Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2010, 10

Антикассандра

Наталья Гранцева

Наталья Анатольевна Гранцева родилась в Ленинграде, окончила Литературный институт им. Горького. Автор пяти книг поэзии и исторической эссеистики. Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

Антикассандра

 

Слава Богу, Ольга Берггольц не дожила до тех дней свободы слова, когда стало возможным и невозбранным публично говорить о том, что лучше бы Ленинград сдали фашистам. Слава Богу, она не услышала по радио, на котором работала в блокадные дни, выступления тех, кто считал блокадников не героями, а напрасными жертвами тоталитарного режима. Бог миловал ее, забрав из земной юдоли на небеса в 1975 году. Ей было 65 лет.

Она ушла поэтом, признанным властью и любимым простыми людьми, согражданами. Позднее, в мемуарах, некоторые товарищи по писательскому цеху обвиняли власть в том, что она не организовала всенародного прощания с Ольгой Берггольц на Дворцовой площади. Правда, сама Ольга ни о чем подобном не мечтала. Да и история не сохранила для нас каких-либо свидетельств о том, что братья писатели обращались в Смольный или в Политбюро с коллективным прошением на эту тему. Не обращались. Многим казалось, что слава ее непомерна, что талант ее сильно преувеличен, что она эксплуатирует одну тему, конъюнктурно-патриотическую... Не им ли адресовано одно из лучших стихотворений поэтессы “Ответ”?

 

А я вам говорю, что нет

напрасно прожитых мной лет,

не нужно пройденных путей,

впустую слышанных вестей.

Нет невопринятых миров,

нет мимо розданных даров,

любви напрасной тоже нет,

любви обманутой, больной, —

ее нетленно-чистый свет

всегда во мне, всегда со мной.

И никогда не поздно снова

начать всю жизнь, начать весь путь,

и так, чтоб в прошлом бы — ни слова,

ни стона бы не зачеркнуть.

 

Здесь слышится яростное возражение оскорбленной души. Но кто же, кто же обвинял поэтессу в том, что она напрасно прожила жизнь, что шла не теми путями, что дары ее никому не нужны? Неужели простые ленинградцы, братья и сестры по блокадному мученичеству?

В недавно вышедшей книге “Ольга Берггольц. Запретный дневник” есть запись, относящаяся к августу 1942 года. “Моя бешено взлетевшая известность после опубликования “Ленинградской поэмы” уязвила некоторых наших “инженеров душ” в самую печень. <...> Тьфу, какая пакость — эта литераторская зависть — даже в такое время люди не могут освободиться от нее! Ну что нам всем — дела мало, места мало, читателей, что ли? Я просто понять всего этого не могу — я радуюсь успеху “Жди меня” — ведь это наш брат, писатель, написал такое, милое всем, — а значит, как бы и я...”

О, бескорыстная, моцартианская любовь к искусству! О, советский сальеризм, способный отравить любого, и не милосердным “даром Изоры”, а многолетней глухой травлей...

Конечно, заново “начать всю жизнь” невозможно. И не потому, что поздно. А потому, что и в прожитом Ольгой Берггольц нет ничего случайного и лишнего, что требовало бы зачеркивания. Все, даже лишь намечавшиеся жизни, определяли главное — методом исключения.

Она прожила несколько жизней оборванных, несостоявшихся.

Первая жизнь — Детство, продлившееся всего семь лет, — оборвалась в октябре 1917 года. Если б не это событие, она бы закончила гимназию, занималась педагогикой или врачебным делом (по примеру любимого отца), стала бы образцовой женой и матерью.

Вторая жизнь — Отрочество, продлившееся семь лет. Советская школа, революционная риторика, бедный, спартанский быт строителей нового мира на фоне наглого, жирного нэповского разгула. Школа классовой ненависти. Она — первая и лучшая, верная теории, преданная идее. Она — в числе первых стала пионеркой. Тогда же — январь 1924 года — первая поэтическая публикация. Стихотворение “Ленин”.

Третья жизнь — Юность. Становление. Публикации новых стихов в молодежной прессе, учеба на курсах искусствоведения, дружба с юными пролетарскими дарованиями, одобрение первых лирических опытов Чуковским. Первая любовь — Борис Корнилов. Рождение дочери. Ольга могла бы стать музой поэта, его путеводной звездой, она могла бы спасти его от ранней гибели, посвятить себя служению его таланта....

Четвертая жизнь — Молодость. Профессиональное самоутверждение, встреча с Любовью — уже не первой, но единственно настоящей, способной преодолеть смерть и забвение. Твердая комсомольская вера в скорое возведение нового мира, ощущение личной ответственности за расцвет родной страны. Ольга — самоотверженный трудоголик, пропагандист и организатор. Кажется, еще немного, и она станет секретарем обкома комсомола, вступит в партию, сделает блестящую советскую карьеру.... Но и эта жизнь обрывается. Болезнь мужа, Николая Молчанова, прогрессирует. Дочь умирает. НКВД заводит следственное дело. Арест. Полгода в тюрьме...

Далее — медленный переход в главную и единственную жизнь. Строки-заклинания 1939 года — из стихотворения “Родине”:

 

Гнала меня и клеветала,

Детей и славу отняла,

А я не разлюбила — знала:

Ты — дикая. Ты — не со зла.

<...>

Изранила и душу опалила,

Лишила сна, почти свела с ума...

Не отнимай хоть песенную силу,

Не отнимай — раскаешься сама!

 

Это воззвание-мольба, это оправдание-укор, это предупреждение-угроза было услышано, хотя тогда еще не были написаны другим поэтом и по другому поводу слова “Родина слышит, Родина знает”. Песенная сила — поэтический дар — не только не была отнята, она даже переместилась Родиной туда, где должна была обрести смысл и мощь. На радио, в литературную редакцию городского радиовещания. Радиожурналистика — дело новое, живое и увлекательное. Радиожурналистика — это ежедневное прямое общение с людьми, беседы с гостями студии, репортажные записи на выездах. Это особое чувство общности с современниками, единения с городом и миром, это существование в эфирном пространстве, наполненном метрономным биением пульса времени, это обостренный слух и почти физическое ощущение власти слова, его материальности, энергетики, силы. Может быть, именно в предощущении неслучайности перемен, трагических и благотворных, и были написаны Ольгой Берггольц в 1940 году эти слова — как вырвавшийся из души крик: “Не может быть, чтоб жили мы напрасно!”

Тридцатилетняя Ольга Берггольц, как и всякая обыкновенная женщина, хотела любить и быть любимой. Она ждала беременностей и хотела быть верной женой. Она тосковала по реальному материнству. Иногда она любовалась в зеркалах своим отражением, пристрастно выискивая несуществующие морщинки и первый седой волос. Иногда она сокрушалась о том, что ее гардероб скуден, мечтала о новом платье... Но эти милые женские мысли-ощущения пробегали по ее душе, как легкая рябь по поверхности моря. Потому что ее деятельная душа, как будто сошедшая со страниц прозы Андрея Платонова, сражаясь с онтологическим косноязычием, жаждала большого дела и сильных ощущений, самоотверженного служения великой идее и преодоления обыденного.

Этот день начала главной и единственно оправданной жизни настал в июне 1941 года, когда в дневнике Ольги Берггольц появилась краткая запись: ВОЙНА!

Когда в конце тридцатых в стране была запущена на полную мощность гигантская репрессивная машина, миллионы людей проклинали себя за то, что писали письма друзьям и вели дневники. Именно эти письменные “документы”, истолкованные в угоду политической конъюнктуре, испещренные карандашными пометами следователей, стали неопровержимым доказательством вины арестованных. Миллионы осужденных навсегда зареклись доверять свои мысли и чувства дневниковым страницам. Миллионы осужденных поклялись, если выживут, навсегда отбить у детей и внуков охоту поверять тетрадным листам свои размышления и сомнения... И только немногие поступили наоборот. В числе этих немногих — Ольга Берггольц. Следователь вернул ей ее дневниковые записи, оскверненные чужими руками и оскорбительными вопросами. Она их в первый месяц блокады попыталась сохранить.

“17 сентября. Сегодня Коля закопает мои дневники. Все-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу — пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя ее осуществления — казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь ее же знаменами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи”.

И через пять дней: “Я не знаю, чего во мне больше — ненависти к немцам или раздражения, бешеного, щемящего, смешанного с дикой жалостью, — к нашему правительству. Этак обосраться!”

Она была из породы воительниц. За словом в карман не лезла. Умела быть, когда надо, “своим парнем”. При этом в ее хрупком теле обитал великий дух стоической любви. Любви к родине, создавшей людей новой формации — способных построить светлый мир будущего вопреки сожранной теории и временной каннибальской политике, просто потому, что у этих людей был врожденный иммунитет к инфекционным идеям и буржуазным ценностям. Эта простодушная спасительная философия и сохранила веру Ольги Берггольц в людей. Без этой веры разве б она смогла сделать главное дело своей жизни?

Так, почти в библейском облике, появляется в это время в стихах Берггольц образ Родины — отпавшей от Бога страдалицы, которую надо простить и спасти самопожертвованием.

 

Мы предчувствовали полыханье

этого трагического дня.

Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.

Родина! Возьми их у меня!

<...>

Я люблю Тебя любовью новой,

горькой, всепрощающей, живой,

Родина моя в венце терновом,

с темной радугой над головой.

 

В начале сентября город был взят фашистами в кольцо — эта страница истории называется 900 дней блокады. Ольга Берггольц писала ее вместе с теми, кто был обречен на медленное умирание от мрака, стужи, истощения, животного страха, одиночества, богооставленности, расчеловечения.

Ольга Берггольц, как и другие обитатели блокадного ада, была так же беспомощна и беззащитна перед беспощадными безликими чудовищами, захватившими город. Имена этим церберам — Голод, Холод, Артобстрел, Бомбежка. Она, женщина-воительница, в нарастающем отчаянии и ярости ощущала свое личное человеческое бессилие перед нечеловечески масштабным могуществом вездесущих монстров. Уже пережив самое тяжелое время, она записала в дневнике: “О, если б можно было ценой своего горя купить покой и отраду другим”. Но что чудовищам одна человеческая жизнь? Им нужны миллионы жизней. Личной отвагой не одолеть блокадных бедствий.

Безоружная Ольга Берггольц нашла свое оружие для участия в бою за жизнь. Это оружие — Любовь и сила Слова. Это оружие для самообороны, для самозащиты тех, кто остался наедине с общей трагедией. Это вливающийся прямо в душу эликсир “живой воды” понимания, ободрения, утешения... Это сострадающий человеческий голос, обнимающий теплой дружеской поддержкой каждого обессилевшего и уставшего бороться с бессилием... Из множества звуковых волн и радиоголосов этот — единственный, заставляющий встать и не сдаться смерти хотя бы еще день.

Что происходило в душе слушающих и в душе самой Ольги? Что вообще может происходить с человеческой душой, когда в ней звучат, сталкиваются, мечутся, клубятся, берут измором сознание Отчание и Бессмысленность, Бессилие перед смертью и Жажда отмщения, Неизбежность гибели и Вера в спасение? Испытание? Миссия? Долг? Предназначенное свыше? Оправдание прожитого или обличение его?

 

У каменки, блокадного божка,

Я новую почувствовала душу,

Самой мне непонятную пока...

 

Эта новая душа, наросшая поверх старой, всеми своими слабыми силенками пыталась противостоять уничтожению города и человека. Не пятью хлебами, а одним — хлебом насыщающего стоицизмом Слова пыталась она, сидя у микрофона или встречаясь с горожанами, накормить сотни тысяч голодных телом и духом. Не пятью рыбами, а одной — золотой рыбкой слабодышащей веры — пыталась она совершить чудо, прибавить сил для сопротивления сотням тысяч ждущих помощи. Ее речь обладала магической силой.

Она обращалсь к одному или другому конкретному человеку, а сотни тысяч людей верили, что Ольга Берггольц говорит лично с каждым из них.

Она обращалась с задушевной беседой к соседке Дарье Власьевне, — а сотни тысяч ленинградок разного возраста понимали, что и их отводит от края небытия упорное утверждение о неизбежной победе, до которой можно дожить.

Она обращалась к “сестре по гневу и печали”, предлагая ей вдвоем закутаться в один платок, чтобы согреть ее собственным теплом и утешением, — и сотни тысяч несчастных матерей, потерявших своих истаявших от голода детей, продолжали бороться за сохранение жизни.

Она обращалась к мертвым, как к родным и живым, всеобщим сыновьям и братьям, с презрением к смерти отворачивающимся от врага в момент гибели. Чтобы пасть “лицом к Ленинграду”.

Кажется, Рок, отец Трагедии, вручил ей при рождении новой души не звуковую “погремушку”, а волшебную, чудодейственную систему сообщающихся телесно-духовных сосудов. Кто теперь подсчитает число тех, кого спасли ее слово, ее строка, ее любовь к жизни и вера в конечность блокадной преисподней на берегах Невы?

Пережив самые тяжелые зимние месяцы в осажденном городе, в начале марта 1942 года с помощью сестры Муси, Марии Федоровны Берггольц, Ольга оказалась в Москве. Измученная, опухшая до такой степени, что подозревала долгожданную беременность. Эта страстная, на грани безумия, надежда питалась отчаянием — только что умер любимый муж Николай, которого она не смогла спасти... О, неужели теперь от их жизни, от их любви ничего не останется? Да. Останется только память.

1 марта она записала в дневнике: “Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас. Мы изолированы, мы выступаем в ролях └героев“ фильма └Светлый путь“”. И 20 марта: “Здесь не говорят правды о Ленинграде, о голоде (в Москве) └заговор молчания“”.

Любой другой, вырвавшийся из ада, из ужаса первой блокадной зимы, намучившись и настрадавшись, избегал бы возвращения туда, где “уже страданьям нашим не найти ни меры, ни названья, ни сравненья”. Но Ольга Берггольц не была любой другой — и она возвратилась к тем, кому нужна была и она, и ее кровоточащая любовь, и ее поэтическое слово. В довершение ко всему еще одна беда: выслан отец, немец по рождению. 3 апреля 1942 года она записала в дневнике: “Боже мой! За что же мы бьемся? За что погиб Коля, за что я хожу с пылающей раной в сердце? За систему, при которой чудесного человека, отличного военного врача, настоящего русского патриота вот так ни за что оскорбили, скомкали, обрекли на гибель...”

Но впереди были еще сотни дней выживания, сотни и тысячи утрат. Были бездонные дни отчаяния, долгие недели и месяцы перенапряжения всех сил... Все казалось бесмысленным и бесполезным, — но об этих мгновениях знал только дневник Ольги Берггольц. Он же запечатлел отрадные минуты подтвеждений смысла и востребованности. “Меня слушают — это факт, — меня слушают в эти безумные, лживые, смрадные дни, в городе-страдальце. <...> В ответ на это хочется дать им что-то совсем из сердца, кусок его, и вдруг страх — не дать!”

Потом она напишет:

 

Я никогда героем не была,

не жаждала ни славы, ни награды.

Дыша одним дыханьем с Ленинградом,

я не геройствовала, а жила.

 

И еще:

 

И каждый, защищавший Ленинград,

вложивший руку в пламенные раны,

не просто горожанин, а солдат,

по мужеству подобный ветерану.

 

В те дни она, крещенная блокадой, в бедном безмолвии жилища, горько названного современниками “слезой социализма”, вместе со всеми ленинградцами не могла уповать даже на Всевышнего, отмененного “теорией” на небесах. Не умеющего, подобно простым смертным, существовать в преисподней земной трагедии. “И я молилась, — записывала она в дневнике. — Обращаясь к Родине (тому огромному, страшному, любимому, прошедшему, проходящему через меня этим расплавленным искрящимся потоком) <...> Молитва — серебряное ведерко, которое опускает человек в свою глубину, чтобы почерпнуть в себе силы, в себе самом, которого он полагает как Бога... Он думает, что он Богу молится, — нет, он взывает к собственным силам”.

Она прожила не только 900 блокадных дней вместе с осажденным городом, но и еще 12 раз по 900 дней. Для нее блокада не закончилась 27 января 1944 года. Она продолжалась еще более 30 лет — в душе и памяти. Ей казалось, что она не все сказала, не все договорила, не в полную меру воздала должное людям, городу, стране.. До последней минуты своей жизни она обращалась мысленно к тем, с кем пережила самое трудное время. — время немыслимой жестокости бытия, невообразимого доселе в истории испытания на человечность.

В послевоенные годы она продолжала писать стихи, создавала пьесы и сценарии, пробовала свои силы в прозе. Но эти попытки мало что могли прибавить к славе “блокадной музы”. И сама она, кажется, ощущала свое непрекращающееся пребывание в том времени, когда она вынимала из груди “куски сердца” и отдавала их — мощью нерастраченной материнской любви — узникам трагедии 900 дней.

В поэзии своей эпохи она совершила, кажется, невозможное: впала в “неслыханную простоту”. Она не стремилась к выработке индивидуального стиля, не искала лица “необщее выраженье”. Она искала как раз “общее выраженье” и с помощью скудных изобразительных средств, максимально приближенных к простой разговорной речи и даже к такому “сокровенному” языку, на котором каждый ведет мысленный разговор с самим собой, смогла выразить невыразимое. Она смогла вернуть подлинное, первородное звучание таким словам, как “Родина”, “верность”, “мужество”, “ненависть к врагу”... И ленинградцы-блокадники, от мала до велика, слушая строки “Февральского дневника” или “Ленинградской поэмы”, ощущали животворную силу этих слов, очищенных от пропагандистской ржавчины.

Слова “крещенные блокадой” и “блокадное братство” были для Ольги Берггольц не метафорами героики, а простым и прямым обозначением существа ее пятой, главной, жизни, продлившейся 900 дней. Она хотела — в прямом смысле — быть с товарищами и братьями по блокадной “вере” до конца, до смертной черты. Поэтому и говорила о том, чтобы ее похоронили на Пискаревском кладбище, где покоится почти полмиллиона погибших жителей и защитников Ленинграда.

Решение о захоронении праха Ольги Берггольц, принятое в ноябре 1975 года, видится теперь не только правильным, но и глубоко символичным. Тело ее погребено на Литераторских мостках Волковского кладбища — как признание того, что поэтесса достойна быть в ряду крупных деятелей литературы. А душа Ольги Берггольц — в ее простых, как будто высеченных в камне поэтических строках — навеки соединилась с Пискаревским мемориалом, с памятью мертвых и живых.

...Великая Троянская война современности под названием “Двадцатый век” еще не дождалась своего Гомера. Но он явится.

Будущее эпическое полотно даст возможность увидеть истинный масштаб духа тиранов и полководцев, мучеников веры и подвижников истории, бойцов невидимых фронтов и властителей умов... В числе трагических героев найдется место и ей, хрупкой женщине, избравшей своим оружием Слово и Любовь. Простоволосой и простоголосой “антикассандре” — потому что она сама стала эпической героиней, смертной музой в человеческом обличье.

Еще через сто лет это будет более понятно, чем сейчас...

Версия для печати