Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2009, 6

Вещь не для нас

Материалистические этюды

Марина Кудимова — поэт, переводчик, критик, литературовед, публицист, культуролог. Лауреат премий им. Маяковского, Союза журналистов России, журнала “Новый мир”. Автор многих оригинальных и переводных поэтических книг, эссе, исследований в области поэзии и истории культуры.

Вещь не для нас

Материалистические этюды

 

Шинель прет а порте

На вопрос социологов: “Считаете ли вы себя счастливым?” — 88 % французов ответили утвердительно. То есть в масштабах нации осталось 12 % людей, способных к рефлексии, самоиронии, сомнению, наконец. Если опрос проводился по национальному признаку, значит, рефлективное меньшинство составляют в основном арабы и африканцы. Но дело не в этом. 12 % от населения довольно большой страны — это мало или много? Или в самый раз? Особо отметим: “несчастливые” не равно “несчастные”, тем более что 88 % из 12, вполне возможно, просто проигнорировали опрос или плохо владеют языком аборигенов.

Теория больших чисел покрывает личностно малых респондентов. Большие люди счастливыми не бывают. Маслинноглазый и опасно обаятельный чилиец сбежал после пиночетовского мятежа в оплот мира и социализма и принялся, словно помешанный, жениться на одной за другой русских женщинах. Я дружила с очередной подругой чилийца и поинтересовалась, чем его так привлекают мои соотечественницы. Может быть, некрасовскими аттестациями? Но Некрасова славянолюбивый диссидент не читал. Все оказалось проще. “О! — романтически воскликнул латиноамериканский сердцеед. — Вас так легко сделать счастливыми, а это придает мужчине такую уверенность! Подаришь пару трусиков — получишь преданность и благодарность на всю жизнь. А за флакон приличных духов вы на эшафот за мужчиной пойдете. Западная женщина обходится так дорого, что любовь этой стоимости не выдерживает”. Вот вам маскулинно-маслинный вариант набоковской Марфиньки: “Это (трусики. — М. К.) — такая маленькая вещь, а женщине такое облегчение!” То есть тотальный дефицит оказался для ловеласа питательной средой. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Не оно ли, корявое, пособило и большинству французов в работе над социологической головоломкой?

Миф маленького человека носился над водами мировой литературы, дышал, где хотел, но в России дохнул так, что по сегодня знобит. Если вынести за скобки ахинею учебников, то что оно такое — маленький человек? Это человек, составляющий биомассу, живущий на грани удержания, человек заменимый, обходимый. Множимое и множитель, забытые произведением. Акакий Акакиевич Башмачкин на альтернативной основе (соискатели — Самсон Вырин (“Станционный смотритель”) и Евгений из Коломны (“Медный всадник”)) был избран Верховным маленьким человеком русской литературы. Он служил переписчиком, чиновником для письма, репринтом и ксероксом в отсутствие множительной техники. Назвать его несчастным мешает прежде всего автор — Н. В. Гоголь: “Вряд ли где можно было найти человека, который так жил бы в своей должности. Мало сказать: он служил ревностно, — нет, он служил с любовью. Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его...” Ему “не оказывают уважения”, потому что не вычленяют. Его “обижают”, потому что “много в человеке бесчеловечья”. То есть по причинам не личного свойства, а онтологическим, лишенным индивидуальности, как он сам ее лишен. Кафкианский Грегор Замза получил имя, в кубе переписанное и скалькированное. Индивидуальность он приобретает, оборотясь жуком-навозником. В качестве жука его обижают, а он между тем набирает человеческие свойства. В жучином обличье Грегор становится несчастливым (не несчастным)!

Где находится предел счастья переписчика? На чем оно обламывается? Почему адекватнейший из смертных, увеличивший поголовье счастливцев до 88 %, облагается подоходным налогом всеобщего сочувствия? Потому что ему на голову бумажки сыпали? Ну, не воду же капали в одиночной камере! Не с горы с волокушей спускали! Конфликт любого произведения в рамках рассматриваемого мифа строится на столкновении маленького с миром вещей и невозможностью его освоить. Дуня Вырина, конечно, убежала из дому с гусаром, а не с шифоньером, но в судьбе станционного смотрителя огромную роль играют и запертая дверь на Литейном, и загремевший ключ, и темные комнаты, сквозь которые Вырин шел навстречу Дуниному предательству и которые навсегда разделили его с дочерью и станционным ареалом. Именно вещь, будь то самодовлеющая шинель или сундук в комнате Грегора, который мешает ему двигаться после превращения, становится неодолимым препятствием между маленьким и неосвоенным миром. Миростроительство не пошло дальше “это, право, совершенно того...”. Постройка шинели закончилась крахом, став этаким предвосхищением крушения башен-близнецов и взрыва на улице Гурьянова. Новая вещь оказалась непрочной, как домик Ниф-Нифа, и улетела при первом дуновении петербургского волчьего ветра. Старая — была оплотом индивидуальности и залогом стабильности. Евгений сходит с ума не от того, что Фальконет поставил посреди площади державного истукана, попирающего змею и подсознание, а оттого, что домик Параши смыло с лица земли, что единственный освоенный участок мира был построен на зыби. Мир без свойств, отторжение фактора памяти и тем самым истории как внеположной злой силы, предельная — и спасительная — локализация неуемного русского пространства — вот основы мифа, основы жизни старосветских ли помещиков, Ивана ли Африкановича (подзабытый Африканович, заметьте, анаграмматически соотносится с незабываемым Акакиевичем). 88 % счастливцев Пятой республики, таким образом, вывели себя из египетского плена истории! Но миф тут-то и рождается. Домик смыт, шинель сорвана с плеч, привычное дело иссякло. Ниф-Ниф и Нуф-Нуф могут спастись только в домике Наф-Нафа — но там они останутся приживалами.

Я провела жизнь в борьбе с вещью и за вещь. Все туфли набивали на моих пятках водянисто-кровавые волдыри. Мне дуло во все рукава. У меня всегда что-нибудь сползало или задиралось. Мои вещи немедленно вступали в контакт с вещами, категорически им противопоказанными, материально несовместимыми. Колготки льнули к авоськам с сушеным ершом, куртки — к свежеокрашенным заборам, перчатки бросали меня куда чаще, нежели возлюбленные. О моей борьбе за вещь, об ее иллюзионистском доставании, о вечном поиске то трусов, то сапог можно сложить “Одиссею”. Вещевая Итака не узнавала меня, не видела в упор. Любое личное вмешательство в процесс кончалось убытками, как у чеховского скрипача Ротшильда. Однажды за стиральным порошком я в отчаянии полетела в Ташкент. За время отсутствия у меня сменился адрес, и я не нашла дома. Я отправилась в Ленинград за брюками мужу, их надел другой мужчина, а муж ушел к другой женщине.

По признаку отношений с миром вещей я, безусловно, принадлежу к категории маленьких. Маленькими называют себя лилипуты. Это их самоназвание, как “саха” или “саами”. “Маленький народец” — так именуется разная нечисть в английской мифологии. Но при этом я, безусловно, несчастлива. Значит, я одновременно вхожу и в 88 % бибигонов, и в 12 % гулливеров и символизирую собой человечество. Я — с точки зрения вечного поиска и непокоя — Казанова вещи. С точки зрения отсутствия вещной безопасности — несомненно, Акакий АКАФКиевич. Основания мира изменились настолько, что привычные соотношения больших и малых величин попросту не существуют. Миф работает, пока бьет источник мифа. Акакий Акакиевич, пройдя стадии жука-навозника, “Новых времен” и “Золотой лихорадки” (где Чарли, съедая ботинки, становится вещеедом, доктором Лектером вещи), инкарнировался в 88 % населения — неважно, одной страны или планеты. Это, в сущности, одно и то же. В обмен на снятую бандюками шинель получено 5/6 мира, который по-прежнему лишен свойств, поэтому с такой беспощадностью автоматизируется.

Что же поделывают 12 %, которых “новые правые” окрестили “малым народом” и наделили свойствами носителей совсем иного мифа? Они строят шинель в непосильном носильном мире и переписывают в сфере интеллекта, доведя до полного автоматизма деятельность, которая прежде называлась “творчеством”. Мне теперь так же трудно купить вещь, как раньше было трудно ее достать. Война продолжается, сменился только калибр орудия, из которого обстреливается мой ниф-нифский дом. А переписывание бумаг... Если бы соразмерно моему рвению давали мне награды!..

Приговор портного Петровича: “Худой гардероб!” — дневи довлеет, только в новой оппозиции звучит: “Плохо одет!” Так безошибочно озвучила конфликт Новелла Матвеева. Суждение по одежке превратилось в брендовый Нюрнберг. Прежде чем новая шинель ушла во вневещевое пространство, Акакий Акакиевич совершил акт предательства по отношению к старой шинели. Бедность — это верность вещам. Верность — это бедность вещами, и отсюда особое — на грани сакральности — к ним отношение, а не просто ношение. Вещь в глобальном масштабе судит человека с гоголевских времен. Вакханалия, которую устроил обидчикам Акакий Акакиевич, регламентирована линиями прет а порте. Дьявол носит Prada — Бог носит худую шинель. Выйти из этой шинели просто некуда.

Так идут без имени Христова

Все 12 % вдаль...

Нет, некоторые все же с Именем. Но это — другой опрос.

жорж борман —
нос оторван

Дореволюционный набор открыток моя бабушка хранила свято. Последнюю сережку из ушка вынула, суповую серебряную ложку в трудный час отдала ни за грош, с дедовой именной шашкой рассталась, принеся ее в жертву вечному безденежью. А открытки сберегла. Пасхальные, рождественские — всякие. Поздравления с Днем ангела, к свадьбе, крестинам, просто так — без повода писанные. Была там моя любимая “почтовая карточка” (так это называлось) с “театра военных действий” (так называлось это) — с фронта Первой мировой, от брата Шуры, где он и загинул — пропал без вести. И мы с сестрой долго мечтали о том, что Шура объявится в каком-нибудь Сан-Франциско и оставит нам наследство. Не объявился и не оставил.

Мир предметов, изображенных на этих открытках, был мне неведом, а потому неузнаваем.

— Ба, это что?

— Это, деточка, чулочек, в который клали подарок и ставили под елочку.

Если бы в мой хлопчатобумажный чулок, в это воплощенное уродство с несоответственно детской анатомии посаженной пяткой, с артритным вздутием на коленке, пристегивающийся вечно обрывающимися резинками к лифчику, похожему на сдувшийся спасательный жилет, засунули сколь угодно роскошный подарок, я бы его в руки не взяла, перенеся на него отношение к протезу, поддерживающему инвалида чулочно-носочной промышленности.

А еще бабушка от всех войн и мятежей таинственным образом спасла целый набор коробочек, скляночек, флакончиков — тары из-под исчезнувших жидкостей и сыпучих тел, лакомств и всех очаровательных ненужностей, составляющих жизнь настоящей женщины. Я училась читать по старорежимным лейблам и ни в какой гимназии не испытывала бы затруднений с буквой “ять”. Но “ять” отменили раньше, чем монпансье, а гимназии клонировали, когда учиться уже было не по зубам.

— Бабуль, Жорж Борман — кто?

Даже когда бабушка стала забывать имена живых, она никогда бы не спутала кондитера Бормана с королем леденцов Ландриным.

— Это, деточка, разные печеньица, крендельки. Их клали в такие бонбоньерки…

“Печеньица”, помимо испеченных той же бабушкой, продавались в виде лома неправильной формы и ссыпались в кулек из бумаги, пронизанной занозами опилок. Это в случае Месячника Отличного Обслуживания. А по будням — в аналогичное сооружение из газеты “Правда” (средство партийно-массовой информации как упаковочный материал служило главным доказательством аполитичности торговли во все времена).

С петербургским кондитером, носящим фамилию нацистского партайгеноссе, я встретилась через много лет в высокогорном райцентре Хевсуретии. С еще более высоких отрогов туда спустились, соответственно, хевсуры, чтобы выразить решительный протест партайгеноссе брежневской застойки против строительства в их селе общественной бани. Что-то там у них с баней не совпадало по линии этногенеза. Хевсуры были облачены в домотканые одежды красно-коричневой гаммы и вооружены короткими мечами, прилаженными к бедру, и круглыми щитами, прижимаемыми к животу. Мир их вещей уцелел благодаря высокогорной недосягаемости. Секретарь райкома по-грузински звучит как “райкомис мдивани”. Был в советской литературе даже драматург с такой фамилией. В каком-то циркуляре почетную должность перевели как “диван райкома”. Ну, может, и анекдот, но в тему. Мы с коллегами и оказались-то в высоком кабинете благодаря принадлежности к когорте переводчиков. Этот “диван” начал было убеждать делегацию в благодетельности шаек (металлических), полков (деревянных) и горячей воды, но старший из хевсуров поднял свой щит к лицу партийного земляка (если так можно назвать горца) и, словно в гонг, ударил в него коротким гладиаторским мечом. Секретарь райкома с проворством, не утраченным в идеологических застольях, вскочил на начальственный стул, сорвал висящий обычно у него за спиной портрет бровеносного генсека и, держа его за веревку на задней стороне, в свою очередь выставил этот многозвездный щит перед стариком и воинственно покачал им влево-вправо. Старый хевсур заворчал и опустил оружие. И тогда… Тогда я увидела выдавленную на щите надпись: “Жоржъ Борманъ и Ко”. И в голове моей прогалопировала народная дразнилка, посвященная этому сластнику и свидетельствующая, как всякая фольклорная единица, о немалой его популярности в падкой на сладенькое России: “Жорж Борман — нос оторван…”

Высоко занес логотип своей фирмы великий кондитер! Этакими коробищами поставлял он в высокогорные окраины империи крендельки да печеньица… И спрос они нашли надлежащий — не то что русская баня. А бабушка в последние месяцы долгой жизни просто перестала обращать внимания на домашних со всеми их раздорами и шумами, полностью погрузившись в вещи. Она часами перебирала свои сокровища, уцелевшие среди тотальной дематериализации, рылась в прикроватном комодике, пытаясь то ли докопаться до какой-то неведомой их сути, то ли вспомнить с их помощью что-то безвозвратное и унести его с собой.

Вещное право

Сказки Корнея Чуковского “Федорино горе” и “Мойдодыр” в истекшем столетии сбывались в России дважды. Дважды человека покидали вещи. В первый раз “одеяло убежало, улетела простыня”, когда человек решил, что чужих вещей не бывает. Во второй — в конце восьмидесятых, когда чужое закончилось, а своего не накопилось (вспомните витрины Москвы, устланные пустыми плоскими пластиковыми пакетами). Тогда был, кажется, окончательно развеян миф о том, что вещь живет дольше хозяина.

А несколько ранее, когда кое-что еще можно было раздобыть, но добывание, доставание вещей уже становилось формой существования (термин “доставать” применительно к простейшим предметам, насколько я понимаю, наше эксклюзивное достижение, сродни словам “луноход” и “перестройка”), — так вот, именно тогда, накануне второго великого исхода Вещи, в печати началась борьба с “вещизмом”. Самые прогрессивные и либеральные публицисты и писатели (“хотелось бы всех поименно назвать”, да места жалко) клеймили бедного соотечественника последними словами за приверженность какой-нибудь полированной югославской “стенке”, к которой он добровольно ставил себя, желая и обустроить свое малогабаритное жилище, и “быть не хуже людей”, то есть выполняя персональную экзистенциальную задачу.

Как правило, эти труженики на ниве тоталитарного мифа относились к тоже вполне специфической и весьма малочисленной категории “блатных”. В те времена сие понятие означало нечто совершенно иное, чем, скажем, в “Колымских рассказах” Шаламова, то есть принадлежность не к уголовному миру, но именно к миру вещному, означала некие особые возможности и привилегии в получении доступа к вещам без надрыва жил, без тех сверхусилий, которые тратились на доставание абсолютным большинством населения. Кажется, никто еще не обратил внимания на этот перенос значения, смысловую перверсию понятия “блатной”, происходящего от сугубо социального понятия “блат”. Народ-языкотворец приравнял вещевое неравенство к криминалу!

Можно сказать просто: “новый” человек разрушил мир вещей прошлого, а другого не создал, точнее, создал нечто безобразное и не отвечающее своему назначению (естественно, ведь “новым” был до этого только Адам в Эдеме, тоже лишенном вещей, правда, имеющем целый ряд других достоинств). Обувь не удавалось применить к ноге (это мотив другой сказки — “Золушка”). Мешок с прорезями для головы и рук нельзя было безоговорочно считать платьем. Изделия из прессованной фанеры лишь за отсутствием выбора можно было отнести к предметам мебели. И далее — по анекдоту: в магазине “Мясо” не было мяса, в магазине “Рыба” отсутствовал сами догадайтесь какой товар. То есть вещи не просто исчезли — они изменили имена, закодировались, попрятались от предавшего их человека. Поэтому упрощать явление, когда налицо его мистическая подоплека, попросту бессмысленно.

О “душе вещей” древние заговорили, собственно, сразу, как обрели речь. Философ Протагор из Абдер, живший в пятом веке до нашей эры, объявил человека “мерой всех вещей”. Разумеется, на языке философии “вещью” называется не предмет домашнего обихода, но весь понятийный ряд и, соответственно, наши о нем представления. Но если из него вычленить все, что пропало у коллективной “бабушки Федоры” и у “неумытого поросенка”, вместе взятых, то окажется, что Протагорова максима на 1/6 части суши видоизменилась: человек оказался “мерой без вещей”. Но тогда, спрашивается, что измеряет эта мера? Вещный, рукотворный мир, вселенная предметов самого разнообразного назначения есть проекция Творения, отпущенная человеку мера (опять-таки!) соучастия в работе Творца.

В этом смысле к вещам имеют касательство и художественные ценности — мысль, музыка, слово. Их мы тоже обезобразили до неузнаваемости: еще вещий Гоголь слышал, как человека покидает музыка. А Блок, призывавший “слушать музыку революции”, то есть разрушения, развеществления, сам же первый и оглох от этой какофонии. Я, конечно, не Протагор, но полагаю, что вещь бывает совершеннее изготовителя: например, скрипка Страдивари или мобильный телефон. А уж исчерпывает пользователя вещь просто на каждом шагу: достаточно посмотреть, какой расцветки и каким узлом завязан на шее политика галстук, и в партийную программу можно не вдаваться.

Чем же мы были наказаны, как поплатились за то, что, поставив материализм во главу угла, материю загнали в самый дальний угол? Тем, что самые великие вещи последнего времени были созданы без нашего участия. И тем, что возвращение вещей стало высшей формой их отчуждения от нас: видит око, да зуб неймет. Вещи заломили со своих гонителей за возврат цену, которое большинство заплатить не в состоянии. Мы оказались словно в музее передовых технологий, на выставке достижений чужеродного хозяйства: можно смотреть и даже трогать, но нельзя купить. Из Марксовой триады товарно-денежных отношений напрочь выпало звено денег. Из реалогической (так Михаил Эпштейн назвал науку о вещах) триады человек–вещь–человек вывалилась вещь, без которой деньги, в свою очередь, становятся фантиками. И вещь сразу стала недоступной, то есть как бы и не материальной, а метафизической, перестала быть служебной, прикладной, функциональной. Она стала исключительно вещью в себе, потеряв шансы стать вещью для нас. Если продолжить философские аналогии, пляша от Иммануила Канта, мы получили в историческом бюро находок “вещь не для нас”. Причем это в равной степени касается и бомжа, и нувориша, ибо вещь избыточная, приобретенная не для пользования, а для вложения капитала или демонстрации его всесилия, так же бесполезна, неодухотворяема, как и вещь, которой нельзя обладать по бедности.

…А что если вся загвоздка в jus in rem — вещном праве, которое в русском законодательстве так и не завелось? И которому право римское отводило главенствующее место в корпусе законов, а пруссаки господство человека над вещью отождествляли с правом абсолютным. Принцип загадки кроется в неназывании, сокрытии объекта, на который обращено действие или состояние, как в знаменитом рассказе Борхеса “Сад расходящихся тропок”: “Какое слово отсутствует в загадке про шахматы?” (разумеется, “шахматы”). Но и сам вопрос является загадкой, и присутствие в ней объекта — шахмат — затрудняет отгадывание, ломает стереотип, заводит в тупик семантическим подвохом. Так и либеральные слоганы: “свобода”, “собственность” и пр. суть не более чем субъекты вещного права, которое не называется в главной русской загадке: “Почему у нас все не как у людей?!” Потому, что мы живем в мире вещей, которыми не можем обладать, даже когда дело касается предметов общего пользования (res publica) — дорог, мостов, проводов, ибо они не ведут к цели, не гарантируют сохранения жизни, не освещают, не греют, не обеспечивают двусторонней связи.

Русскую катастрофу вообще так долго привязывали к классовой теории (за “красных” или за “белых”; из дворян или из крестьян), структуре пространства (уехал или остался; империя или вотчина), что она невольно стала субъектом материализма, оставаясь по существу вполне идеальной. Трагедия, как видится, заключается в том, что либо красота, вопреки неосмотрительно бросившему эту кость Достоевскому, не является спасательным средством, как броне- или пробковый жилет, либо ее как идеи не хватило, чтобы покрыть все то же пресловутое пространство, то есть незамкнутую, без учета человека и вещи, форму материи.

Но, может быть, там, где кончается вещь, как раз и начинается подлинная литература: память облекается в слова, которые воскрешают образ предмета или события. И тогда человек имеет шанс в земном измерении снова стать “мерой вещей”. Или мы и вещи разошлись уже так далеко, что осуждены на вечный ценовой “железный занавес” друг между другом? Все же я попробую рассказать несколько историй о том, чего не было. А не было практически ничего. Мир вещей существовал где-то за гранью моей и миллионов таких, как я, жизни. Этот антимир, это зазеркалье называлось Дефицитом. Простейшая покупка была связана с цепью приключений и становилась сюжетом. А сюжет — предмет литературы.

Я хочу написать историю отсутствующей Вещи. Вещи не в себе и вещи не для нас. Создать “мыльную оперу” об отсутствии мыла. Об отдельных магазинах, где отдельной колбасы не было для отдельного от государства человека. А для тех, кто с этим государством слился в идейном экстазе, колбасы было — завались. И всего остального тоже. Потому что отсутствие вещи не означало ее несуществования. Вещь пряталась, а человек ее искал. Я хочу рассказать об этих взрослых прятках. О триллерной погоне за тем, без чего нельзя жить, если ты не святой и не причастник Дефицита, то есть исповедник этой языческой религии. Про то, как Дефицитом стали деньги, написано уже много, да и неинтересно мне это, лишено тайны. А вот пока Вещь не обрела хозяина, мой сюжет не завершен.

Отец принца Гаутамы, будущего Будды, создал сыну, как известно, совершенно особые условия существования. Назвать их в советской педагогической традиции — тепличными — соответствовало бы только климату малой родины принца. Потому что условия эти были в полном смысле слова виртуальными. От царевича, то бишь принца, просто скрывались некоторые, так сказать, файлы бытия. Отдельные повседневные явления становились для него Х-файлами — “секретными материалами”. Добрый папа опасался, что нервный сын Гаутама не перенесет целого ряда впечатлений: зрелища старости, болезни, смерти. Точно так же сегодня многие прячутся в компьютер от человеческого страдания и всевозможных неудобств, причиняемых прямым участием в сутолоке жизни. И по этому же принципу — с удалением ненужных файлов или оставлением их в формате “скрытый” — вчера создавалась виртуальная картина мира в советской печати — только не за монитором, а за типографским станком. Разница технологий мало что меняет. Те, кто получал доступ к “секретным материалам” при ЦК КПСС, сперва проходили такую “прописку”, что после нее не замечали не то что страданий или болезней, но и на вопрос “Который час?” отвечали, только убедившись, что подобные данные присутствуют в базе.

Писатель, по его словам, в детстве хлебнувший нужды полной ноздрей, в 70-е годы, когда покупка пары детских колготок по своему событийному значению была вполне соотносима с высадкой на Марс, стал идейным вдохновителем серии полосных статей, разоблачавших бездуховную (на последнем дыхании) погоню за вещами.

Насколько же искусственную и отдельную жизнь надо было жить, чтобы не заметить, что гнаться практически не за чем: у погони нет цели. А когда цель все же замаячивала в досягаемом отдалении, до погони было еще ой как далеко. Вещь надо было сперва выследить, высторожить в ночной засаде, затем таинственным образом приблизиться к ней на такое расстояние, когда погоня переставала быть бессмысленной, и уж только потом внезапным нападением, жаркой схваткой, боем без правил овладеть вещью и унести ее, урча и долго остывая, в свое логово. Таков закон охоты.

Разоблачительную статью прочитал мой отец, мотнул своей крупной головой, на которую невозможно было годами достать шапку, и сказал: “Какая глухота!” Он не знал, что затравленный Андрей Платонов так и назвал статью о советской литературе — “Великая глухая”. Вскоре отец умер пятидесяти лет от роду, и мы с его сестрой, а моей, стало быть, теткой два дня бегали в поисках смертной обуви — единственные прижизненные ботинки не налезли. Цену смерти, конечно, следует спрашивать у мертвых, тем более что их ответное молчание служит живым последней надеждой. А вот уж цену прощания с умершим могут точно назвать все невольные приверженцы “вещизма” за отсутствием вещей. Смерть в эпоху Дефицита осуществлялась по бартеру: ты нам — избавление, мы тебе — справку бумажную и справу одежную, гроб с музыкой малогабаритный и поминки из в боях добытого. И все — с бою, с пылу с жару, потому что смерть на фоне Дефицита слезам не верила. Здесь логически возникает мысль о неравноценности страхов, точнее, их конечных результатов. В случае принца Гаутамы страх Отца за Сына породил Будду. Страх перед Отцом Всех Детей (ОВД) породил “великих глухих”, а также немых и слепых. То есть инвалидов счастливого детства.

А писатели, которых постигла самая страшная в этой профессии кара — авторская глухота, еще довольно долго — вплоть до полного изгнания вещи из быта соотечественников — продолжали свои обличения, беспрепятственно пересекая в то же время океаны, границы и таможни и ввозя в обестоваренную страну горы разнообразнейшего барахла со всех континентов, страдающих от перепроизводства. С одним из таких аскетов я столкнулась, блуждая по аэропорту Стокгольма. Многие слова уже обречены на метафорическое истолкование. “Столкнуться” в девяти употреблениях из десяти воспринимается как неожиданная встреча. Нет, я, конечно, меньше всего ожидала, что первый в жизни выезд за рубеж обернется этаким боком. Но столкнулась-то я с поборником вещразверстки в буквальном смысле. Пялясь на витрины, опять же дословно налетела боком на багажную тележку, груженную, как арба балканских беженцев. Почти невидный за навалом коробок, с другой, там, где ручка, стороны арбы заругался, как арбайтер, хозяин клади. В четыре распростертые руки мы бросились удерживать стремительно оползающий вещевой сель, инстинктивно повернувшись друг к другу лицами. Тут-то я и признала борца за пустоту помещений. В обоюдном прыжке мы ухватили сразу несколько огромных коробок, словно защищая ворота в фантастическом параллелепипедболе, где одному вратарю не справиться. Почему при такой сноровке борец не запасся парой, а то и тройкой тележек? Потому, что “настоящий поэт осторожен и скуп”, как писал средний поэт в добротном переводе? Или потому, что сокровища, в отличие от яиц, кладут в одну корзину и зарывают, в отличие от покойников, под одним деревом?

шариковый карандаш

Моя мама отправилась по турпутевке в ограниченно дружественную Польшу. Как она добывала саму путевку, это требует отдельной саги. В рамках темы важно лишь, что на тридцать семь обменных рублей (сколько это составляло злотых по тогдашнему курсу, не знаю, но за то, что немного, несу полную ответственность) она привезла из экзотической страны несколько чемоданов не виданных по красоте и почти недоступных семейному воображению вещей. На каких барахолках все это скупалось, каких разведывательных и стратегических действий потребовало, тоже опускаю. Но моя старшая сестра поимела один из первых в нашем городе плащей марки “болонья”, хотя Болонья и находилась за пределами Речи Посполитой еще до всех разделов. Нежно-алого цвета, невесомое и безвоздушное, синтетическое это одеяние было порезано — на самом видном месте — на первой танцплощадке перочинным ножом звериной зависти, которая сопровождает достижения прогресса, как грусть сопровождает, согласно песне, любовь. Плача и рыдая, сестра клеила изделие тоже немыслимо дефицитным “БФ”, но рубец получился слишком грубым для ее девичьих амбиций. И “болонья” досталась мне. О, как часто нас делает счастливыми несчастье ближнего! Я носила плащ долго и самозабвенно, в решительные моменты прикрывая зад школьным портфелем.

Из тех же чемоданов, прошедших две красные таможни, был извлечен и приснопамятный шариковый карандаш. Тонкий, как игрушечная сабелька сиротки Козетты, болотного немаркого цвета, с золотым ободком вокруг разъема, с синей мазучей пастой внутри стержня, похожего на молодой картофельный росток. Я, наделенная тактильной памятью куда богаче, нежели сознательной, помню на ощупь его хрупкость, гладкость, его фрейдистски закругленный кончик. В порыве детской хвастливости и доверчивости я принесла это сокровище в школу. А мне бы зарыть его в дальнем углу двора и любоваться изредка лунными ночами! Нет, подспудно я понимала всю бездну риска, на который иду, даже видела умозрением шестьдесят загребущих и безжалостных ко всему чужому рук одноклассников, жадно и деструктивно тянущихся к слабому зелененькому ростку иной цивилизации. Но удержаться воистину не могла! Кто познал искус Дефицита, тот меня не осудит.

Мы тогда получали среднее образование при помощи отвратительных поршневых “самописок” — протекающих на тетрадь с домашним сочинением, опорожняющихся самым неожиданным образом в разгар контрольной. Никто и ни при каких обстоятельствах не позволил бы мне нарушить субординацию и воспользоваться гигиеничным изобретением при выполнении классной работы. Применение шариковых ручек допускалось в нашем классе исключительно дочерям двух партийных бонз — и то скрепя учительское сердце, потому что ни у кого из педколлектива этих буржуазных прибамбасов не было и в заводе. А остальным несовершеннолетним полагалось в недалеком будущем что-нибудь шарикоподшипниковое, но не в настоящем — шариковое, до которого у них нос не дорос.

Мое фетишистское наслаждение длилось всего один урок. На первой же перемене я получила совсем другой урок — на всю оставшуюся жизнь. Обладание единственной в своем роде вещью, конечно, не простилось мне. Но проявление жадности не простилось бы присно и во веки веков (аминь!). Вырывая двойной цилиндрик друг у друга, беспрерывно и беспардонно его развинчивая и свинчивая, одноклассники принялись испещрять все вокруг иероглифами, зигзагами и арабесками. Классный шут Сережа Туренко, задрав синюю же водолазку, густо татуировал драгоценной пастой свой тощий живот, выкрикивая в неподдельном экстазе какие-то шаманские заклинания. Хома Брут, над которым пролетала со свистом мертвая панночка, не ждал так крика петела, как я ждала спасительного звонка и появления педагога. Но одновременно с вожделенным взвизгом сигнала к началу общих работ волшебная капсула, сиамский близнец моей детской радости, была повержена под ноги вандалов и с хрустом умерщвлена путем расчленения на невосстановимые фрагменты. В виде компенсации мне на парту был откуда-то с пустого неба свергнут пустой стержень с засунутой в него спичкой и неопровержимыми следами клыков: кто-то вошел в агрессивную фазу поклонения вещи и вампирически обкусал пластиковую трубочку сверху донизу.

Я не плакала — это только добавило бы торжества грянувшим гуннам. Не скандалила, осознавая непоправимость случившегося. Я просто почувствовала, что стержень, заполненный каким-то живоносным составом, вынут из меня самой. Безмолвно собрав растерзанный портфель (там, видимо, искали продолжения поживы), я прошла мимо ошеломленной учителки, никем не остановленная, вышла из школы и тихо побрела по улице. Была осень, потому что именно в это время года заканчивался срок действия выездной визы из страны Знаний. Я не поднимала глаз от листвы на асфальте…

Меня долго терзали за немотивированную отлучку. Я долго делала вид, что все поршневые ручки, купленные или подаренные мне, мистически пропадают, как женихи, отправляющиеся будить Спящую Красавицу. Потом мне это надоело (такую постпустоту мы часто принимаем за смирение). Я ведь не могла не понимать, что моего карандашика мне никто не вернет. Что никто никогда больше не поедет в далекую загадочную Польшу…

билет для ивана карамазова

Коль скоро, согласно толковому словарю, понятие “вещь” толкуется весьма широко, и за одно из значений признается “отдельный предмет, изделие” (хотя “вещь” и “предмет” — далеко не синонимы), то билет, дающий право проезда на каком-либо транспортном средстве, вещью безусловно является. Кто-то же его изготовил и придал ему товарную форму. Но вот следующее значение уже путает карты в этой игре. Потому что принадлежит ли билет к “личному движимому имуществу” или таковым имуществом служит в глазах определенного типа государства временный держатель картонажно-бумажного изделия, решить спрохвала затруднительно. И Иван Карамазов намучился бы в эпоху монополии РЖД досыта, пытаясь вернуть билет. Да ему такая блажь, скорее всего, и в голову бы не пришла.

Древнегреческая мифология, конечно, не представляла собой нерасчленимый монолит. Были и варианты, и расхождения. И все же вектор Большого Мифа был единонаправлен, и на его создание и систематизацию, казалось, работала сама история. Советская империя рухнула, может быть, потому, что единого мифологического цикла так и не создала. Даже глобальные замыслы — например, про “красных” и “белых” — раздираются изнутри на не связанные между собой мифологемы. Что уж говорить о середнячках, тем паче мелочевке. Например, о советском туристическом мифе. Дескать, тусовались, где хотели, а теперь сидим безвылазно в своих “хрущобах”. Но, во-первых, большинство из побывавших пусть и за Становым хребтом не добрались даже до Болгарии. То есть никогда не пересекали государственную границу. Во-вторых, товарищи дорогие, без образа — или призрака — билета ваша мифология ущербна. А ущербный миф — всего-навсего легенда. Частный случай. Расскажите, как вы билет достали!.. То-то!

Мне, например, труден сам выбор варианта. Что интереснее: способы доставания билета или путешествий без оного? Ибо отсутствие вещи в свободной продаже не означало и поныне не означает ее небытия, но лишь демонстрирует предел человеческих возможностей. В одну высокотемпературную республику я, помню, улетела, предъявив начальнику аэропорта подложно запротоколированные сведения о начале массового падежа овец в совхозе имени Курмангазы. Почему это прискорбное обстоятельство требовало присутствия подателя сего на месте, в справке не уточнялось даже с точки зрения эпидемиологической. Бумага с печатью была самодостаточна. Что до отсутствия билета, символизированного в понятии автостоп, так охота к перемене мест бросала меня из тамбура на буфер, из ящика для угля — в купе проводницы, где лежачее место было усечено на половину моего роста встроенным шкафом для хранения чайных принадлежностей. Главный признак российской демократии — голосование на дороге — опускаем. Там добрая воля подсаживающего первична и не ведет ни к какой ответственности. Государственные транспортные монополии — дело другое. Они, нарушая правила игры, подрывают устои, посягают на нечто базисное. Однажды в районе дозаправки меня взяли “зайцем” на военно-транспортный “борт”, летящий из района суперсекретного объекта. Закатали в брезент, кишащий космическими блохами, которым члены экипажа, судя по тому, как они накинулись на новенького, смертельно приелись.

Пожалуй, из всех видов транспорта я не пользовалась только трубопроводным. Потому, что я не газ — это раз, и потому, что смертельно боюсь узких и замкнутых проходов. Просто водные перевозочные средства я тоже употребляла как исключение — и потому, что “куда ж нам плыть?!.”, и, вопреки рождению под знаком Рыбы, по крестьянскому какому-то недоверию воде. Но поездам имя было легион, и везли они по совокупности дальше всего и в итоге привозили домой. А билеты при этом в свободной продаже фигурировали только в пригородном масштабе, некоторое время поступая в руки из никелированных автоматов. И в пору этого кратковременного отчуждения принципа “из рук в руки” я часто думала о том, что когда-нибудь соберусь проехаться на обычной электричке, а кассирша тихо ответит, неуязвимая в своем дупле: “Билетов нет!”

Никакой напряженный график перевозок, никакое рекордное увеличение пассажиропотока не лишает фигуру билета эпохи Дефицита мистического налета. Как Тень отца Гамлета никогда не воплощалась в непосредственно воскресшего Отца, так мечта о билете никогда не материализовывалась в билет-вещь. Я практически не помню момента, когда бы кассирша вперекор популярной песне, хоть бы и тихо, ответила: “Билетов есть!” Гражданин Дефицит, введя понятие “вещи не для нас”, оспорил не глядя гражданина города Кёнигсберга Иммануила Канта. И, видимо, бессознательное соперничество с кёнигсбергской достопримечательностью побуждало Дефицит постоянно поворачивать головы своих подданных к звездному — или беззвездному — небу над ними. И не пускать туда. Собственно, это была универсальная модель искушения Дефицитом.

…Я пыталась выбраться из районного центра Сампур, который, видимо, по праву звукового сходства, претендовал на братание с японским городком Саппоро, взвалившим на свои плечи XI Олимпийские игры. Поперек магистральной улицы был натянут транспарант: “Сампурцы приветствуют олимпийское движение!”. Я морально вливалась в незримые ряды приветствующих, но марафонский пробег до областного центра был мне не под силу, рейсовый автобус пятый месяц находился в ремонте, местное автопредприятие в полном составе брошено на уборку яровых, а железнодорожное сообщение с ойкуменой не налажено за недосугом с эпохи продразверстки. Так что все уперлось в гражданскую, но авиацию. То есть в небо. По сорокаградусной жаре я доплелась до поросшего выжженной стерней поля, которое и Нестеров, завершая “мертвую” петлю, назвать летным не рискнул бы. Где-то на обочине стояло сооружение, надпись на коем — “Аэропорт” — была сомнительна, как побратимство с олимпийским Саппоро. Однако когда я не увидела внутри традиционного “очка” в форме сердца, зато одноту кассиршиной головы разглядела с высокой степенью достоверности, пришлось профиль сооружения признать соответствующим вывеске.

— Билетов нету! — иного дебютного варианта ожидать от кассирши мог только иноземец.

И это нетерпение одинокого ее сердца с учетом незанятости всего окоема никаким посторонним предметом, вроде самолета, было точной проекцией положения дел в стране: нету — глобально, без изъятий. С детства чураясь подобных обобщений, я попыталась локализовать проблему:

— А самолет-то будет?

Причинно-следственная зависимость априорно выстраивалась на основании предыдущего опыта: был бы самолет, а посадочное место найдется. Но кассирша, верная нравственному закону внутри нее, отповедала:

— А хер его знает!

Как человек умудренный, она не пошла по пути взятия всей ответственности лично на себя, вынеся верховное Знание вовне. Граница со смежной землей пролегала где-то за пределами взлетно-посадочной (по замыслу) полосы. Конечно, по ту сторону простиралась не Япония — Страна восходящего солнца, но абсолютное Знание всемогущего Хера, быть может, не простиралось на соседнюю область столь объемлюще, как на райцентр Сампур, в качестве топонима встречающийся благодаря угорскому благозвучию, а не сходству с насадкой для шашлыка в стихах нобелевского лауреата по литературе.

— Домой на чем добираетесь? — спросила я кассиршу, понимая, что проделывать каждый день пешком путь, только что проделанный мною, штатному работнику не в масть.

Как только тема вышла за рубеж билета, одинокая сиделица приобрела свойства почти дружелюбной собеседницы:

— А мужик зацепляет.

Не вдаваясь в подробности замысловатого глагола и стараясь не представлять его действие умозрительно, я задала следующий по логике вопрос:

— Где мужик-то?

— А вон — на тракторе пашет.

“Пахать” в смысле взрывания верхнего слоя земли по сезону было поздновато. Этот глагол служил общенародным синонимом труда.

— Чего ж мотора не слышно?

Кассирша посмотрела с выражением непередаваемым, заставившим меня смутиться незнамо отчего:

— Да спить, собака! — здесь я услышала то ли смех, то ли всхлип. — Зенки-то с утра залил. Щас будить примусь. Шабашить пора.

Итак, третий глагол был употреблен нетрадиционно, если следовать букве словаря, а не духу народа-языкотворца: “шабашить”, по моим книжным представлениям, означало окончание опять-таки трудового, а не сновидческого процесса. Щелкнув невидимым тумблером, доблестная жена включила динамик, который за отсутствием обстоятельств прямого назначения, как и все в этой стране, исполнял не оговоренные технической характеристикой функции. Насыщенный нежностью голос полился над полями да над чистыми:

— Пьянь беспробудная! Войну проспишь! Ехай быстро — тут человек мается! — такой альтруистической точности хватило бы иному литератору на премиальный роман.

Моя ли маета, родной ли трубный зов пробудили совесть ударника хищений ГСМ, но где-то за межой взревело, застрочило, и минут через десять кудлатая голова с национальным наливом в лице выступила из кабины “Беларуси”. Несмотря на недавнее и невольное пробуждение, голова одномоментно ухватила всю соль вопроса и сипнула:

— Залазь! До трассы доброшу.

Где была эта трасса и как совершался бросок… Да стоят ли самые лихие подробности душевного порыва к добру и свету? И стоит ли объяснять, почему то ли Гоголь, то ли Вяземский развел в своей бессмертной формуле русской беды два “д” по разные стороны? Почему дураки “и” дороги, а не дураки “на” дорогах? Так ведь дурак по русской дороге сам не проедет: его непременно должен везти умный, он же — пьяный. Иммануил Кант, никогда не покидавший Кёнигсберга, диалектически прав: совсем не обязательно лететь в небо, чтобы чувствовать его над головой. Как совсем не обязательно иметь билет, чтобы ехать. Даже наоборот.

Красавица и радио

Чудовище — чрезмерное, преувеличенное чудо, которое невозможно вместить. Красавица — вечно искомая соразмерность образа и подобия, в эстетическом измерении — гармонии. Она не видела — и уверовала. А когда увидела, не смогла предать. Осталась верна — и чудовище, беззаконная и деформированная чрезмерность, обрело свою меру и сочетаемость образа с подобием. Так — или примерно так — происходит в русской модификации мирового сюжета — “Аленьком цветочке” — под пером Аксакова-пэра.

Так — или примерно так — развивался и воплощался мой персональный вариант (точнее уж, инвариант) “Красавицы и чудовища” — через любовь к радио. Его мое довольно-таки вероломное и зависимое от прогресса сердце не забывало никогда. Ведь, помимо памяти, другого органа верности у человека нет. И когда мне, весьма подросшей, пытались предательски показать по телевизору радиоволшебника Николая Литвинова, я просто убежала, самоустранилась. И сказка кончилась, потому что не сбылась. Полюбить воочию невидимку детства не посчастливилось: у него оказались слишком большие уши и пенсионерские очки.

Вещи в России, как известно, хранят до последнего. Перестав участвовать в домашнем обиходе, вещь почти не видоизменяется и таким образом, как муха в янтаре, консервирует время. В подмосковной ближней деревне — а Подмосковье по ту сторону МКАД мало чем в смысле цивилизации отличается от Зауралья — на стене дома я увидела радиоточку. Пластмассовую черную коробку с затянутым пестрым трикотажем репродуктором и неотмываемо захватанной ручкой громкости. Сердце мое отозвалось предмету, словно живой невозвратности. Зная, что ретрансляторы Всесоюзного радио давно отключены, а само оно во что-то безнадежно преобразовано, то есть разрушено и разграблено, понимая до тонкости, сколь сложную роль немая коробочка играет во взаимодействии человека с прошлым, я не удержалась и проверила вопросом то, что в вопрошании не нуждается, — заведомую родственность, скрепленную вещью:

— Зачем это? Ведь не работает…

Хозяйка помолчала, выжидая в свою очередь, не начну ли я отвечать самое себе, чем избавлю ее от бесполезного откровения, а потом, не дождавшись, показала на фотографии. Они висели на противоположной стене, тронутые ретушью и отдавшие фиксаж свету, в выпиленных домопионеровским лобзиком рамках, и, казалось, не имели к вопросу никакого отношения. Но таковы уж русские ответы по принципу “Подальше положишь — поближе найдешь”: забирают лишку пространства, чтобы сторицей вернуть время:

— Они вон все давно отдыхают. А забыть не дают…

Детские передачи начинались ровно в десять утра тилиликающей, разнобойной к общему тону мелодией: иного благовеста воинствующий атеизм не попускал. Два незримых и постоянно соприсутствующих существа, имевших имена, но не имевших вида — Литвинов и Бокарева, — голосами ангельскими и человеческими начинали попечительно говорить со мною о душе моей. Даже когда по эфирной разнарядке это был “Мальчиш-Кибальчиш” или не столь раскрученная “Сказка о громком барабане”, где “проклятые буржуины” тоже долго пытали, а потом убивали ребенка, что твои чикатилы, классовые истязания были сколь возможно очеловечены и “ангелизированы” этими голосами. Во всяком случае, им я во многом обязана преодолением ненависти и глухоты. “Эй, вставайте! — крикнул Всадник…” Было, было в этом режиссерском решении нечто апокалиптическое!

Я росла в уральском поселке среди зэков разной процессуальной ориентации, в том числе недавних рыцарей ордена 58-й статьи, которым и со снятым поражением в правах, как с неснятым, ехать из Чернушки было некуда. И если настенный репродуктор был моей домашней церковью, то на столбе возле магазина висела прямая по форме пародия на церковный колокол. Тогда казалось — или впрямь было, — что две точки, настроенные на единственную программу, транслируют совершенно разную информацию. Мне рассказывали сказки и пели запредельным голосом Бабановой, а остальному населению впаривали перманентный доклад Хрущева с редуцированными прилагательными (“социалистицкий”, “капиталистицкий”), нимало не обинуясь оглашением пустоты: население ежели и прислушивалось к “колоколу”, то лишь для глумления, хотя докладчик большинство глумящихся только что снял с нар. Но выражение благодарности народ имеет обыкновение перепоручать персоналиям, которые озвучивают и все остальные формы коллективного бессознательного. Время от времени запускали, правда, хиты — “Оренбургский пуховый платок” или “Отчего у нас в поселке у девчат переполох” того же автора (написала — и впервые усомнилась: у кого же “переполох” — у “нас” или у “девчат”). Поселенцы, впрочем, и на этот вопрос имели свой иронический ответ: остановятся у столба, задвинут чекушку в карман телогрейки, перемигнутся. Отчего-отчего? Да оттого, что прокурор по надзору едет.

Говорят, что, когда великий (и совсем юный) Орсон Уэллс читал радиоверсию романа “Война миров” своего однофамильца, заклявшего Россию долголетней “мглой”, тысячи жителей Нью-Джерси в ужасе выскакивали из домов, ожидая немедленного нашествия марсиан. Невольные обитатели вольного поселения Чернушка “эффектом присутствия” не страдали. Нервами были покрепче: впечатлительных ГУЛАГ примаривал в первую зиму. С 12 до 15 часов ежедневно в вещании наступал технический перерыв. То ли местные ретрансляторы нуждались в передышке, то ли паузы требовала линия партии. В “Угадайку” в этом промежутке не играли, “Был поленом — стал мальчишкой” не пели, и лично у меня сожалеть о безмолвии причин не было. А поселенцы трудились на лесоповале и никакой информации до первого стакана все одно не воспринимали. Выключалась радиоточка и на ночь, но вставал поселок “по гимну”, поскольку бедному жениться — ночь коротка.

В один прекрасный день — прекрасный хотя бы потому, что бабушка наконец доверила мне лепить вместе с нею пельмени, не опасаясь праздных экспериментов с соблазнительно пластичным тестом,— из репродуктора раздался трубный глас. Мы машинально взглянули на часы, разобраться в криптографии которых помог мне доходчиво и терпеливо рецидивист дядя Толя. Но, еще не подняв глаз, я поняла, что это тот самый Всадник Апокалипсиса, который подымал односельчан фанатичного Мальчиша на борьбу. “Внимание! — крикнул Всадник. — Объявляется трехминутная готовность! Американские империалисты строят планы ядерной бомбардировки. Хиросима не должна повториться!” Бабушка уронила очки в фарш, но мгновенно мобилизовалась. Уроженка литературоцентричной страны, она жила по завету глашатая “музы мести и печали” и в горящие избы входила неукоснительно, тем более что проблема выбора была исторически снята. Не знаю, как с печалью, но не в том ли состояла месть Некрасова, что, понудив женщину войти в горящую избу, он в хрестоматийных своих строках не наметил даже пунктиром, удастся ли ей в конечном счете выйти из дурной бесконечности избяного пожара. Возможно, классик-женолюб такой возможности не предусмотрел подсознательно.

— Спокойно, деточка! — сказала бабушка несколько возбужденно. — Одевайся, пойдем предупредим деда.

Дед — сам вчерашний зэк — руководил леспромхозом и в этот судьбоносный для Чернушки момент проводил совещание бригадиров, во время которого категорически запрещал членам семьи показываться в расположении конторы. К его радости, нас с бабушкой гораздо опередили обленившиеся сотрудники органов безопасности, которые были несказанно рады приключению и обезвредили источник дезинформации в два счета. А дед, оповещенный о происшествии верными людьми, уже скакал нам навстречу на “козле” — метко прозванном за отсутствие амортизаторов универсальном транспортном средстве бездорожных регионов.

Всадником Апокалипсиса оказался киномеханик Мотя, на почве белой горячки выступивший с антиимпериалистическим обращением к народу. Увидев бегущую к рубке ватагу, он принял ее за десант ВВС США, выскочил грудью вперед, как Александр Матросов, с геройским криком “Миру — мир!” упал в лужу, приправленную значительной толикой соляра, и поджег ее спичкой. Аутодафе, по счастью, не состоялось: Мотю оттащили в сторону и, поваляв по земле, подавили занявшийся ватник, напустивший дыма больше, нежели огня. Дед не дал миротворца на растерзание толпе и вызвался сопроводить до райцентра, надеясь там “отмазать”: культурный досуг поселян влиял на план по валу, а кроме Моти, обеспечить его было некому. Героя по причине невменяемости пришлось связать и завернуть в одеяло, чтобы не изгадил безвозвратно “козлиные” сиденья. Дальнейшее — молчание. Я запомнила этот эпизод благодаря его связи с сюжетом “Красавицы и чудовища”, ибо возможности радио в данном случае оказались поистине чудовищными. Судьба Моти меня не занимала — до всестороннего анализа явления я еще не доросла.

В прелестном фильме Вуди Аллена “Эпоха радио” отец, только что выпоровший юного героя за очередную шкоду, плачет, обнявшись с ним, над судьбой погибшей девочки, которую по радио пыталась спасти вся страна. Надо все же отдать должное американской пропаганде! Умеют они манипулировать коллективным бессознательным, извлекать из него позитив. С кем обняться мне, с кем вместе поплакать над концом “бель эпок”? Может, моя неспособность к объединению происходит оттого, что меня в детстве не пороли? Однажды я застала совсем уже старенькую бабушку благоговейно молчащей в унисон с немым репродуктором.

— Испортился? — спросила я, наивно протягивая руку к регулятору громкости.

— Т-с-с! — по-гусиному шипнула бабушка. — Чумак проводит сеанс. Заряжает…

Я поняла, что это минута молчания. И затянется она надолго. И мое дитя никогда не приникнет, оставив игры, к черной коробочке и не услышит голоса ангельского и человеческого, обращенного не то лично к ней, не то к маленькой скорбноглазой собачке, тайком принесенной в студию:

— Здравствуй, дружок!..

Версия для печати