвы (массовые движения воодушевляет надежда, а не отчаяние, справедливо полагал Кропоткин), внутренняя и международная политика за пределами прагматики будет носить в основном демонстративный характер. Символические жесты умиротворения и угрозы большей частью сделаются заменителями серьезных и, в особенности, опасных действий. В относительно образованной среде отдельные квазирадикалы типа национал-большевиков будут делать вид, что стремятся к социальной революции, однако на деле ограничатся разрозненными выходками рекламного характера — гораздо более заметной сделается власть иронии и “пофигизма”. А среди более романтической просвещенной молодежи могут войти в моду образы и мотивы “потерянного поколения”, эстетизирующие отверженность и обойденность, дабы примириться с ними.

В целом же именно преодоление чувства отверженности сделается одной из главных забот населения, и если власть пойдет навстречу этим пожеланиям, то сохранит свою если уж не популярность, то, по крайней мере, легитимность, одновременно отняв массовые симпатии у радикалов.

Иными словами, государство может пройти кризисную полосу без особого ущерба, а то и с усилением своего авторитета даже и в относительно либеральных кругах, если сосредоточит внимание на психологии, на субъективных чувствах населения и в той или иной форме будет разрабатывать и последовательно осуществлять программу “Борьба с отверженностью”. Эта программа потребует не столько расходов: ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого, как символические жесты, сколько внимания и психологической чуткости, понимания тех мотивов, которыми руководствуется рядовой человек.

В итоге, используя более или менее антилиберальные меры, правительство сможет даже сохранить более или менее либеральную репутацию. Истинно либеральные силы, разумеется, станут приписывать свое поражение козням правительства и апеллировать к экономической целесообразности, однако на самом деле им будет противостоять сила гораздо более могущественная — психологическая целесообразность. Пытаясь открыто восставать против нее, либералы могут лишь ослабить себя.

Что они тем не менее почти наверняка все-таки станут делать, не в силах примириться со своим бессилием. И тем лишь ухудшать свое положение, обретая репутацию чужаков, “пятой колонны” Запада, у которой неудачи России вызывают только злорадство.

Иными словами, покуда либерализм будет восприниматься как чисто индивидуалистическая и рационалистическая разъединяющая идеология, он не сможет выдержать конкуренции с возвышающими обманами идеологий коллективистских, особенно в смутные, кризисные времена. С ними может соперничать только самовозвеличивающий индивидуалистический романтизм.

Версия для печати