Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2010, 10

Разборки мемуаристов

Ирина Чайковская

 

Ирина Чайковская — автор рассказов, повестей и пьес. Критик и публицист. Родилась в Москве. С 1992 года на Западе: сначала в Италии, с 2000 года — в Америке. В 1991 году в Москве вышла повесть “Завтра увижу”. В Америке были изданы книга статей, рассказов и эссе “Карнавал в Италии” (2007), книга прозы “Любовь на треке” (2008) и книга публицистики “Какие нынче времена” (2008). В 2010 году в московском издательстве “Аграф” вышла книга рассказов о русских писателях, их женах и подругах “Старый муж”, а в питерском “Алетейя” — книга рассказов и пьес “В ожидании чуда”. Живет в Бостоне.

 

 

Разборки мемуаристов

Д. В. Григорович против А. Я. Панаевой

 

 

Один из самых пустейших и легкомысленных людей Боткин...

Тургенев, который, будучи великим художником,

отнюдь не отличался... глубокомыслием...

Из воспоминаний Валериана Панаева

 

 

 

Привела в эпиграфе высказывание Валериана Александровича Панаева, чтобы продемонстрировать читателю, насколько своеобразны бывают мнения даже по поводу уже “устоявшихся авторитетов”. Василий Боткин, признанный в своем кругу “умник”, знаток новых и древних языков... Иван Тургенев, получивший философское образование в Германии, достойный собеседник Герцена и плеяды “великих французов”, — оба они, по слову военного инженера-путейца В. А. Панаева, люди пустые, недостаточно “глубокомысленные”... Воспоминания часто говорят не столько о “вспоминаемых”, сколько о самом “вспоминателе”, и говорят тем больше, чем шире у читателя обзор, богаче информация для анализа и сопоставления мнений. Суждение Валериана Панаева не может не позабавить как некий курьез, допущенный не очень проницательным мемуаристом, но в тех же воспоминаниях Валериан Александрович с блеском, глубиной и одушевлением рисует, например, Белинского... Виссарион Григорьевич когда-то сильно помог приехавшему из провинции юному Валериану Панаеву в жизненно важной ситуации. И вот читаешь у него про Белинского и наталкиваешься на эпизод, когда Тургенев, придя к другу-критику, будто бы демонстративно не заметил сидевшего тут же в комнате офицера (В. А. Панаева) и не поздоровался с ним. И приходит в голову: уж не наложило ли такое “высокомерно-пренебрежительное отношение” Тургенева к молодому В. Панаеву отпечаток на воспоминания последнего? Пусть на подсознательном уровне? К тому же Валериан был двоюродным братом Ивана Панаева, с отроческих лет знал Авдотью Яковлевну Панаеву, общался с нею. Случайно ли, что у обоих сходная “критическая” оценка Тургенева? Может, и не случайно...

В этой статье я буду сопоставлять в основном мнения двух мемуаристов — Д. В. Григоровича и А. Я. Панаевой. Отношения между ними были достаточно прохладные, чтобы не сказать больше. Известно, что Григорович, узнав, что в “Историческом вестнике” будут печататься мемуары А. Я. Панаевой (напечатаны в “ИВ” 1889 году, в 1890-м вышли отдельным изданием), сильно испугался и просил их не печатать1. Каких именно “воспоминаний” Авдотьи Яковлевны боялся Григорович?

Не думаю, что ошибусь, предположив, что боялся он упоминания своего имени в нежелательном контексте. Повод для боязни был. Летом 1858 года Григорович привез на дачу в Ораниенбауме, которую в тот год, как обычно, снимало семейство Панаевых вкупе с Некрасовым, известного французского романиста Александра Дюма. Неурочное появление гостя на маленькой даче вызвало недовольство хозяйки. Но остановлюсь, расскажу обо всем по порядку. Вначале необходимо прояснить некоторые сопутствующие обстоятельства, связанные с фигурой Григоровича.

 

“Маленький Тургенев”

В воспоминаниях А. Ф. Кони есть любопытное сравнение Григоровича с Тургеневым. По мнению Кони, они были похожи даже внешне, вот портрет Григоровича: “Высокий, седой в последние годы, с прядью волос, падавшей, как у Тургенева, на лоб, он во многом его напоминал в увлекательной прелести рассказов и отчасти в живости движений, их сопровождавших”2. Прочла в “Воспоминаниях” Авдотьи Панаевой, что в редакции “Современника” в отсутствие Тургенева публику развлекал Григорович. Можно предположить, что в сознании окружающих Григорович был некой “заменой” Тургенева, его — сказать ли? — несколько удешевленной копией. Современники подмечали и то, что Григорович “льнет” к старшему собрату (Тургенев был старше на четыре года), и то, что ведет себя в обществе сходным образом3 и что осваивает, как и И. С., крестьянскую тематику. Тот же Валериан Панаев запальчиво оспаривал первенство Тургенева в изображении крестьян, приписывая эту заслугу целиком Григоровичу: “Тургенев в “Записках охотника” дал несколько эпизодических грациозных картинок, где попадались простолюдины, и только. Тогда как раньше этого явился Григорович с своими романами из народного быта...”4 Сейчас, с дистанции времени, читать подобное странно и смешно. Оба писателя практически одновременно опубликовали свои прозаические произведения, посвященные деревне5, но если рассказы Тургенева до сих пор читаются как “маленькие психологические драмы” (а вовсе не “грациозные зарисовки”), погружающие нас в атмосферу российской деревни, с ее разнообразием человеческих типов помещиков и крестьян (а вовсе не одних “простолюдинов”), то под пером Григоровича (при том, что современники, тот же Лев Толстой, очень высоко оценили повесть “Антон Горемыка”) возникает эдакий этнографический очерк с мелодраматическим сюжетом, написанный на тему “меньших братьев”, которых следует пожалеть. Разница в “качестве текста”, в силе и энергии лепки характеров, в мастерстве изображения природы и внутренней жизни героев, в языке6, наконец, такова, что не может не броситься в глаза. Тот же Валериан Панаев, несколько умерив свой апологетический пыл в отношении Григоровича, уточняет, что тот сделал “смелый шаг не в смысле литературном, а в смысле социальном”7. Но и социальный смысл у Григоровича ограничивается идеей жалости и сострадания, в то время как Тургенев показывает бездонную нравственную пропасть, пролегшую между лучшими представителями крестьян и “владеющими” ими помещиками...

Григорович всю жизнь был “возле” Тургенева. Весной 1855 года вместе с Дружининым он навестил писателя в Спасском; приятели пробыли у Ивана Сергеевича около месяца и написали за это время совместный фарс “Школа гостеприимства”, который затем был ими разыгран перед соседями-помещиками, о чем я еще напишу. Через 26 лет, в 1881 году, Григорович опять прибыл в Спасское навестить Тургенева, в последний раз приехавшего на родину — уже немолодого и больного (через два года его не станет), — в этот раз третьим был Яков Полонский. Тургенев ждал тогда в гости актрису М. Г. Савину, и Григорович служил посредником между ею и хозяином Спасского, нетерпеливо ожидавшего известий о Марье Гавриловне, об ее изменчивых планах. Когда Тургенев умер, именно Григорович был поставлен Литературным фондом во главе комиссии по организации похорон. Он же произнес на тургеневских похоронах многим запомнившуюся речь, не завершенную из-за слез. Вот как об этом вспоминает А. Ф. Кони: “На похоронах Тургенева, которого он сердечно любил, у края могилы он (Григорович. — И. Ч.) стал говорить прощальное слово, но вдруг изменился в лице, заплакал и, горестно махнув дрожащей рукой, замолк...”8 Правда, тогдашние острословы не преминули заподозрить Григоровича в неискренности, и в эпиграмме “на похороны Тургенева” прозвучала обидная для Дмитрия Васильевича фраза: “Григоровича поддельная слеза”9.

Как бы то ни было, Григорович Тургенева любил, был ему предан и, по слову И. А. Гончарова, “играл первую скрипку” в его оркестре10.

Но нужно сказать несколько слов о самом Григоровиче.

 

Григорович — кто он и откуда

О Григоровиче лучше всех рассказал он сам в своих “Литературных воспоминаниях”11. Судьбу писателя, прожившего 77 лет и пережившего почти всех своих великих современников, — годы его жизни 1822–1899, — не назовешь обычной. Во-первых, хотя он рос в России, в деревне на берегах Оки, но воспитали его француженки. Его мать и бабушка (отца-украинца он лишился в 8 лет) были эмигрантками из Франции. По материнской линии писатель восходил к французскому роялисту, казненному на гильотине в период якобинского террора. Обе женщины, ставшие волею судеб российскими помещицами, говорили исключительно по-французски: русскому языку мальчик учился у дворовых и крестьян. Французский язык, бывший для писателя родным, очень пригодится ему впоследствии, когда он станет спутником и переводчиком Александра Дюма в прогулках последнего по Петербургу и окрестностям... Но вырасти в русского беллетриста, бытописателя крестьянства при том, что до 14 лет практически не говорить по-русски... что-то не припомню таких примеров... разве что уникальный случай Екатерины Второй, научившейся не только говорить, но и писать письма и комедии по-русски. Сам Григорович постоянно подчеркивал, что осваивать русский язык было ему нелегко, что он упорно этим занимался и что некоторые коллеги по писательскому цеху, в частности московский “кружок” драматурга Ал. Н. Островского, Аполлон Григорьев и Писемский, кололи его “французским происхождением”: где, дескать, иностранцу понять и изобразить российского мужика...12

Второй необычной особенностью судьбы Григоровича было редкостное число крупнейших российских литераторов, встреченных им в самом молодом возрасте, еще до начала или в самом начале собственной писательской карьеры. И первым в этом списке следует назвать Федора Достоевского, с которым Дмитрий Григорович некоторое время жил на одной квартире в бытность обоих в Инженерном училище. В своем тогдашнем приятеле Дмитрий замечал “врожденную сдержанность характера и отсутствие юношеской экспансивности-откровенности”, видел он и то, что Достоевский “уже тогда выказывал черты необщительности... сторонился, не принимал участия в играх, сидел, углубившись в книгу...”13

В начале 40-х годов Григорович познакомился с Некрасовым, которому чрезвычайно важно было то, что новый приятель – “полуфранцуз” и потому сможет переводить для него разные “пьески” из парижских журналов (Некрасов тогда зарабатывал “литературным предпринимательством”), а кроме того, поможет с “французским романом”, за перевод которого будущий издатель “Современника” взялся, не зная языка. Чрезвычайно выразительна такая деталь: молодому Некрасову цензура запретила издавать юмористический журнал “Зубоскал” из-за “неосторожной”, как пишет Григорович, фразы в объявлении: “└Зубоскал“ будет смеяться над всем, что достойно смеха”14. Григорович, как кажется, не случайно не выказывает своего отношения к нелепому запрету цензуры; будучи человеком “неполитическим”, в записках он избегает скользких социальных тем15. Так, на протяжении многих лет сотрудничая с редакцией “Современника”, он словно не заметил Чернышевского, пришедшего в журнал в 1856 году, и в своих воспоминаниях о нем даже не упомянул, а о Добролюбове процедил сквозь зубы нечто не слишком доброжелательное16. Зато много и красочно рассказывает он о таких своих “литературных приятелях”, как Некрасов, Достоевский, Иван Панаев, Дружинин, Боткин, Павлов, Белинский и Тургенев. Инженера из Григоровича не получилось, он — по одному полукурьезному обстоятельству — вышел из Главного инженерного училища не доучившись: не отдал на улице честь великому князю, сбежал от догонявшего адъютанта, но был “вычислен” дирекцией и подвергнут наказанию. Случившееся стало удобным поводом для того, чтобы впечатлительный юноша покинул учебное заведение: расположения к математике и инженерному делу не питал, суровой казенщине тамошних порядков не соответствовал. Куда было податься человеку с артистическими наклонностями? Сам Григорович признается, что к занятим литературой привлек его пример Некрасова: “Пример молодого литератора, жившего исключительно своим трудом, действовал возбудительно на мое воображение”17. Но, как кажется, в возможностях своих как сочинителя Григорович всегда сильно сомневался. И понятно почему: тут и неуверенность во владении языком, и осознание слабости своих творческих потенций в сравнении с теми, кого уже в недалеком будущем провозгласят корифеями русской литературы. Кажется, что именно под гнетом этой неуверенности Дмитрий Васильевич постоянно ищет себя: служит чиновником при императорских театрах под началом известного Гедеонова, работает секретарем “Общества поощрения художников”. Был период в жизни Григоровича (60–70-е годы), когда он полностью отошел от литературы. В 1883 году, вернувшись к писанию, он написал “Гуттаперчевого мальчика”, произведение тягучее и сентиментальное, однако до сих пор входящее в круг детского чтения. А начал Григорович свое литературное поприще — очерком “Петербургские шарманщики”, написанным специально для некрасовского сборника “Физиология Петербурга” (1845). Именно после этого очерка, работая над которым 23-летний “полуфранцуз” погрузился в быт петербургских шарманщиков (как впоследствии с упорством и терпением “ученого-натуралиста” погрузится в быт деревенских мужиков), Григорович становится “своим” в узком кружке петербургских литераторов, группировавшихся вокруг Виссариона Белинского. И тут судьба делает его непосредственным свидетелем и участником эпохального события — неожиданного вознесения на литературный олимп его близкого приятеля, некогда делившего с ним кров, товарища по Инженерному училищу Федора Достоевского.

Григорович был первым слушателем романа “Бедные люди”: Достоевский позвал его к себе и прочитал только что законченную вещь — от начала до конца, “слушатель” восхитился, выпросил у автора рукопись и в тот же вечер до четырех утра читал ее Некрасову. Взволнованные до слез, оба тотчас же, несмотря на сверхранний час, отправились к Достоевскому, чтобы выразить ему свое восхищение. Тетрадь с романом тут же была доставлена Белинскому, и наконец в январе 1846 года в “Петербургском сборнике”, выпущенном опять же Некрасовым, “Бедные люди” были опубликованы. История навязла в зубах, но почему-то никто не подивился тому, что именно с Григоровича, проявившего недюжинное литературное чутье, начался путь автора “Бедных людей” к читателю. Не могу не продолжить тему. В марте 1886 года 64-летний Григорович написал письмо начинающему автору, врачу по образованию, пописывающему в основном короткие юмористические рассказы. Седовласый мэтр писал: “Вы, я уверен, призваны к тому, чтобы написать несколько превосходных, истинно художественных произведений. Вы совершите великий нравственный грех, если не оправдаете таких ожиданий”. Стоит ли говорить, что слово одобрения “старика Григоровича”, было воспринято Чеховым (а это был он) как благословение, как нежданная “благая весть”, полученная в ту пору, когда сам он не относился серьезно к своему “писательству”: “Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал...”18

Мне кажется, что, как и в случае с Достоевским, писатель чутким слухом уловил дыхание таланта и — поддержал его и ободрил19.

Ровно через год после “Петербургского сборника”, в январе 1847 года, начал издаваться обновленный “Современник”. Григорович стал частым посетителем редакции, постоянным автором журнала; с ним, так же как с Иваном Тургеневым, Львом Толстым, Александром Островским и Иваном Гончаровым, было заключено “обязательное соглашение”, по которому писатель получал проценты от журнальной выручки, обязуясь печатать свои вещи исключительно в “Современнике” (“Современник, 1856, № 10). На известной фотографии “первой редакции” журнала мы видим Григоровича среди коллег-писателей. И все же, повторюсь, не мог он уже тогда не чувствовать некоторого неудобства в компании “корифеев”.

Однако, не будучи равным в таланте Тургеневу, Толстому, Некрасову, был Дмитрий Васильевич человеком наблюдательным, живым, с острым чувством юмора, что в полной мере отразилось в его “Литературных воспоминаниях”, написанных в 90-е годы. В них — не только рассказ о себе, но и панорама современного литературного процесса, с любопытными портретами, а порой и едкими характеристиками тех, кто в нем активно участвовал. Есть и еще одна особенность у этих мемуаров: они полемичны20, о чем современный читатель порой не догадывается. Но зная “литературный контекст” той эпохи, можно сказать с определенностью, что Григорович выступает против некоторых весьма громко прозвучавших мнений современников. С чем же и с кем спорит Григорович?

 

Тайный поединок

Главным оппонентом Григоровича была безусловно Авдотья Панаева, чьи “Воспоминания” появились в “Историческом вестнике” в 1889 году, а через год вышли отдельной книгой. Григорович работал над своими записками в 1887–1893 годах, уже познакомившись с мемуарами Авдотьи Яковлевны. Его собственные воспоминания впервые были опубликованы в журнале “Русская мысль” (1892, № 12; 1893, № 1, 2). Таким образом, их публикация началась всего за четыре месяца до смерти Панаевой, последовавшей 30 марта 1893 года; до выхода отдельной книжки мемуаров Григоровича его “оппонентка” не дожила.

Как и почему между ними пробежала кошка? Трудно сказать. В “Воспоминаниях” Панаевой Григорович — персонаж второстепенный, он появляется в ХII главе — там, где А. Я. рассказывает о посещении Александра Дюма: “В 1858 году у нас на даче гостил молодой литератор N (Д. В. Григорович). Впрочем, он часто исчезал на целые недели на дачу к графу Кушелеву, которого тогда окружали разные литераторы. Кушелев был сам литератор и издавал журнал “Русское слово”. При его огромном богатстве, конечно, у него было много литераторов–поклонников”21. Не думаю, что Григоровичу было приятно это читать: литераторы-поклонники в доме богача-издателя чем-то напоминают льстивых и голодных “клиентов”-прихлебателей на вилле римского патриция. Еще кусочек из Панаевой: “Знаменитый французский романист Александр Дюма, приехав в Петербург, гостил на даче у графа Кушелева, и литератор Григорович сделался его другом, или, как я называла, “нянюшкой Дюма”, потому что он всюду сопровождал французского романиста. Григорович говорил как француз и к тому же обладал талантом комически рассказывать разные бывалые и небывалые сцены о каждом своем знакомом. Для Дюма он был сущим кладом”22. И опять обида: Панаева приписывает Григоровичу рассказывание “бывалых и небывалых сцен”, да еще о каждом знакомом. Дальше — больше. Мемуаристка винит Григоровича в том, что тот привез Дюма на дачу в Ораниенбаум, предварительно не договорившись с хозяевами. Косвенное подтверждение ее правоты — статья Ивана Панаева (“Заметки нового поэта”) в № 7 “Современника” за 1858 год, где о визите Дюма, сопровождаемого “нянюшкой” Григоровичем, рассказывается как о неожиданном23. Сам Григорович в своих воспоминаниях от “инсинуаций” открещивается, протестует и против рассказов А. Я. о “многократных” и опять-таки внезапных посещениях Дюма ораниенбаумской дачи, о неутомимом “обжорстве” французского путешественника... Но о визите француза расскажу в своем месте. Здесь же, обобщая процитированное, скажу, что страницы мемуаров Панаевой свидетельствуют о ее весьма прохладном отношении к Григоровичу. “Молодой литератор” платил хозяйке дачи под Петергофом тою же монетой. По поводу ее воспоминаний он писал в письме к П. И. Вейнбергу: “Надо быть трижды закаленным в бесстыдстве и грубости подобно г-же Головачевой (Панаевой), чтобы ломить сплеча все, что взбредет в голову, и не стесняться ложью и клеветой, когда память отказывается давать материал...”24 Только ли знакомством с ХII главой панаевских мемуаров вызван этот эмоциональный пассаж? Или к личной обиде примешивалось еще что-то? Приятель Григоровича Е. Н. Опочинин пишет: “Когда Е. Я. Головачева-Панаева в своих └Воспоминаниях“ в └Историческом вестнике“ облила грязью память Н. А. Некрасова (так! — И. Ч.), Дмитрий Васильевич в коротенькой беседе со мной по этому поводу между прочим заметил: └Ну что ж, тут нечему удивляться и нечем возмущаться: старушка несла всю жизнь тяжелое ведро помоев, и нет вины со стороны тех, кого они зацепили, когда она их расплескала“”25.

Вполне допускаю, что Григорович мог произнести фразу о несомых Панаевой “помоях” и об отсутствии вины у “облитых”, но первая половина высказывания, принадлежащая Опочинину, вызывает недоумение. Дело в том, что только человек, очень предубежденный или невнимательно прочитавший мемуары А. Я., может обвинить ее в том, что она “облила грязью Некрасова”. Наоборот, где только возможно, Панаева оправдывает и обеляет поэта, не наносит ему ни одного удара, что могла бы сделать, если исходить из того, что их отношения в последние годы разладились, да и совместная с Некрасовым жизнь была для А. Я. достаточно мучительна. Парадокс, но Панаева Некрасова ни в чем не упрекает. Вот что пишет по этому поводу такой тонкий и многознающий исследователь, как Корней Чуковский: “Некрасов выходит у нее под пером лучшим из людей... Это в ней прекрасная черта — верность Некрасову, вдовья, посмертная преданность столь любившему и столь мучившему ее человеку”. И чуть выше: “...цель у нее благороднейшая: вознести и восславить Некрасова, — который был так тяжко перед ней виноват, и посрамить, и обличить его врагов”26. Нет, не прав Опочинин, считавший, что мемуары Панаевой были направлены против Некрасова. Скорей наоборот, Некрасов стал героем ее книги, о чем недвусмысленно пишет Корней Чуковский (“выходит у нее под пером лучшим из людей”). Однако есть в “Воспоминаниях” Авдотьи Яковлевны персонаж, которого вполне можно назвать “антигероем” 27. Этот персонаж — Тургенев. В записках Панаевой я насчитала 62 эпизода, так или иначе негативно характеризующих Ивана Сергеевича. Ясно, что современники не могли не отметить этой “антитургеневской” направленности панаевского опуса. Не мог ее не отметить и Григорович. Он, считавший Тургенева как личность и человека “самым симпатическим в русской литературе”27, должен был возмутиться панаевскими оценками Ивана Сергеевича. Да, он был лично задет мемуаристкой, но слова о “помоях”, которые несла “старушка”, и о “лжи и клевете” в ее мемуарах могли выражать не только чувства личной обиды, но и реакцию на “клеветническое” изображение Тургенева. Не вступая в открытую полемику с Панаевой, Григорович скрытно с ней полемизирует, оспаривая многие ее утверждения, высказанные в “Воспоминаниях”. Обратимся же к этой скрытой полемике.

 

Спасите меня, я единственный сын у матери

И первое, что сразу привлекает внимание. Рассказывая о своей с Дружининым поездке к Тургеневу в Спасское в мае 1855 года, Григорович много места уделяет фарсу “Школа гостеприимства”, написанному тремя писателями по “свежим следам” своего пребывания в усадьбе и тогда же ими разыгранному. Непритязательный сюжет был навеян впечатлениями от запущенного имения Тургенева, унаследованного им после смерти матери, Варвары Петровны Тургеневой (1850 год). Вот как описывает содержание пьески Григорович: “Фарс о помещике-добряке, получившем в наследство деревню и назвавшем в нее гостей, в то время как в деревне все запущено, в крайнем беспорядке, всюду почти одни развалины”28.

В рассказанной Григоровичем истории для нашей темы очень важно следующее место: “Тургенев взялся играть помещика и добродушно согласился даже произнести выразительную фразу, внесенную в его роль и сказанную будто бы им на пароходе во время пожара: └Спасите, спасите меня, я единственный сын у матери!“”29

Читавшим книгу Панаевой наверняка вспомнится эпизод, когда ее знакомый “узнал” в Тургеневе охваченного страхом юношу, восклицавшего на горящем пароходе: “Mourir si jeune!” (умереть таким молодым, фр.). Но нужно пояснить, откуда взялся “пожар”. Речь идет об известном пожаре на пароходе “Николай Первый”, на котором двадцатилетний Иван Тургенев ехал в Германию — учиться; пожар произошел в ночь на 19 мая 1838 года. К этому происшествию, видимо, оставившему в его душе глубокий след и, возможно, до конца так и не изжитому, Тургенев вернулся в очерке “Пожар на море” (1883), продиктованном уже смертельно больным писателем по-французски и записанном Полиной Виардо. Для нас важно, что уже в 1855 году этот случай циркулировал в форме “литературного анекдота” и Иван Сергеевич был не против этой циркуляции.

Участие Тургенева в качестве автора и исполнителя фарса, основанного на его собственной, комически поданной биографии, говорит, что сам он психологически уже преодолел эту ситуацию (или преодолевал таким способом!), тем более что его жизненное поведение тех лет (публикация некролога на смерть Гоголя, вызвавшая ссылку в Спасское по личному распоряжению царя (1852), посещение концерта Полины Виардо по подложным документам, грозящее при раскрытии тяжелыми последствиями (1853), обнаруживало недюжинное личное и гражданское мужество... “Случай” с Тургеневым, приводимый в мемуарах Панаевой спустя 40 лет, оказывается, был не только общеизвестен, но и вошел в шутливую пьеску, к которой приложил руку сам Иван Сергеевич, не имевший ничего против автошаржа, — это ли не афронт для суровой “обличительницы”! Добавлю, что несовершенный этот фарс, слепленный на скорую руку, при том, что в числе его авторов назывался Тургенев, в феврале 1855 года был поставлен в Петербурге “на домашнем театре” известной семьи Штакеншнейдеров. Конечно, привлекло к пьеске имя Ивана Сергеевича, которого Дружинин, передавший рукопись петербуржцам, объявил почему-то единственным автором. “На столичной любительской сцене └Школа гостеприимства“ произвела └скандал и позор“ — собственные слова Тургенева, присутствовавшего на спектакле и поспешившего с него сбежать”31.

 

Герой и “антигерой” меняются местами

Если в мемуарах Панаевой “лучшим из людей” (Чуковский. — И. Ч.) выступает Некрасов, а Тургенев подвергается разнообразной и постоянной критике, то у Григоровича наблюдается обратная картина: Некрасова он осуждает, Тургенева же последовательно защищает от критических нападок. ХIV глава записок Григоровича так и называется: “Тургенев. Его разрыв с Некрасовым. Черты из жизни и характера И. С. Тургенева. Прежний состав редакции “Современника”, замененный новыми людьми”.

Весьма любопытно, что Григорович то ли из суперосторожности (на дворе 1893 год, смерть бывшего “государственного преступника” в Саратове в 1889 году встречена официальным ледяным молчанием), то ли из личной неприязни даже не назвал “главного человека”, пришедшего на смену “старой редакции” “Современника”, а именно: Н. Г. Чернышевского, а о Добролюбове, как я уже сказала, отозвался весьма холодно. В отличие от Панаевой, в записках которой Некрасов, поставленнный Тургеневым перед выбором “я или Добролюбов”, делает выбор в пользу Добролюбова, Григорович рисует другую, более соответствующую реальности картину: “Из переписки Тургенева с Герценом видно между тем, что разрыву способствовал Герцен, а инициатива разрыва принадлежит самому Тургеневу” (курсив мой. — И. Ч.)32.

О Некрасове как редакторе журнала” Григорович отзывается критически. Вот несколько высказываний: “Главный недостаток редакции (“Современника”. — И. Ч.) состоял в том, что не было у нее настоящего главы, настоящего руководителя. Некрасов был, бесспорно, умнее всех нас в практическом отношении, но этого было еще недостаточно; ему недоставало образования настолько, чтобы вести как следует такое предприятие. Он не знал ни одного иностранного языка и не был вовсе знаком с иностранною литературою”33.

А вот отрывок из ХIV главы, где Григорович описывает ситуацию после ухода из “Современника” Тургенева (1860), за которым потянулись и все остальные “старые приятели” журнала: “Главный редактор и хозяин журнала, Некрасов, посвящал ему те свободные часы, которые оставались у него после вечеров и ночей, проводимых за картами в английском клубе и в домах, где велась крупная игра”34.

Очень важен для нашей темы и следующий абзац о Панаеве, бывшем соредакторе Некрасова, с которым тот на паритетных началах приобрел журнал у Плетнева. Он, по словам Григоровича, “из редактора превратился в простого сотрудника, получавшего гонорар за свои ежемесячные фельетоны. Добрейший этот человек, мягкий как воск, всегда готовый услужить товарищу, когда-то веселый, беспечный, любивший приятельскую компанию, находился теперь постоянно в мрачном, раздраженном до болезненности состоянии духа”35.

Этими словами глава завершается, причем после приведенного высказывания следуют точки – свидетельство выпущенного текста. Григорович не хотел и боялся “влезать” во внутренний конфликт, возникший между Некрасовым и Панаевым, о чем можно судить по его письму из Ниццы от 6 ноября 1887 года Алексею Суворину: “От скуки принялся за работу — продолжаю свои литературные воспоминания; но чем дальше подвигаюсь — тем яснее вижу, что печатать невозможно; правдивая картина редакции “Современника”, отношений Некрасова и Панаева сделали бы то, что от моих старых костей пыли бы не осталось!”36 Точки в конце повествования о тяжелом моральном состоянии Панаева, об его превращении из редактора в “обыкновенного сотрудника” на гонораре можно расшифровать. Ясно, что современники, знавшие положение дел в журнале, прочитывали их как прямое обвинение в адрес Некрасова, узурпировавшего все то, что некогда принадлежало Панаеву. Кстати, именно об этом в язвительно-ироническом ключе пишет в своих мемуарах Павел Ковалевский37.

А что же Тургенев? Какие слова находит для него мемуарист? Самые добрые. О Тургеневе Григорович пишет в тоне панегирическом, перечисляя одно за другим все его достоинства, как-то (иду по порядку): сердечная доброта и мягкость, бескорыстие, терпимость к критике, снисходительность к другим при строгости к себе, умение общаться с молодежью, привлекаемой к нему его художественным талантом, а вовсе не популизмом (“желанием популярничать”)... Тургенев под пером Григоровича — человек всецело положительный, если и имеющий недостатки, то такие, как чрезмерная мягкость и слабость характера, что, однако, проявлялось только в житейском поведении, а не при создании литературных произведений и что не помешало ему порвать с лицом, “с которым прежде находился он на приятельской ноге” (имеется в виду Некрасов. — И. Ч.).

Самое поразительное, что точно такой “список” достоинств Тургенева приводит в очерке о нем американец Генри Джеймс, считавший русского писателя “лучшим из людей”38.

 

Иного мнения была о Тургеневе Авдотья Панаева, в записках которой Иван Сергеевич приобретает карикатурные черты. Ее “обвинения” против него порой вызывают недоумение: поощрял карточную игру Некрасова, отвергал вкупе с Боткиным “человеческие чувства в русском народе”, не хотел писать “для русского читателя”...39 Григорович проходит мимо этих смехотворных обвинений, заостряя внимание на главных характерологических чертах личности Тургенева.

Правда, два “навета” Панаевой (естественно, ее не называя) он не оставляет без внимания. В записках Авдотьи Яковлевны постоянно упоминается о денежных просьбах Тургенева к Некрасову, об авансах, даваемых ему редактором журнала, о щедрости, с которой тот платил писателю и другу. Григорович же говорит о щедрости Тургенева, продавшего Некрасову издание “Записок охотника” за тысячу рублей и радостно воспринявшего весть о том, что тот перепродал его за две с половиной тысячи, то есть нажил на нем полторы тысячи40. И еще одно: у Панаевой много говорится о едких и комических замечаниях Тургенева по поводу приятелей, иногда принимавших вид эпиграммы. Григорович, сам любивший съязвить и, как мы помним, охарактеризованный Панаевой как тот, кто рассказывает “бывалые и небывалые сцены о каждом своем знакомом”, защищая Тургенева, приводит в своих мемуарах примеры эпиграмм Пушкина и Тютчева, направленных на близких друзей, и под конец не может сдержать восклицания: “Кто же в этом не грешен?” 41

В противовес всем тургеневским недоброжелателям — и в первую очередь Панаевой — мемуарист рисует портрет если не “лучшего из людей”, то точно человека очень хорошего. Именно Тургенев, по мысли Григоровича, мог бы быть объединителем тогдашних литературных сил. “С его большим умом, разносторонним образованием, тонким эстетическим чувством, широтой и свободой мысли, Тургенев мог бы быть... центром литературного кружка”. Однако мемуарист видит и то, что Тургеневу для практического дела недостает “твердости, выдержки, энергии, необходимых условий в руководителе”42.

Кстати сказать, оказавшись во Франции, Тургенев, при всей своей мягкости, попал в центр литературного кружка — знаменитой “пятерки французских писателей”: Флобера, Золя, Доде и братьев Гонкуров.

 

Григорович приводит слова Варвары Петровны Тургеневой о своих сыновьях – “однолюбцах”, формулируя еще одну причину, по которой Тургенев не встал во главе “литературного кружка” в России: “никогда бы не решился оставить Париж и семейство Виардо”. Мотивировка эта сильно отличается от панаевской, у А. Я. писателя увело из России желание жить в “цивилизованной стране” и писать для “европейского читателя”.

Глава, посвященная Тургеневу, представляется мне принципиальной в книге Григоровича. Ни про одного писателя — а их в его мемуарах достаточно — он не написал так много, подробно, с таким жаром и желанием обличить недоброжелателей и прямых клеветников. Ни для одного другого персонажа своей книги он не сформулировал “черты из жизни и характера”, как сделал это для Тургенева. И панаевские мемуары, оценивающие Ивана Сергеевича резко негативно, как кажется, послужили точкой отталкивания для создания этой главы и катализатором — для ее полемического запала.

 

Спор о том, как Александр Дюма гостил у Панаевых

Теперь вернемся к спору между Григоровичем и Панаевой по поводу Александра Дюма. В последней главе своих мемуаров Дмитрий Васильевич пишет следующее: “...меня впоследствии печатно обвинили, будто я, никому не сказав ни слова, с бухты-барахты, сюрпризно привез Дюма на дачу к Панаеву и с ним еще несколько неизвестных французов”43. Действительно, Авдотья Панаева в своих “Воспоминаниях” повествует о том, что Григорович объявил о желании Дюма познакомиться с редакторами “Современника” и что просил “принять его по-европейски”. Мемуаристка продолжает: “Я настаивала только, чтобы чествование Дюма происходило не на даче, а на городской квартире, потому что наша дача была мала, да и вообще мне постоянно было много хлопот с неожиданными приездами гостей, потому что было крайне затруднительно доставать провизию, за которой приходилось посылать в Петергоф, отстоявший от нашей дачи в четырех верстах. По моей просьбе решено было принять Дюма на городской квартире... Григорович уехал опять к Кушелеву на дачу с тем, чтобы пригласить Дюма через неделю к нам на завтрак на нашу городскую квартиру”. Дальнейшие события выглядят в изложении Панаевой так: “Прошло после того дня два; мы только что сели за завтрак, как вдруг в аллею, ведущую к нашей даче, въехали дрожки, потом другие и третьи... я, вглядевшись, воскликнула: “Боже мой, это едет Григорович с каким-то господином, без сомнения, он везет Дюма!” Я не ошиблась – это был действительно Дюма, и с целой свитой: с секретарем и какими-то двумя французами, фамилии которых не помню, но один был художник, а другой — агент одного парижского банкирского дома...”44

Спор между мемуаристами в настоящее время легко разрешим. Дело в том, что в 1993 году наконец-то вышло полное издание путевых записок Дюма о поездке в Россию. В главе “Прогулка в Петергоф” второго тома этого трехтомного издания читаем: “В тот вечер Григорович остался в доме гостеприимного хозяина (Кушелева-Безбородко. — И. Ч.)... Перед сном мы немножко поговорили... и мы решили (здесь и далее курсив мой. — И. Ч.) что утром совершим первую прогулку в окрестности Санкт-Петербурга... Мы совершим прогулку по Петергофу и его окрестностям, затем пойдем обедать к Панаеву, другу Григоровича, редактору “Соврменника”, познакомимся там с Некрасовым, одним из известнейших поэтов молодой России, и в завершение посетим исторический Ораниенбаумский дворец, где в июле 1762 года был арестован Петр III”45.

 

О неожиданности визита французского писателя читаем также в статье Ивана Панаева: “... мы оканчивали наш обед... и когда Дюма (ехавший из Петергофа...) показался из-за деревьев — высокий, полный, дышащий силой, весельем и здоровьем, со шляпою в руке... — мы... отправились к нему навстречу”. Дюма объяснил внезапность своего появления следующим образом: “Господа, я к вам являюсь запросто, без церемоний. Мы люди свои — артисты...”46 Всем прочитавшим записки Дюма становится ясно, что противиться его планам было бесполезно; сын наполеоновского генерала, писатель и путешественник, он четко намечал себе план на день и неукоснительно ему следовал, что помогло ему за сравнительно короткий срок (девять месяцев) объехать если не всю страну, то большую ее часть, и при этом писать ежедневные заметки, которые затем посылались в Париж, чтобы поспеть к выходу издаваемого им ежемесячного журнала “Монте-Кристо”.

Григорович не мог противостоять напору Дюма, что с комической жалостью изображает Авдотья Панаева: “└Голубушка, я всеми силами отговаривал Дюма, но его точно муха укусила; как только встал сегодня, так и затвердил, что поедем к вам. Гости к нему приехали, я было обрадовался, но он и их потащил с собой...47 Войдите в мое-то положение, голубушка, я молил мысленно Бога, чтобы вас не было в саду, потому что, желая заставить Дюма отложить его намерение, я наврал ему, что вы очень больны и лежите в постели!“ Положение друга Дюма показалось мне так смешно, что я рассмеялась”48.

Между тем в своих мемуарах Дмитрий Васильевич с негодованием все это отрицает: “Привезти гостя, и притом иностранца, да еще известного писателя к лицам незнакомым, не предупредив их заблаговременно, было бы с моей стороны не только легкомысленным, но и крайне невежественным поступком по отношению к хозяевам дома, которых мы могли застать врасплох, и, наконец, против самого Дюма, рискуя явиться с ним в дом в такое время, когда хозяева могли отсутствовать”49.

Нужно сказать, что “сюрпризное” появление не было для Дюма редкостью. Так, в главе “Ропша” писатель сообщает: “Оказавшись в Петергофе, мы решили сделать сюрприз нашим друзьям — Арно и его жене — и напроситься к ним на завтрак... вошли без доклада, как это водится у настоящих друзей, и застали мадам Арно с грамматикой в руках, диктующей своим двум дочерям”50.

Дюма, “напросившийся” на завтрак, как напрашивались на угощение его герои-мушкетеры, понимал сам, в сколь сложное положение ставит хозяйку: “Непростая это вещь — импровизировать завтрак для трех мужчин с могучим аппетитом в загородном доме в тринадцати верстах от Санкт-Петербурга, откуда приходится везти все, вплоть до хлеба”51. Любопытно, что здесь он почти дословно повторяет аргументы Панаевой “против” приема французских гостей на даче... Но саркастический Григорович в своих мемуарах продолжает “обличать” Панаеву: “По случаю этой поездки досталось также и Дюма. Рассказывается, как он несколько раз потом, и также сюрпризом, являлся на дачу к Панаеву в сопровождении нескольких незнакомых французов... и без церемонии оставался ночевать, поставив, таким образом, в трагическое положение хозяев дома, не знавших, чем накормить и где уложить эту непрошеную ватагу... Подумаешь, что здесь речь идет не о цивилизованном, умном французе, в совершенстве знакомом с условиями приличия, а о каком-то диком башибузуке из Адрианополя”52.

Теоретически Дюма действительно не башибузук, а француз из Парижа. Однако в той же статье Ивана Панаева, близко наблюдавшего французского романиста, стиль жизни Дюма в чужом доме, даже описанный с невероятным пиететом, все же никак нельзя назвать поведением “цивилизованного француза, знакомого с условиями приличия”. Судите сами: “К кому бы он ни явился, он сейчас располагается бесцеремонно, как у себя дома, говорит без умолку, кушает, пьет в большом количестве пиво, идет работать в кабинет хозяина, сбрасывая с себя верхнее платье и надевая туфли...”53 Кстати, на прощание Дюма, обняв хозяина, сказал ему: “Sans adieu!” (не прощаюсь! (фр.)). Это ли не намек на дальнейшие посещения, тем более, что и хозяйка дачи, и ее кухня французу понравились: “Мадам Панаева — тридцатидвухлетняя дама (на самом деле тридцативосьмилетняя. — И. Ч.), очень красивая, с выразительными чертами лица, автор ряда романов и рассказов, опубликованных под именем “Станицкая” (ошибка переводчика: не Станицкая, а Станицкий. — И. Ч.)”54.

Нет, не кажется мне, что Панаева выдумывает, рассказывая, как в одно из следующих посещений Дюма пожелал ночевать у них на даче, так как в доме графа Кушелева “чувствует тоску”, да и у повара графа “все блюда точно трава”, не кажется выдумкой и то, что “Панаев, уступив свой кабинет гостям, должен был спать на диване в другой комнате вместе с Григоровичем”55. Между тем Григорович убеждает читателя, что был “только один раз с Дюма на даче у Панаева”56. А вот этому я не верю. Не может быть, чтобы “нянюшка” Дюма, его “чичероне” (так называл Григоровича Панаев) отпускал француза одного на дачу Панаева, а сам оставался ночевать в доме графа Кушелева. Это как-то совсем несообразно... Зато я на сто процентов верю Авдотье Яковлевне, описывающей свой разговор с Добролюбовым, перед которым она восхваляет “храбрость” французского писателя, однажды съевшего “нарочно” приготовленный для него обед из щей, пирога с кашей и рыбой, поросенка с хреном, уток, свежепросоленных огурцов, жареных грибов и сладкого слоеного пирога. Накормила — в надежде не скоро его увидеть, но все было напрасно: через три дня после “русского обеда” Дюма явился как ни в чем не бывало. Не соглашусь лишь с конечным выводом Авдотьи Яковлевны: “...желудок Дюма мог бы переварить мухоморы!”57

На многих страницах своей книги о России писатель-гурман пишет о еде, жалуется на ее качество в ресторанах и гостиницах, на ее отсутствие на почтовых станциях, ему, как мы помним, не мог угодить даже повар графа Кушелева. А вот качество еды у Панаевой, приготовленный ее рукой кофе, даже обычная для русских, но незнакомая иностранцу простокваша пришлись привередливому французу по вкусу; что до количества съеденной им пищи, то оно связано исключительно с его могучим аппетитом и отменным здоровьем, и при чем здесь ядовитые, несъедобные мухоморы?

В полемике Авдотьи Панаевой и Дмитрия Григоровича относительно Дюма я, как видит читатель, целиком стою на стороне мемуаристки, в чем мне помогают свидетельства самого Дюма и Ивана Панаева. Резкие возражения Григоровича представляются мне необоснованными и вызванными желанием “сохранить лицо”.

 

Французский след, или Несколько слов о поединках

Появление Дюма на даче Панаевых вызвало неожиданные последствия полудетективного свойства. Дело в том, что любознательный романист — с подачи Григоровича и по его подстрочнику — перевел на французский язык три стихотворения Некрасова: “Забытая деревня” (1855), “Еду ли ночью...” (1847) и “Княгиня” (1856), вставил их в свой рассказ о посещении Панаевых и поместил этот материал в своем ежемесячном парижском журнале “Монте-Кристо”.

К последнему стихотворению Дюма дал свои комментарии, так как знал всех его “прототипов”, а именно: графиню Воронцову-Дашкову и ее второго мужа-француза. Некрасов в своей балладе “Княгиня” рассказал жалостную историю, случившуюся незадолго до создания стихотворения (1856) и бывшую в тот момент у всех на устах: якобы русская аристократка была “уморена” за границей своим мужем, доктором-французом, спустившим все ее состояние. Дюма опровергает это “общее заблуждение”, объясняя, как все было на самом деле: “Госпожа Воронцова-Дашкова вышла во Франции замуж за дворянина, занимавшего в обществе по меньшей мере то же положение, что и его супруга; его состояние превышало богатство жены... она умерла среди роскоши, в одном из лучших домов Парижа... окруженная неусыпной заботой мужа, который в течение трех месяцев ее болезни не выходил из дома”58.

Дюма вступился за своего соотечественника, обвиняемого в бесчестном поступке, назвал он и его имя — барон де Пуайи. Это предыстория. А история началась тогда, когда, как рассказала Авдотья Панаева в своих мемуарах, спустя несколько недель после отъезда Дюма, в то время как Панаев читал ей и Некрасову свой “фельетон” о Дюма, предназначенный для “Современника”, на аллее дачи появились дрожки — и опять с французами. Один из них и был тем самым “французским мужем” русской аристократки. Он приехал вызвать Некрасова на дуэль за стихотворение “Княгиня”. “Странно было, — пишет Панаева, — как доктор-француз мог узнать об этом стихотворении в Париже”59.

Сейчас нам понятно, что узнал он о нем из статьи Александра Дюма, поместившего в ней перевод стихотворения, сделанный не без помощи все того же Григоровича60. Поединок не состоялся, дело замяли, хотя Некрасов уже ездил “тренироваться” стрелять из пистолета.

В моей статье речь тоже идет о “поединке”, хотя его участники — Григорович и Панаева — оружие в ход не пускали, а Авдотья Яковлевна даже не ведала, что ее, уже после ее смерти, вызовут “к барьеру”. Но — случилось. Оба мемуариста дали свою версию одних и тех же событий и написали несхожие портреты одних и тех же знаменитых в российской истории персонажей. Дело исследователя — сопоставить их мемуары и постараться из-под наслоений, образованных ошибками памяти, личными пристрастиями и антипатиями, а также сознательными искажениями истины, извлечь кристаллы бывшего на самом деле, что я и попыталась сделать в меру своих сил.

 

 

 

 

 

 

1 С. И. Смирнова-Сазонова вспоминала: “Когда Григорович узнал, что в └Историческом вестнике“ будут печататься воспоминания Панаевой, то перепугался, что там заденут его. Полетел к Суворину говорить о том, что нельзя в порядочном журнале печатать такие вещи...” (Литературное наследство, т. 49–50. М., 1946, с. 550).

2 А. Ф. Кони. Памяти Д. В. Григоровича. Воспоминания о писателях. Л., 1965, с. 87.

3 “...Как теперь, слышится его звонкий голос, его одушевленные живые рассказы, пополняемые хотя мелкими, но яркими блестками остроумия”, — вспоминает товарищ Д. Г. по инженерному училищу. См.: Д. В. Григорович. Его жизнь и сочинения. Сб. историко-литературных статей. Сост. В. Покровский. М., 1910, с. 10.

4 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. Приложение: из “Воспоминаний” В. А. Панаева. М.: Худ. лит., 1987. Серия лит. мемуаров, с. 231.

5 “Деревня” Григоровича вышла в 1846 году в “Отечественных записках”, “Антон Горемыка” во втором номере “Современника” за 1847 год. Тургеневский “Хорь и Калиныч”, счастливо начавший “Записки охотника”, был опубликован в первом номере “Современника” за 1847 год.

6 Вот наугад взятая фраза из “ Антона Горемыки”: “...с редкою бледно-желтою бородою, в которой нередко проглядывала седина”.

7 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. Приложение: Из “Воспоминаний” В. А. Панаева. М.: Худ. лит., 1987. Серия лит. мемуаров, с. 231.

8 А. Ф. Кони. Памяти Д. В. Григоровича. Воспоминания о писателях. Л., 1965.

9 См.: Е. Н. Опочинин. Дмитрий Васильевич Григорович. Мемуары. 1928. Сам автор мемуаров протестует против этой фразы.

10 См.: Д. В. Григорович. Письма к И. Тургеневу и Я. П. Полонскому. Тургеневский сборник. Материалы к полному собранию сочинений и писем И. С. Тургенева. Л.: Наука, 1968, с. 398.

11 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. М.: Худ. лит., 1961 (далее все ссылки даются по этому изданию).

12 “Моя живость, истолкованная недостатком └разумного спокойствия“ и легкомыслием, была, по мнению кружка Островского, совершенно, впрочем, естественным явлением со стороны человека, у которого мать француженка. Национальность моей матери была даже печатно приведена Аполл. Григорьевым при разборе романа └Рыбаки“ как доказательство, что в романе этом нет, да и не может быть ничего русского, что я вообще, при всем старании, нахожусь, по крови моей, в невозможности постичь дух русского народа. Такое же мнение выражено было мне раз А. Ф. Писемским после напечатания повести его └Плотничья артель“. └Оставили бы, право, писать о мужиках, — сказал он мне, — где вам, джентльменам, заниматься этим? Предоставьте это нам; это же наше дело, я сам мужик!“” Д. В. Григорович. Литературные воспоминания, с. 135.

13 Там же, с. 47.

14 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. с. 82.

15 По типу личности Дмитрий Васильевич не был “борцом”, предпочитал по социальным вопросам не высказываться.

16 “Во главе журнала как критик, дававший камертон направлению, находился Добролюбов, весьма даровитый молодой человек, но холодный и замкнутый”. Там же, с. 158.

17 Там же, с. 79.

18 Переписка А. П. Чехова: В 2 т. Т. 1. М.: Худ. лит., 1984, с. 276, 278.

19 Через два года после письма Григоровича была написана “Степь” — один из первых и абсолютных чеховских шедевров...

20 Г. Г. Елизаветина пишет об этом так: “Литературные воспоминания” писались Григоровичем с учетом мемуаров его современников, будь то друзья или враги” (Дм. Григорович. Литературные воспоминания. М.: Худ. лит., 1987. Серия литературных мемуаров. Вступительная статья Г. Г. Елизаветиной, с. 16).

21 А. Я. Панаева. Воспоминания. Захаров. М., 2002, с. 247 (далее все ссылки даются по этому изданию).

22 Там же, с. 248.

23 См.: Александр Дюма. Путевые впечатления в России: В 3 т. М., 1993, т. 3, с. 420 (далее все ссылки даются по этому изданию).

24 Ученые записки Ивановского пединститута. т. 38, 1967, с. 85–86.

25 Е. Н. Опочинин. Дмитрий Васильевич Григорович. Мемуары, 1928.

26 Корней Чуковский. Панаева. В кн. Авдотья Панаева. Воспоминания, с. 442.

27 См. мою статью “Иван Тургенев и Авдотья Панаева” (За страницами панаевских “Воспоминаний”). Нева. 2008. № 10.

28 Д. В. Григорович. Письма к Тургеневу и Я. Полонскому. Л.: Наука, 1968, с. 398.

29 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания, с. 139.

30 Там же, с. 140.

31 В. П. Боткин и И. С. Тургенев. Неизданная переписка. М.; Л., 1930, с. 79.

32 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания, с. 153.

33 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания, с. 121.

34 Там же. С. 158.

35 Там же. С. 158. О подавленности Ивана Панаева перед кончиной пишет и Авдотья Панаева, приписывая его состояние “предатетельству друзей”, имея в виду всех, кроме Некрасова.

36 Письма русских писателей к А. С. Суворину. Л., 1927, с. 28.

37 См.: П. М. Ковалевский. Встречи на жизненном пути. В кн.: Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. С приложением полного текста воспоминаний П. М. Ковалевского. Л.: Academia, 1928, с. 416.

38 См. мои статьи: “Мастер, ученик Мастера” (о Генри Джеймсе и Тургеневе). Вестник Европы. 2005, № 15, а также “Генри Джеймс и русские”. Seagull, 2005, № 3–4, февраль.

39 См. мою статью “Иван Тургенев и Авдотья Панаева (за страницами панаевских воспоминаний)”. Нева. 2008 № 10.

40 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. С. 152.

41 Там же. С. 157.

42 Там же. С. 155.

43 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. С. 161.

44 Авдотья Панаева. Воспоминания. С. 248–249.

45 Александр Дюма. Путевые впечатления в России. Т. 2. С. 195.

46 Указ. соч. Т. 3, гл. “Дюма глазами русских”. С. 421.

47 Одним из гостей был художник Муане (в статье Ивана Панаева — Моне), а в другом французе можно предположить “финансиста” Дандре, о котором Дюма пишет как о “гении управления”. См. указ. соч. Т. 1. С. 71.

48 Авдотья Панаева. Воспоминания. С. 249.

49 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. С. 161.

50 Александр Дюма. Путевые впечатления в России. Т. 2. С. 298.

51 Там же. С. 299.

52 Д. В. Григорович. Литературные воспоминания. С. 161.

53 Александр Дюма. Путевые впечатления в России. Т. 3. С. 426.

54 Указ. соч. Т. 2. С. 212.

55 Авдотья Панаева. Воспоминания. С. 251.

56 Дюма, по-видимому, смешивает несколько своих визитов к Панаевым, когда, описывая первый, говорит: “Мы заночевали на даче у Панаевых и ранним утром отправились в Ораниенбаум” (Т. 2. С. 218). В статье Ивана Панаева (т. 3, с. 427), как и в записках Григоровича, говорится о том, что в день первого посещения дачи Панаевых Дюма у них не ночевал, а поздно вечером на пароходе отправился в Петербург.

57 Авдотья Панаева. Воспоминания. С. 253.

58 Александр Дюма. Путевые впечатления в России. Т. 2. С. 217–218.

59 Авдотья Панаева. Воспоминания. С. 258.

60 Корней Чуковский в своих комментариях к “Воспоминаниям” Панаевой без указания источников (возможно, он пользовался французским оригиналом) сообщает, что “доктор (барон де Пойли) мог узнать об этом из статьи А. Дюма...” (с. 258); прочитав недавно вышедшие в полном издании записки Дюма на русском языке, можно присоединиться к этой догадке; имя доктора в трехтомнике транскрибируется иначе, чем у Чуковского, — барон де Пуайи.

Версия для печати