Владимир Васильевич Кавторин родился в 1941 году в г. Никополе. Окончил литературный институт им. Горького. Прозаик, критик, публицист, автор восьми книг прозы и исторического исследования «первый шаг к катастрофе». Живет в Санкт-Петербурге.
Из СПИСКА ЖИВЫХ
«Списанные»[1] — первый роман из гротескно-фантастической трилогии «Нулевые»,— гласит рекламный текст на обложке новой книги Дмитрия Быкова. Не знаю, как там будет в последующих частях, но в «Списанных» к фантастике можно отнести разве что завязку, и даже не завязку как таковую, а крохотное исходное допущение. Все дальнейшее — увы! — суровая правда жизни. Нашей с вами, дорогой читатель. И слава Богу! Потому что только это, на мой взгляд, и дает право говорить об этом романе как о серьезном литературном явлении, выходящем из общего ряда «полиграфической продукции», заполняющей нынешний книжный рынок. Ибо «врут, что читатель-плебей (а все мы «немножко плебеи», не так ли? — В. К.) интересуется только чужой красивой жизнью: всякому человеку интересней всего он сам, увиденный со стороны».
Эта цитата тоже из Быкова. Но не из «Списанных», а из биографического очерка «А был ли Горький?»[2], сданного автором в печать всего через пару месяцев после «Списанных». Впрочем, для меня как читателя важна не эта хронология, а стойкое впечатление, что книги эти — в разных жанрах и о разных эпохах — писались действительно едва ль не одновременно, во всяком случае, продиктованы они единой душевной потребностью автора. Что и делает переклички между ними не просто интересными, но как бы раздвигающими горизонты каждой.
Итак, у сценариста Сергея Свиридова начались неприятности. Мелкие, но досадные. А главное — непонятные. Летит он в Крым представлять на третьеразрядном фестивале свое «Маленькое чудо» — «отвратительную поделку о юной балерине», а его ни с того ни с сего тормозят на границе, сначала на российской, потом украинской. «Вы, — говорят,— в списке. Поэтому подлежите дополнительной проверке.
— В каком списке? — не понял Свиридов.
— Это уж я вам не могу сказать. Это сверх полномочий».
Дальше — больше. «Отвратительная поделка» получает приз зрительских симпатий, но приходить за ним на закрытие фестиваля Свиридову не велят. «Мы получили о вас определенную информацию», — изрекает дама-организаторша. Перекормленный ходкой «полиграфической продукцией» читатель предвкушает погружение в шпионские страсти, и автор охотно ему подыгрывает, подсовывая наполненные ерундой «рапорты» о том, как «Свиридов С. В. при дополнительной проверке…». Впрочем, вскоре эта игра автору надоест, он отошлет читателя за разгадкой «рапортов» в конец книги, да и забудет о них навсегда. И правильно! Ничему они здесь не служат, никому не интересны, ибо, оттолкнувшись от условной завязки, сюжет быстро приобретает реальное самодвижение.
Да и так ли она условна — эта завязка? Если лично вам, дорогой читатель, еще не случалось попасть в некий список (ну, скажем, участников какого-нибудь марша, где вы никогда не были, или на выселение из аварийного дома, который на диво прочен, или… да мало ли!), если не случалось, то вам просто повезло, а такие случаи очень даже бывают. Ситуация, в которую поставлен герой, вполне житейская, а следовательно, и развиваться должна не по законам детектива или какой-то особой альфа-центаврской реальности, а по нашим житейским законам — в соответствии с его характером и духовными проблемами.
Герой же, избранный Быковым, принадлежит, — увы! — к той новейшей формации профессионалов, для которых профессионализм означает прежде всего отсутствие не только убеждений, но и личной гордости, даже брезгливости; всему мерилом для них успех, а сумма прописью — мерило успеха. Ну, и мелькание в разных престижных тусовках, от чего, впрочем, сумма прописью тоже зависит.
Все прочее для них — как взглянуть. Представлять «отвратительную поделку», рядом с которой Свиридову «даже сценарий «Спецназ своих не бросает» казался менее постыдным», занятие, понятно, противное. Но Свиридов «плюнул и согласился — неделя в Крыму на халяву выглядела приличной компенсацией за мучения с чудом». Героиня этого чуда, девочка Настя, мать которого продюсировала, а отчим спонсировал съемки, немало попила свиридовской крови: «однажды пожелала вытащить на съемки подругу, дабы продемонстрировать всю свою звездность, и великодушно попросила написать роль и для подруги — магнат-газовик сверкнул очами на Свиридова, и у маленького чуда появилась подруга со словами». Но не беспокойтесь: профессионалы этой формации (а несть им числа не только среди телевизионщиков, но и среди архитекторов, журналистов, киношников, соци-, полит- и прочих «ологов», да и в фирменных офисах только такие стада и пасутся!) очень даже умеют при случае отыграться. На съемках Свиридов терпел, но на фестивале, едва попросили его рассказать о «смешных случаях», взял да выдал, как девочка Настя обкакалась, встретив на съемочной площадке медведя.
«— Что, прямо медведь?
— Ну, медвежонок.
— Что, прямо обкакалась?
— Прямо в штаны.
Гоготали даже вожатые. История пошла гулять по лагерю. Дети потребовали дополнительного просмотра, его организовали на стадионе, всем было интересно посмотреть на девочку, которая танцевала-танцевала, пищала какие-то глупости, много о себе воображала и вдруг обкакалась в штаны».
Конечно, «смутные угрызения совести» Свиридов почувствовал — что-то такое, не до конца вытесненное новейшим профессионализмом еще в нем сидит, — но заработанный таким образом «приз зрительских симпатий» он спокойно бы получил, и речь бы сказал, и под блицами постоял — если б не треклятый список, который потому так и беспокоит его, что явно мешает привычному существованию. Вернувшись в Москву, он тут же начинает обзвон: что за список, кто составил, за что?.. Законы суровой действительности срабатывают неумолимо: Свиридова назавтра же вызывают… Нет, ну что вы! Туда теперь стучать не обязательно. То есть вообще теперь стучат даже чаще, чем при советской власти, но по большей части прямо в те окошки, откуда выдают деньги. И потому вызывают Свиридова к начальству главной его кормушки — сериала «Спецназ», которое с ходу и объявляет, что в услугах его более не нуждается. Потому как «„Спецназ“ — сериал не просто так. Если на человека сигнал…» И на жалобное свиридовское «я ни черта не понимаю, что происходит», секретарша вполголоса поясняет: «Происходит то, что здесь с утра был Сазонов», тот самый режиссер, которому Свиридов первому же и позвонил, чтоб посетовать на свое попадание в таинственный список.
И что Свиридов? Идет бить доносчику морду? Плюет в болото с жалящими друг друга гадами, каковым является коллектив «Спецназа»? Ну, что вы! Ему и в голову не приходит такое. «Идиот, — обругал себя Свиридов, — у кого искал сочувствия!» Что ж, себя обругать — дело вполне безопасное, а никогда не рвать до конца ни с одной конторой, где могут унизить, но могут и заплатить — первая заповедь профессионала новейшей формации. Потому, верно, и доносчик нынче пошел не отнюдь скромный. Сознающий даже не право, а почти что нравственную свою правоту. Через несколько дней в ответ на робкое свиридовское: «Стучать-то зачем?» — Сазонов искренне вознегодует: «Ты претензии мне выкатываешь, Свиридов? Ты мне картину чуть не порушил, и ты мне претензии?!. Ты что-то кому-то ляпнул по пьяни, а из-за тебя мои дети голодными будут сидеть?»
Впрочем, изгнание из «Спецназа» для Свиридова отнюдь не катастрофа, и, «если не хитрить с собой, он давно и люто ненавидел этот проект», но, опять же, — как взглянуть? Свиридов убежден, что «сегодня в России успешным могло быть только то, что вызывало у автора стойкое отвращение. Видимо, тут действовал общий закон мироздания, и у Бога те же проблемы: самые рейтинговые его создания, то есть комары и мухи, вряд ли внушали ему что-нибудь, кроме омерзения». Ну, если «у Бога те же проблемы», то такова жизнь, а в том, что она такова, своей вины Свиридов не чувствует. Хотя при этом считает себя человеком талантливым, творческим…
«Раньше — он застал — можно было хлопнуть дверью и ждать, что за тобой побегут: вернитесь, мы передумали! Теперь незаменимых не осталось… Он сам был свидетелем того, как в самом тонком ремесле все стало на конвейер, — что же говорить о конвейерных по определению?» Тут он прав, причем это превращение жизни и творчества в потребительский конвейер незаметно произошло именно тогда, когда мы думали, что наконец-то обрели свободу, «после перестройки, когда подпочвенные силы общества вырвались наружу… с той же стремительностью и властностью, как в 1917 году». «На рубеже веков стало ясно, что в России в очередной раз победила не свобода, а новая, более изощренная форма угнетения; что борьба против тирании была на деле борьбой за торжество энтропии. Эта-то энтропия и стала сводить счеты с Горьким, очерняя идею революции как таковую, утверждая, что любая мечта о переустройстве общества приводит к катастрофе и большой крови, что человеку не нужно работать над собой и делать из себя сверхчеловека, а нужно как можно больше потреблять и как можно меньше при этом думать».
Нет, дорогой читатель, я не перепутал книги, приведя цитату не из «Списанных», а из быковской биографии Горького. Здесь, по-моему, самое время о ней вспомнить. Ибо в духовной проблематике своих героев Быков обнаруживает некую общую точку, в которой они сходятся, чтоб двинуться из нее в противоположные стороны. Ведь и разительная несхожесть эпох, в которые живут великий Горький и ничтожный Свиридов, может оказаться обманкой. Наше время — это, конечно, постперестроечная эпоха стабильности. Но ведь 80–90-е годы XIX века, когда Алексей Пешков формировался как личность и превращался в Максима Горького, казались тихими «пореформенными» десятилетиями, пока вдруг не оказались предреволюционными. Наша эпоха может оказаться не только «пост-», но и «пред-» какая-то, даже непременно окажется, только мы не знаем, какая она «пред-».
Биографий Горького — и прославляющих его, и разоблачающих! — написано множество. Быков, как мне представляется, взялся написать еще одну вовсе не для того, чтоб прояснить некоторые эпизоды и уточнить оценки. Эта биография для него тоже своего рода роман, не сочиняемый, но проживаемый, творимый героем. Ибо когда человек выходит в мир, сцена уже готова, декорации расставлены, даже сюжет в основных чертах предопределен, но роль, которую вы в нем сыграете, — она еще в вашей власти! И роль Горького в этом мире, лично им сочиняемая, больше всего Быкову интересна. В тех эпизодах, изображение которых требует подробного знания происходившего вокруг, он может быть весьма небрежен, может в духе советских учебников написать: «Горький был хорошо знаком с Гапоном, о его провокаторстве, естественно, не догадывался…», совершенно не вникая в путаные обстоятельства января 1905-го, «не догадываясь», что «провокаторская» роль Гапона в тогдашнем рабочем движении — всего лишь политическая утка большевиков, обескураженных тем, что оказались «не при делах» в начале вожделенной революции. Зато там, где путь к внутреннему смыслу эпизода открывается через написанное самим Горьким — его прозу, публицистику, письма,— Быков неизменно вдумчив, подробен и прозорлив.
Подробнейше рассматривает он неудавшееся самоубийство Алексея Пешкова, именно его полагая рождением Горького — не литературного псевдонима, но уникальной личности с особым отношением к миру. «До декабря 1887 года он искренне пытался если не приспособиться к миру, — до этого он не снисходил, — то, по крайней мере, примириться с таким его устройством: неправильным, мучительным, отвратительным, но неизбежным». Примириться не получалось, действительность вызывала у него «зубную боль в сердце», но самоубийство «назло всем» оборачивается нравственным перерождением. «Смеясь, плача, задыхаясь от радости, тиская две разные руки, ничего не видя и всем существом чувствуя, что он выздоровел на долгую упрямую жизнь, Макар молчал. За окнами густо падал снег, хороня прошлое». Вопреки всем литературоведческим канонам между Горьким и героем его рассказа «Случай из жизни Макара» Быков ставит жирный знак равенства. И он прав. Ибо только «долгая упрямая жизнь», многие поступки которой диктуются утопическим стремлением переделать не только общественный строй, но и самого человека, очеловечив его, делает Горького замечательным художником. Хотя оно же, это неизбывное стремление, заводит в печальную ловушку последних горьковских лет, когда он, плохо понимая вершащееся вокруг, всерьез поверил, что сталинский ГУЛАГ и есть путь к осуществлению его мечты. Пока Горький движется «поперек» своего времени, вопреки ему, он велик, но, пытаясь вписаться в него, слиться с ним, становится жалок, несмотря на то, что меняться, изменять самому себе при этом ему почти не приходится. Этот парадокс составляет основу его биографии, написанной Быковым.
Но вернемся к Свиридову. Я тут о нем: ничтожный, то-се… А ведь он человек неглупый, даже небесталанный, умеющий иной раз увидеть и себя, и окружающую жизнь с беспощадной трезвостью: «Вся так называемая наша особость заключается в уютном существовании внутри того, в чем жить нельзя». Но существовать как-то по-другому, дистанцироваться от не устраивающего его бытия он даже и не пытается. Им движет не бунт, а страх, исходный пункт его духовной одиссеи, не попытка самоуничтожения, а исчезновение отца. За год до пенсии Свиридова-старшего сократили, устроиться как-то по-другому он не сумел, сидел дома, слабел, «смотрел виновато, стыдясь бесполезности», а в 95-м однажды ушел из дому и канул. «Если бы отец умер от болезни или несчастного случая, Свиридов вспоминал бы о нем только с тоской и любовью, но он исчез так необъяснимо, что всякая мысль о нем сопровождалась ужасом, до сих пор не притупившимся. Этот ужас был острей любви, резче тоски, неизлечимой скорби: отца проглотило подпочвенное, вечно роящееся внизу и вдруг вырвавшееся наружу… выпал из жизни и не смог вернуться; и то, что выпадали многие, было еще страшней». Потеря привычного места в жизни оказывается гибельной, и ужас перед возможностью такой потери тем сильней, что замешан на тайной вине, которую Свиридов-младший способен сформулировать, только думая о других: «Мать не то чтобы успокоилась, но купила душевное равновесие ценой отказа от воспоминаний, от сильных чувств… Со страной вышло так же: за нынешний вялый покой, похожий на сон в июльской предгрозовой, лиловой духоте, она отдала способность думать и чувствовать, помнить и сравнивать, и любой, кто ее будил, в полусне представлялся ей злодеем». Подумать о том, чем сам он оплатил за этот «вялый покой», уютное и сытое место в «лиловой духоте», Свиридов не способен. И согласен на все, только бы его на этом уютном месте оставили!
Сочинить для «Родненьких» про инцест? — пожалуйста, сочинит, прекрасно понимая, какова роль таких сочинений: «Научились терпеть — сначала по мелочам, потом все дальше, и в этом размывании критериев я поучаствовал по самое не волнуйся. „Родненькие“ — это что ж, не размывание?» Но это — иногда, но вообще-то он умеет уговорить себя, что «ни одно слово — чужое или его собственное — не имело больше никакого веса: от людей перестало что-либо зависеть». И когда некто Рыбчинский, которому намекнули, что «не просто в финансовой форме… нужно доказать именно готовность и глубокое понимание происходящих процессов», закажет ему «патриотический» учебник истории — он тут же выразит полную готовность. Ведь «это заменит мне любой „Спецназ“. Я напишу им учебник, что угодно». Позвонит некая Тэсса из «Мюнхенер цайтунг», Свиридов и Тэссе напишет: «Извини, Родина. Я тебе ничего не сделал, ты первая начала, теперь не обижайся». О заказе строительного магната Ломакина на киносценарий, где главным героем должен быть он сам, всесильный Ломакин, а с ним красотка Лала Графова, не стоит и говорить! Свиридов напишет все что угодно, только уберите то единственное и непонятное, что встало меж ним и сытным, вожделенным местечком в «лиловой духоте» окружающего. «Это два звонка, — заверит его магнат Ломакин. — Или один». Но не успеет Свиридов доехать до дома, как Ломакин перезвонит:
«— Ты извини, — сказал Ломакин. — Есть мне куда расти.
— В смысле?
— В смысле не все могу. Я не могу тебя убрать из списка».
Да что ж за список, в конце концов? О том гадают все герои романа, и попавшие, и не попавшие в список. Гадают избыточно, порой надоедливо. Самую остроумную версию выдвигает режиссер Рома Гаранин: просто переписали всех, кто был на премьере его «Команды». «Таргет-гру-у-уппа! — ликующе протянул Рома. — Прикинь… они спонсируют патриотическое кино и хотят теперь видеть, как оно подействовало». Список повсюду рассылается, «а дальше кто во что горазд: ты знаешь, как понравиться начальству? Один, чтоб ему понравиться, всех сажает, другой всех увольняет, третий устраивает гуманитарную помощь. И ни одна рука не знает, что делает другая».
Но суть не в версиях. Чем их больше — тем ясней, зачем список автору. Он — та граница между его героями и внешним миром, которая и позволяет им проявиться. Созданная модель оказалась столь богата возможностями, что автор, как мне кажется, несколько растерялся и, пытаясь все их использовать, перенаселил свой роман такими персонажами, как уволенный замминистра Жухов, пытающийся создать из списка политическую партию для прикрытия прошлых грешков, как троица, по любому поводу вопящая: «Слава России!», как капитан ФСБ Калюжный, карьера которого пошатнулась, и он по очереди уговаривает всех списантов хоть в чем-нибудь да сознаться — авось удастся что-то слепить и поправить карьеру, — персонажей, за которыми легко просматриваются конкретные имена, пропагандистские штампы, известные коллизии общественно-политической жизни — все что угодно, но не живые человеческие характеры.
Но в истории таинственного списка есть и интереснейшие коллизии, персонажи при всей мимолетности вполне живые. Вот хотя бы Гриша Абрамов, мастер из автосервиса, который раздражает более интеллигентных «списантов» агрессивным одобрением всего происходящего: «Нет, ты послушай! Чего тебе не живется, какая диктатура? Ты ее видел, диктатуру? За границу хочешь — езжай! Сына хочешь в лицей — давай! Кричать „ура“ тебя никто не заставляет! Чего вам не живется, я не знаю! Где свербит?»
И вдруг этот оптимист пропал. Собрались у журналиста Волошина, а Абрамова нет. Жена звонит: четыре дня, как пропал. А тут еще:
«— Ну, хватит прятаться, — неожиданно сказал Волошин и оглядел всех с выражением горького торжества. — Абрамова сдал я… Я его ненавижу… Ничего нет страшней, чем Абрамов. Которому все сейчас хорошо. На всю электричку дудел, сволочь. Вот тогда я и решил. Раз тебе так хорошо, получай».
И что «списанные»? Устроили обструкцию? Увы... Поднялся только один: «Если вы не шутите, я, пожалуй, пойду». Да и тот не ушел — заговорили, увлеклись теоретическими построениями: «Есть закон: сначала, конечно, берут тех, на кого донесли…» Тут, кстати, и у Волошина нашлась теория о необходимости таких доносов. Абрамов, дескать, страшней тех, что «составляют в сети списки на уничтожение, и делают это совершенно открыто. „Враги русского народа“. КМПКВ — когда мы придем к власти. Знаете такое сокращение? Там имен триста, между прочим, и мое в том числе». Дескать, с нами так, и мы должны…
Запахло серой, всплыли жутковатые возможности трансформации замкнутых обществ, хорошо известные нам по истории многих подпольных кружков… Но Быков героев своих пожалел, и как раз в тот момент, когда пробный шар Волошина подхвачен и разгорается теоретический спор, приоткрыл дверь и впустил исчезнувшего Абрамова:
«Звиняйте, дядьку, я не один. Со мной друган». Оба, конечно, в лоскуты, на пике многодневного запоя: «Восемь лет не пил, братцы, представляете? Сорррвался… в такой штопор… даже приятно. Но вы же рады мне, да?» Сцена все выворачивает наизнанку. Не только жутковатая трагедия подполья, уже готовая развернуться пред нами, вдруг оборачивается фарсом, но и в старых речах Абрамова во славу действительности, всплывающих в памяти не только героев, но и читателей, начинает звучать не тупость обывателя, удовлетворенного своим куцым благополучием, а тоска и недоумение: как же так, все вроде бы хорошо, а тоска… Объясните, господа интеллигенты, где свербит? Он предстает как своеобразная реинкарнация горьковского Коновалова, который, как помните, жил-жил «правильно», копил денежку, а потом все это рушил в момент: «А на меня, видишь ты, тоска находит, такая, скажу я тебе, братец мой, тоска, что невозможно мне в ту пору жить, совсем нельзя. Как будто я один человек на всем свете и, кроме меня, нигде ничего живого нет». Вот и Абрамова в его запое ведет неизбывная тоска по человеческому сочувствию и выводит туда, где надеется, что «вы же мне рады, да?».
Но вернемся к Свиридову. Тем более что общий путь «списанных» и личный путь Свиридова оказываются разными, едва ли не противоположными. «Списанные», вначале такие робкие (на первой их встрече упомянутая тройка заорала: «Слава России!», и «скоро стояла уже половина списантов»), постепенно осознают себя как некое сообщество, меняют лидеров (по-комсомольски бодрую, радостно их строящую Бодрову сменяет всем сочувствующая, каждому спешащая на помощь Валя Миронова) и к концу романа даже готовы выйти на марш несогласных. Свиридов же все больше и больше от них отдаляется, сдавая одну жизненную позицию за другой.
Сначала он теряет любимую. Аля отказывается ездить с ним на встречи «списанных», в которых видит «перепуганную кучу беспомощных людей, не умеющих ничего пережить в одиночку». Свиридов расценивает это как ее нравственное высокомерие, вечную убежденность в своей правоте, в том, что «человек никого не имеет права собой грузить». Он считает ее здоровой и счастливой и тянется именно к этому здоровью и счастью. О том же, что Аля тоже в списке, узнает случайно, приезжая проверить на ней гаранинскую версию.
«— Ты вернулся, я уже в курсе была.
— Откуда?
— Из ДЭЗа приходили. Площадь пересчитывали, вдруг мы недоплачиваем.
— И все?
— Да какое все. С работы погнали через две недели».
Но это их не сближает. «Свиридов чувствовал, что ей плохо, что она беспомощна и одинока», и все же через минуту снова заговорил о своих проблемах и бедах, требуя сочувствия к себе. Но беда в том, что Аля все уже про него понимает: «Ты хотя бы спросил себя раз в жизни — чего ты боишься? Не надо мне только про твое пугливое воображение, про то, что ты этим страхом пишешь и без него не можешь. Все ты можешь, он тебе не помогает, а мешает писать. Ты на все уже готов, я же помню, как ты мне звонил после этого своего урода, который учебник тебе заказал. Вот тогда все и треснуло, а ты и не почувствовал этого».
Впрочем, дело может и не в том, что не почувствовал, а в том, что Аля для него один из атрибутов его уютного места в этой жизни, и отношения с ней для Свиридова определяются теми же критериями, что и все прочие. Как проговаривается он однажды, «должность человека, состоящего при ней, была престижная, увлекательная и хорошо оплачиваемая в смысле некоторых ощущений». То есть опять едва ли не сумма прописью. А чтоб мы не пропустили эту случайную свиридовскую оговорку, автор дарит своему герою еще одну встречу с любимой: «увидел ее на проспекте Мира, хотел броситься к ней — и остановился: она шла медленно, слепо раздвигая толпу, и вокруг нее стояла такая густая, физически ощутимая аура одиночества и несчастья». Когда Аля обрывала его нытье: «Ой, не начинай!», не грузи, Свиридов красиво доказывал, что это идиотский, человеконенавистнический принцип и «человек человеку постольку и нужен, поскольку он вообще способен его собой грузить», но самому грузиться Алиным несчастьем…
Свиридов быстро находит замену, точнее, замена эта находит его. У него появляется тихая, жалостливая Валя Миронова, работавшая кем-то в американском фонде по содействию детям с врожденными патологиями. Этот божий дар сочувствия и жалости, пожалуй, привел ее и к Свиридову, чего он, впрочем, и в мыслях не допускает, он этой способностью к деятельному сочувствию, этим ее стремлением помочь каждому, ее еще и корит:
«— Валя, — не выдержал он однажды. — Что ты грузишься всеми этими делами? Все равно сын Бураковой — балбес, и его выгонят после первой сессии, даже если поступит, а ты ему репетитора…
— Мне не трудно, — отвечала она, глядя на него серьезными детскими глазами.
— Ну нетрудно, а зачем все-таки?
— А что я еще могу делать? Мне же надо что-то делать, правильно?»
Потом Свиридов «встретил Вику — и отгородился ею от всей прежней жизни, от Тэссы, Вали, списка, марша и страха». Вика — существо предельно примитивное: она «никогда не делала того, что не хочет. У нее с детства было счастливое врожденное чувство, что желание ее левой ноги есть мировой закон», за этим счастливым чувством Свиридов и «бросился к ней, как собака в целебной траве».
Но в последний вечер перед намеченным «списанными» маршем у него опять появляется Валя. Начинается долгий разговор, в котором все аргументы на стороне Свиридова: бесполезно, опасно, может дорого обойтись, а на стороне Вали только невнятное бормотание: «Они сами уже, Сереж. Им хочется. Мне знаешь, что Петя Трубников сказал? Что только сейчас и начал жить».
И еще:
«— Сереж, я никого в жизни не любила, как тебя. Сережа, пойдем завтра с нами, ради бога, пойдем…
— Это еще зачем?
— Ну не знаю, не знаю я! Почему-то мне кажется, что, если будешь ты, они нас не тронут…»
То, что присутствие рядом любимого человека всегда кажется женщине лучшей защитой от бед, — это, конечно, иллюзия, мнимость, но на этой мнимости мир стоит! И мужчине, покуда он жив, никуда от нее не деться от этой главной — нет, не обязанности даже, а природной своей сущности! — защиты женщины. «Придется идти, — решает Свиридов. — Это решение заполнило комнату, как сундук. И во сне он все убегал, убегал».
И — убежал! Просто: встал пораньше, открыл сайт списка и не увидел себя в нем! Тут же звонит влиятельному приятелю Гаранину, и тот подтверждает: да, тебя вычеркнули! «Перед стыдной радостью освобождения ничтожно было все — даже мысль о Вале… Кто эта женщина, зачем она тут лежит? Пусть идет маршировать куда угодно, у прокаженных свои радости».
И когда она ушла, «он с радостью подумал, что впереди у него завтрак. Ничего дурного, свинского, чавкающего — простая благородная радость, яичница с колбасой».
Тут, собственно, и должна бы точка стоять. Внимательному читателю все ясно. Ибо — зачем нужен актер, который, выйдя на сцену бытия, упорно не произносит не единой своей реплики, не делает ни единого собственного движения, все стремление которого — только слиться с каким-нибудь мягким, уютным креслом, утонуть в нем, стать частью стандартного реквизита своей эпохи?.. Что делать с ним, как не вычеркнуть из списка действующих лиц? Из списка живых…
Но Быков, не слишком рассчитывая на внимательность своего читателя, добавляет еще один эпизод. Давно, в тоскливо-списочные времена, повадилась прилетать на свиридовское окно ворона. И «Свиридову, которым никто всерьез не занимался, даже государство временно отвело взгляд, — в радость было регулярное внимание вороны». А теперь, как только подумал Свиридов о радостях предстоящего завтрака, «Бог с негодованием захлопал крыльями, вспорхнул с ветки напротив и приземлился на свиридовском подоконнике.
— Как, как, что такое? — закаркал, захлопотал он, царапая ногтями жесть. — Что такое, не понимаю, куда это мы ускользаем?»
Бог в виде старой вороны оказывается неплохим публицистом и доходчиво разъясняет, что создал этот мир как «конструкцию, в которой все было бы одинаково безнадежно, кроме кратковременных периодов вдохновения и личного выбора». И что «все эти декабристы, выходящие на площадь, и все остальные несогласные ни к чему хорошему не ведут и вообще занимаются ерундой, почему я и не даю им победы. Но в момент выхода на площадь в них вырабатывается некое вещество, благодаря которому только и стоило городить весь огород, как пасечник строит улей ради меда. Без этого вещества мир очень скоро прекратится, а я как тонкая материя перестану существовать еще раньше, и тогда мало не покажется никому». В попытке достучаться до Свиридова он пускает в ход даже прямые угрозы: «Это ужасно, хуже всего, это я не знаю что — выпасть из списка! Это значит, дубина, что я о тебе забыл!»
Но что угроза богооставленности для того, кто осознал вечную ценность яичницы с колбасой? Тем более что Бог явился ему не в силе и славе, даже не на шестисотом «Мерседесе» с личной охраной, а в таком вот непрезентабельном виде?
«— В таком случае, — сказал Свиридов, — пошел вон, Господи».
Впрочем, я не возьмусь судить, прав или не прав Быков, ставя эту жирную точку уже после того, как внимательному читателю все стало ясно. Возможно, на внимательность нынешнего читателя и впрямь не стоит особо рассчитывать. Он почти отвык смотреть на литературу как на нечто помогающее ориентироваться в жизни. Но обижаться на него не приходится — ведь «человек так устроен: если не тянуть его вверх, он опускается вниз». Литература в погоне за призрачным успехом давно и рьяно бросилась его забавлять и развлекать, как дитятю. Вот он и читает, будто телесериал смотрит: мол, если понял, кто кого замочил или трахнул, то понял все.
И тут, пожалуй, одно утешение: не в первый раз такое случается в жизни. Тот же Быков пишет о другом своем герое — о Горьком, уехавшем в эмиграцию: «Чем и как живет новая Россия — он не знал, а по литературе об этом судить не мог, потому что реалистическая литература в это время, по сути, кончилась. Главной литературной модой был теперь модернизм, главным приемом — стилизация, журналы были забиты фантастическими, историческими и эротическими новеллами, а по такому роману, как «Петербург» Андрея Белого, законченному в том же 1913 году, мудрено было что-нибудь понять о российской действительности».
Нынешнее расхождение литературы и жизни куда радикальнее и печальней, ибо влияние рынка тем глубже и пагубней, чем легче ему поддается художник. Впрочем, тема эта требует разговора подробного и обстоятельного. Отложив ее на будущее, скажу лишь, что новый роман Быкова порадовал меня не как совершенное художественное произведение — с этой точки зрения к нему, вероятно, можно предъявить претензий и побольше, чем сделано мною, — но тем, что он, возможно, знаменует собой начало поворота нашей литературы к постижению текущей действительности, нашей сонной, но на глазах исчезающей постперестроечной стабильности. Ведь «если не работать с реальностью, она такой и останется». А не хотелось бы.


