Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2009, 7

Народ в шоке

Рассказы

Вячеслав Немышев родился в 1969 году в Волгограде. Публиковался в газете “Совершенно секретно”, журнале “Новый берег”, в альманахе “Искусство войны”; издан роман “Буча — военный квартет” и сборник рассказов. Корреспондент канала “Звезда”.

народ в шоке

Сто первый

— Двойка, к вам идет борт, на борту шесть лежачих и двенадцать сидячих.

— Встречаем.

Гражданские самолеты приземляются, сверхзвуковые истребители совершают посадку.

“Ил-76” с двенадцатью тоннами рваного мяса на борту “упал” на взлетную полосу аэродрома…

3 января 1995 года город-герой Волгоград замело колючей пургой по самый Мамаев курган. В утро этого дня военврач Томанцев был поднят по тревоге, — сообщили, что на “большую землю” из Грозного прибывают первые раненые.

Шесть да двенадцать — получается восемнадцать душ.

Томанцев распорядился, чтобы шесть “реанимаций” с мигалками и пара разъездных госпитальных “буханок” подкатили задком под брюхо крылатой машины. Самолет закончил рулежку, крылья качнулись напоследок и замерли. Томанцев стоял первым, за ним остальные — врачи и медсестры, его друзья и коллеги по госпиталю. Заработали механизмы створок грузового отсека…

Весь Новый год в теленовостях передавали сводки о боевых действиях в Грозном. Томанцев считал и удивлялся, что так мало раненых за три дня боев. Конечно, думал он, раненых больше, но их распределили и по другим госпиталям: в Ростов, Владикавказ, кого сразу в Москву, в госпиталь им. Бурденко.

С ноющим до зубной боли воем стала отваливаться рампа…

Томанцев поежился, нащупал в кармане бушлата фляжку с коньяком. Коньяк — сосудам бальзам, если — в меру. Подполковник Томанцев умел пить в меру — научился через год, как вернулся из Афганистана; и вот дослужился до начальника “гнойной хирургии”. С семьей у него лады: жена, дочка — студентка мединститута. С молодым человеком уже встречается. Лизой ее зовут. Стеснительная. Он думал раньше — но боялся об этом думать, — что она познакомится с каким-нибудь курсантиком, выпускником-золотопогонником, махнет за ним по далеким гарнизонам.

До половины опустилась рампа. Вдруг остановилась. Заело — стонет на морозе гидравлика. Но отпустило. Снова медленно повалилась…

Ежатся на ветру военврачи и медсестры.

Лиза у них в госпитале проходила практику, работала медсестрой. Вон она за его спиной стоит. Настырная девка выросла: спорит с отцом — не удержишь на месте — все ей знать надо, видеть, пощупать самой. Он отговаривал дочь от гнойной хирургии. Случится война — как девчонке на такое смотреть? Ручки у нее тоненькие, прозрачные, глазенки серенькие, вся словно тростиночка. Не его, Томанцева, порода — материна. И случилась же война! Как ее теперь уберечь: не пускать, не дать смотреть на страдания! Вдруг не выдержит? Таких, как Лизочка его, нельзя пускать на войну, спасать надо от войны.

Томанцев тронул фляжку — полная фляжка, коньяк в ней пять звезд, подарочный; решил — с легкоранеными и отправит ее: “Старый дурак, дурак! Дочь родную тащу на войну! Мозгов нету, что ли?”

Отвалила рампа. Керосин авиационный — пахуч, транспортник с летунами насквозь пропах.

И пахнуло….

Как вошел Томанцев внутрь — торопился, оступился на скользкой рампе — и задохнулся смрадом. Сладкий, приторный дух крови, йода, мочи и горелого мяса, еще сырой кирзы вперемешку с запахом скисших под прелой хэбешкой тел.

Борт, как размороженный рефрижератор с протухшей рыбой, был забит людьми.

Томанцев считал и сбивался со счета, но считал снова по головам и подвесным в три яруса койкам. Когда насчитал восемьдесят лежачих, сидячих считать не стал: те копошились, ворочались, чиркали спичками о коробки.

— Не курить, не курить, не курить! — орал человек в летной куртке.

Томанцев толкнул его плечом, вырвался на мороз и чуть не задохнулся — закашлялся на ледяном ветру, но не закричал нервно, а громко и отчетливо, чтобы разобрали врачи и медсестры, и тот, пропахший летным керосином, произнес:

— Все внутрь! Пощупать, понюхать… Готовить к транспортировке. Закрыть рампу, тепло не выгонять. Меня ждать, — и пошел от самолета, нараспашку бушлат.

 

Машины “скорой помощи”, визжа сиренами, стекались к аэропорту со всего города.

Томанцев поднял больницы, МЧС, милицию; успел отзвониться жене, сказал, чтоб не ждала недели две.

Лежачих грузили и увозили, снова грузили.

Стемнело.

Сине-красные мигалки, будто гигантские гирлянды, растянулись по шоссе в сторону города. В это время Томанцев считал сидячих. На сто первом остановился, — у сто первого бушлатом ноги прикрыты, — отдернул бушлат: не было у сто первого правой ноги от середины бедра.

— Ты как же сидишь, солдат? Почему не лежа?

— Дай закурить. Лейтенант я.

Томанцев прикрыл его бушлатом и, вынув из кармана початую пачку, из другого зажигалку, все вместе вложил сто первому в ладони.

Томанцев думал, как увозить сидячих. Летун в керосиновой куртке прошнырялся по аэропорту, где-то уже остограммился, радостно сообщил:

— Там на кольце рейсовые автобусы, штук пять.

Томанцев побежал.

Четыре автобуса поехали сразу — водители молча выслушали, молча завелись. В пятом водитель, немолодой кавказец, обедал — жевал вдумчиво, запивал из термоса.

— Поехали, — сказал Томанцев.

— Нэ поеду, у мэня графык.

Томанцев прогрыз до крови щеку; потянулся к поясу, расстегнул кобуру и, вынув пистолет, передернул затвор. Ствол упер водителю в лоб.

— Поехали! Аргументировано?

— Э-э, брат, зачем так, да? Доем только…

Он не доел. Томанцев ехал вместе с ним. Забрав последних раненых, автобус понесся, раздирая фарами густо поваливший снег. Томанцев держался за поручни, стоял и думал о дочери. Где она? Ведь поехала с лежачими, ведь не слушается его Лизка. А он? Он не уберег, не спрятал ее. Она слабая — дочь его родная. Таких война не жалеет: разжует и выплюнет. Спасти, спасти, спасти! Сто восемьдесят раненых нужно спасти, ни одного не потерять!

У госпиталя народу как на вокзале. Носилками таскают; на руках, ковыляющих под бинты поддерживают; кто на больное оступился, взвыл матюгами. Часы как минуты. Все двенадцать тонн загрузили: перетаскали, разложили по койкам, матрасам и углам. Томанцев бушлата не снимал, спина взмокла; он считает: сколько врачей, сколько капельниц, сколько жратвы на сегодня и завтра готовить. Забыл о дочери. Искал глазами сто первого и все не находил…

И пошло-поехало.

Первым делом каждого обмыть, рванье задубевшее, кровяное содрать иногда со шкурой и мясом. Орут, кто-то терпит. Голых, наспех обмытых, тащат на перевязку.

Не успевают медсестры, а надо быстро: там сердце останавливается, реаниматолог ребра ломает — пошло сердце, тут же укол, капельницу. В операционной на столе мокрый от крови солдат. Он воет, как собака, скулит. Врач — над ним со щипцами.

— Терпи. Сейчас третий буду вынимать… От так! — и выдернул осколок из ягодицы.

— А-а… ыы-ы!

Промедол рекой льется; медсестра ополоумевшая мимо бежит, глаза — блюдца. Томанцев схватил ее за локоть, встряхнул, потряс.

— Лизка где?

— Там печень…

— Что?

— В печень… крови ужас как много… — всхлипнула.

— Марш и не ныть!

Медсестра губки поджала, ныть перестала, слезы оттерла.

— Ага, — и побежала.

Томанцев, наконец, добрался до своего кабинета. Сразу выкурил три сигареты подряд, одну за другой…

Парень у Лизки — приятной наружности молодой человек. Аспирант. Историк. Приходил к ним в гости и рассказывал, что хочет он заняться темой военнопленных немцев. Представляете, говорил Лизкин аспирант, из девяноста тысяч плененных под Сталинградом немцев, только десять тысяч дошли, дожили до лагерей!

Сто восемьдесят надо спасти! Надо…

Полночь на дворе. В госпитале ни одного темного окна.

В кабинет ворвался старший ординатор. Рот разевает, а сказать не может.

— Ты чего, старшой? — Томанцев рад, что тот его от мыслей семейных отвлек.

Интеллигентен старшой — коньяк никогда залпом не пьет.

— Мать-перемать! Куда прикажете оружие девать, а?

В коридоре, где выбрали подходящее место, — куча тряпья: бушлаты, хэбешки, сапоги со вспоротыми голенищами, шапки в одно ухо. Старшой стоит над кучей и держит в руке гранату, в другой пистолет.

— Это что — трофеи? Или в милицию сдавать?

Томанцев ногой ковырнул, бушлата рукав откинул — еще граната, патроны высыпались из драного кармана. Стали кучу вонючую ворошить: раскопали еще с десяток гранат и чуть не цинк патронов. Старшой из середины выудил автомат с подствольником.

— Твою мать!

Томанцев распорядился про оружие, а сам уже из реанимации по палатам, по коридорам: там промедол кончился, тут офицер, танкист обгорелый, спеленатый бинтами как мумия, руками машет, белыми обглодышами ворочает. Убью, кричит, суки! За пацанов убью! Кто подставил нас, суки?!

Томанцев по лестнице спустился на этаж, зашел в туалет. Зеркало над раковиной. Он воды из-под крана плеснул в лицо. Смотрит в зеркало, капли стекают по отражению: по щекам, по седой щетине на щеках, по глазам. На часы глянул — три ночи. Лизка! Вот дрянная девчонка! Придется отчитать ее дома. Когда ж отчитывать? Недели через две…

Лизка, как проводила своего аспиранта, и сказала им: папа, мама, так и так, мол, молодой человек у меня умный, только нерешительный. Мы поженимся. Вы не против, родители? Он мне предложение сделал, а я согласилась.

 

Почти всех раненых распределили. Томанцев отдышался, шагает к себе в кабинет, думает, что теперь можно и коньяку пятизвездочного.

Почти дошел…

И вдруг видит — солдатик сидит в углу, а в руках держит сапог кирзовый. И дрожит солдатик, колотит его мелко-мелко.

Но в сапог вцепился двумя руками, будто во что родное. Шапка-фазанка — кусок сгнившей ваты — на голове. Морда у него чумазая, рот открыт, губешки ребячьи, и сопля зеленая засохлая под носом.

Томанцев остановился над ним.

В коридоре еще человек десять: кто на корточках, кто вповалку. Их с краю таскают медсестры по одному.

Томанцев нагнулся — от солдата пахнуло гнилью — ворот ему оттянул, а там кровяные расчесы и точки черные кучками и поодиночке. Жирные точки, сытые… Вши!

— Ты чей, солдат?

Тот куренком глядит с поднизу и, заикаясь так, говорит:

— Ле-ле-лейтенантовский, — и глазами неморгающими косится на бугор рядом.

Под бушлатом зашевелилось. Показалась стриженая макушка, голова, лицо землистого цвета. Знакомое лицо-то!

— Курить есть? — сказало лицо, будто выблевало.

Лейтенант, сто первый! Безногий!.. Томанцева в жар бросило, пот со лба оттер, вымолвить слова не может. Вот так сортировочный ляп! Есть правило спасать в первую очередь тех, кто молчит. Кто матюгами кроет от боли, тех во вторую очередь: обождут, орут, значит, силы еще есть. А этот, видать, так крепко молчал, что не заметили…

Сто первый черными губами пошевелил — голос у него ровный и тихий, будто и не болеет человек вовсе, а спросонья будто:

— Ты этого… этому придумай какую-нибудь болячку. Убили бы его… Я ему дал свои сапоги, чтобы держал в обеих руках и не потерял, а он один просрал в дороге. Я его потащил за собой, как будто бы он раненый легко. Но он целый… Только убили бы его, если б остался там. Таких сразу убивают, я видел. Придумай ему болячку, напиши в своих бумажках. Слышь… Пусть пацана отпустят домой к мамке. Он мамку звал, когда их убивали. А я ему дал сапоги и говорю: ты, дура, смотри, балакай всем, что меня сопровождаешь, типа я очень важный клиент, и ты должен меня с сапогами доставить. И сам, что тоже раненый… Напишешь?

Ни слова не произнес Томанцев. Сто первый равнодушно спросил:

— Курево есть?.. Таких, как этот, нельзя пускать на войну. Нельзя… Слабый он, убивают сразу таких на войне.

Томанцев вернулся в кабинет, достал фляжку с коньяком и, не отрываясь, выпил все до последней капли.

Свадьбу ведь они назначили через месяц. Свадьбу решили играть дома, чтобы по-семейному, но обязательно с аккордеоном. Старший ординатор, друг его по Афгану, так играл, так играл! И квартира, где жить молодым, была — от бабки осталась — на Спартановке: двухкомнатная и с видом на Волгу.

В кабинет ворвалась бледная Лиза.

— Папа… товарищ полковник, почему промедола нет? Да слышишь, что ли? Папа, папа…

Тому солдатику с сапогом Томанцев придумал болячку. Сам расписал историю болезни. Ровно через две недели отпустили солдатика домой к мамке. Спасти удалось почти всех — сто семьдесят девять раненых из того первого борта, который “упал” на взлетную полосу волгоградского аэродрома третьего января тысяча девятьсот девяносто пятого года. Один умер — лейтенант сто первый. Ночью тихо умер — остановилось сердце, только утром и заметили.

 

Мамочка и красавчик

Товарищ военврач, дайте мне справку, что я дурак.

— ??

— Я машину угнал.

Старший лейтенант морской пехоты Виктор Мамочка влюбился в пулемет имени Калашникова.

— Ты мой красавчик, — ласково произносит Мамочка и гладит здоровенной ладонью казенную часть. — Скоро домой поедем. Все, отвоевали, брат…

Мамочка носил ботинки сорок восьмого размера; ботинки прохудились, и Мамочка, не найдя такого же размера, мучался, и от того у него портился характер. Он напяливал сверху уставного дранья чулки от комплекта ОЗКа, туго обматывал в голени. Так и воевал. Солдаты над ним не смеялись. Мамочка в бою схватился с одним врукопашную: голову вывернул в обратную сторону, и шея стала сантиметров на двадцать длиннее у бородача.

Пулеметчика, уже третьего по счету, в его роте убило.

В том же бою, вернее, после боя к нему в дом — чей-то брошенный дом с кухнями, сковородами и цветастыми плетеными половичками — бойцы разведчики приволокли пленного и пулемет.

— В расход! — рявкнул Мамочка. Его рота за неделю боев в Грозном убавилась в солдатском поголовье на тридцать пять душ.

Пленного вывели.

Мамочка подошел к столу в центре комнаты; на столе стоял, раскорячившись сошками, трофейный пулемет. Мамочка погладил пулемет по затворной раме, потрогал патроны в ленте.

На улице близко от дома стрельнули — очередь и одиночный.

— Правильно, для контроля в голову. Научились.

Мамочка подставил под зад табуретку присел и стал внимательно разглядывать части пулемета: приклад, ствол, казенник.

В училище Мамочка стрелял лучше всех, и в военном округе Мамочка тоже стрелял лучше всех.

Мамочка стрелял так, как никто другой: имел уникальной твердости руку и хладнокровие — такое, как в анекдоте: мог сам себе наступить на причиндалы и потом медленно с умным выражением убирать ногу.

Мамочка откинул крышку ствольной коробки, вынул ленту из лентоприемника, из коробки вытянул почти в метр длины. Рассматривает. Грамотно заряжена лента: бронебойный патрон, за ним — обыкновенная пуля с легким сердечником, третья — трассер.

— Дострелялся, гадюка.

Пленный бородач-пулеметчик, что валялся во дворе у забора, накрошил десятка два его морпехов.

Вот он, этот пулемет, в Мамочкиных теперь руках.

Хороший пулемет — это, как тонко настроенная гитара; пулеметчик — как лабух задушевник: что ни сыграет, народ стонет в экстазе, деньги сыплет горстями. Тот бородач из своего пэка наиграл на много поминальных маршей…

В дом ввалились солдаты, один заглянул в комнату к старшему лейтенанту.

— Товарищ старший лейтенант, там… говорят, штаб накрыли полковой. Граната в окно влетела, так всех штабных порвало.

— Чей?

— Не наш, точно…

— Ну и хули?

— Виноват, тащ…

— Тушенки притащи и кипятку.

Бросив ленту, Мамочка разобрал пулемет, разложил перед собой в строгом порядке слева направо: отверточки, ершики, масленки, шомпол и кучу тряпочных полосочек, таких, как старшина выдавал на подшивку.

Он вынул ствол и стал глядеть в него, как в подзорную трубу, — что-то разглядел, пробормотал невнятное.

Сзади тихо подкрался солдат с кипятком и тушенкой.

Если старший лейтенант занялся оружием, лучше его не тревожить — обидится.

Офицеры, кто остался еще вживых, к Мамочке заходили редко…

Удивлялись: другой в его возрасте ни одной юбки мимо не пропустит, ни одной кривой кособокой медсестры вниманием не обделит. А этот? Пострелять бы ему, да так, чтоб с любого вида: да так, чтобы и навскидку, и с колена, и на бегу. И с ночным прицелом, мама, не горюй! Вот это дело! И дома такой же был: двадцать четыре года дубинушке, а подруги старший лейтенант Мамочка так и не завел.

Солдат оставил еду с водой: положил на банку полбуханки ссохшегося черного хлеба.

Когда убили первого летеху из роты Мамочки, все стояли над телом, кто-то плакал, офицеры потом пили водку. Мамочка взял автомат и ушел в город, когда вернулся, сказал, что застрелил троих бородачей и одну бабу. За летеху. Потом и остальные научились: кому-то понравилось, кого-то сразу убило. Быстро привыкли к войне.

— Озэка почисть, если где дыра, новые тащи, — не разгибая спины, рявкнул Мамочка.

Солдат вздрогнул, шатнулся об косяк. Зачесал ушибленное. Схватил огромные, вымазанные грязью бахилы.

Пулемет Мамочке понравился.

Он вычистил ствол, протер маслом затворную раму с затвором, что-то внутри поковырял, такое, что одному только Мамочке и было нужно поковырять, отверточками покрутил. Ленту вправлять не стал, сошки газетой насухо вытер.

Доволен Мамочка, по всем приметам пулемет шикарный: даже планка была для прибора ночной стрельбы. Почесал Мамочка затылок; курнул, тушенку проглотил, хлебный ломоть съел в два укуса, все залил остывшим кипятком. И придумал…

На следующий день случилось затишье между боями.

Мамочка испортил единственную табуретку в доме: наколотил гвоздей, подложил дощечек, камушков — стал на табуретке выверять, пристреливать трофейный пулемет.

Сам себе Мамочка был и зампотех и зампотыл. В объемном солдатском рюкзаке хранил Мамочка все самое необходимое офицеру на войне: воинский устав, пистолет ТТ со сбитым номером, три вида плоскогубцев, шурупы с дюбелями, четыре тротиловые шашки с запалами, капитанские погоны в целлофане на резинке, кальсоны со склада, шапку-пыжик с крабом на парад Победы, но главное, прибор для ночной стрельбы.

Этот прибор Мамочка и приспособил на пулемет.

Народ обтряхивался, пока затишье: солдаты обновляли гардероб — вырезали на портянки лоскуты из хозяйских простыней и кухонных полотенец.

Мамочка решил пристрелять трофейный пэка. Выбрал место и стал искать, куда бы стрельнуть. Когда же стрельнул с сотни метров по кирпичику с белым пятнышком, то охнул от удивления Мамочка. Вот это кучность! Редкого качества достался Мамочке ствол; он вдруг всем громадным морпеховским телом ощутил к этому пулемету пока неясные, но такие, светлые и теплые чувства, что тут же и решил его опробовать в деле.

Как стемнело, собрался Мамочка: сунул в карман ТТ без номера, отвертку, нож, взвалил на плечо пулемет, лентами обмотался. Стал как революционный матрос с “Авроры”. Взял с собой одного бойца, чтобы тыл прикрывал, и потопали они в город. Ночью Грозный еще ничего — дряни всякой не видно, зато горит красиво, полыхает то тут, то там. Или трассеры морзянку строчат на небе. Мамочка любил на огонь смотреть. Но своим запрещал разводить костры: однажды развели, снайпер троих положил. Таскали солдаты за собой самодельную “буржуйку” с трубой.

Выбрал Мамочка позицию: вперед — улочка кривая, справа площадь-пятачок, за спиной домишки одноэтажные, там его рота и штаб батальона. Включил ночник и, затаив дыхание, стал “щупать” квартал.

Сразу и нарвался…

Бородатые шли в полный рост, не таясь и не пригибаясь, их было много, Мамочка сразу полтора десятка насчитал. Боец сзади притих — не шелохнется.

— Кс-кс… — позвал Мамочка. Боец сопит за спиной. — Дуй в расположение, скажи, чтоб наводили по квадрату… Я останусь. Вали…

Когда остался Мамочка один, ждать больше не стал. Первым взял на галочку гранатометчика, тот присел на колено и целился уже. “Граната в окно влетела, так всех штабных порвало”, — вспомнил Мамочка. Обиделся на себя, что не о том думает, вдавил приклад в плечо, галочку — на лоб, и плавно нажал на курок.

Выстрел.

— Т-дух!

Стрекануло сразу в ответ. Гранатометчик завалился. Мамочка, не обращая внимания на грохот и свист над головой, стал методично по одному валить наступающих.

— Т-дух… т-дух… т-дух!

— Третий, четвертый… шестой… восьмой, — считал Мамочка, быстро наводил галочку и нажимал снова на курок. — Десятый… Ну, понеслась.

Мамочка, сорвавшись с места, перебежал в сторону, кинулся грудью на кирпичи, и из-под стеночки поваленной стал бить короткими очередями. Бронебойный, обычный, трассер… бронебойный, обычный трассер…

Полетели снаряды из наших тылов. Загорелось красиво: руки, ноги полетели. Вопли, проклятия! Нравится Мамочке смотреть на огонь…

Два, может, три десятка бородачей навалил в том бою старший лейтенант Мамочка.

Представили Мамочку к ордену.

 

Яростные новогодние девяносто пятого года бои в Грозном перетекли в затяжные до марта. В середину весны собрался Мамочка домой со своим батальоном. Меняли их.

С трофейным пулеметом Мамочка не расставался: спать ложился — стелил под пулемет половички цветастые или простыни от бывших хозяев, ставил пулемет на сошки, устраивался рядом.

— Ты мой Красавчик, — Мамочка гладил казенную часть, приклад, потом накрывал пулемет чистой тряпицей и засыпал сам с блаженной улыбкой.

Вышли из Грозного без потерь, погрузились, встали колонной и пошли на Север, домой. Затосковал Мамочка. Водку как другие не пьет, думает, как же быть ему, ведь придется сдавать трофейный пулемет.

— Шиш, вам! Не отдам Красавчика, — решил Мамочка: разобрал пулемет на запчасти, рассовал в рюкзак; ствол не помещался, он его к спине пристроил — под бушлат.

Неудобно. Терпел Мамочка неудобства.

Обо всем забыл: про орден, что домой едет. Пулемет спасти от чужих рук — вот главное! Разве можно, чтоб такое оружие доставалось кому попало?! Он много уже слышал о предательстве на этой войне, сам видел, как выпускали боевиков, обреченных, зажатых в клещи. Бородатые уходились и смеялись им в лицо…

Нельзя оставлять пулемет, нельзя! Такое оружие за наших должно воевать.

Сильно полюбил Мамочка своего Красавчика — до самого сердца пробило его. Ничего Мамочка в жизни не боялся, а как ехали они домой эшелонами, трясся, что отберут у него Красавчика. Зря трясся. Бардак великий начался, такая неразбериха — кому он со своим пулеметом сдался!

Добрался Мамочка до места дислоцирования родной части — до Крайних Северов.

Получив положенный отпуск, махнул Мамочка в город-герой Волгоград к двоюродному братцу с мыслью: чтоб пообтрястись с долгих дорог, пожить шикарно с военно-морским удовольствием. Потом уж к матери в Михайловку.

 

Братец охал и ахал, а потом примолк и дверь на щеколду замкнул. Мамочка собирал пулемет: ленту вправил, тельником чистым прикрыл сверху.

— Что это? — спросил братец.

— Пулемет имени Калашникова, — с добрейшей улыбкой ответил Мамочка. — Хочу водки выпить и баб.

— Лучше убрать его, — братец на пулемет кивает.

— Давай тебе в багажник, может, когда постреляем. Я тебе покажу, что значит кучность.

Братец, чертыхаясь, отдал ключи от “копейки”.

— За общагой стоит. Когда стемнеет — надо, а то увидят.

— Чего бояться? Мы ж за наших.

Пулемет уложили в багажник.

Вечером в общаге собралась компания. Гуляли красиво. Мамочка пел под гитару и все пристраивался к розовощекой блондиночке с кукольными губками-бантиками. Блондиночка, когда стали танцевать, уперлась лбом как раз Мамочке в живот. Мамочка обхватил партнершу огромными лапищами и наступил новыми сорок восьмого размера ботинками ей на туфли. Блондиночка ойкала, но не вырывалась. К середине ночи стало совсем хорошо. Мамочка в темном коридоре напробовался малиновой помадки с кукольных губ. Мягкой блондиночка была. Терпеливая. Дыхание затаивала, когда Мамочка прижимал ее к своему морпеховскому прессу.

И проникся Мамочка.

— Поехали, постреляем. Хочешь?

Блондиночка счастливой себя почувствовала — такой красавец ее вниманием одарил.

— Хочу.

Выскочили они на улицу. Мамочка — в машину, блондинка — рядышком. Заводить, а “копейка” не заводится, чихает и кряхтит. Заюзил Мамочка аккумулятор — сдох тот.

— Не боись, — Мамочка с собой поллитру прихватил, из горла отхлебнул.— А эта чья?

Дай Мамочке “камаз”, он и его бы завел с толкача, такая силища в старшем лейтенанте образовалась. Что там “восьмерка!” Жидкая машиненка. Мамочка стекло высадил, поковырялся под рулем. Блондиночка задохнулась от возбуждения, сигаретку губками пухлыми мусолит. Взревел мотор.

— А ты меня стрелять научишь? Ой, только я боюсь.

— Мы же за наших. Не бойся. С нами Красавчик…

 

В дежурной части Краснооктябрьского отделения милиции города Волгограда собралось человек десять. Дежурный, опера, замначальника, омоновцы в серых камуфляжах, все курили в полном тревожном молчании. Надымили — не продохнуть.

На столе дежурного, растопырив сошки, стоял пулемет.

— Пэка, — задумчиво произнес один из омоновцев.

— И что теперь делать? — спросил замначальника; он потер щеку и заслезившийся левый глаз. — Наши потери?

Дежурный, заикаясь и кривясь не то от табачного дыма, не то от подступающей неудержимой икоты, зачитал с листка:

— “Наряд, выехавший на место, откуда слышалась стрельба, в район карьера Вишневая балка, обнаружил гражданина с пулеметом Калашникова, который пытался спрятать пулемет в багажник автомобиля ВАЗ-2108, как позже выяснилось, не принадлежавшего этому гражданину. Мужчина отказался предъявить документы, пытался обнять и поцеловать сержанта… После того, как к подозреваемому были применены спецсредства... наряд получил ранения и травмы различной тяжести”.

Хрюкнул один из омоновцев, хрюкнул дежурный, захрюкали опера.

Замначальника хотел строго глянуть — но не получилось — посмотрел на всех с тоской и ненавистью.

— Дальше.

Дежурный больше не хрюкал, но читал, уткнувшись в протокол, так, чтобы лица его не было видно.

— “Подозреваемый стал укладывать сотрудников милиции в машину…”

— В ка-ку-ю? — по слогам уточнил замначальника.

— В машину наряда, — у дежурного задрожали плечи, омоновцы отворачивались, опера кашляли и тушили бычки в пепельницу. — “Оказав первую помощь… подозреваемый принялся докладывать в рацию, что у него трое “трехсотых” и нужна “вертушка”…”

Замначальника застонал и опустился на стул. Омоновцы стукнулись лбами друг об друга. Опера, скорчившись, плакали. Из коридора в дежурку рвались послушать еще человек пять. На пульте дежурного бешено пиликали телефоны.

— “Выехавшему на подмогу наряду было дано указание в случае необходимости применять оружие. Когда наряд сообщил, что прибыли на место, связь с нарядом прервалась. После этого вновь был доклад от подозреваемого, что все семеро раненых находятся в удовлетворительном состоянии… и что он не покидает места, ждет транспорт для эвакуации…”

Задрожали стекла, упала со стола пепельница, рассыпались бычки под ноги замначальника. Рыдало все отделение, даже “раненый” наряд.

Замначальника молчал, дежурный дочитывал, заикаясь.

— “Подоспевшей группе немедленного реагирования и областному ОМОНу удалось задержать мужчину, который по документам оказался старшим лейтенантом морской пехоты Виктором Мамочкой…”

Замначальника судорожно вспоминал телефоны военной комендатуры, гауптвахты, следственного изолятора, городского ОВД, адвокатской конторы “Адвокат”, свой домашний и тещи. Но вспомнил только телефон пожарной части 01.

— “Виктор Мамочка, — продолжал дежурный, — исходя из объяснительной самого гражданина Мамочки, выведенный две недели назад в составе батальона из Грозного, отмечал свое представление к ордену Мужества за проявленную в боях с врагами Родины смекалку, вследствие которой, цитирую: “понизился численный состав врагов Родины, — дежурный посерьезнел, притихли остальные вокруг, — …где-то на тридцать гадов”. Число и подпись гражданина старшего лейтенанта Мамочки. Да… в конце приписал, что просит вернуть ему пулемет, добытый им в бою.

Никто из сотрудников не произнес больше ни звука.

За окном светало.

 

Военврач, начальник “гнойной хирургии” подполковник Томанцев, сидел за столом в своем кабинете, перед ним лежал чистый лист бумаги.

Томанцев взял ручку и написал: “Справка. Выдана старшему лейтенанту Виктору Мамочке в том, что он…”

Подполковник задумался.

За окном жарило весеннее солнце. Он встал, подошел к окну и распахнул створки настежь: чудная весна пришла в волгоградскую степь — с тюльпанами и запахами цветущих акаций.

До майских оставалось каких-нибудь две недели, и Томанцеву уже сообщили из верхних командований, что ко Дню Победы пройдут мероприятия. Ему необходимо подать списки, сколько у него раненых в отделении, чтобы спонсоры не ошиблись с количеством подарков. Томанцев хотел нажаловаться, что не хватает койко-мест, но его и слушать не стали — праздник на носу, пришло время чествовать героев, с койками потом разберемся.

А тут еще дочь Лиза со своими справками…

Глупость несусветная!

Томанцев энергично шагнул к столу и, скомкав листок, бросил его под стол в урну. Закурил. Включил чайник в розетку.

Зашел в кабинет старший ординатор с черными кругами вместо глаз.

Они второй месяц без выходных: они стали пить спирт, как будто только что вернулись капитанами из Афганистана.

Старший ординатор сказал, что прибывает очередной борт из Моздока. Томанцев кивнул. Старшой затравлено огляделся по кабинету и остановил взгляд на шкафчике с затемненными стеклами дверец, сглотнул слюну. Спросил, что за громила в черном берете дожидается у дверей. Ноги растопырил — не пройти. И лицо у него глупое.

Когда он вышел, Томанцев снова положил перед собой чистый лист. “Не смотри, старшой, подарочный коньяк весь вышел еще в первую неделю. А спирт тоже ничего, даже полезней”.

Разные справки приходилось выписывать Томанцеву, но такую в первый раз.

Дочь Лиза работала в его госпитале: проходила практику от своего мединститута. Практика закончилась, а Лизка осталась операционной медсестрой в его “гнойной хирургии”. Ей госы сдавать, шестой курс, а она шкуры горелые обдирает, культи ворочает, гнойники вскрывает, утки подает. Настырная девка, непутевая — его порода.

Прибежала Лизка и кричит, что у ее жениха аспиранта сосед по общежитию плачет навзрыд. Брата его могут посадить в тюрьму. Брат вернулся из Грозного и что-то натворил, попал в милицию. Ему теперь нужна справка, такая справка, чтобы все поняли, что он не виноват ни в чем…

Кипел, парил чайник.

Томанцев написал: “Справка. Выдана…” Вдруг подуло из открытого окна. Белый лист подхватило ветерком и сбросило на пол.

— Доктор, выдайте мне справку, что я дурак.

— ??

— Я угнал машину, подрался с милицией. И еще… у меня отобрали пулемет.

 

“Мазл тов!”

Начхим полка Петр Федотыч Колокольников не любил мусульман.

— Ермак наш, батюшка, ослобонил Сибирь от иноверцев. Великий человек, великий. И мы грешники по стопам его идем.

Офицеры посмеивались над Федотычем, но незаметно, в кулаки. Был начхим гигантского сибирского телосложения с огромными плечами и огромным животом. Возраст у Федотыча был предпенсионный, оттого много имел он жизненного опыта и без толку себя под пули не подставлял.

— Чечения эта нам, христьянам православным, в наказание, — каялся по вечерам Федотыч в своей палатке.

Дружил с ним, как и бывает в таких случаях, щуплый офицерик: приличный, в меру пьющий, только больно уж незаметный для должности ротного командира. К тому же был он по национальности еврей. Звали его Леня Маркман, капитан.

— В наказание случаются всякие войны. И эта война тож… Сытно жить захотели! Ваучеры на всех распределили, чтоба все стали мильонерами. Так?

Маркман терпеливо слушает. Он знает, пока Федотыч не выговорится, с ним спорить бесполезно: у Федотыча хоть словарный запас и небольшой, но емкий, как у всякого доброго армейского служаки.

— Сионисты с американцами во всем виноваты. Они и развалили Союз. Конечно, не сладко жилось нам, хотя уважение от государства нам офицерам в погонах было. Уважение государственного уровня дорогого стоит.

Федотыч вдруг вспоминал, что Леня, друг его — еврей.

— А ты Ленька, щучий сын, не правильный еврей. Ты сотый еврей, хотя и обрезанный.

Маркман стащил сапог и внимательно разглядывает гноящуюся рану на голени, под коленом. Голенищем натерло. Не заживает месяц уже. Мазью пахучей, что докторишка присоветовал, мажет, нос воротит. Морщится Леня.

— Ты не морщись, не морщись, иудей. Слушай правду…

Эту историю Леня Маркман знал наизусть. Но в палатке прохладно, комар с улицы не летит — сеткой завешано; у начхима всегда в загашнике спиртику грамулька найдется. Так можно хоть сколько раз слушать.

— Когда бог раздавал всякие качества разным людям, то вызывал пред собой каждый народ и давал им этакое особенное, чтоб только у них в черте характера было это особенное и боле не у кого. Так и дал он: нам, русским… — тут Федотыч всегда говорил гордо: — кха-кха, крепость духа и душевность! Англичанам — чопорность, немцам — расчетливость, французишкам там разным с итальяшками — достоинства всякие мужские и женские, китайцам… ну так далее, всем по чуть-чуть, кто сколько унесет. И закончились характеры у бога. Нету больше, пуста коробочка!

Федотыч на этом месте всегда руками разводил и выворачивал карманы, словно это он сидел на небе и хозяйничал в этом миру по-божески.

— И что ты думаешь? Приходят к нему самые последние опоздавшие евреи. Вот те нате, хвост в томате! Как так, батюшка бог? Нас, самый, можно сказать, избранный народ и без особенностей оставить? Не выйдет, товарищ бог! Давай нам качества — а ну! Ну и как водится, бог пожалел народец этот запоздалый. И говорит — дам я вам собственного божественного дара: будете вы и расчетливые и душевные, и достоинства всякие мужские и женские иметь будете в достатке. Но…

Тут начхим хитро улыбался, потрясал пальцем.

— Каждый сотый из вас будет никудышным. Вот вам мой сказ! — Федотыч выдерживал паузу, ожидая реакцию слушателя. И не дожидаясь, выдавал: — Ты и есть Ленька, такой вот сотый, никудышный. Потому как воюешь бок о бок с нами, православными христьянами. Я тебя за это и люблю. Давай теперь выпьем, иудейская твоя душа…

Одним словом, считал себя Колокольников самым ярым националистом в полку. Но когда его спрашивал Леня Маркман: ну хорошо, Федотыч: я еврей, эти — басурмане. Но в чем твоя идея или, как ты говоришь, русская национальная идея? Петр Федотыч свирепел.

— Вопросы твои, Ленька, есть истинное прохиндейство. От таких вопросов и развалился Советский Союз. Оттого, что мы, русские люди, все понимаем, но сказать не можем…

Начинался минометный обстрел, и оба спорщика выбегали из палатки и прятались в окопе. В окопе Колокольников молчал. Он считал себя бывалым на войне и во время обстрела старался о всякой ерунде не разговаривать, чтобы пустыми словами не накликать на себя беду.

Обстрел заканчивался, и Федотыч снова пускался в пространнные рассуждения о нациях и религиях. Леня Маркман засыпал под мерное бормотание начхима. Федотыч замечал, что дружок его заснул, накрывал того бушлатом и на цыпочках выбирался из палатки, чтобы поймать какого-нибудь зазевавшегося солдатика или прапорщика из молодых и выпытывать у того, а знает ли молодой военный, сколько атаман сибирский, Ермак Тимофеевич, сил положил, пока не заставил басурманов подчиниться царю русскому. И тыкал кулачиной в бок говоруну, если тот особенно громко отвечал: “Не знаю”.

— Не вопи, басурманин, человек спит!

Соглашался Леня Маркман с начхимом, с ним спорить себе дороже, только всегда сердился и краснел до кончиков ушей, когда Федотыч утверждал, будто он, еврей Маркман, двоюродный брат со всеми мусульманами, басурманами.

— Все вы одной породы — обрезанной. Нехристи, право слово. Эх, наказание вы нам, христьянам православным!

— Обрезание — обряд торжественный, — говорил Леня Маркман.

И начинал рассказывать то, что знал еще с детства.

Церемония обрезания — важный семейный, религиозный праздник, сопровождающийся весельем и праздничным застольем. У евреев и мусульман есть свои легенды, как появился обряд обрезания. Вот как у мусульман. Пророк Мухаммед во время битв за веру, попал почти на месяц во вражеское окружение. Из-за невыносимой жары, антисанитарных условий и недостатка воды, у некоторых его воинов начался фимоз — воспаление головки. Пророк нашел радикальное решение, распорядившись срезать им кожу на кончике члена, чем и сберег их от неминуемых мучений. У евреев так. И Леня процитировал. “…Это обрезание, которое Ципора, жена Моисея, сделала их сыну перед тем, как Моисей пошел выводить еврейский народ из Египта…” После совершения обряда обрезания у евреев присутствующие кричат “Мазл Тов!” — “Поздравляю!”

Федотыч отмахивался:

— Леня, не пудри мне мозги!

Леня поначалу даже думал разругаться и больше не иметь дел с “антисемитом” Федотычем. Но как-то сгладилось. Федотыч про “двоюродных братьев” редко упоминал, а когда заводил разговор, то Леня делал вид, что не слышит. Потом начались военные маневры. Передвижения войск из села в село по предгорьям и горным дорогам так выматывали войска, что и Федотыч-начхим и Леня-ротный после переходов и всякой военной канители валились без ног. Не до споров пустых было.

Полк развернулся во фронт у предгорий: танками, пушками и минометными батареями врылся в землю, растянулись серые шатры для пехоты, солдаты нарыли землянок и блиндажей. Стали войска на позиции и по всем приметам надолго, даже полевой госпиталь развернули. Колокольников вечерами греет Маркману уши; отлеживаются офицеры после пыльных маневров; у Лени нога стала заживать.

Прошел месяц.

Колокольников с Маркманом дни считают до смены. Оставалось им неделю прожить на войне: по негласному закону пребывали оба на сохранении, чтоб последняя дурная пуля или осколок-неудачник не испортили б дорогу домой.

В полукилометре от позиций полка на склоне пологой горы раскинулось небольшое село, оно было тут спокон веку. Ночью пришли в село боевики, швырнули в колодцы мешки с хлоркой. Боевики были из тейпа, с которым местный тейп давно был в контрах. И вот представился случай напакостить. Остались селяне без воды. Пришли старики в папахах к военным просить помощи. Командир задумался — опасно. Снайпер позицию займет, место там открытое, ухлопает людей, в лес не ходи. Колокольникова, как начхима, позвали, советуются с ним, что можно сделать.

Рыть надо, сказал Колокольников.

Как ни отговаривали Петра Федотыча, а пошел он.

Леня Маркман пустил две группы разведчиков по склонам, чтоб шерстили и, в случае чего, отогнали снайперов от села. Федотыч — громадина. По нему милое дело пульнуть — не промахнешься.

— Разойдись басурмане, — грохотал Федотыч на местных. — Давай, Ленька, иудейская твоя душа, поторапливай своих.

Местные кучковались в сторонке, пока военные выбирали место, где копать колодец. Подогнали технику, БТРы встали в охранении. Федотыч влез на броню: командует, размахался руками, как мельничными крыльями. Мельница — не человек! Леня Маркман щурится, но не от солнца, тучи нанесло с гор. Страшно ему, так страшно, как в жизни не было. Он почти видит, кожей ощущает, как вражеский снайпер целит в это огромное живое тело. Тело его друга!

Федотыч на солдат, что с техникой копаются, шумнул:

— Шевелись, славяне. Разойдись, басурмане.

Солдаты, чувствуя опасность, поторапливались, но вид громадного начхима, высившегося над всеми — как памятник, — придавал солдатам уверенности, и они принимались за свою работу весело и живо.

Стреляли где-то в горах. Начхим глыбой на броне. Солдаты копали. Местные кучковались в сторонке.

Копали четыре часа.

Вода пошла.

Местные побежали к колодцу с ведрами и тазами.

Военные отошли на свои позиции: врылись, как и прежде, в землю, разбрелись по палаткам и блиндажам.

Начхим, как вернулись, почувствовал себя нехорошо. Прилег. Солдаты Лени Маркмана соорудили стол: чай, сгущенку и галеты. От тушенки начхим отказался. Перенервничал старик, подумал Леня. Выставив из палатки солдата с дымящимся чайником, вышел и сам; присел у палатки, закурил. Думал Леня про разное: о доме, — что скоро меняться, и тогда амба этой дурацкой войне! Что война дурацкая, Леня не сомневался, да никто из его роты, и всего полка в этом не сомневался. С той стороны стоял батальон духов, а командир их с командиром полка российского были однокашники по училищу. Вышли на переговоры. Договорились, что пока тишина на фронте, воевать как бы понарошку. Так вяло, с ленцой и воевали — с минимальными зато потерями. Думал Леня про жену, дочь и начхима Федотыча, — что когда вернутся они, разбегутся их пути-дорожки. Федотыч на пенсию, он в майоры, на повышение, а может и совсем из армии уйдет. Тяжело думалось Лене Маркману про войну и про мир, как, впрочем, и остальному личному составу его мотострелкового полка.

Темнело на глазах. Как совсем стемнело, начался обстрел…

Вот сука, духовский комбат, ведь договорились же! Бежал Леня к окопу и думал, что может это и не их духи стреляют, а какие другие — залетные. Тут теперь столько разных отрядов с полевыми командирами и минометами на грузовиках. Всякий задрипанный гаишник Стечкина прицепит на пояс, грудь колесом и в бригадные генералы, мать его!

Жахнуло впереди. Леня нырнул в окоп. Еще жахнуло, теперь сзади.

“Вилка”, — подумал Леня и сразу же звонко лопнул воздух рядом метрах в десяти. Похолодело на спине у Лени — Федотыч!

Не раздумывая, рванул Леня из окопа к начхимовской палатке. Чует носом — тянет дым от палатки. Темень, не видно. Хватает Леня брезентуху рукой. Сильно дым повалил, всполохи рыжие. И вдруг прямо на худосочного Леню из-под брезента со стоном, похожим на рев медведя-шатуна, вываливается громадное тело начхима.

— Ле-онька, щучий сын! А-аа-а! Ыы-ыы! Ранен я, ранило меня! Ы-ы…

Санитары подбежали. Стали укладывать раненого на носилки. Федотыч бочком, бочком, сам ложится, но руками за пах держится и Лене дышит в ухо.

— Прямо туда, прямо туда… Ох, а больна-та как! Горит все, горит.

Начхим закемарил перед самым обстрелом, от первых разрывов не проснулся, а как шарахнуло его осколком, так и вывалился из палатки на свет божий. И прямо на Леню Маркмана. Мина попала в край палатки и зажгла брезент. Федотыч толком не сообразил конечно, что произошло, но почувствовал, что цокнуло его осколком туда… Как уж не почувствовать! Леня подумал, что повезло Федотычу, мина разорвалась в трех метрах, один только осколок и долетел. Остальные мимо. Считай, повезло…

 

Военврач Томанцев закончил операцию и вышел на свежий воздух. Ночь была тихая: далеко стреляли, но редко. Птица ночная всплакнула, мыши летучие шмыгали над санитарной палаткой.

Легкая была операция, до смешного легкая…

К Томанцеву подошел невысокий, худой офицер, попросил прикурить. Томанцев рассмотрел впалые щеки, острый нос. Чиркнул зажигалкой, тревога блеснула в глазах рыжим огнем.

— Что там, доктор? Плохо?

— Плохо, — сказал Томанцев. — Не славянин больше товарищ Колокольников. Не славянин!

Офицер забыл, что сигарета тлеет в пальцах, задышал тревожно.

— Жить будет... как мужик, в смысле… будет?

— Будет. Еще лучше будет получаться. Ему осколком чиркнуло по крайней плоти. Пришлось сделать обрезание…

Они сидели, военврач и ротный капитан, беседовали.

Леня Маркман рассказал Томанцеву, какой человек, человечище на самом деле Петр Федотыч, и как они все за него готовы и кровь и… то самое, если понадобится. Ведь и с одним… можно мужику прожить. Этого не надо, с этим у него полный порядок, уточнил Томанцев. Долго они беседовали, с час, а может и полтора. Раненых больше не было, война по всем приметам шла к концу.

Собрался Леня уходить. Томанцев почувствовал, будто бы и повеселел капитан.

— Товарищ подполковник, вы только никому не говорите, ну, кроме меня, про ранение, про детали интимные. А то у товарища подполковника Колокольникова имидж в полку, и все такое... Ну, вы понимаете?

Томанцев не совсем понимал, но по рассказам капитана догадывался. Капитан шмыгнул носом. Не засмеялся, не хмыкнул смешливо. Просто сказал:

— Так всем и передам, что все нормально, дембель вне опасности, — и пошел. Но, уходя, обернулся и сказал: — Мазл Тов! Поздравляю! Только никому, доктор, никому…

 

Доктор — товар штучный

Когда слушателю шестого курса военно-медицинской академии Дмитрию Вышегородскому, наконец, доверили вырезать свой первый аппендицит, он услышал фразу, которую запомнил на всю жизнь: “Доктор — товар штучный”. Произнес эту фразу суровый профессор кафедры военно-полевой хирургии. Профессор стоял за спиной и молча наблюдал, как Вышегородский извлекал гнойный аппендикс.

— Зачет, — сказал профессор, когда аппендикс был извлечен. И сказал: — Соблазн у вас будет велик: схватить автомат и стрелять в окаянных супостатов. Помните, ваше место подальше от огня. Стрелять каждый дурак умеет, а не умеет так научится скоро. А дырку заделать не всякий сможет. Доктор — товар штучный.

Первые полгода в войсках на базе окружного госпиталя Вышегородский резал грыжи и аппендиксы. Когда же настоящее дело, думал Вышегородский. Резать он научился, стал прекрасным хирургом, но все время думал — когда же настоящее дело? В девяносто третьем Вышегородский получил капитана и перевелся с повышением в отдельную мотострелковую бригаду, дислоцированную на Северном Кавказе…

 

…Пять, десять, пятнадцать минут, полчаса, как начался очередной обстрел, пули, не переставая, цокали по броне с красным крестом, не давали высунуть головы. Рядовой высунулся, было, чтобы стрельнуть в ответ, но почти сразу завалился назад. Его подхватили, сдернули каску. Из черной дырки под глазом вытекала кровь.

— Наповал.

Вышегородский поднял голову, чтобы посмотреть, кто это сказал. Зачем ему знать, кто это сказал — не все ли теперь равно… Троих докторов его санитарной роты убило в первые минуты, еще пятерых убило в первый час боя. Почти все были ранены или контужены. Это нельзя было назвать боем, — это была бойня. Не все ли теперь равно… Живую силу и технику, вошедшую в предновогодний Грозный, расстреливали в упор несколько часов. Страшная картина гибели мотострелковой бригады была перед глазами военврача Вышегородского и его санитарной роты, всех кто пока еще оставался в живых. Бойня у железнодорожного вокзала продолжалась…

Где-то рядом был комбриг. Комбрига перевязывали уже два раза, две пули прошили его тело. Горели танки и бронемашины, черные тела сгоревших солдат валялись повсюду, рвались боекомплекты в полыхающей технике. Вышегородский видел, как из люка танка выбрался танкист, он был в пламени весь от пяток до макушки: так — горящий — он спрыгнул на землю, упал, стал кататься по земле…

“Стреляйте, стреляйте, стреляйте же…” — Да стреляйте же! — не выдержал, крикнул Вышегородский. Остальные, кто прятался рядом за броней, на него посмотрели так, как будто не поняли, что он хочет от них. Не стрелять же в своего! Это же свой — наш танкист! Как же по нему стрелять?

Танкист забился в агонии. Вышегородский сам не понимал, кому кричал “стреляйте” своим или тем, неизвестным, которые сначала сожгли танк, а потом наслаждались зрелищем умирающего в огне, и не добили…

Каким-то чудом к их группе подскочил фельдшер их санроты, прапорщик Шибанов.

— Живой! — ахнул Вышегородский.

— Комбриг там, — Шибанов отмахнул рукой, капельки попали на лицо Вышегородскому. Он стер рукой, глянул — кровь.

— Ранен, куда?

— Ладонь, — прапорщик развернул ладонь, на ней не было трех пальцев и капало красное на снег. — Вот только что… как бежал. Болит, сука. Думал, не добегу.

Вышегородский стал его перевязывать.

— Мужики, комбриг сказал, будем прорываться. Сколько у вас патронов?

Кто-то за спиной Вышегородского ответил, другие стали говорить, сколько у кого осталось разных боеприпасов: гранат для подствольника, обычных гранат, патронов и т.д. Вышегородский вколол прапорщику промедол.

— Сигнал — две зеленые ракеты. Мужики, я — обратно.

— Не ходи, убьют, — сказал Вышегородский. — Рванем вместе по ракетам…

— Пойду, надо, — ответил прапорщик и зубами подтянул повязку на руке.— Ноет.

Он побежал. Все, затаив дыхание, смотрели, как прапорщик запетлял по площади, прячась за дымящиеся черные от копоти машины, где ползком, где падал и лежал некоторое время, потом вскакивал и бежал снова. Все смотрели: когда прапорщик рухнул в очередной раз и лежал слишком долго, за спиной Вышегородского кто-то не выдержал, крикнул:

— Вставай, ну!

Вышегородский хотел обернуться, чтобы узнать, кто крикнул, но в этот момент прапорщик вскочил и метнулся вперед и вдруг вскинул руки, отбросив автомат, упал лицом в снег. Это произошло метрах в пятидесяти от группы Вышегородского. Было хорошо видно, как взметнулись снежные фонтанчики от пуль под ногами прапорщика, а потом еще некоторое время буравили снег вокруг недвижимого тела.

Все смотрели на небо, ждали зеленых ракет. Вышегородский подобрался и приготовился бежать. Боеприпасов по всем приметам оставалось на час боя, да и то если выпускать на сто их пуль десять наших. Прорываться придется через стену огня…

И они побежали.

Сразу после зеленых ракет и побежали. Они мчались на огонь. Они падали: некоторые вставали и снова падали, с криками и стонами корчились в растекшемся на снегу горелом масле, хватали разорванными ртами снег вперемешку с черной землей; они ложились на эту землю, чтобы уже не подняться никогда, чтобы спустя всего полчаса быть раздетыми до исподнего: ограбленными, обезображенными — безухими, оскопленными, безголовыми — мертвыми телами.

Рядом с Вышегородским бежал солдат. Солдат был, наверное, еще первого года службы; он бежал, прихрамывая на правую ногу или на левую. Вышегородский все оборачивался и не мог понять на какую. Он мог бы бежать быстрее, но этот солдат бежал все медленнее и Вышегородский замедлялся вместе с ним. До спасительной стеночки оставалось каких-нибудь десять метров. Грохот стоял неистовый. Сердце в груди Вышегородского колотилось, казалось, еще громче и чаще пулеметных и автоматных очередей, несущихся вслед отступающей обескровленной мотострелковой бригаде, тому, что от нее осталось к концу первого дня нового тысяча девятьсот девяносто пятого года. Вдруг сзади раздался не крик, а стон, плач мальчишеский, такой, что бежать надо прочь: не слушать, не слышать — не рвать сердце и не думать…

— Дя-аденька, спаси-ите! Ма-амаа! Дяденька-аа! Ыы-ыы…

Вышегородский, проклиная себя за такую глупость, развернулся и побежал к раненому солдату, он чувствовал, что теперь бежит навстречу пулям: они летели мимо его лица, глаз, груди. Он как-будто плыл по страшно глубокой и стремительной реке, плыл против течения. Солдат лежал на боку и вокруг него постоянно вспучивались фонтанчики. Вышегородский схватил солдата за ворот, потащил. Когда тащил, видел, как две или три пули вошли солдату в спину, слышал, как захрипел солдат. Он ждал, когда пули влетят в него, и дышал жадно и глубоко, всей грудью, будто хотел надышаться в последний раз…

Но он добрался до укрытия. И упал. И лежал так минуту, потом схватил солдата за грудки и стал распахивать на нем бушлат, срывать разгрузку, рвал комуфляж. Все было мокрое, скользкое… в голой груди солдата, под красной исподней рубахой чернели три дырки, из них толчками выплескивалась и парила кровь.

— В сердце навылет…

Обе ноги солдата были прострелены. Он поэтому хромал то на одну, то на другую. Вышегородский видел мокрые кровяные колени солдата, мучился над мыслью, но никак не мог сформулировать над какой. Что-то его терзало, а что понять не мог. Мимо пробежали еще солдаты и офицеры его санитарной роты. Тащили раненого. Тот стонал и был почти без сознания.

“Не дотащат и этого”, — подумал Вышегородский и хватанул горсть снега в рот, стал жевать вместе с землей, пошарил по груди, где лежали сигареты. Он не стал закуривать, потянулся и сорвал с шеи убитого жетон, не стал запахивать его голую грудь, но накрыл лицо каской.

Они все бежали и успели добраться до Дома печати — десяток или чуть больше человек. С ними был раненый комбриг.

Последним появился прапорщик Шибанов.

— Живой!

Шибанов задрал комуфляж под бушлатом. И Вышегородскому:

— Глянь.

У фельдшера Шибанова были прострелен бок, левая рука, что была уже без пальцев, и голень правой ноги. Вышегородский пощупал, осмотрел рану, и решил, что раз Шибанов смог столько пройти, то, скорее всего, жизненно важные органы не задеты, а в голень и руку пули вошли в мягкие ткани.

— До своих доберемся, я тебе пулю из брюха достану, — сказал Вышегородский.

Когда подлетели две непонятно откуда взявшиеся бэхи, БМП, в них загрузился народ, комбриг в том числе. Вышегородский не поехал, они с Шибановым смотрели, как бэхи вырулили на открытое пространство, как полетела грязь из-под гусениц. Как шарахнули залпы из проулка. Как бэхи вдруг встали и через минуту загорелись. Из машин выскакивали люди, а их косили и косили очередями и одиночными…

Третий раз ранило комбрига.

Они сражались: расстреляли все патроны и покидали все гранаты. Нужно было уходить, иначе конец. Шибанов смотрел на комбрига, потом на Вышегородского и качал головой. Тяжелый комбриг, — но чего только не случается на войне.

— Выживу, — сказал комбриг, — вернусь и найду ту сволочь, которая нас сюда…

Комбриг не договорил, к ним из-за забора прилетела граната. Вышегородский увидел гранату и успел зажмурился. Взрывом его обожгло и царапнуло осколком щеку; когда пришел в себя, подскочил к комбригу. Осколок вошел комбригу в голову через глаз. Комбриг был мертв.

Появился Шибанов.

— Ты где был? Комбриг погиб.

— Отливал я.

— Везучий ты Шибанов, — сказал Вышегородский и бережно провел по лицу комбрига, закрыл красный, выпученный взрывом второй глаз.

— Надо ждать ночи и прорываться дальше, — сказал Шибанов.

— Надо ждать, — ответил Вышегородский.

Глубоко ночью, когда немного затихла стрельба и временами совсем стихала, они стали пробираться к своим. Но будто взбешенная тишиною, стрельба разгоралась с новой силой. И грохотало все вокруг: и далеко и близко, и казалось, что даже в небе стреляют, и под землей идет война, идет где-то внутри каждого воюющего, там внутри, где сердце и еще дальше, где душа.

Это была война…

Когда они добрались до своих, Шибанова упал без сознания от потери крови. Оперировал его другой доктор. Вышегородский прилег, где было место, и сразу уснул. Когда его стали будить, он не хотел просыпаться, и даже сильнейшие позывы в паху не могли заставить его встать с холодного бетонного пола подвала. И даже, когда он встал и пошел, то не сразу к нему вернулось сознание. Возвращалось частями. В первой части Вышегородский вспомнил: то на правую, то на левую. “Как же он бежал с простреленными ногами? Кто он? Солдат.… Тот солдат. Я никак не мог сформулировать мысль… Но он теперь убит. А я?.. Где мы? Мы вошли в город, и теперь почти все умерли, уничтожены, расстреляны, раздавлены. И комбриг и Шибанов, вся санитарная рота, и вся бригада… Шибанов!”

— Шибанов, — позвал Вышегородский.

— Товарищ капитан, надо уходить, — сказал ему солдат-контрактник с рукой подвязанной имобилизационной косынкой и автоматом в здоровой. — Товарища прапорщика уже эвакуировали. Вас еле растолкал…

— Да, да я иду, — сказал Вышегородский солдату. Шагнул, закружилось в голове, он понял, что все-таки был контужен, только не мог вспомнить в какой момент. И вдруг засмеялся, солдат удивленно обернулся: ему бы и голову тогда оторвало, он бы не заметил, так и бежал бы, бежал…

Их вывели в тыл. Вышегородский спустя день немного пришел в себя. Он выпил водки, кто-то налил стакан, потом второй и третий. Но не от смертельного хмеля, а от чего-то другого, что на войне валит людей с ног, снова уснул Вышегородский. И проспал много, а когда проснулся, понемногу вспомнил минувшие сутки, и снова захотелось выпить. Но стали поступать раненые. Их было много: большинство с пулевыми, были и минно-взрывные, черепно-мозговые, с ожогами частей тела и всего тела; некоторых привозили по частям. Вышегородский оперировал. Он много и удачно оперировал в январе и феврале девяносто пятого; скоро стал задумываться — когда же это все закончится? Ведь кто-то из больших начальников утверждал, что города берутся одним полком… Оказалось не так. Вышегородский сбился со счета, сколько было операций. Он выпивал водки и ложился спать, а потом его будили, он не хотел просыпаться, но вставал и оперировал снова. Он временами думал, что не хватает врачей. Сколько докторов, прекрасных докторов было в его санитарной роте. И почти все они погибли. Глупо убивать целую роту первоклассных врачей. Он оперировал и вспоминал профессора кафедры военно-полевой хирургии. Он не мог вспомнить его фамилию. “Доктор — товар штучный”. Вышегородский стал выпивать регулярно. Привезли лейтенанта, он был в сознании, но его положили, и санитары сразу разбежались подальше от лейтенанта. Лейтенант ругался страшными словами и требовал закурить. Вышегородский сказал ему, что в его возрасте не пристало так выражаться: для его юного лейтенантского возраста есть много прекрасных слов, даже ругательных. А так выражается одно невоспитанное старичье… Лейтенант удивился, что на него не орут, и затих. Вышегородский выгнал всех из помещения. Лейтенант был опасен на самом деле: у него меж ребер застряла граната от подствольника. Граната была на взводе, и достать ее можно было, только подвергнув себя и раненого смертельной опасности. Если по инструкции… Вышегородский выгнал всех из помещения, подскочил к лейтенанту и одним рассчитанным сильным движение вынул гранату, сделал два шага к соседнему глухому помещению и бросил гранату в темноту. Раздался взрыв, посыпалось с бетонных стен. Он вынул сигарету и дал лейтенанту закурить. Когда лейтенанта увозили на перевязку после операции, тот не ругался, а повторял только — простите доктор, был неправ, простите…

В феврале Вышегородский уехал с войны. Он попал в Моздок, где на первом же борту вылетел на “большую землю” в славный город Ростов, а оттуда решил поездом в Волгоград на родину, к жене и сыну. Борт был под завязку загружен двухсотым грузом. С одной стороны в три яруса стояли “цинки” в деревянных ящиках, с другой на гробах в один ярус были разложены резиновые мешки с неопознанным материалом. Они летели; летчики рулили как-то неаккуратно, так показалось Вышегородскому. Он всю дорогу прихлебывал из фляжки. Материал в резиновых мешках при плюсовой температуре стал жидкой массой. Самолет кренился, и масса перетекала в мешках, потом был крен на другой борт, и масса перетекала обратно. И так всю дорогу. Вместе с Вышегородским летели журналисты с видеокамерой. Они втроем сидели напротив мешков с неопознанным материалом, и им было нехорошо всю дорогу. Вышегородский хотел подойти к ним и предложить хлебнуть из его фляжки, но подумал, что это ведь журналисты, и кто-то из них делал те репортажи, после которых было так обидно им — военным! Что хотелось найти того журналиста и сказать ему в лицо — что ж ты про своих такую пакость пишешь? Ах ты, сукин сын!

Борт сел в Ростове.

На борту были и раненые. Уже на выходе, когда отвалилась у транспортника рампа, Вышегородский узнал фельдшера Шибанова. Был тот сер лицом, небрит, в несвежем комуфляже, но глаза его метались жадно в поисках наслаждений.

— По бабам пойду, — заявил Шибанов. — Одного боевика грохнули, при нем валюта. Поделили. Надо вражескую валюту потратить с пользой. На баб!

Шибанов рассказал, как лечился в Моздоке, как быстро вылечился и был прикомандирован к части, которая с боями продвигалась в сторону Шатоя, как был снова ранен шальной пулей на излете. И вот теперь с тремя заросшими дырками и одной свежей, но очень хорошо обработанной, летит он на большую землю, где собирается провести время активно и приятно: дня три “гудеть” с бабами и мордобоем, а там как получится, но точно, что не меньше недели. Предложил Вышегородскому участвовать.

— Везучий ты Шибанов, — сказал Вышегородский и согласился. — Только жене позвоню, что туда-сюда на день, другой задержусь.

Было их трое, еще майор артиллерист с тяжелой контузией и приговором — пить нельзя год, лучше два. Он всю дорогу отхлебывал из фляжки Вышегородского и к концу полета предложил выбросить за борт журналистов. Вышегородский сказал ему, что не получится, что самолет тогда разгерметизируется в воздухе, а это опасно. Тем более за журналистов могут дать срок, — это ведь не боевики. Артиллерист к концу полета притих, задремал, дергал во сне головой.

Сошли они с самолета, и спрашивают кого-то, кто суетился у двухсотого груза — куда теперь? А вон туда, забор видите серенький, туда и топайте, если прямо пойдете, как раз будет дырка. Они вышли точно на дырку в бетонном заборе аэродрома. Пролезли сквозь дыру. И все втроем столбами встали, обалдевшие от шума и грохота… Мирная жизнь с троллейбусами и пивными ларьками даванула по ушным перепонкам не слабее установки “град”. Девицы в набедерных повязках, таксисты с лицами бесквартирных цыган, милиционер на перекрестке с сытым подбородком, мороженщица и пироженщица, указатели районов города, номера домов. Все это была мирная жизнь. Хуже всего — зайчики в окнах. Пока шли по улице, Вышегородский голову жал в плечи, майор артиллерист присмирел: по сторонам оглядывается, будто он гимназист отличник на одесском привозе в рыбных рядах. Фельдшер Шибанов бравурную песенку насвистывал.

Пили они три дня: дрались на второй, на третий их забрали в милицию, потом отпустили. Они пили снова. Пропал майор-артиллерист, они не могли вспомнить на каком этапе. Шибанову почему-то казалось, что как раз на том, когда он той щекастенькой с круглыми глазками предложил стать женой прапорщика, и когда она сказала, что прапорщик — это фу, а вот капитан или майор звучит гордо. Вышегородский настаивал, что тогда, когда он заехал наотмашь по толстой наглой морде в очереди винного отдела, и та сытая морда в ответ крепко стукнула его по уху, а потом подбежали еще морды, и если бы не народ в магазине, ему бы сломали шею.

Через неделю прапорщик Шибанов решил увольняться из вооруженных сил. Вышегородский купил билет на поезд и, распрощавшись с фельдшером Шибановым, ночной плацкартой укатил домой в Волгоград.

Волгоградский ночной цеплялся за каждый пропахший углем шахтерский полустанок. Вышегородский не спал, все ходил в тамбур курить. Сосед его, что занимал нижнюю полку напротив, тоже не спал. Так они оба и ворочались, пока не уселись за стол и быстренько познакомившись, стали распивать купленную у проводницы бутылку паленой осетинской водки. Вышегородский тер оконное стекло, словно хотел оттереть кусочек и заглянуть за ночной мрак, но лишь изредка мелькали снаружи огоньки, и он видел только собственное отображение в окне. Верхние полки в их купе пустовали. Проводница прошла мимо и не предложила чаю. Соседом Вышегородского оказался офицер штабист с округа, к тому же он был медиком, и они разговорились на общие темы, как водится, добрались до политики, а от политики само собой к женщинам. На женщинах стало скучно, черные окна вагона сделались фиолетовыми в тон рассвета. И тогда сосед сказал, что, если уж рассуждать профессионально на военно-медицинскую тему, то в штабе округа давно разработали уникальную концепцию:

— Концепцию приближения врача к раненому. Каково звучит? — штабист ждал реакции.

— Звучит, — отреагировал Вышегородский. — Соснем часок?

Но штабист разошелся и стал развернуто объяснять суть “системы приближения…” Вышегородский подремывал под стук колес и нудноватый голос штабиста. Он так и задремал, но разбуженный резким торможением поезда потер глаза и вспомнил, что приснилось ему, будто он в академии сдает зачет профессору военно-полевой хирургии…

…Система оказания помощи раненому на поле боя: “В каждом отдельном взводе наличествуют санинструктор и санитары носильщики. Их задача непосредственно во время боя: собрать раненых, оказать первую помощь и отправить на оборудованный санитарный пункт роты. Там ротный фельдшер оказывает более квалифицированную помощь: колет препараты для поддержания работы сердца, делает имобилизационные повязки, накладывает шины и готовит раненых к эвакуации в тыл. Раненые бортом вертолета или наземным транспортом доставляются в санроту, далее в МОСН, медицинский отряд специального назначения, где специалисты проводят операции, обеспечивают раненых всем необходимым, готовят их к эвакуации в глубокий тыл в госпитали и специализированные медучреждения Министерства обороны”. Зачет…

— Так вот я и говорю, что доктор должен быть на поле боя, непосредственно вблизи раненого, тогда прямо на поле боя ему будет оказана соответствующая качественная помощь. Вы согласны со мной?

Вышегородский вспомнил профессора военно-полевой хирургии.

— Зачет, — сказал он.

— Зачет?.. Ну, так вот, я имею в виду… то есть концепция предполагает вывод как можно большего количества докторов на поле боя, вплоть до организации санрот, с прикомандированным личным составом…

— Доктор — товар штучный, — перебивает Вышегородский.

— Что вы имеете в виду? — спросил штабист.

— Моя санрота была уничтожена первого января этого года. Моя бригада была уничтожена первого января этого года… Концепция ваша — говно, имею в виду.

Осенью в госпиталь, в отделение гнойной хирургии к подполковнику Томанцеву, назначен был новый хирург, майор. Отношения у них не сложились, — хирургом новый майор оказался первоклассным, но пил запойно. После нового года майор написал рапорт, положил на стол Томанцеву.

— Простите, товарищ подполковник, просто… доктор — товар штучный. Не могу…

Он ушел. Томанцев узнал от старшего ординатора, что майора бросила жена, и тот окончательно уволился из армии. Больше про того майора разговоров не было. Прошло время. Однажды в троллейбусе привлек Томанцева нечистого вида человек с неопрятной бородой. От человека разило стойким невышибаемым перегаром. Попутчик будто нечаянно взглянул на Томанцева и произнес:

— Доктор — товар штучный.

И вышел у Тракторного или дальше еще.

Томанцев ехал на службу и смотрел в окно, за окном вьюжило по-февральски: снега почти не было. Ледяной ветер вылизывал голую землю.

 

Триллер и веснушка

Томанцев ворочался всю ночь, всю ночь его терзали мысли и сомнения, и даже будто наяву увидал он своего друга старшего ординатора. “К чему покойники снятся? — подумал Томанцев, поднимаясь с постели тихо, чтобы не разбудить жену. — Вот, старшой, как повидаться пришлось”. Он всунул ноги в тапки и прошел на кухню.

Заварил себе Томанцев чай и пьет. Думает.

Стал он чиновником. Вот так пришлось к пенсии притереться к тому, о чем и не думал никогда, — но жить, как говорится, захочешь, не так раскорячишься. Еще думал Томанцев, что чиновник он не очень уж того — не придирается понапрасну к людям и подчиненным. Побывали в Бурденко на операции, и с непривычки от запаха крови вдруг закружилось в голове. Томанцев тогда посмотрел на свои руки и подумал, что руки уже не те: в хирургии как в пулевой стрельбе нужно постоянно упражняться в профессии. Без практики с одним опытом далеко не уедешь.

Так бы он и думал все утро о наболевшем, потом бы поднялась жена, спросила бы, чего накурил, про Лизку напомнила бы, что вот внуку уже год, и надо бы подумать, как молодежь перетащить в столицу, ближе к цивилизации. Томанцев поворчал бы себе и ладно. И вдруг… Ох уж эти “вдруг”! Вдруг зазвонил телефон. Томанцев схватил его и обернулся, подумал, что жена проснется, а ей в выходные всегда поспать самое милое дело. Схватил и поднес к уху. И в полголоса:

— Алле.

— Здорово, братела.

Томанцев сначала замешкался, и сначала же подумал про старшого, что не случайно приснился тот, вот оно и случилось — звонил не кто-нибудь, а старинный его Томанцева друг.

— Вова?

— Он самый. Я тут в Москве. Предлагаю поработать на водопаде. Дня на три как?

— Вова, е-мое! — Томанцев не смог слова подобрать. — Ты? Откуда? Когда?

— При встрече расскажу. Оттуда, откуда. Тут со мной такой триллер случился…

Такие люди как Вова редки нынче, все реже стали встречаться такие люди в обществе, где блага цивилизации застилают глаза и вырабатывают привычки спать по выходным до дневного света. Вова — динозавр. Вымерли такие люди как Вова. Про Вову в школе с экономическим уклоном школьникам не станут рассказывать. Вова солдат от бога, но не герой. Вова рядовой войны — полковник ФСБ. На войне им и пришлось познакомиться. Заявился к Томанцеву как-то под самую ночь человек с оружием и говорит, что он ранен множественно, и нужно сделать так, чтобы о ранениях никто не знал, но чтобы и вылечить обязательно и быстро. И корочку эфэсбешную показал, но не для форсу показал, а чтобы без долгих разговоров. Ранен был Вова в обе руки навылет в мягкие ткани, и была у него прострелена ягодица к счастью тоже навылет. Томанцев до утра возился с Вовой. Тот, пока Томанцев его чистил и бинтовал, рассказал, какой с ним случился однажды — не сейчас, а давно — триллер. К слову сказать, так и получил Вова свое прозвище Триллер. Потому что только с ним могли случиться все эти невероятные истории. Не динозавр Вова, а натуральным Триллером был он.

Спецназовцы ФСБ, коими Вова командовал, брали адрес. На адресе бандюган. По оперативным сводкам был тот бандюган здоров как сто чертей и даже имел какие-то призы на чемпионатах по борьбе или боксу, с таким сладить один на один было трудно. Вова как командир продумал операцию, расставил народ на два выхода, а к третьему стал сам. И пошли работать. Вова открывает дверь ногой. И тут случается… Перед ним во весь свой гигантский рост — бандюган. Вова же совершил, как он сам считал после, непростительную ошибку — автомат не прямо перед собой держал, дулом вперед, а чуть завел ствол влево. И так наперевес с автоматом и замер, лоб в лоб стукнувшись с бандюганом. И что в такой ситуации сделал бы человек привыкший к благам цивилизации? Проиграл бы такой человек. Вова же, не задумываясь, грозно кричит на бандюгана: “Это ты, падла, украл мой сыр?!” Жлоб в шоке. “Нет, — говорит, — я не брал твой сыр! Это какая-то ошибка”. А что бы кто другой ответил на такой каверзный Вовин вопрос? Картина маслом: перед вами мужик в маске и сфере с автоматом и орет про сыр. В секунду получает террорист прикладом автомата в челюсть. Операция закончилась.

Вот такой он — Вова Триллер.

Вова по телефону краток до неприличия.

— Братела, ты будешь директором водопада, у тебя рука легкая. Предлагаю топать на Сухаревку, там точка проверенная, девчонки надежные. Возьмем подругу и на хату. Три дня на триллер. Кстати тут со мной такой триллер случился…

Это была заявка на ссору с женой. Когда жена слышала про Вову, у нее веко начинало дергаться, но она, как боевая подруга знала, что с мужчинами воевать пустое дело. Пусть идет, если надо. К тому же Томанцев по женскому левому курсу был выдержан и редко позволял себе всякие непристойные излишества. Но Томанцев понимал, когда Вове нужна, просто необходима компания, потому что Вова до сей поры участвует в контртеррористической операции на Северном Кавказе.

Милая, милая жена. Она проснулась и стоит в дверях в ночной сорочке. Томанцев поговорил с Вовой, телефон бросил на стол, и к жене, ей на плечи накидывает халатик.

— Чего ты, поспала бы.

— Кто звонил? — спрашивает жена, а у самой веко начинает дергаться.

Томанцев сразу сдался.

— Триллер.

— На три дня?

— Милая, ну ты же знаешь меня.

— Господи, как я устала. Когда он женится?

— Ты представляешь себе Вову женатым?! — Томанцев по настроению жены понял, что она его теперь жалеет, понимая, какие тяжелые три дня предстоят ему. — Милая, он же одинокий.

— Он сильный. Мог бы выдержать без тебя.

— Он мой друг.

— Это не значит, что надо куролесить три дня… Хотя… Ладно… Ты уж побереги себя там — на вашем водопаде.

— Ты знаешь, я часто вспоминаю Волгоград.

— И я.

— Прости меня.

— Я просто тебя люблю.

Они обнялись.

Жара стояла чеченская. Не по-московски парило. Асфальт накалился. Сухаревка кипела. Томанцев вышел из метро и стал ждать. У прилавков с книгами остановился. Рассматривает. Разные книжки лежат на развалах. Но книг нет. Взял Томанцев одну, полистал. Название мельком глянул: “Спецназ ГРУ”. И подназвание: “Кипящая кровь”. Его передернуло — кому в голову такой бред приходит. Нет книг, одни книжки. Народ мимо туда-сюда. Машины плотным потоком ревут на светофоре. Жара. Москва. Задумался Томанцев, пока Вову ждал — почему про эту войну не пишут, верее пишут, но как-то популярно, так, что тошно становится — болит посередке в груди. Может, и пишут, но все про саму войну, а про людей написать… то ли не получается, то ли больно писать про человеческие горести и страдания. Пережить страдания нужно, а, пережив не всякий захочет вспоминать пережитое. Книжку Томанцев обратно положил. Думает: “О великой войне написано сколько, и всякий читатель понимал — о людях написано, а война… будь она проклята, хотя конечно, двигатель цивилизации”. Гудят машины, загорелся на Садовом зеленый, поехали, друг друга обгоняют водители — торопятся. “Тогда всем было понятно, потому что каждый той войной был затронут, и в каждой семья беда и горе были. Теперь же войны не умные, а глупые — чудные войны. Как о таких писать? К примеру, как про Вову писать? Про Вову некому писать, потому что Вова — Триллер. Вова настоящий. Чтобы про него писать, прожить надо с ним. Прости Вова”.

— Братела.

Томанцев обернулся. Ну, надо же, вот Вова! Незаметный он человек. Его в толпе не увидишь; он один будет стоять на остановке, ждать троллейбуса, а ты подумаешь, что это столб телеграфный. Незаметный Вова человек.

— Вова!

Они обнялись. Вид у Вовы не солидный. Но он высок и лицом опрятен, только половины правого уха нет.

Истории Вовы Триллера начались еще с училища. Его три раза выгоняли с разных курсов, но три раза и брали обратно. Так стал Вова офицером Красной армии. Став же офицером и став старшим лейтенантом, участвовал Вова в учениях. “Воевала” их часть с Кантемировской знаменитой дивизией. Знак фирменный у Кантемировки два дубовых перекрещенных листика. Что делает Вова, он зубной пастой малюет на башне своего БТРа два дубовых листика, и беспрепятственно проезжает все позиции кантемировцев, подруливает к штабу. И заходит в штабную палатку. Народ на него ноль внимания, — ну кто такой наглости наберется, чтобы нарушать правила, установленные верховным командованием? Но Вове плевать было на правила — на войне, на настоящей войне нет правил: или ты убил или убили тебя. Вова подошел к столу и представился: “Старший лейтенант такой-то”. После сгребает со стола оперативную карту, по которой должны были идти все предстоящие учения, и докладывает: “Товарищи офицеры кантемировской дивизии, учения закончились. Вы проиграли”. Народ в шоке. Вова заскакивает на броню, только его и видели.

Парит от асфальта. Вова привычный к жаре.

— Братела, тут со мной триллер приключился…

Идут они теперь на точку, где девчонки базируются. Вова рассказывает. Приключилась с ним в городе Москве, в одном модном районе история…

Во-первых, про ухо. Как-то в период приднестровской войны отправился Вова туда, где грозно ревели ПТУРы, выли пули, и рвались осколочные гранаты. Красиво Вова воевал, генералу Лебедю был представлен лично и был им принят и обласкан с той “лебединой” суровостью, которую видела и знала вся страна: “Упал, отжался!” Закончилась приднестровская война. Пили. На радостях пили. После выпивания дрались. Так в одной драке молдаванин — приличный человек, но пьяный — отгрыз Вове ухо. Помирились после, пили. Но от уха осталась половина: с первого взгляда не приличным казался Вова Триллер человеком, каким-то неустроенным что ли. Но кто так — сходу может составить портрет маслом? Писатель, художник? Нет такого художника, чтобы Вовин портрет запечатлел; жил Вова без портрета, но красиво жил.

— Проверенная точка, — говорит Вова. — Родные девочки. Как с пьедестала. Зайдем в магазин, нужно подготовиться к водопаду.

Вова имел в виду винный, где водка и разные коньяки. Вова мешал и у него не болела по утру голова. Он и в ФСБ попал из армии. Армейского ничем не проймешь — ни паленой водкой, ни теплым пивом.

— Такой со мной приключился триллер…

Путешествовал Вова по модному микрорайону, вдруг падает перед ним на асфальт пачка долларов. Вова в шоке. Вот так повезло: ему полковнику ФСБ, рядовому окопному полковнику, участнику реальной контртеррористической операции и такое везение — с неба свалились несчетные тысячи долларов. Вова нагибается и поднимет. Смотрит. Деньги. В голове много всякого промелькнуло: матери отдать, сестре отдать — та недавно вышла замуж, другу отдать полковнику Красной армии — тот недавно подорвался, и ему ампутировали ногу. Цивильный протез за такие деньги получится. Вобщем много разного меркантильного промелькнуло в Вовиной голове. И вдруг в момент приятных осмыслений появляется некто, хмырь какой-то вида привокзального, с хитрой рожей. “Здравствуйте, говорит. Деньги нашли? Может, поделимся?” Вова в шоке. Он держит эти гребаные доллары и прямо в лицо заявляет левому своему приятелю: “Да пошел ты, мать перемать!” Хмырь напрягается и по сторонам крутит башкой. Вдруг как из-под земли появляется милиционер. Вова человек простой, он и подумать не мог, что это классический развод — лохотрон, но подумал свое. Милиционеру — брюхатому лентяю молодцу — не понять сходу Вовину душу. “Гражданин, — говорит милиционер, — а покажите-ка ваши документики!” И палкой — резиновой дубинкой помахивает. Народ мимо поодаль передвигается — кто на работу, кто по интимным делам, кто с настроением, кто без. Вова в ответ на такое заявление жестко кричит менту в упор: “Покажи мне свои документы, козел!” Мент в шоке. Вова скулами работает. Чернявый Вова, хмурый, одет не по-современному — простетски одет. Мент — за рацию, клянется, что сейчас вызовет наряд — подмогу, и будут тогда нешуточные разборки. Вова видит, дело пахнет кризисом и скандалом, вынимает “конторскую” ксиву и сует менту в лицо. Мент читает. Дальше лучше. Брюхатенький ментенок вчитывается в “полковника ФСБ”, понимает, что сейчас начнется конфликт с “конторой”, который для него, хитрого мента, может закончиться трагически, и… начинает убегать! Бежит мент, пятки сверкают. Вову пробило — погоня! Какие деньги?.. Вова про деньги забыл, про хмыря вокзального, про счастье свое, свалившееся с неба забыл. Вова же солдат, он человек войны, а тут погоня. Вова бежит вслед за ментом, догоняет того и начинает бить при всем честном народе. Картина маслом: мужик вида телогреечного, с половиной уха кроет матюгами непристойными, лупит ногами и руками опрятного милицейского постового. Народ в шоке, расступаются. Ментенок же орет благим матом: “Товарищ полковник, не бейте, я больше не буду. Только на работе не рассказывайте, у меня жена появилась три месяца как. Деньги очень нужны. Простите-ее!” Вова забирает у мента удостоверение, рвет его на две части, одну бросает на окровавленную избитую ментовскую рожу, другую опускает себе в карман.

— Такой со мной приключился триллер, — подытоживает Вова.

Подготовившись тысяч на пять к водопаду, пришли Томанцев с Вовой Триллером на точку, где пьедестал и девочки снуют организованные. “Мамка”-сутенерша с радостью встречает мужчин и предлагает им сделать свой выбор:

— Красивенькие есть, есть нерожавшие, есть с Украины свежий заезд. На сколько будете брать? На сутки — сто пятьдесят.

Вова про доллары не любит вспоминать.

— У меня зарплата в рублях. Переведи.

“Мамка” переводит в рубли.

Вова Триллер сразу и рассчитывается.

— На сутки триллера.

“Мамка” не понимает про триллер, но вдруг грозно посвистывает, и из-за угла выходят девочки. Выстраиваются шеренгой, но так криво стоят. В армии про такой строй говорят: “Как бык поссал”. Разные девочки: юбчонки у них на пупках, коленки у одних в стороны, у других ровно, чулочки с кружевами, грудки нараспашку — нате смотрите и выбирайте. Но не улыбаются. А одна крошка улыбается: веснушки у нее на носу и щеках. Волосики беленькие аккуратно спадают по плечам, худенькая. Сразу ее Вова и выбрал.

— Веснушка, — он так прозвал ее вдруг, — пойдешь?

— А то.

Бодренькая Веснушка, шустренькая, ножками топ-топ — и рядом с Вовой уже; остальной бабий строй как ветром сдуло — шмыг, шмыг по подворотням. “Мамка” подмигнула интимно, — противная она: брюхо висит, губешками шамкает, шепелявит сладостно.

— Сшастливо вам отдохнуть.

“Да пошла ты”, — подумал Томанцев. Вова привыкает к подруге: обнимает Веснушку, жмет к себе, та ему носом как раз упирается в живот. Пошли они вперед, Томанцев сзади. Смотрит, и смешно ему. Господи, как человек не пристроен к цивилизации! Это он так про Вову подумал, а про Веснушку не думалось. “Пусть Вова Триллер покуролесит, — думал Томанцев, — ему полагается отдых после контртеррористической операции”.

Как полковнику ФСБ полагалось Вове служебное жилье. Не официально, но полагалось. Кореша его же с его отряда всегда командира ждут: встретят, ключи от квартиры отдадут и адрес продиктуют.

Едут они теперь на квартиру. Приехали. Томанцев готовит водопад: колбаски нарезал, водочки, пива, коньяков расставил по столам, рюмки протер снаружи и внутри. Вова с Веснушкой лопочут полюбовно. Томанцев смотрит со стороны: батюшки мои, а Вова-то нежный такой, гладит Веснушку по волосенкам. Та его учит по-украински говорить.

— Та ты глупый, ой мамо. Не так надо.

— А как? — суровеет Вова.

— Та ж так: “Я тэбэ кохаю”.

— Я тебя…

— Та ни. Ни “тебя”. Фу. “Тэбэ”. “Кохаю”. Дурачок.

Вова размяк, добрый сидит, Веснушка его за рваное ухо треплет.

— Ты мой одноухенький.

Хохочет Вова.

Стал Томанцев работать директором водопада: по первой, по второй, по третьей… Третий молча, без чокания и закуски. И снова к Веснушке тянется Вова.

— Я тебя кохаю.

Заливается Веснушка, хохочет.

Кипит водопад. К вечеру картина маслом — Вова в распласты, и Веснушка в распласты. Томанцев посидел один, принял “сотку” на дорогу и решил — пора! — жена милая ждет. Вове теперь он не помощник. У Вовы начинается трепетная жизнь, — Вова как проснется у них “кохаю” начнется с Веснушкой. На такое смотреть не прилично даже ему матерому старику — военному хирургу.

Ушел Томанцев домой.

На следующий день Томанцев сообщил на работу, что простудился и заболел. Там удивились — в такую-то жару! Томанцев дошел до квартиры, где оставил в неприличных видах Вову и Веснушку. Заходит. Картина маслом: голая Веснушка, красивенькая такая, бегает по комнатам и заливается. Прикрылась, как зашел Томанцев. Вова в распласты. Томанцев прибрался, примерился к водопаду, — стал приводить Вову в чувство.

— Я тебя кохаю, — хрипит Вова, поднимается, присаживается к столу.

Заливается Веснушка.

— А ты чего осталась, ведь только за сутки уплочено? — спрашивает Томанцев.

— Ой, мамо, та я ж в него влюбилась, — хохочет Веснушка. — Такой мужчина, такой, настоящий полковник.

Вова теперь в шоколаде. Веснушка льнет к нему, Томанцева не стесняется, но все прилично — никаких излишеств интимных при чужом мужчине.

— Может, я пойду? — спрашивает Томанцев.

— Ой, та вы шо! Такой приличный мужчина.

— Останься, братела.

Томанцев остался. К вечеру картина маслом: Вова в распласты, Веснушка в распласты. Томанцев повздыхал, переварил очередной триллер, рассказанный Вовой, и отправился домой страдать в присутствии жены. Триллер же был достоин исторического описания.

“Тяжелые” базировались в Грозном, но в каждом районе служили на дежурстве группы человек по восемь-десять спецназовцев. И как-то в одном предместье, ну, например, в Аргуне, — разве это имеет значение? — остались на дежурстве трое спецарей, остальных отпустили на отдых, по неактивной обстановке — тихо было на то время в стране Чечении. Мужики — бывалые, решили — а чего бы ни выпить? И выпили. Тихо пили, мирно — не как Вова с Веснушкой намного тише. Заходит в комнату местный начальник от “конторы”, увидел, как неприглядно выглядят люди от ФСБ. И рассердился. Стал шуметь, покликал омоновцев. Там же в Аргуне, например, стоял бурятский ОМОН. Омоновцы спецарей прессуют, кидают в камеру. Соответственно идут доклады наверх. Вова в шоке. Совещание. Вова встречает местного начальника, обнимает того за плечи и складно так говорит, что, брат, мои там накуролесили, давай разберемся по уму. И приглашает местного начальника к себе в кабинет. Провожает. Закрывает дверь. Начальник улыбается искренне — надо же такое понимание! Вова, не думая долго, бьет этого перца в нос. Валит. Начинает пинать. Отпинал. Зажимает голову между ног и бреет этого кренделя начальствующего на лысо. Красиво получилось. После связывает, снимает с начальствующего штаны и зовет своих бойцов, тех самых, что были по соизволению этого местного начальника посажены в камеру и прилюдно оскорблены. Выдает каждому ремень и приказывает, чтобы отодрали кренделя за мама не горюй. После порки Вова пишет на жопе несмывающимся маркером: “Бурятский ОМОН”. Написал и пинком того начальника за дверь, предупредительно перед этим влив ему в глотку бутылку водки. Вова же профессионал. Начальник бежит в “контору”. Пьяный в пополаме докладывает о неприятностях сотворенных Вовой. Снимает штаны и показывает жопу — смотрите, что эта сволочь мне написала! “Контора” в шоке. Идите, говорят, товарищ начальник, в прокуратуру, там вас поймут и пожалеют. Этот черт бежит в прокуратуру. Картина маслом: он снимает штаны и показывает прокурорским жопу. Там маркером: “Бурятский ОМОН”. Народ в шоке. Вове зарубают звание полковника. Вове плевать. Вова продумывал как раз в то время очередную спецуру. Вове не до всяких там разборок.

На третий день все повторилось. Томанцев Вове ни полслова упрека, только вздыхает и по третьему разу вливает “сотку” с утра. Жена его умоляла, чтобы поберег здоровье. Господи, да о каком здоровье речь может идти, если Вова завелся на три дня! Вове компания нужна. Веснушка из распластов выбирается, чего-то на себя накидывает и подсаживается к Томанцеву.

— Боже шь мой, он такой бедненький.

— Вова — Триллер!

— Та ни. Он жалостный.

— Вова?.. Влюбилась?..

— А то.

— Беда.

Так они и беседовали бестолково, но по-доброму.

К концу третьего дня разошлись — молча разошлись: с Веснушкой расцеловались. Томанцев с Вовой руки пожали друг другу.

— Давай, братела.

— Ты куда теперь?

— В Воронеж. Там мои. Откомандируюсь.

— Береги себя.

— Веснушка ничего — да?

— Женись.

— Не могу. На проститутках женятся неудачники. У меня имидж.

— Согласен.

Так они все втроем и расстались. Томанцев вернулся к жене, еще день отлеживался, после вышел на работу. И все потянулось как раньше: жизнь чиновничья — проверки, комиссии и так далее.

Лето перевалило за середину. Было воскресение. Раньше воскресение отдавали богу, теперь — быту. Такие времена. Жена в нынешнее воскресение поднялась раньше, будто чувствовала подвох, отправила Томанцева по хозяйству в магазин шаговой доступности. Жара не спадала. На Сухаревке тоже, как и в других районах Москвы парило — плавились цветные книжки на развалах. Томанцев понакупил, чего полагалось и идет теперь обратно домой. И вдруг… Да, да именно вдруг зазвонил телефон.

— Алле.

— Братела.

— Вова!

— Тут со мной такой триллер приключился…

Жена уже не косо, но строго смотрела — никаких трех дней! “Да ни боже мой, ответил Томанцев, — Просто про очередной триллер послушаю”.

Они встретились.

— Братела.

— Вова.

— Думаю о Веснушке. Может и женюсь.

И рассказал Вова чрезвычайную историю, которая с ним приключилась…

Сожрали Вову в Москве. Если бы не сожрали, Вова сам бы коньюктурщикам погрыз глотки. И уехал Вова в Тамбов, на родину, где и матушка его проживала, и базировались его бойцы — спецназовцы. К матери Вова заехал, поцеловал, сказал — не волнуйся мама, все у меня хорошо. Мама Вове — ну когда же ты женишься, сына? Скоро, мама, отвечал Вова, нашел себе одну веснушчатую. Поверила мама в хорошее. Друзья же снимают Вове Триллеру квартиру в Тамбове, отдают ключи — живи Вова на счастие. Стал Вова проживать. И случился казус — местные воры прознали, что на адресе тусуется лох московский, решили воры квартиру лоха подломить. И подломили, пока Вова оттягивался в местных банях и травил свои истории корешам от ФСБ. Воры забрали Вовин ноутбук вместе со всяким неценным барахлом, открыли — какие у Вовы пароли! — и стали всматриваться, вчитываться, а там инструкции по установке фугасов, всякие ТТХ разных взрывчатых веществ, теоретические и практические наставления по организации различных операций. Ворам, конечно, было сразу не разобрать, с чьей стороны писались такие наставления. Воры в шоке: мама дорогая — террорист! Вот так подломили хату. Что делают воры? Они кидаются к ментам: так и так, дорогие менты, взяли мы хату, но совесть наша подсказывает, что на хате проживал реальный террорист, и совесть наша воровская не позволяет нам молчать, а ведь и вляпаться можно. Лучше слить, от греха подальше. Менты что? — в “контору”. “Контора” в шоке — пошли доклады в Москву: так и так готовим операцию по задержанию опасного, но неизвестного террориста. Спецура готовится к задержанию: на квартиру привозят сворованные вещи, все оставляют в том виде, как было, и устраивают засаду. Спецура в шоке, — когда просекли чей адрес были в больших непоятках бойцы — это же Вовы Триллера квартира! Но работа есть работа. Вова в банях оттягивается. Спецура за углом дома с автоматами ждет, опера от “конторы” наружку пасут — идет работа. Вот тут Вовина специальность и проявилась — он же незаметный как столб телеграфный. Опера пасут. Вова приезжает, ничего не ведая, домой на такси, незаметно для оперов заходит в подъезд, потом в квартиру, забирает вещи, и отчаливает спокойно из Тамбова в столицу Москву. Опера в шоке. Они сидят дотемна, ждут. А ничего не происходит. Тогда спецназ штурмует квартиру — на квартире ничего не находят, понимают, что лоханулись. Спецы же кричат во всеуслышание, что квартира не левая, но их командира Вовы, и что совершенные непонятки начались. В Москве внимательно рассматривают Вовины опусы. Понимают, что террористом здесь не пахнет, но так лохануться “контора” не может — идут доклады, что так и так все под контролем. Вова приезжает в Москву, заявляется на работу и вдруг (ох уж эти вдруг!) видит на компьютере у начальника свои опусы. Чего такое? Мама дорогая! Народ в шоке. Дело заминают. Вова уже полковник — куда тут рыпаться. Все сошло на нет. И воров простили. Вот такой триллер случился с Вовой.

— Братела, тут со мной такой триллер случился…

Томанцева кривит от историй, но ничего держится.

— К Веснушке?

— А то.

Поехали они на Сухаревку.

Жара спала, стало легко жить в столице, но машин не меньше стало — прут колонны на зеленый, а некоторые и на красный прут.

Приехали на точку. Томанцев на нервах — жена уже три раза звонила на мобильник.

Как же плохо военному человеку без женщины! Милая, добрая женщина, ты одна нас спасаешь, держишь на плаву и подсказываешь, как жизнию крутить, как жить дальше.

“Мамка”-сутенерша мазу держит:

— Чего желаете? Есть нерожавшие, с Украины новый заезд. Красивые девочки.

Вова суров. Девочки кривым строем выстроились.

Смотрит Вова, а своей Веснушки не видит.

— Веснушку мне.

“Мамка” глаза прячет.

— Других не хочите? Красивые есть.

— Веснушку, — ревет Вова.

Тут “мамка” и колется.

— Вы простите, мы ваши потребности удовлетворить не сможем. Знаете, что приключилось — триллер настоящий! Пришел брать девочек один нерусский, с обезьяньей рожей с носом горбатым. Он захотел сразу всех, а девочки отказались с ним идти. Ни одна не пошла, — “мамка” строгая стала. — Эта тварь черножопая бросила в девочек гранату… Вы уж выберите себе кого-нибудь другого. У нас свежий заезд. Есть с Украины. Берете?

 

Морда

Арабы нынче, ну и ну, Европу поприжали.

А мы их в шестидневную войну ну очень поддержали.

Они к нам ездят не с проста, задумайтесь об этом.

И возят нашего Христа на встречу с Магометом.

Владимир Высоцкий, “Случай на таможне”

Тяжелые снаряды один за другим падали на городок миротворцев. Грохотало страшно. Горела казарма, горел автопарк, у входа в казарму горел танк “семьдесятдвойка”. Яркие вспышки от разрывов выхватывали из полумрака сине-рыжего во всполохах и заревах утра то обгорелый остов грузовика, то наблюдательную вышку на самом “передке”, то вывернутый шифер крыш, то бегущих людей, пригнувшихся к земле, с автоматами и носилками.

Двое солдат, один худой и длинный, другой коротышка с телячьим взглядом, прятались за дымящейся БМПшкой.

— Морда, пошли — а? Морда… Пошли, Морда? — повторял одно и то же коротышка и дергал длинного за рукав. Длинный икал и все порывался встать и идти, но каждый раз, как он вставал, взрывалось рядом или поодаль. И длинный втягивал голову в плечи. Хватаясь руками за выпачканные землею колени, искал по земле глазами. И видел одно и то же: скрюченные черные кисти рук стрелка-наводчика из подбитой БМПшки. Стрелок смог выползти из своего люка и теперь лежал под гусеницами, подняв к небу не сгибающиеся черные руки. Пальцы его дрожали. От стрелка пахло горелым мясом и еще чем-то. Стрелок горел, облитый машинным маслом, и догорал уже. Он почти умер, но скрученными пальцами все еще подрагивал и будто тянулся к сине-рыжему небу.

Бу-ббух!! Взорвалось рядом.

Солдаты повалились на землю; их закидало землей, горячими камнями; истошно визжа, пронеслись над головами осколки.

Коротышка поднял голову первым и, пошарив рукой, нашел локоть товарища. Потянул за рукав.

— Морда, пошли — а? Пошли, Морда?

Морда думал о том, что два дня они воюют в полном окружении. Контуженый подполковник — глухой, с запекшейся кровью на ушах и шее — кричал, что скоро придет подкрепление и надо держаться. Но он не кричал, а просто говорил так громко. Потому что сам себя не слышал. Подполковника контузило на крыше казармы. Он там наблюдал, а когда ударили первые залпы с грузинских танков, первым же снарядом подполковника и контузило.

И Морда подумал, где теперь подполковник.

В суматохе боя они отбились от своих: теперь метались по взрытому воронками городку, прятались от разрывов грузинских “градов” и “саушек”.

Подполковник. Он им как отец был.

— Морда, пошли, Морда?

И они побежали. Добежали до кочегарки и, наконец, встретили там других: солдат, женщин из городка, кочегара — старика-осетина. И подполковника! В углу лежали тела убитых, в темноте не сосчитать сколько, но точно, что было больше десяти. Коротышка снова потянул за рукав.

— Морда, пошли — а?

Морда отдернул рукав. И вдруг его стошнило. Он рыгнул громко и изогнувшись блеванул под ноги. Его поддержала женщина под руку.

— Давай еще, паренек. Не бойся. Ты не ранен?

— Я и не боюсь…ык, — икнул Морда. — Маслом машинным пахнет, — сказал и снова блеванул желчью и остатками вчерашних сухарей из сухпая.

Подполковник приказал, чтобы собрались все вместе. Все собрались. Подполковник поднял автомат.

— Кочегарка рухнет от первого же попадания. Тогда всем аминь. Приказываю отступить в лесополосу. Там рассредоточиться. Ты и ты, — ткнул он пальцем в Морду, коротышку и еще одного солдата с перевязанной головой. — Будете сопровождать женщин. Уведете их к своим дальше. Это приказ. Отвечаете за женщин головой. Боеприпасы есть? Идите. Со мной остается разведка. С богом, — сказал напоследок подполковник.

Они побежали. С ними оказался и старик-осетин. Морда бежал рядом с женщиной, которая поддержала его. Женщина задыхалась. Морда отдал автомат коротышке, подхватил женщину и, почти взвалив на себя, потащил. Так они прошли лесополосу, спустились с горы и вышли в поле.

— Кукуруза, — сказал старик-осетин. Поднял руку. — Туда надо, к селу.

Светало быстро. Сзади раздались выстрелы. Пули свистнули над головами. Коротышка потянулся к Морде.

— Морда, пошли — а?

Третий солдат, с перевязанной головой, поднялся с земли. Морда не видел, как пуля влетела ему в затылок, но видел, как вырванное пулей на выходе глазное яблоко с кровью и розовым мозгом вывалилось из его лица. “Снайпер”, — успел подумать Морда. Солдат рухнул как подкошенный. Морда задыхаясь, схватил женщину и, не чувствуя ног и усталости, побежал с ней по кукурузному полю. Сзади топали коротышка и старик-осетин. Остальные из их группы потерялись еще в лесополосе.

Их нагоняли. Они убегали. И то ли загонщики нашли другую более легкую добычу, то ли подумали, что постреляли всех, но беглецы оторвались. И теперь добрались до осетинского села. Постучались в дом. Вышла пожилая кударка. Старик говорил с ней по-осетински.

— Нельзя вам здесь оставаться, — потом перевел старик. — Сейчас сюда придут грузины. Она говорит, что их самих могут убить, а вас, русских, сразу убьют. Уходите. Я останусь. Это моя двоюродная сестра. Ее некому будет защитить в случае чего.

Морда подумал, что осетин не трус, раз остается ждать грузин. Коротышка тянул его за рукав.

— Морда, пошли, пошли… Пошли — а?

По пути к ним прибились их же потерявшиеся раньше две женщины. Когда отошли достаточно далеко, чтобы можно было передохнуть, они сели на землю. Женщины, не стесняясь солдат, терли свои колени, бедра. Поправляли под мышками и в груди. И Морда вдруг всхлипнул, а потом бодрячком так сказал:

— Мать, ты мне теперь свою дочь замуж должна отдать. Я бы тебя так, в обычной жизни не поднял, — смутившись, перешел на “вы”. — Вы полная.

Женщина посмотрела на Морду.

— Сколько тебе лет?

— Двадцать один. Два месяца на контракте, — Морда голосом посуровел.

Она была ростом выше коротышки, была полной, наверное, чуть больше меры. Такую меру мужчины придумывают сами. Но мужчины все равно говорят: женщина должна быть в теле, чтобы подержаться было за что. Она была в теле. Волосы ее растрепались и клочьями торчали в стороны. На коленях кровь и синяки от падений. Губы ее растрескались. Лицо было расцарапано колючими ветвями: распухло, стало каким-то не женским. Она и говорила голосом хриплым мужским.

— Сынок, у меня нет дочери. Я не замужем. Мне тридцать два года.

* * *

Вязенкин стоял коленями на земле и молотил резиновой колотушкой по камню. Ударил сильно сверх меры, и песчаник раскололся. Отложил тогда работу: раскурил трубку, пыхнул пару раз. Потянулся рукой, стал выбирать из кучи камней подходящий.

— Папа!

Вязенкин вздрогнул. Обернулся. Его пятнадцатилетняя дочь торопливо сбегала с крыльца. Он отложил колотушку, поднялся и еще раз окинул взглядом свою работу: дорожка из цветных камушков тянулась мимо клумб с георгинами и астрами. Посмотрел с удовольствием. Дочь подошла к нему, взяла его за руку и посмотрела ему прямо в глаза.

— Папа, по телевизору передают, что началась война… Папа, скажи честно, ты не поедешь туда, ведь не поедешь?

— Да куда не поеду, детка? Какая война?

— Ну, ты даешь, папа! Ты совсем отстал от жизни. В Южной Осетии. Представляешь, Грузия напала на осетинов.

— На осетин, — поправил Вязенкин.

Они пошли по только что выложенной тропинке к дому. Дом их стоял на высоком берегу Оки в деревне километрах в двадцати от Коломны. Летом на песчаную отмель приезжали отдыхать люди со всей округи. Шумели, конечно,— на реке далеко слышно, — Вязенкин вздыхал и терпел. Напротив берега, где стоял их дом, был остров с белой косой. Река в этом месте делала изгиб, текла стремительно. На остров в сезон съезжались охотники: ночью громко пели песни, по утрам стреляли. Зимой даже в самые лютые холода река на стремнине не замерзала, и по краям рваных полыней, собирались греться у черной воды перелетные утки.

Вязенкин жил в деревне счастливо. Он писал.

Войдя в дом, глянул в телевизор. На экране вовсю грохотало. Ночные кадры: работает “град”, над городом зарево пожарищ. Голоса корреспондентов. Диктор в студии с озабоченным видом передает последние сводки. Заставка за диктором: на фоне адского пламени надпись: “Война в Южной Осетии”. Вязенкин поднялся в свою комнату, щелкнул по клавишам компьютера. Загорелся монитор… Он приступил уже к третьей своей повести. Писать получалось, и оттого радовалось сердце, и пела душа. Он подумал, что теперь для него настало другое время, и время это должен он использовать с пользой. И не размениваться, конечно, на всякую ерунду. Екнуло в груди, екнуло еще и еще. Вязенкин глубоко вздохнул. Перебрался к началу рукописи. Прочитал вслух:

— “Меня зовут Григорий Вязенкин. Я — военный корреспондент. Это мое амплуа…”

Дальше прочитать не успел. Зазвонил мобильный телефон.

— Да. Я. Как ты меня нашел?.. Нормально. Живу… Я?.. Ну, в принципе… Да, да, готов. Когда выезжать? Завтра…

Прижимая трубку к уху, с бешенно колотящимся сердцем Вязенкин перескакивал по страничкам рукописи, закрывал документы, выключал компьютер. Стукнула дверь. Он обернулся. В дверях стояла дочь.

— Папа, ты ведь не поедешь туда? Ведь не поедешь? Ты же обещал, папа…

В аэропорту Владикавказа его встречал Капуста. Капуста — стрелок Ермоловского батальона, казак пятидесяти пяти лет из Прохладного. Они обнялись.

— Как жив? — спрашивает Вязенкин. — Не виделись черт-те сколько.

Капуста широк в лице, широк в плечах. Глаза узятся — с хитринкой. Уши большие оттопыренные. Руку жмет мягко, хотя может сдавить и сок из нее выжать.

— Гриня, ты же знаешь. Нам пох… жужжание пчел, нам нужен свежий мед.

— Это оператор, Жорик, — Вязенкин пальцем указал на парня лет тридцати пяти с видеокамерой. Тот подошел, выпятил губы. Парень был лысоватым и блондинистым от природы. Вылитый немец.

Когда УАЗик Капусты вылез из Рокского тоннеля, все вздохнули с облегчением — так было задымлено в тоннеле. Прокашлялись.

— Вентиляция не работает, — сказал Капуста, уворачиваясь от маневрировавшего по дороге танка.

— Не спеши, не спеши. Лучше медленно, — заволновался от маневра Жорик. — Гриш, Гриш, у меня в Цхинвале друг, — сказал Жорик.

— Кто? — спросил Вязенкин.

— Замкомандующего.

— А-а.

— Гриш, Гриш, все будет, — пообещал Жорик. У Жорика дырка в пузе со второй войны и полжелудка нет. Он задрал майку и показал. — Во, полжелудка нет.

Капуста объехал еще один танк. Вязенкин разглядел чумазую физиономию мальчишки-водителя. Жорик охал и просил ехать медленнее, время от времени прихлебывал из пузатой бутылки.

— А я чистокровный немец, — заявил Жорик, выдохнув вискарем в салон. — Подорвался на растяжке во вторую войну. Во, полжелудка нет.

Спустились с перевала в долину. Запахло гарью. Небо порыжело. Горели грузинские села в пригороде Цхинвала. На дороге людей не было. Только редкие блокпосты: танки, БТРы, солдаты с озадаченными лицами за мешками с песком. Быстро темнело. Неожиданно Капуста затормозил, вильнул в сторону: посыпались сумки, зазвенели бутылки. Вязенкин стукнулся головой о дверь. Сзади икнул Жорик. На дороге лежала корова со вспоротым брюхом. Капуста придавил педаль газа.

— Как засмердит, провоняется машина, ничем не выветришь, — объехали еще одну корову, у этой не было задней части. — Сожрали, — констатировал Капуста.

По-вдоль обочины шел понурый мужик и тянул за собой на веревке двух понурых коров.

— Коровы заблудились, — сказал Жорик и помахал из окна мужику.

— Грузинские, — сказал Капуста.

— Мародерка, — сказал Вязенкин. Сзади горели “зачищенные” грузинские села.

Мужик-осетин помахал им вслед. Вроде как спасибо сказал русским за победу над грузинами. Так подумал Вязенкин, когда они въезжали в столицу Южной Осетии Цхинвал. Их остановил патруль. Проверили документы.

— Журналисты?!

Потрясли автоматами.

— Побэда!

— Победа, брат!

— За побэду!

Городок миротворцев, где располагались журналисты, находился сразу за площадью с тремя подбитыми грузинскими танками посредине. “Площадь Трех Танков. Почти как в Грозном, — подумал Вязенкин, когда УАЗик вкатился мимо часового в ворота городка. — Только в Грозном площадь была Трех Дураков”.

Стемнело. Вязенкин искал своих на ощупь. По городку бродят военные, гражданские; двое чеченцев прошли с оружием и “Стечкиными”. Вязенкин сразу определил их по говору и “Стечкиным”. Офицер по пояс голый обливается из ведра, фыркает матюгами. Наконец, нашел своих. Представился. Молодежь из перспективной телекомпании на Вязенкина отреагировала вяло — имена забываются быстро, фамилии зависают в архивах новостных сайтов. Тем более, они приехали на день раньше, чем приехал Вязенкин и значит, по закону военного времени… имели право. “Новости — наша профессия”, — всегда говорила главный редактор одной когда-то независимой телекомпании, милая, очень милая дама. Что означало — кто не успел, тот опоздал.

— Вязенкин!

— Гроза!

Здоровяк в репортерском жилете мял и тискал Вязенкина.

— Здорово, Гроза. Одни и те же лица. Ты как?

— Ухожу с канала. Надоело все. А ты?

— Я?.. Пишу. Свободен года два как.

— Чего это?

— Опоздал как-то на работу.

— Да, бывает. Знаешь, чеченцы здесь. Воюют за наших, говорят, смело очень. История… Стоит корр на перекрестке, ковыряется в носу. Рядом оператор снимает. Пылюга. На горе стреляют. Но далеко стреляют. Пофигу. Подкатывает колонна. Из головной машины выходит мужик с бородой. Чеченцы! И к корру: “Слышь, брат, где здэс уэйна?” Корр в коматозе: в башке мусор, во рту сухость. Он ему рукой на гору: “Там война”. “Спасибо брат”, — сказал чеченский командир. И чеченцы поехали дальше на войну. Ну, как история? А вообще-то я уходить собрался. Вот вернусь с Цхинвала и уволюсь. Буду заниматься нанотехнологиями. Перспективно.

Вязенкин не улыбнулся, не скривился. Но интонация Грозы ему понравилась.

— Хорошая история. А я поехал. Думаю, чего не поехать. За неделю пообещали денег… жить потом можно два месяца.

— Все, брат, тороплюсь. Включение прямое.

— Телефон оставь. Я рассказ напишу, тебе вышлю.

— Пиши. Плюс семь…

Ночь наступила темная и теплая. Дышалось легко. Так всегда дышалось Вязенкину в первые дни командировок на Кавказе. Водку и коньяк смешивали на капоте УАЗика. Жорик был пьянее всех и рвался в бой:

— Гриш, Гриш, я договорился с командующим…

— С замкомандующим, — поправил Вязенкин.

— Да. Завтра на бэтер и на передовую. Отвечаю, все будет.

Вязенкин шепнул Капусте:

— Давай его ночью кончим, чтоб не мучился.

— Не вопрос.

Наливали часов до двух ночи. К полуночи Жорик отключился. Спать разошлись поздно. В шесть утра Вязенкин продрал глаза, и они вдвоем с Капустой поехали по Цхинвалу “набивать” картинку под утренний эфир. В носу начинало сладко щекотать.

— Смердит, — сказал Капуста.

— Смердит, — подтвердил Вязенкин. — Как ты думаешь, Жорик в таком темпе доживет до конца командировки?

— Может заболеть.

Дни проходили. На третий броня с журналистами свалилась в кювет. Бывалый военный корреспондент Лев Кацман сломал ключицу. Вечером за капотом УАЗика собрались “отпрямившиеся”: Тарас, Меккер, Гроза. Были особо уважаемые: Коля Огород, оператор Саша-лысый, полковник Кирич; с Главного канала присутствовал Леха-Рембо в черном берете. Все были из разных телекомпаний, но люди исключительно порядочные. С другими Вязенкин пить бы и не стал — квалификация не позволяла. Леху-Рембо к примеру не унижали за боевой вид — за черный берет и газовый пистолет на бедре. Леха был добрым малым, знал три хорошие песни: про Афганистан, про любовь и про наркотики. Пили с вечера до глубокой ночи — пили долго и много. Вязенкин не пьянел, только все больше хотелось ему обратно в деревню.

Утром Вязенкину позвонили из редакции, попросили найти в Цхинвале евреев. Вязенкин тогда спросил — Кацмана найти? Какого Кацмана?! Нет, не Кацмана, а евреев, которые жили в Цхинвале и теперь после бомбежек остались без крова и пищи. Их было двадцать семей. Министр иностранных дел Израиля проявил беспокойство о соотечественниках!

Когда Вязенкин добрался до еврейского квартала, то нашел старуху согбенную, скрюченную, с высушенными — не седыми даже, а будто пакля — волосами, с носом крючковатым, глазами черными жалкими; узнал, как ее зовут, — что она грузинская еврейка, и что родственников имеет в Израиле. Он скоро придумал и записал стендап-бродилку в развалинах еврейского квартала: “Когда-то осетинские мальчишки приходили играть с мальчишками еврейскими…” И т.д. Но запомнилось другое. Они ехали обратно и Вязенкин говорил Капусте:

— Ты видел, как пригнуло к земле старуху? Как же ее, Рипка или Рибка? Соседи зовут ее Розой. Будет Розой. Роза Джинджихашвили. Все перепуталось в этом мире.

Капуста размышлял:

— Женщин так боги наказывают.

Капуста язычник. Он верует в сильных богов.

Во дворе где-то на южной окраине Цхинвала Капуста встречает знакомых. Они обнимаются. Вязенкин достал из багажника коньяк. Разложились у гаражей, стали наливать, говорить тосты и пить. Капустин друг — бывший силовой министр правительства Ю.Осетии. Теперь он по спорту. Он в туристической широкополой шляпе; торжественно держит стакан с коньяком. Все встали. Один Вязенкин остался сидеть — “держать стол”.

— Мы благодарны России, что не оставила нас в такую минуту.

— Да, да, да! — восклицали остальные.

— За мужчин! — говорил Капуста.

— За Красную Армию! — пил Вязенкин.

Бродили после по кварталу. Местные показывали: вот в дом попал снаряд, вот ракета в земле торчит. Неразорвавшаяся! А стекла во всем городе повыбивало. Во дворе детского садика замер грузинский танк. Люки открыты. Капуста залез внутрь. Ему кричат соседи-осетины:

— Там снаряд в стволе!

Капуста колотит ногой по железяке. Капусту не так просто напугать танковым снарядом. Он ныряет с головой в командирский люк. Вылезает, держит в руке крестик.

— Православные грузинские танкисты, — констатирует Капуста. Принюхался по сторонам. — Смердит.

Вязенкин поводил носом.

— Смердит. Поехали что ли?

По дороге засорился корбюратор. Остановились починиться. Вязенкин скучал уже. Думал все больше о деревне: клумбах, камушках, утках у черных ледяных полыней. Зазвонил телефон у Капусты. Капуста поговорил. Радостно сообщил, что корбюратор “проперделся”, и что они сейчас же отправляются на ту гору (он показал), где должны они будут встретиться с замечательным солдатом Геной Мясниковым, земляком Капусты. С богом и поехали. На зеркало Капуста повесил крестик грузинского танкиста-неудачника. Вязенкин смотрел на крестик и думал — все-таки хорошая штука предрассудки. Или еще так: чем хуже, тем лучше! Или просто наплевать на все! …Только в себя и сильных богов!

Гена Мясников бывалый солдат. Вязенкин помнил его еще по Грозному, по комендантской разведке. Жесток. Сказывается жизнь на Кавказе. Гена поздоровался с Вязенкиным, пошушукался с Капустой. Капуста сказал:

— Пойдем на гору. Гена покажет грузинские трупы.

Пошли. Гена первым, за ним боец с автоматом, Вязенкин и Капуста замыкающим. Шли долго. Гена легок: тощ, пружинист. Шрам справа тянется от виска к щеке. Взгляд короток, но внимателен предельно. Гена широко шагает, но идет зигзагами, автомат несет как ребенка на руках. Нежно. Палец на курке. За ним боец еле поспевает: шваркает по земле, автомат повесил на плечо. Гена рассказал, пока шли: дали ему, старшине, взвод “срочников”, потом дали еще один. Гена с ними нянчится. Оружие выверять никто не умеет, таблиц для снайперских винтовок нет в полку. Гена на гору ли, под гору — и “сроки” за Геной. Гена спать, “сроки” рядом устраиваются. Гена по нужде, мнет газету. “Ты куда Ген?!” — на нервах “сроки”. Сокрушается Гена:

— Толковище это, а не война, — сказал и прибавил еще ходу.

Пыхтит Капуста за спиной. Обернулся Вязенкин. Капуста глаз щурит. “Правильно, — подумал Вязенкин, — стрелок и должен сзади ходить”.

— Пришли, — сказал Гена. — Вон они, грузины. Где ваш оператор?

— Где-то на передовой, — сказал Вязенкин, достал миникамеру и стал снимать.

Трупы походили один на другой: за четыре дня на солнце распухли неимоверно. Без лиц. Смердящие, если стоять под ветром. Сладко смердит, в носу щекочет. Вязенкин дыхание задерживает, и быстрее из-под ветра. Еще трупы, еще, еще... Смердит отовсюду. Не привыкнуть к смраду. Один труп сильно вспухший как барабан: ткни острым — лопнет. На желтой с синими разводами груди волосы. Капуста говорит:

— Скоро лопнет. Волосатый грузин.

Вязенкин наснимал быстро и отошел, чтобы продохнуть. Но снял два кадра обязательных. Для молодых энергичных редакторов, которые настойчиво просят, требуют “живенькой” картинки. Сделал анатомический кадр: член с яйцами распухший стоймя синий до черноты. На другом трупе снял бочину, а на бочине рана сантиметров тридцать в диаметре, в ране желтое копошится. Если присмотреться, становится понятно. Черви.

Гена прошарился везде, закурил.

— Саакашвилли ихний долбоеп, понятно. Но Буш еще больший долбоеп. Он Лермонтова не читал. “Мцыри”. “Бежали робкие грузины…” — процитировал Гена. — Наши танки пока перли через перевал, половина встала. У кого гусеница, у кого соляра кончилась, кого понос пробил. Красная Армия! Первый танк, как вышел на гору, дал залп, грузины ломанулись. Я думаю так: если бы чечены с той стороны воевали, нам бы таких звиздюлей навтыкали, что мама не горюй. А грузины только и радости, что в натовской форме. Наши намародерили обувки в основном. Добрые берцы. Я слышал, что взяли одного танкиста грузина, а он стал плакаться, типа, если бы не пошел воевать, то убили бы его семью. А я думаю, когда тебе стволом в ухо дышат, ты придумаешь, что и с луны сорвался. Еще говорят, что чечены вырезали пятьсот грузин. Не удивился, если бы сказали, что тыщу. Я ж говорю, это так себе война. Толковище, одно слово.

Трупы дымились. Присмотрелся Вязенкин. Трупы уже успели упаковать в мешки. Но кто-то поглумился, поджег пластиковые пакеты. Дымятся трупы.

Капуста сказал:

— Смердит. Поехали.

Довезли Гену до расположения. Попрощались. Проехали по Цхинвалу, “набили” еще картинки про запас. Капуста не выдержал.

— Гриня, доставай коньяк.

Вязенкин достал. Капуста помочил пальцы и стал мазать коньяком под носом и даже в ноздрях помазал. Вязенкин хлебнул из горлышка.

— Смердит?

— Смердит.

Приехали на базу. Выпили еще коньяку. Вязенкин написал про евреев и Розу Джинджихашвили. Еще про грузинские трупы и грузинский танк. По спутнику “перегнали” наговор и картинку в Москву. Вечерний эфир не смотрели. Ели кусками вареную баранину, пили коньяк. Гроза уехал. Тарас с Меккером уехали. Леха-Рембо уже отпел свое. Было душно в воздухе. Осталась перспективная энергичная молодежь. К ночи этого же дня и подрались. Но без настроения.

В драке, как и в семейной ссоре, всегда виноваты оба. Молодой парень, корреспондент, здоровый, но рыхлый пристал к Вязенкину. Чего ты сюда приехал, денег заработать? А тут война! “Да вы не понимаете, — кричал парень, — мы делаем новости! Новости — наша профессия!” Вязенкин сказал, что ему похрену. Тогда молодой корр ударил… Но не Вязенкина, а сидевшего рядом оператора Жорика. Жорик все дни где-то странствовал и мутнел все больше. “Война — разлука!” — говорил Жорик и суровел лицом. После удара Жорик свалился со скамьи с рассеченным нижним веком. Вязенкина тоже задели в суматохе. И он неловко встал, покачиваясь, нагнулся и схватил здоровяка за яйца. Дернул несильно, чтобы не покалечить. И толкнул от себя. У здоровяка оказались крепкие яйца. Он полез в драку…

Утром старший группы Вячеслав Добрынин корил Вязенкина.

— Ну, зачем ты так. Ты же провоцировал его.

— Он мне надоел, — говорил Вязенкин. — А потом я его первый не бил.

— Ты ему нос сломал.

— Славик, прости, я не хотел. А что Жорик?

— Он заболел. Веко зашивают в МЧС.

— Я так и думал.

Славик сказал, что в Москве уже знают про драку. Но удалось замять. Славик был тоже, как и остальные старики, порядочным человеком.

Славик сказал о деле:

— Просили снять репортаж о героических защитниках Цхинвала.

— Ополченцев?

Славик скривился.

— Наших!

Верхний городок миротворцев, что находился ближе всех к переднему краю, к той стороне, откуда пошли грузинские танки, за три дня боев был превращен в груду камней и сожженного железа.

— Представьтесь, пожалуйста, — попросил Вязенкин подполковника. — Мы будем снимать, а вы рассказывайте.

И подполковник стал ходить и рассказывать о том, как утром восьмого стали бить прямой наводкой по миротворцам грузинские танки, как сожги прямым попаданием БМПшку, как добивали экипажи из пулеметов. Но говорил об этом подполковник без обид. Наверное, понимая, что так же стали бы его солдаты добивать грузинских танкистов. Война, мать ее! И добивали… после, когда войска шли в Гори. Подполковник все дергал головой и глаза щурил. Говорил он громко, но не кричал.

— В самом начале, я занял позицию на крыше казармы. После первых попаданий двоих, кто был со мной, отбросило, меня контузило. Раненых эвакуировали в подвал.

Подполковник стоял возле сожженного танка. Он обернулся к танку, подошел к нему и погладил рукой остывший мертвый металл.

— Спасибо, тебе браток, — и в камеру: — Он, понимаете, тут сгорел. И своим телом закрыл вход в казарму. И мы смогли маневрировать, то есть передвигаться. Потом мы собрались в кочегарке, но я сказал всем, что надо выдвигаться в лесополосу, а то, если в кочегарку попадет снаряд, тогда всем аминь. Сколько убитых? Восемнадцать человек. Сколько раненых? Почти все. Что еще рассказать?

Во Владикавказе перед дорогой через Рокский тоннель заехал Вязенкин к Димону и Вероньке, старым своим друзьям. С Димоном он познакомился в Грозном, когда тот был еще лейтенантом, командиром саперного взвода при доблестной Ленинской комендатуре. Димон закончил академию, служил теперь старшим офицером штаба 58-й армии. Веронька была его верной подполковничьей женой. Димон пропадал со своей частью в Цхинвале. Веронька ждала его.

“Соседка наша говорила, — рассказывала Веронька. — Когда стали стрелять, они все прятались в подвалах. Она видела, как грузины добивали раненых. Потом побежала. Бежала быстро, а потом свалилась в яму и бежать не смогла дальше. Ее солдатик подхватил и на себе километров пять протащил. Когда они вырвались, солдатик ей сказал, что давай, мать, я на твоей дочери теперь женюсь. А она старше-то его была всего на десять лет. У нее и седые волосы теперь по всей голове. Постарела. И не знаю я теперь, уволится она после такого или служить станет. А куда ей деваться? Вся жизнь с армией. А рекогносцировку Димон ездил делать аж за неделю до штурма. Все позиции сняли на видео. Обидно, что так миротворцев постреляли. Обидно же — а?”

Вспомнил Вязенкин про Веронькин рассказ и спросил подполковника:

— А вы знали, что вас станут обстреливать? А женщины ваши все спаслись?

Подполковник не расслышал.

— Так точно, восемнадцать убитых. Раненых? Почти все.

— Прощайте подполковник, — сказал Вязенкин.

Они уходили с заставы. Вязенкин обернулся. Подполковник подошел к танку и стал возле. Будто надежнее так. Тягачи цепляли сгоревшие БМПшки и тащили их с заставы. Подбитые машины, истошно лязгая гусеницами, покорно тащились следом. Подпрыгивали, переваливались. И грохотали траки… Будто поминали своих сгоревших стрелков и водителей.

УАЗик мчался по дороге к осетинскому селу Джава. Лязг гусениц стоял в ушах Вязенкина.

— Как ты говоришь? Нам пох… жужжание пчел, нам нужен свежий мед?

— Так, Гриня, так.

Капуста ровно ведет машину: не заносит, не болтает его. Он здоровается за руку всегда мягко, но, если захочет, сок выдавит. Капуста родом с Кавказа. Проезжая сожженные, “зачищенные” грузинские села, Капуста остановил машину. Безлюдно было на дороге. Жорик заныл сзади, что лучше бы поехать, а то мало ли что. Вязенкин с Капустой вошли в первый же двор, осмотрелись на предмет “растяжек”. Прошли в кухню.

Капуста взял пару стаканов.

— Возьмем, пить не из чего.

— Пару ложек прихвати, тушенку нечем есть. Смотри, в кастрюле суп, — удивленно произнес Вязенкин, заглядывая в кастрюлю.

Капуста понюхал.

— Харчо. Пропал. Но не смердит. С задов смердит.

— Смердит, да.

— Собаки брошенные воют.

— Куры не кормлены.

— Скотину всю увели.

— Война.

— Толковище.

Бедный Жорик весь извелся, ожидая в УАЗике. От него пахло коньяком и закисшими носками. Вязенкин принюхался к грязи. Зато смердятина не выходила — никак было не избавиться от нее. Вся машина провоняла. Капуста зубы коньяком полощет. Сладко так смердит, приторно. Сплевывает Вязенкин. И перед глазами раздувшийся сине-желтый труп грузина с волосами на груди. Вязенкин чувствует боль во рту, будто обжегся чаем или губу прикусил. Капуста глянул ему в рот.

— Стоматит. Водкой пополощи.

Повалялись они на берегу реки. Распили бутылку. Искупались. Бельишко простирнули. И поехали дальше. Скоро добрались до Джавы. В Джаве хоронили ополченца Алана, осетина-кударца двадцати семи лет. Траурная процессия поднималась в гору к кладбищу. Поставили гроб. Плакальщицы кинулись кричать. И женщины рвали на себе волосы, а мужчины стояли чинно, скорбно глядели; потом разлили вина, потом положили еды. Стали закапывать, кидали землю на гроб. Комья земли засохли. Тук. Тук. Тук-тук-тук. Вязенкин с Капустой сели за длинный поминальный стол. Ели руками фасоль и красную говядину. Пили чистое вино и бесланскую водку.

Вязенкину шепчет сосед на ухо:

— Отец Алана погиб в девяносто втором. Алан стрелял из гранатомета по танку. Его из пулемета убило. Кто-то его прихоронил у школы. Святые люди. Мы нашли и привезли домой. В него две девушки влюблены были. Они за него спорили. Их обеих пригласили поминать.

Вязенкин искренне посочувствовал. Выпил. Смердит… Еще выпил. Перед глазами раздувшийся грузин с черными волосами…

На обратном пути Вязенкин сцепился с солдатом на блокпосту. Солдат выглядел воинственно: шмыгал перебитым носом и наставлял на Вязенкина автомат. Вязенкин, распалившись, кричал, что раз достал ствол, то стреляй! Их не пускали: военные выставили блокпосты и перекрыли дорогу к грузинским селам, дабы пресечь “мародерку”. Вязенкин кричал, что надо было раньше: куры в грузинских дворах не кормлены, собаки воют. И полсупа в кастрюле! А на задах смердит! Осетин-ополченец, встал на сторону солдата. Пихал Вязенкина, а, услышав, что тот журналист, назвал его сволочью продажной. Вязенкин полез в драку. Солдат передернул затвор… Их растащили. Вязенкина выпихнули из толпы. Капуста под шумок, пока Вязенкин нарывался, проехал через кордон; встал у обочины, мотор не стал глушить. Вязенкин, оттирая пот со лба, прыгнул в УАЗик.

— Поехали.

— Поехали, Гриня.

Жорик на заднем сидении подкладывал под спину бронежилет. Вязенкин рассуждал вслух, обращаясь к Капусте, но и в окно он тоже говорил, будто хотел, чтобы его услышали и там, за окном:

— Чего я могу понять, о том рассуждать долго не стану. Ясно мне, зачем я сюда приехал, зачем ты, зачем Жорик. Ясно мне, чего здесь все эти дураки, — он махнул назад головой, — делают. Ясно, как белый день, что Россия вляпалась ногою в дерьмо. И нет бы обтереться, так нате ж вам, домой к себе это дерьмо и притащили! С другой стороны — форпост на южном рубеже. И это ясно. Ясно даже — зачем чеченцы приехали на войну. Чтобы показать кузькину мать всему прогрессивному человечеству: смотрите, даже чеченцы теперь за Россию! Но не ясны мне отдельные детали. Почему грузины, вместо того, чтобы бомбить Цхинвал, не двинулись прямым ходом к Рокскому тоннелю? Одного танка достаточно было бы, чтобы перекрыть движение через перевал. И все! Берите Цхинвал и что хотите, то и делайте: хоть всех на кол понасаживайте. Не ясно еще вот что: куда делись мирные жители? Где сотни убитых, где тысячи раненых? Дальше… Поглядел я на Цхинвал и подумал, а чем же они здесь занимались, когда не было войны? Чем занимались между войнам? Производств никаких нету. Пшеницу они не сеют. Скотины — так, на семью поесть. Вино?.. Вина чистого много. Но главное, чего понять не могу, чем отличается Цхинвал от Цхинвали?

— Места здесь охотничьи, — сказал Капуста. — Мы как-то медведя гоняли во-он на той горе.

Высоченная покрытая лесом, как медведь шерстью, гора протыкала острой макушкой белую вату облаков.

— Поймали? — спросил Вязенкин, посмотрев из окна на гору.

— Ушел.

— Вот и я про то же. Чего мы все тут делаем понятно. Но детали напрягают. А знаешь что, — задумался Вязенкин. — Едем-ка завтра домой.

— Гриня, как скажешь, — повеселел Капуста. — Десять дней самый раз. Больше тяжело. Притамливаешься. Еще смердит…

 

На базе, где жили журналисты, случился скандал. К Вязенкину, когда они приехали, подошел Славик Добрынин, старший группы. На ухо зашептал:

— Может произойти новый неприятный инцидент. У нас незваные гости. Два солдата, — Славик разразился сдержанной бранью: — Они суки, маму их, в говно пьяные. Несут такой бред! Сейчас подерутся. Только, я умоляю тебя.

Вязенкин подсел за край стола. Один солдат был длинный и худой. Он водил черными округленными глазами по сторонам. Нашел взглядом Вязенкина. Икнул. Сказал ему:

— Давай биться.

— Я пас, — сказал Вязенкин.

Длинный подскочил, но потерял Вязенкина из виду. Стал наводить фокус на кого-то еще. Народу разного много шныряло: операторы, продюсеры, девочки-корреспондентки. Мальчики с вином. Мужчины с автоматами. Вечерело. Заметил Вязенкин и второго. Тот был мелковат — коротышка этакий — худой и неприметный. Когда длинный снова и снова предлагал кому-нибудь “биться”, коротышка тянул его за рукав и повторял:

— Морда, пошли — а? Пошли, Морда.

Вязенкин ухмыльнулся: “Ну, точно Морда”.

Морда сел на лавку и вдруг заплакал. Потом стал хохотать. Вскочил. И, размахнувшись, ударил кого-то случайного, кто в тот момент проходил мимо. Ударив, заорал:

— А я видел, как у него пальцы дрожали. Горелым маслом воняло… А-аа!.. Видел, как осколок пацану живот насквозь пропорол. А еще одному пулей вышибло глаз. А подпол говорил, чтобы мы в лесополосу… А по нам стреляли… Я два месяца на контракте, а мне говорят дневальным?! Я их маму… А-аа!.. Мы три дня в окружении…

Кто-то уже замахивался, чтобы сунуть Морде кулак в зубы. Кто-то звал комендатуру. Кто-то сел поудобней, чтобы все было видно. Вязенкин встал, обхватил мечущегося солдата, прижал к себе и так держал. Другой рукой отмахивался от наседавших. Он крепко держал Морду. Морда вырывался, но как-то вяло. Предлагал биться. А потом заплакал и сказал Вязенкину:

— Отец, спаси меня, отец.

Где-то сбоку, не то справа, может слева, — Вязенкин так и не разобрал, стемнело уже, — бубнил свое коротышка:

— Морда, пошли. Пошли, Морда — а?

 

Домой Вязенкин ехал в поезде. В вагоне было душно. Он лежал на верхней полке. Думал, что, в сущности, все сложилось удачно. Морда был доставлен сначала к врачам МЧС, потом в свою часть, где был отдан в надежные руки старшины Гены Мясникова. Гена сказал, что повоевавших у него несколько человек. “Морока с ними, — говорил Гена, — слабоваты на дух. Это все от необразованности. Но так пацаны ничего не бздливые. Принюхаются. Случится следующий бой, рвать будут чужих на куски”. Вязенкин все никак не мог избавится от смердятины. Пахнет с платформы пирожками, а он кривится, нос затыкает. Но, в принципе, все ничего прошло. Капуста остался доволен поездкой, компанией и гонораром. Жорика положили в госпиталь. Жорик допился до зеленых попугаев, и причудилось ему, что он подорвался на БТРе. Взял Жорик справку в госпитале МЧС, где спасали Морду, что тяжело и опасно для здоровья контужен. Зачем Жорику контузия, если у него полжелудка нет, Вязенкин понять не мог. Пути их и разошлись. Родителям и дочери Вязенкин не сказал, что поехал в Цхинвал. Сказал, что поехал в Челябинск. Соврал. Теперь стало стыдно. Приятно было думать о том, что денег за Цхинвал ему хватит месяца на два.

Поезд останавливался на каждом полустанке. В купе с Вязенкиным ехал молодой осетин.

— Я кударец, — заявил он. — Работаю в КГБ Южной Осетии.

— Замечательно, — сказал Вязенкин.

Разговорились. Вязенкин сказал, что ему все ясно, но есть детали.

— Как мы жили? — живо рассказывал кударец. — Мы очень хорошо жили. Сначала деньги возили сумками. Потом чемоданами. Потом кончились сейфы. Мы стали деньги считать на вес: “Сколько денег? Примерно десять килограммов”. Я не стану хвалиться, но лично проводил из Грузии до российской таможни двести наливняков-спиртовозов. Но это ерунда. Вот был Русланчик. Он пятьсот спиртовозов сопровождал с этим… с турецким Роялем. В каждом селе деньги были. Мы хорошо жили, очень хорошо! А грузины спиртовозы через свои села не пускали, тоже денег хотели. А это наша земля, осетинская, кударская. И мы за нее будем воевать. Женщин и детей, всех вывезли заранее перед войной… Со всей России собрались осетины защищать свою землю. В каждом вагоне в этом поезде едут честные люди. Все оттуда с Цхинвала. Теперь вот я, как и другие, еду домой в Москву. Спасибо России, что не оставила нас в этой войне.

— Пожалуйста, — ответил Вязенкин.

Версия для печати