Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2009, 1

Описания отсутствий

К истокам творчества А. П. Чехова

Навстречу 150-летию со дня рождения А. П. Чехова

Данила Андреевич Миронов родился в 1977 году в Ленинграде. Врач, кандидат философских наук. Автор нескольких книг верлибров. Живет в Санкт-Петербурге.

Описания отсутствий

К истокам творчества А. П. Чехова

Любой писатель неизбежно проходит несколько фаз развития своей творческой жизни в литературе. Изучая творчество того или иного писателя, его биографию и личные материалы, мы вынуждены признать, что мировоззрение писателя существенно менялось на протяжении жизни. Порою система ценностей писателя меняется столь кардинально, что находишься в некотором замешательстве — кому, собственно, верить: писателю, который в юности утверждал одно, а спустя, к примеру, тридцать лет, он же отвергает свои же взгляды и утверждает нечто совершенно противоположное. Толстой борется с самим собой: “Исповедь” начисто перечеркивает всё его раннее творчество, включая шедевры “Войну и мир” и “Анну Каренину”. Поздний Достоевский благополучного периода своей жизни разительно отличается от Достоевского каторжного периода: открытое желание пророчествовать контрастирует с “правдой жизни” подполья. Разный Пушкин в лицейские годы и в зрелый период; известно, что Пушкину было стыдно за свою юношескую “Гаврилиаду”. Разный Гоголь: периода раннего мистического реализма и познего — периода нравоучительных “Писем”. Список можно продолжить.

Совсем не найдем мы таких разительных перемен в творчестве Антона Павловича Чехова. Его жизнь представляется также противоречивой, но другого рода: его цельность соткана из разных фрагментов, а не из цельного куска. У Чехова не найдем мы крайностей мировоззренческих установок, ибо у него нет, в сущности, мировоззрения, остроты духовно-нравственных переживаний, ибо у него нет ни этики, ни морали, ни нравственности; конфликта надежды и эсхатологии: Чехов — поэт безнадежности; религиозных противоречий также нет, поскольку никакая религия не обретает в нем своего сторонника. Отсутствие мировоззрения, философии, религии, этики в литературном творчестве такого мастера короткого жанра, казалось бы, должно быть заметно и не представлять собой ничего интересного для читателя. Однако Чехов именно этими отсутствиями завоевал публику в конце XIX века и продолжает покорять ее весь век двадцатый. Сам он прекрасно понимал, что на отсутствиях долго не проживешь: в отношении своей литературной судьбы он высказывался следующим образом: “…меня будут читать двадцать лет, а потом забудут”. Но пророчество не сбылось: Чехов по-прежнему читаем, он прочно и надолго воцарился на подмостках отечественной сцены. Его пьесы переоткрывают заново, находят новые смыслы, и каждый новый ракурс открывает какое-то новое знание о характере русского человека. Почему же именно безыдейность и безысходность занимают умы современных читателей? Вместе с героями чеховских произведений — слабых и невнятных людей — нам хочется вновь и вновь погружаться в атмосферу их жизненной канвы невыбора себя и своей ситуации, смотреть все новые и новые постановки в театре. Какая сила заставляет нас вновь и вновь возращаться к Чехову? Ведь ни один человек не является сознательным врагом себе — зачем же вот уже столетие интеллигенция ищет ответа у того, кто его дать не может? Ищет философии, религии, нравственности там, где ее не было и нет?

Один из глубочайших анализов чеховского творчества дал Л. Шестов в статье “Творчество из ничего”. В ней он развивает мысль о том, что “среди наших писателей Чехов — тишайший писатель”. А почему, собственно, тишайший? А потому, что ему не о чем кричать: ничего не мучает и не тревожит его душу. Никакие переживания не разрывают его изнутри, как это было, скажем с Толстым и Достоевским. Все творчество Чехова ровно, на одном пульсе, без надрывов и всплесков эмоций. “Творчество из ничего, вернее, возможность творчества из ничего — единственная проблема, которая способна занять и вдохновить Чехова”. И действительно, с чего бы взяться у Чехова внутреннему надлому: на войне он не был, на каторге тоже. Но проницательный читатель все-таки ощущает некоторый скрытый надлом у Чехова, осознает, что не так-то прост он для чтения, есть некоторое скрытое второе дно, которое заставляет возращаться к его текстам. Есть у Чехова свой надлом, но только его не видно, он происходит так, словно прогремел глубоководный ядерный взрыв на дне океана, а снаружи никаких возмущений не видать. Шестов полагал, что Чехов надорвался от чего-то, возможно от жизни, к моменту написания “Скучной истории”, которая навсегда отрубает связь с его ранним юмористическим литературным прошлым. Окончательный вывод Л. Шестова таков: “Чехов был певцом безнадежности. Чехов только одно и делал: теми или иными способами убивал человеческие надежды”.

Но тогда встает загадочный вопрос: как, где и когда “надорвался” А. П. Чехов? Почему в его творчестве невозможно найти прямых отсылок к такому опыту, если, конечно, он имел место в действительности? Был ли он неискренен со своими читателями и пронес свой надлом внутри себя, никак не отразив, или же налома и не было, а только литературная поза? Для этого необходимо воспользовться предельно субьективным методом, сопоставляя свое ощущение от творчества писателя с его биографией и воспоминаниями современников.

Писатель выходит на сцену литературы в тот момент, когда багаж его знаний и опыта превышает все доступные ему объемы; когда все то, что наполняет его душу, не находит иного выхода, кроме как через литературу, через создание еще одного мира. Любой писатель своими корнями уходит в прошлое и вырастает из детства и окружающей его среды. Про свое время, конец 80-х — 90-е годы, Чехов однажды сказал так: “Для нашего же брата это время рыхлое, кислое, скучное” (Чехов к А. С. Суворину, 25 ноября 1892 г.). Чехов родился за год до отмены крепостного права, — казалось бы, реформы должны были бы набрать силу как раз к возрасту его взросления. Однако, как писал позже, в 1909 году, Е. Соловьев: “Печальна оказалась участь тех, кто провел в эти годы свою молодость: они быстро состарились. Их неокрепшие мечты, их искренние, но слишком юные убеждения отцвели, не успевши расцвесть... Самые идеи отжили свое время, новые еще не народились”.

Время, в котором довелось жить и созреть как личности Чехову, по праву можно назвать безвременьем. Впрочем, едва ли мы найдем в России иное время; а если таковое время перемен и приходит на краткий миг, то, ей-богу, лучше бы оставалось все как есть, то есть никак. Сам он, вспоминая о своем прошлом, не раз говорил: “Если настоящее плохо, то прошлое было просто ужасно”. Сын владельца торговой лавки, родившийся не первым ребенком в многодетной семье, рано знал суровые будни провинциального городка. Вспоминая таганрогские годы, он писал: “Я страшно испорчен тем, что родился, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль”. Атмосфера торговли и безграмотности, серости и унылости пропитали сознание молодого человека. “Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю. 60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких... Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников”. Таганрог, его родной город, в котором прошли первые почти два десятка лет, оставил в его воспоминаниях такой след: “Как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески, и есть даже „Трактир Расия“”. Конечно, едва ли кому захочется задержаться в таком месте, единственным желанием человека, который не хотел бы, чтобы его похоронили здесь заживо, будет желание вырваться отсюда всеми правдами и неправдами.

В такой атмосфере уже заранее чувстствуется, что детство писателя не может быть счастливым. И действительно, о детстве А. П. Чехов вспоминать не любил: “Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать... Детство отравлено у нас ужасами... Детство было страданием”. Как пронзительна эта фраза: детство, может быть, самая счастливая пора жизни, когда ребенок открывает для себя мир, для него является страданием, ибо мир открыт только одной своей стороной — пошлостью и цинизмом. Вообще, для Чехова слово страдание является ключевым и многое объясняет как в его биографии, так и в творчестве. Человек, живущий страданием, волей-неволей будет стремиться к тому, чтобы как-то разрешить для себя данный конфликт. У него есть несколько вариантов решения: либо он должен преодолеть страдание посредством отыскания или обретения в себе соответствующих сил, либо он должен покориться, страдать сам и испытывать сострадание к другим людям, которые так же, как и он, страдают. Чехов испытал на себе оба сценария: в юности он был страстно увлечен учением Л. Н. Толстого. В нем для будущего писателя представлялись очевидными идеи о том, что искусство должно нести доброе и вечное, поданное в ясной форме; идея созидания, преодоления жизненных невзгод. Однако спустя шесть-семь лет от толстовства не осталось и следа. Сценарий его жизни резко меняется на противоположный. Почему?

Чехов и Толстой — люди разных эпох и разных же социальных слоев. Толстой — потомственный граф, свободолюбивый до произвола, богатый до транжирства и с детства заражен идеей “муравьиного братства”. Его учение о непротивлении злу силою могло возникнуть только у него, потомственного дворянина, ибо он не знал мира нищеты и унижений. “Жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь”, но это будет значительно позже, Толстой в ту пору будет знаменитым на весь мир писателем, в зените своей славы, перешагнет порог пятидесятилетия. Чехов — сын мелкого лавочника, знавший нужду и изматывающий труд с детства; не любящий вспоминать свое ужасное детство и так и не научившийся прощать: “Я никогда не мог простить отцу, что он сек меня в детстве”. Чехов родился и вырос в неблагополучной среде в отличие от Толстого. А что может вынести из детства человек, сформировавшийся в неблагополучной среде? Унижение, обиду, парализующую брезгливость к этой опустошенной среде и людям, в ней живущим. Однако от проблемы выбора себя и пути, по которому пойдет дальнейшее развитие личности, не свободен ни один человек, будь он граф или сын лавочника. Чехов также вынужден был решить для себя этот вопрос, но решение его представляется в высшей степени оригинальным. Он выбрал невыбор, пограничную ситуацию между да и нет. Можно не выбирать, но описывать то, как свой выбор или невыбор делают другие. Можно абстрагироваться от выбора и стать бытописателем чужих выборов — очень заманчивое положение, чтобы не мучиться выбором, однако чреватое опасностью оказаться в собственной пустоте “невыбранности”. Поставить себя в положение автора, которому безразлична проблема выбора, ее крайние выводы, но занять себя исключительно описаниями других людей.

Иными словами, в ситуации, когда жизнь предьявляет к вам свои требования и вы должны либо принять, либо отвергнуть часть ее претензий — выбрать принципы, по которым будете жить дальше, — оказывается, можно найти лазейку, чтобы войти с миром в параллельные отношения, игнорировать все требования жизни. Ведь не всю же жизнь, в самом деле, бесконечно выбирать между быть или не быть — гамлетовщина какая-то получится! Чехов вовсе не хотел мучиться так называемыми вечными вопросами. Ему проще объявить вечные вопросы пустыми и не биться головой об стену, как это имеет место в традиции русской классики.

Вот именно тогда и надломился Чехов. Он не строил гуманистических проектов в молодости, как это делали Толстой и Достоевский, а потом, во второй половине жизни, разочаровавшись в них, кусали себе локти, презирая себя за молодость и глупость (“Записки из подполья”, “Исповедь”). Нет, Чехов просто никогда не был гуманистом, никогда не был увлечен высокими идеалистическими порывами, так свойственными молодым людям. Чехов всегда был “юным старцем”, который уже в молодости знал о себе, что он никогда не был и не будет молодым, а только стариком. Чехов родился со старой душой. Да и откуда бы им взяться, этим высоким помыслам? Для высокого необходимо преодолеть низкое. Но ни каторги, ни арзамасского ужаса не было. Среда поставляла лишь пошлость и скуку, и в сознании юноши сформировалось представление о мире как о пошлости и скуке. Нет никаких тайн, да и быть не может. Есть человек, он создан не по образу и подобию — все это досужие вымыслы, а из кишок и прочей дряни. Ему можно помочь, для этого надо изучить, как это сделать, нужно быть врачом. Но едва ли стоит ломать голову и тратить свою жизнь на то, как изменить человека, — человека нельзя изменить.

Вот тогда появилось желание пойти в медицину. Людей можно только пожалеть, но их невозможно изменить, как невозможно изменить тот мир, в котором мы появляемся лишь на мгновение. Не стоит строить воздушных замков из разных слов и философских систем — все это пустое. Нужно тянуть свою человеческую лямку по возможности с достоинством. Делать свое дело, ибо долг никто не отменял, раз уж мы живем в обществе и вынуждены переносить друг друга.

Но главное, что скрашивает наше ничтожное существование, — это смех: можно с удовольствием посмеяться друг над другом, чтобы не было столь мучительно горько за свою судьбу. Наша судьба — не в наших руках; человек — плод случайной случки двух случайно встретившихся людей. Чехов понимает, что от этих размышлений только один шаг до нигилизма и цинизма (до Штирнера и Ницше). Но такая мрачная философия не смогла удовлетворить Чехова — она помешала бы его пищеварению. Не стоит драматизировать на этот счет, но стоит отказаться от всякой философии. Как пишет Шестов: “Чехов — непримиримый враг всякого рода философии”. С этим трудно не согласиться — нигде вы не найдете философствований Чехова. Даже его герои не особенно любят размышлять и искать выход из кризиса: “о чем бы вы ни заговорили с чеховским героем, у него на все один ответ: меня никто не может ничему научить”. “Единственная философия, с которой серьезно считался и потому серьезно боролся Чехов, — был позитивистический материализм”. Чехов поверил в науку, потому что ни во что другое поверить не смог. Наука не питает иллюзий, но оставляет сомнительную надежду в будущем на улучшение жизни. Наука не имеет больших целей, но располагает рядом успокоительных средств для жизни здесь и сейчас. Рецепты науки не всегда целительны, но они всегда есть, и это лучше для Чехова, чем утопии религии и философии. “Когда не знаешь, что выписать, — выписывай соду”.

Так как все равно нужно выбрать какую-нибудь философию, хотя бы для того, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Поэтому он выбирает наименее осмысленную в ту пору, очень молодую философию позитивизма, на которую возлагаются большие надежды. Есть поразительный фрагмент, который максимально полно обосновывает выбор, сделанный Чеховым. “Я с детства уверовал в прогресс и не мог не уверовать, так как разница между временем, когда меня драли, и временем, когда перестали драть, была страшная. Я любил умных людей, нервность, вежливость, остроумие, а к тому, что люди ковыряли мозоли и что их портянки издавали удушливый запах, я относился так же безразлично, как к тому, что барышни по утрам ходят в папильотках. Но толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6–7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует; расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Война зло и суд зло, но из этого не следует, что я должен ходить в лаптях и спать на печи вместе с работником и его женой и проч., и проч. Но дело не в этом, не в „за и против“, а в том, что так или иначе, а для меня Толстой уже уплыл, его в душе моей его нет, и он вышел от меня, сказав: се оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя” (А. С. Суворину, 27 марта 1894 г.). Чехов здесь сам признается, что формальная сторона толстовства в лице людей умных занимала его больше, нежели содержание: манеры и поза оказали магическое действие на юношу, которого драли и которому, разумеется, хотелось бы хоть как-то избавиться от наказаний. Для этого нужно стать таким же, как они.

Толстой уплыл для Чехова, как огромный остров, к которому ему даже не удалось приблизиться. Толстой не проник в душу Чехова, духовный подвиг хождения в народ не нашел отклика. Чехову абсолютно чужда интенция классиков-предшественников: писать только о том, что прожил сам, а жить так, чтобы неустанно работать над собой и высекать недостижимый идеал человека, сбрасывая шкурки своей живой человеческой плоти. Чехов придумал другую литературу, в которой человек только объект для исследования, юмора, насмешек, судно для анализов. Литературу, в которой можно спрятать свое субъективное начало за смехом, никак не проявлять себя, но творить из ничего.

Однако время от времени вспыхивает в нем пламя загнанной в дальний угол подлинности. “А по моему взгляду, электрическое освещение — одно только жульничество... Всунут туда уголек да и думают глаза отвести! Нет, брат, уж если ты даешь освещение, то ты давай не уголек, а что-нибудь существенное, этакое что-нибудь особенное, чтоб было за что взяться! Так давай огня — понимаешь? — огня, который натуральный, а не умственный!” (“Свадьба”).

Известно, что Чехов всю жизнь неоднократно сетовал на свое одиночество. И это не случайно: человек, который выбрал для себя описания неподлинностей и пустот, а не работу с этой самой подлинностью, какой бы она ни была трудной, неизбежно становится одиноким. “Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу одиноким” (“Записная книжка”). Чехов, открыв для себя дверь стороннего наблюдателя жизни, не выбирающего себя и не дающего советы, как выбирать себя, другим, одновременно закрыл дверь общения с другими: “...около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее” (1888, В. Г. Короленко). Раз человек не представляет из себя никакой тайны — тогда нет смысла искать его, изучать и исследовать. Можно помогать, сочувствовать, сострадать, лечить его от болезней (не случайно, пожалуй, единственными положительными персонажами у Чехова являются врачи), но бессмысленно искать в них загадку. Человек весь проявляет себя в поступках и образе жизни — ничего сверх того в них нет. Человеческая природа — несовершенна, но не стоит делать из этого глубоко пессимистические выводы (как Шопенгауэр, например), стоит хотя бы честно признать, что это так, а не прятаться за иллюзии и идеалистические утопии.

У Чехова есть представление о совести, он полагал, что совесть есть врожденное состояние человеческой природы, что природа таким образом дает механизм защиты человека от войны всех против всех. “Скажу только, что в вопросах, которые Вас занимают, важны не забытые слова, не идеализм, а сознание собственной чистоты, то есть совершенная свобода души Вашей от всяких забытых и незабытых слов, идеализмов и проч., и проч. непонятных слов. Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее место шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своей совестью...” (В. С. Миролюбову, 17 декабря 1901 г.). Но эта одинокая совесть, без идеалов, без веры, без философского обоснования, к сожалению, не дает ответа, как жить. Эта совесть дает сбой, одиночество не выдерживает самого себя: “Я положительно не могу жить без гостей. Когда я один, мне почему-то становится страшно, точно я среди великого океана солистом плыву на утлой ладье”. Вот тут и обнажается вся несостоятельность, хрупкость и безжизненность чеховского мировоззрения.

Интересно отметить, что одноклассники писали о нем так: никакими особенными добродетелями или способностями не отличался. В гимназии учился посредственно и даже оставался на второй год. Современники отмечали эгоизм и отстраненность Чехова. Дневник И. Щеглова: “Решительно надо сделаться эгоистом вроде Чехова — и только тогда успеешь что-нибудь сделать!” Отчужденность, одиночество и мощное тщеславие. В записях Суворина: “Чехов — кремень-человек и жестокий талант... Избалован, самолюбие огромное... Никогда большим писателем не был и не будет”. Некогда Михайловский сказал о Достоевском, что тот “жестокий талант”, в том смысле, что он себя не щадит, выворачивая наизнанку всю подноготную, о которой не стоило бы говорить в приличном обществе. В отношении Чехова та же самая фраза звучит в несколько ином контексте: Чехов жесток по отношению к другим, к героям своих рассказов. Все они мечутся, стремятся куда-то убежать, но не могут принять даже элементарного самостоятельного решения. Все чеховские герои неполноценны — и в этом смысле не герои. То отсутствует воля, то знание, то желание, — Чехов пишет про людей, у которых чего-то всегда недостает. Недостает того, что от них ждешь как от обыкновенного человека, в котором при всей его обыкновенности всегда можно найти и героя, и злодея, если внимательно присмотреться. Чехов же дает нам урезанного человека — человека в футляре, полагая, что все люди таковы.

На заламывания рук Раневской по поводу продажи вишневого сада — хочется сказать: “Так не продавай, придумай же что-нибудь!” Все эти бесконечные дяди Вани и иже с ним, с их “зло кишит вокруг меня, пачкает землю, глотает моих братьев во Христе и по родине, я же сижу, сложив руки, как после тяжкой работы... Пропала жизнь!”. Да при чем тут жизнь — ты сам не складывай рук, делай что-нибудь: борись со злом, как можешь! Даже редкий “хороший человек” — фон Корен в “Дуэли”, знающий и уверенный, дает слабину в конце: “Никто не знает настоящей правды”. И так в каждом произведении, начиная со “Скучной истории”: героиня просит только одного — дать ей совет, как жить дальше, но умудренный опытом профессор ничего не может ей сказать в ответ, словно и не прожил в этом мире многие годы. Хотя бы простое человеческое сострадание, какой угодно глупый совет, — нет. В ответ только пустота и отсутствие человека.

Да не верю я в таких людей, о которых мне повествует Чехов! Это все болезненные фантазии одинокого эгоиста. Профессура именно в эти самые безысходные годы делает небывалый для России прорыв в науке и образовании. Культура в кое-то веки задыхается от пишущих именно в это время людей; оставляем за скобками качество написанного, но речь идет о том, что в Россию пришло просвещение, потребность нации самовыражать себя стала общим местом. Чехов всего этого как будто не замечает, закрывшись от мира непроницаемыми стеклами пенсне. Строятся железные дороги, после отмены крепостного права страна стремительно наращивает темп упущенных лет и возможностей в экономическом развитии: в это время Россия развивает индустриальный сектор своей экономики. Надо быть слепым, чтобы этого не видеть. Впрочем, неудивительно слышать это от человека, который сказал о себе так: “Я лично даже слепоты и смерти не боюсь”. Для того, чтобы не бояться быть слепым при жизни, нужно и вправду быть уже немного слепым, дабы не замечать своего недостатка.

Чехов не боится не только смерти, но и очень многих вещей, поскольку для него “смерть — не драма, а случай”. Раз человек на земле — явление случайное, то и вся жизнь есть явление такого же случайного порядка. Человек по сути своей есть только одно телесное, что касается души, то ее наличие вовсе не удостоверяется фактами. Так, анатомируя тела, “поневоле задумаешься, — писал он, — где тут душа”. Для Чехова нет факта существования души и мира метафизики, оттого у него мы не найдем никакой философии и этики. Душа вовсе не имманентна человеческому телу, поэтому было бы большой смелостью приписывать ему некий духовный мир. Отсюда проистекает и полная безрелигиозность чеховского мира. Когда нет метафизики — нет ничего, кроме телесного. Поэтому мир чеховского героя так убог и смешон. Конечно, разве можно всерьез наблюдать за жизнью какого-нибудь рядового чиновника канцелярии, так описанного. Утром он встал, выпил молока и съел большой бутерброд. Хотел было съесть два, да совесть не велит, мол, сильно вес набрал, и так уж одышка имеет место. Потом надел платье, тщательно с вечера все проверил: нет ли какого изъяна, все ли пуговицы крепко держатся, чисты ли ботинки? На работе целый день одни бумаги — работы много: туда принеси, потом обратно, — в общем, тяжелый умственный труд. Короткий обед, который не мешало бы разбавить крепким сном, да работа не ждет. Вечером плотный ужин с разными там яствами на несколько страниц, хорошо бы в оперу, да только утром на работу, надо пораньше лечь. Ложась в постелю, он читает какую-то умную книгу, но на полстранице проваливается в царство Морфея.

Ха-ха-ха! Просто надорвать живот, как смешно! Но, конечно, интеллигентный читатель поймает себя на мысли, что вот как бездуховно живут некоторые представители рода людского. Нет никакой морали, философии, религии — все это читается легко и непринужденно. Только и правды тоже нет ни на йоту. Ибо в каждом человеке есть бездна всего нераскрытого, может быть, ни им, ни миром, но есть. И при живом общении каждый из нас может почувствовать в любом, даже самом незамысловатом человеке большое человеческое начало. Но всего этого невозможно даже предположить ни в каком чеховском произведении, ибо люди у него словно схемы, карикатуры. Есть правдоподобие, но не правда. И не то чтобы Чехов не знал людей: он тонкий психолог, а просто человека в людях он не ищет: только кишки одни, и все. Давайте посмеемся над тайным советником — умной и важной персоной, — как тот ветры пускает.

В этом смысле представляет интерес чеховский метод работы. “Метод составляет половину таланта”. Эта фраза не менее знаменита, чем его же “краткость — сестра таланта”. Везде Чехов говорит о таланте и нигде о гении, ибо гений не интересен ему. Гений — это другой порядок вещей: он небожитель, человек не от мира сего. Гений — это учитель человечества, он преодолевает препятствия своего внутренного роста и идет вперед, давая урок всем остальным. Гений — это подлинность и сопротивление всему тому низменному, что требует своего преодоления. Никакой части гения не найдем мы у Чехова. Он, к сожалению, не хочет быть гением сам. Он в этом смысле открывает в русской литературе новый способ существования литератора: можно не быть гением, можно ничего не иметь за душой, что сказать, да и о душе ничего не знать, но взяться за перо и очень талантливо и смешно создавать яркие образы недолюдей. Чехов открыл путь пишущему полку, кто зарабатывает литературой деньги и создает удобочитаемые поделки, — полка беллетристов.

Интересно отметить, как Чехов начал писать. Сам он не захотел, чтобы об этом узнали следующие поколения: “О, как это хорошо, что никому не известно, когда я начал писать” (15 января 1900 г., сестре — Марии Павловне). Однако все-таки сохранилось предание, что мысль писать в юмористические журналы появилась у Чехова благодаря влиянию старшего брата, который посоветовал ему писать короткие смешные рассказы с целью заработка. И вот в день рождения сестры, когда денег не было совсем, Чехов решился и написал. Получил свой первый гонорар, а дальше дело пошло значительно легче: нужно было как-то выживать бедному студенту, и тогда за несколько лет появились четыре пухлых тома юмористических рассказов Антоши Чехонте. И все бы сошло с рук незаметно, не появись рассказов того же автора с претензией на “большую” литературу. И многие критики и литературоведы задали себе вопрос: что же произошло с молодым автором, почему же он так рано сломался? Почему не призывает к разумному, доброму, вечному, а только подхихикивает? А он вовсе не ломался — он просто не вырос. Чтобы чему-то сломаться, нужно что-то построить, нужно чему-то быть, но Чехов создал прецедент: можно явиться, но не быть, можно творить из ничего, не быв никем. Словно издеваясь над “большими” предшественниками в литературе, он саркастически говорит устами своего героя: “Назовите мне хоть одного корифея нашей литературы, который стал бы известен раньше, чем не прошла по земле слава, что он убит на дуэли, сошел с ума, пошел в ссылку...” (“Пассажир 1-го класса”). Преклонения перед классиками и пиетета у Чехова нет, он вовсе против авторитетов: “нигде так не давит авторитет, как у нас, русских, приниженных вековым рабством, боящихся свободы... Мы переутомились от раболепства и лицемерия”.

Описывая человека как есть, он предполагает следующее от читателя: “…когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам”. Но мне как читателю очень хочется подбавить живых человеческих чувств, увидеть любовь, например. “Неважно, нравится мне все это или нет, неважно, как я к этому отношусь — людям подавай людей, а не самого себя”. Так подавай людей! Ведь пишет же он в записной книжке: “То, что мы испытываем, когда бываем влюблены, быть может, есть нормальное состояние. Влюбленность указывает человеку, каким он должен быть”. Этому хочется верить. Но следом за этим высказыванием он пишет в течение целого года роман о любви, много вычеркивает, и, наконец, у него остается только первая строчка: “…он и она полюбили друг друга, женились и были несчастливы”. И снова сплошная черта безнадежности и отсутствия любви. Чтобы писать о любви и семье, нужно самому, как минимум, полюбить и создать семью, доказать свое право на критику и иронию по этой проблематике. Писатель пишет о других, как о себе — и в этом его гений, — потому что он разницы между собой и другими не видит: человек всегда есть человек — огромный и все в себе содержащий. Чехов же выступает как закрытый тип человека по отношению к читателю, однако позволяет себе смеяться над читателем и убеждает того, что тот смешон. А над собой, доктор Чехов, слабо посмеяться — оголиться душой и предать себя на низкий гогот толпы?

С одной стороны, блестящая полемика с Толстым по поводу аршина земли. “Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку... Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он смог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа” (“Крыжовник”). Но эти же самые слова в устах Пети Трофимова уничтожают весь пафосный замысел. Он пишет, что “вся энергия художника должна быть обращена на две силы: человек и природа” (Д. В. Григоровичу, 5 февраля 1888 г.). И этому свято веришь, но, вчитываясь в другом месте, понимаешь, что гуманизмом здесь не пахнет. “И как мелко выражают свое мелкое чувство! ...Не люди, а какая-то плесень”. Вот такие слова он мог бы посвятить и автору данных строк. С одной стороны, он рисует свой идеал человека, под которым подписался бы любой: “ясный умственно, чистый нравственно и опрятный физически”. И любой добавил бы, что этот редкий тип гармоничного сочетания человеческих сил есть человек воспитанный и интеллигентный — все то лучшее, что дала наша страна в виде интеллигенции и дворянства. Но тут же: “...я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верю даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр”. Не верю, но смеюсь над ней, выставляю ее в невыгодном свете, но, позвольте спросить, а сами-то из каких будете? Очень смешно все это звучит, когда сегодня мы Чехова понимаем как эталон интеллигента и интеллигентности. Как рассмеялся бы на это Антон Павлович!

Так во что же верует в таком случае Чехов? Со всей очевидностью дает он ответ: “религии у меня теперь нет”. До определенного нежного возраста религия, конечно, была, но обрядовая и чуждая его натуре. А что пришло взамен? Ничего, осталось пустое место вместо веры. Казалось бы, дальше стоило бы промолчать: на нет и суда нет. Все-таки люди, которые имеют веру, вызывают уважение и достойны со стороны неверующих быть почтенными хотя бы терпимостью. Но нет, для Чехова вот тут-то и начинается очередной сюжет пустоты. Ведь пустота может шириться только за счет какого-то наполнения. Для одного человека вера — дело всей жизни, а для другого только шутка — и ничего более. “Веровать в Бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте!” (“Рассказ старшего садовника”). Прекрасный призыв: вы только научите! Если хотите, можем без философствования, ведь уже не раз выясняли, что “в России философствуют все, даже мелюзга” (“Палата № 6”). Будем серьезны! “Когда хочется пить, то кажется, что выпьешь целое море, — это вера; а когда станешь пить, то выпьешь всего стакана два — это наука”.

Так есть Бог или нет?

“Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему не интересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало” (“Записная книжка”).

Но если все-таки осмелиться не верить, тогда что?

“Если русский человек не верит в Бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое” (“На пути”, 1886).

Но вы веруете в науку, в вашем случае очень понятно — в медицину.

“Медицина — жена, а литература — любовница”. “Не будь у меня медицины... я свой досуг и свои мысли едва ли отдавал бы литературе”.

Здесь очевидно, что медицина каким-то экспериментальным свои началом непосредственно питает литературу. Но зачем же тогда писать? Не ради денег ведь?

“Врезываются носами в землю не оттого, что пишут; наоборот, пишут оттого, что врезываются носами и что идти дальше некуда”.

Конечно, в каком-то малом проценте случаев, это и так, пожалуй, но ведь Россия — огромная страна, и много в ней есть людей разных народностей и, соответственно, много различных путей к выходу из экзистенциальных коллизий личности.

“Россия — это пустая равнина, по которой носится лихой человек”.

“С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с другой — необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей”.

“Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно... Простора так много, что... нет сил ориентироваться”.

Но во что же вы тогда веруете, на что надеетесь?

“Я верую в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем; и отдельные личности, о которых я говорю, играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер... и все это делается помимо интеллигенции в целом и несмотря ни на что” (письмо к Орлову).

Как прав оказался Антон Павлович Чехов всего через недолгое время! Смута пришла на Русскую землю, и началось долгое царство дракона, и интеллигенция не принимала в ней участия в силу своего физического отсутствия. Пророчески звучат сегодня его страшные слова, словно бы они были написаны вчера: “Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст... Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных”.

Знание это было почерпнуто им на острове Сахалин, где он “вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно... Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым... мною уже записано около десяти тысяч человек... Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной” (А. С. Суворину, 11 сентября 1890 г.). И все эти мучения и испытания — ради чего? “Знаете, что значит мокрые валенки? Это сапоги из студня”. “Всю дорогу я голодал, как собака... Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал”. Ради того, чтобы осознать простую истину, о которой он напишет в письме к брату, что жизнь есть дар: “тут нужны беспрерывный дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля... Тут дорог каждый час”. И он тратил каждый свой час с толком. Ставя Чехову в вину то, что он не имел мировоззрения, куда входили бы стройные философские или религиозные системы, то, что он не учил и не морализировал, то, что нет у него гуманистического пафоса, столь традиционного для русской литературы, не стоит забывать, что, творя из пустоты, создавая из ничего, он неустанно осуществлял свою медицинскую деятельность, не беря за это деньги. “Деньги мои улетают от меня, как дикие птенцы”; “Чтобы нажить капиталы... остался только один способ — безнравственный. Жениться на богатой или выдать „Анну Каренину“ за свое произведение” (А. С. Суворину, 24 июля 1891 г.). Он зарабатывал только на литературе, но куда расходились эти немалые гонорары?

Они уходили бедным. Чехов выстроил фактически за свой счет три сельские школы. Ему постоянно не хватало денег, чтобы практически осуществлять помощь нуждающимся. Вот уж воистину широк и непредсказуем русский человек! Пишет одно, а делает совершенно другое. Чехов — практик и человек — заслуживает самой высочайшей оценки, которая может быть приравнена разве что к святости. Непостижимо. Человек в Чехове превзошел литератора на несколько порядков. После такого восхождения человеческого невольно уверуешь в литературу. Собственная литература оказала на литератора гораздо большее влияние, чем на всех остальных: она превратила его в человека.

Можно было бы привести еще тысячи цитат и при желании растоптать чеховскую литературу за безыдейность и пустоту, если бы не одно “но”.

В Чехове жил великий поэт, о существовании которого мало кто догадывается. В своем самом лучшем произведении (таковым его считал и сам Чехов), которое он писал со всей старательностью, не торопясь и вдумчиво, отдавая себе отчет буквально в каждом слове, отразились вся скрытая его натура целиком и его сомнения, — это повесть “Степь”. “Лучше не умею”, — писал он друзьям. В “Степи” выразилось все то, что любил и чем жил Чехов,— простор степи, дающий русскому человеку загадочное, почти мистическое ощущение свободы и воли. Егорушка — молодой мальчик, который едет по бесконечной дороге вперед к знаниям, еще не зная, что в мире существуют боль и ненависть, смерть и болезни; словно юный Будда едет по целомудренному лону жизни в поисках рая. Бескрайняя степь и нескончаемая дорога как исконно русские архетипы находят свое воплощение в поэзии природы и гармонии юной души. Красота и поэтическая правда искупают все противоречия мелочно-бытовой и юмористически-коммерческой деятельности автора.

Хорош человек, да литература плоха.

Версия для печати