Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2009, 1

Особенности творчества Гоголя и значение его поэзии для русского самосознания

Публичная лекция. Подготовка публикации М. Райциной

I.

Творчество писателя составляет такую загадку, разрешить которую вряд ли возможно, в особенности творчество таких сложных и богатых натур, какою был Гоголь.

Разгадать духовную жизнь Гоголя тем более трудно, что он был из тех людей, которые не любят высказываться и не только ревниво берегут про себя свои лучшие стремления и замыслы, но даже подчас мистификаторски отводят глаза от своих истинных целей и взглядов. Эта особенность Гоголя так велика, что даже интимные письма его к близким ему людям не всегда верно определяют его настоящие мысли и получают характер убедительности только тогда, когда по выраженным в них чувствам и мнениям совпадают отчасти с другими заметками Гоголя, отчасти с прямым свидетельством людей, знавших его лично. Но самое верное средство для распознания личности такого скрытного человека, как Гоголь, — это, конечно, подойти к нему в то время, когда он не знает о вашем присутствии и, так сказать, подслушать, что говорит он наедине с собой.

Но где же Гоголь оставался действительно самим собой? Когда можно было бы застать его врасплох и услышать искреннюю и основную ноту его голоса? Я полагаю, что чаще всего он был самим собою в своих произведениях; его колоссальный талант овладевал им безвозвратно и заставлял невольно то тут, то там непосредственно отдаться своему увлечению, говоря словами Шекспира, “прильнуть к мечте”1). Да и сам Гоголь подсказывает нам этот путь, чтоб разгадать загадку. Когда ему было девятнадцать лет, по выходе из Нежинского лицея он писал матери: “Верите ли, что я внутренно сам смеялся над собою вместе с вами! Здесь меня называют смиренником, началом кротости и терпения. В одном месте я самый тихий, скромный, учтивый, в другом — угрюмый, задумчивый, неотесанный и пр., в третьем — болтлив и докучлив до чрезвычайности, у иных умен, у других — глуп. Как угодно почитайте меня, но только с настоящего моего поприща вы узнаете настоящий мой характер”. Особенно осторожным приходится быть в суждении о невежестве Гоголя, которого хотя нельзя отрицать и нельзя не указать, но которое куда-то исчезает из наших глаз, как только мы вступаем в соприкосновение с его даром проницательности и его поразительным, если можно так выразиться, глазомером жизни. Он сам великолепно осветил этот вопрос о своей безграмотности в повести “Портрет”. Один живописец определяется здесь так: “Это был человек замечательный во многих отношениях. Это был художник, каких мало — одно из тех чуд, которых извергает из своего непочатого лона только одна Русь, художник-самоучка, отыскавший сам в душе своей, без учителей и школы, правила и законы, увлеченный только одною жаждою усовершенствования и шедший, по причинам, может быть, неизвестным ему самому, одной только указанной из души дорогою; одно из тех самородных чуд, которых часто современники честят обидным словом └невежи“ и которые, не охлаждаясь от охулений их собственных неудач, получают только новые рвенья и силы и уже далеко в душе своей уходят от тех произведений, за которые получили титло невежи. Высоким внутренним инстинктом почувствовал он присутствие мысли в каждом предмете”. В этих словах многое применимо к самому Гоголю, который в себе самом главным образом и отыскивал и силы, и разные пути для выражения этих сил.

Прежде чем предложить общему вниманию различные стороны его жизни и развития его творчества, я позволю себе сделать одну оговорку. Всем известно, что в характере этого человека было много свойств, неприятно поражавших тех, кто встречался с ним в жизни: и его капризы, и надменность, и навязчивый тон поучения, и хитрость, иногда соединенная с искательством, — все это отталкивало от него очень многих; но я не буду вовсе останавливаться на этих, если хотите, темных чертах Гоголя. Я не буду задаваться вопросом: хороший он был или дурной человек? Правила обычной морали слишком узки, чтобы охватить такое сложное, то больное и подавленное, то в высокой степени воодушевленное существование, какое представляет нам внутренняя жизнь этого своеобразного человека. Я стремлюсь не ценить его нравственность, а только попробовать разъяснить, как шло развитие Гоголя и какие приемы творчества обнаружил он в связи с своею личностью.

Есть, к счастью, один документ, который внушает к себе во многих отношениях серьезное доверие для суждения о развитии Гоголя как писателя. Этот документ — его собственная “Авторская исповедь”. Он внушает доверие, потому что верность сведений, рассказанных здесь, подтверждается многими лицами, знавшими Гоголя, и его собственной заметкой в письме к Плетневу (10 июня 1847 года), где об этой исповеди он пишет: “Молю только Бога, чтобы Он дал мне силы изложить все просто и правдиво”. В этой “Авторской исповеди” есть одно ценное замечание: “От ранней юности,— пишет Гоголь,— у меня была одна дорога, по которой иду. Я был только скрытен, потому что не был глуп — вот и все”. Этим замечанием Гоголь уничтожает предположения о каком-нибудь повороте в его личном развитии, который нередко видят в его “Переписке с друзьями”.

Это разоблачение Гоголя так важно, что при всей надежности документа попробуем в данном случае ему не поверить. Правда ли в самом деле, что Гоголь оставался верен себе даже и в последней части своей жизни? Попробуем проследить это по имеющимся у нас сведениям об его жизни. Сосредоточим сначала наше внимание на его болезненной мечтательности, религиозности и грусти, оставляя пока в стороне его реальные стремления. С каких лет становятся заметны в нем эти свойства, отличавшие его в зрелом возрасте? Начнем с детства. Нам всем известно, что в юности и ранней молодости это был человек неудержимой веселости. И это было действительно так; так казалось всем, так казалось временами и ему самому, но посмотрите, что скрывалось за этой бодростью. Ребенком он уже мог иногда слышать какие-то странные голоса, неизвестно откуда исходившие и называвшие его по имени; эти голоса действовали на него потрясающе. В повести “Старосветские помещики” он вспоминает об этом. “Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве я часто его слышал: иногда вдруг кто-то явственно произносил мое имя. День обыкновенно в это время был самый ясный и солнечный; ни один лист в саду на дереве не шевелился; тишина была мертвая... Я обыкновенно тогда бежал с величайшим страхом и занимавшимся дыханием из сада и тогда только успокоивался, когда попадался мне навстречу какой-нибудь человек, вид которого изгонял эту страшную сердечную пустыню”. Если такие случаи, захватывавшие ребенка, и не были так часты, как он сам об этом говорит, то они во всяком случае не доказывают уже и в этом возрасте большой жизненной бодрости в мальчике, а скорее непомерное развитие воображения, подавляющим образом действовавшего на, по-видимому, слабый организм.

Его религиозное чувство получило жизненность и силу еще в раннем детстве и не покидало затем всю жизнь. И в высшей степени любопытно, что впервые оно заговорило в нем и направило мысль на предметы веры под влиянием того же его пламенного воображения: описавши в письма к матери (2 октября 1833 года) баловство, которым его окружали, он пишет про свое детство: “Я помню, я ничего сильно не чувствовал, я глядел на все, как на вещи, созданные для того, чтобы угождать мне... я ходил в церковь потому, что мне приказывали или носили меня... Я крестился потому, что видел, что все крестятся. Но один раз — я живо, как теперь, помню этот случай — я просил вас рассказать мне о Страшном суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешников, что это меня потрясло и разбудило во мне всю чувствительность, это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли”. Можно действительно поверить, что этот рассказ о Страшном суде, трогательный и страшный, и заложил с этих лет в Гоголя то пламенное отношение к религии, которое можно заметить постоянно в его переписке с матерью и из Нежина, и из Петербурга, и из-за границы, и из Москвы — отовсюду и во всяком возрасте. В одном из писем (1829 года), например, в двадцатилетнем возрасте, он говорит матери, что он “чувствует налегшую на него справедливым наказанием тяжкую Десницу Всемогущего, а в заключение письма прибавляет: “В умилении я признал невидимую Десницу, пекущуюся обо мне, и благословил так дивно назначаемый мне путь.

Много писалось и говорилось в свое время о высокомерном ханжестве Гоголя, обнаружившемся неожиданно для всех с изданием его переписки, но материалы для его биографии, с тех пор собранные и изданные, с очевидностью убеждают, что пророческий и требовательный тон в вопросах нравственности для него самого был вовсе не новость. Перечитайте его письма к родным, к матери и сестрам, с которыми и в молодости он чувствовал себя не стесненным, как с теми высокопоставленными лицами (с которыми он перестал стесняться только впоследствии), перечитайте — и перед вами предстанет любопытная картина как раз тех противоречивых настроений, которые внезапно для всех обнаружились под конец его жизни. Эти настроения именно не образовались, а только обнаружились к этому времени, потому что существовали и раньше, но оставались интимною тайной самого писателя. В этих ранних своих письмах к родным, особенно к матери, он или осыпает их страшно свысока своими наставлениями, то на религиозной, то на житейской подкладке, и доходит иногда даже до того, что рекомендует им читать только свои письма и ничего более, или, тронутый их возражениями, с неподдельною грустью и даже некоторым самобичеванием стремится загладить нанесенную обиду. Да притом эта наклонность к грусти вообще стала проявляться в нем еще в ранней молодости. Правда, семнадцатилетним юношей он пишет матери: “Часто в часы задумчивости, когда другим казался я печальным, когда они видели или хотели видеть во мне признаки сантиментальной мечтательности, я разгадывал науку веселой, счастливой жизни, удивлялся, как люди, жадные счастья, немедленно убегают от него, встретившись с ним”. Но при всем этом он же сам в “Авторской исповеди” вспоминает: “Причина той веселости, которую заметили в первых сочинениях моих, показавшихся в печати, заключалась в некоторой душевной потребности. На меня находили припадки тоски, мне самому необъяснимой, которая происходила, может быть, от моего болезненного состояния. Чтобы развлекать себя самого, я придумывал себе все смешное, что только мог выдумать...”

Да он и не избег этих печальных нот даже в тех произведениях своей молодости, неудержимая и совершенно непринужденная веселость которых остается поразительна и до настоящего времени, и любопытно, что грустные замечания в этих его повестях все представляют не частность, а широкое и яркое пессимистическое обобщение, бросающее свет на некоторые черты основного миросозерцания человека. Хотя в повести об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче он сыплет один за другим неподражаемые повседневные анекдоты из захолустной жизни, но заканчивает повесть так, как никогда не закончил бы ее вполне жизнерадостный человек: “Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо... Скучно на этом свете, господа!”

Если думать, что печальная развязка анекдота об этих двух соседях могла навести Гоголя на это размышление и что оно есть случайность, естественно сопровождающая подобную развязку, то чем объяснить, как не личной чертой человека, окончание рассказа “Сорочинская ярмарка”? Ведь этот рассказ действительно деревенская ярмарка — шумная, пестрая, веселая, завершающаяся счастливою свадьбой, где и старый и малый пустился и пляс и на деревенской улице все понеслось и затанцевало при ударе смычка музыканта. Но, едва описав веселую картину, Гоголь незаметно переходит к такому замечанию: “Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в густоте воздуха. Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо.

Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют наконец одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, нечем помочь ему”.

Таких примеров грустного лиризма рассыпано много в сочинениях Гоголя. Всех их не собрать, но припомните, например, еще замечание Гоголя в первом томе “Мертвых душ” по поводу мимолетной встречи Чичикова с губернаторской дочкой, которая быстро скрылась из его глаз в своем великолепном экипаже. Это исчезновение губернаторской дочки невольно заставляет Гоголя воскликнуть, что точно так же исчезает из нашей жизни и “блестящая радость”. Что такое эта грусть Гоголя? Сострадание к людям? Гражданская тоска? Может быть, и так; но прежде всего, как убеждает нас весь тон лирических его отступлений, это личная неудовлетворенность, глубокая биографическая черта, это грусть о себе самом. Недаром его верный друг Пушкин, убитый раньше, чем Гоголь начал стареть, уже называл его “великим меланхоликом”.

В одном из приведенных уже мною писем вы могли заметить, что Гоголь отказывается считать себя мечтателем. Но так ли это было в действительности? Отчего Гоголь так любит легенду? старинное красивое и страшное предание? Зачем он так ярко описал майскую ночь и хоровод русалок, играющих в коршуны при лунном сиянии? Откуда он выкопал своего “Вия” и всю кучу страшных видений, сопровождающих этот рассказ? Отчего он заинтересовался в “Страшной мести” фантазией о гигантском всаднике, который “страшною рукою” ухватил колдуна и поднял его на воздух над бездонною пропастью в Карпатских горах? Припомним, кстати, как залюбовался Гоголь сном “бедного сына пустыни” и какая поэтическая греза нарождения христианства возникла перед его мечтательным и проникающим вдаль взором. Я не буду уже говорить об его увлечении героическою жизнью, какую вы найдете в повести “Тарас Бульба”, в повести “Остраница” 2).

Как глубоко переживал он всю эту окруженную ореолом легенды жизнь прошлого, можно судить по его собственной терминологии: о малороссийских думах и песнях он пишет, например, Погодину: “Малороссийские песни со мною: дышу и не надышусь станиной. О песнях, собранных г.  Сахаровым 3), он пишет, что ему хочется назвучаться их звуками. Это обращение к национальной старине, народному преданью и героической легенде заставляет нас признать в Гоголе чисто романтические свойства. Его современникам, романтикам 40-х годов, хорошо знакомым с западной поэзией этого рода, больше, чем нам, бросалось в глаза сходство произведений Гоголя с произведениями западных романтиков. В журнале “Телескоп”, например, в 1831 году (№ 20, стр. 653) указывалось огромное сходство “Вечера накануне Ивана Купалы” с повестью Тика “Чары любви” 4). Гоголь, вообще очень мало читавший, по западной литературе в особенности, увлекался английским писателем, тогдашним любимцем русской публики — этот писатель-романтик и живописец шотландской старины — Вальтер Скотт.

Для того, чтобы еще более убедиться в живой склонности Гоголя к мечте, нам стоит только отправиться с ним за границу и посмотреть, как он проводит там время. Мы можем делать эти наблюдения, пробегая глазами страницы повести “Рим”, в которой люди, знавшие его лично, и в их числе Анненков 5), очень тонко понимавший Гоголя, видят много автобиографического. В этом неоконченном отрывке, рассказывающем о том, как римский князь переживает впечатления и от природы Италии, и от созданий ее искусства — храмов, дворцов и картин, Гоголь невольно выдает свои собственные чувства, испытанные на тех же местах и по тем же поводам. “В Генуе князь вспомнил, что он уже много лет не был в церкви... Тихо вошел он и стал в молчании на колени у великолепных мраморных колонн и долго молился, сам не зная за что... О! сколько чувств тогда столпилось разом в его груди!..”

Мечты с особенною силою овладевали князем при созерцании какого-нибудь дивного итальянского пейзажа, начинающего темнеть и покрываться сумраком в последние минуты вечера. Вот как описывается этот князь, в один из подобных моментов любующийся с холма Римом при наступлении вечера: “Солнце опускалось ниже к земле; румянее и жарче стал блеск его на всей архитектурной массе; еще живей и ближе сделался город, еще темней зачернели пинны; еще голубее и фосфорнее стали горы; еще торжественней и лучше готовый погаснуть небесный воздух… Боже! какой вид! Князь, объятый им, позабыл и себя, и красоту Аннунциаты, и таинственную судьбу своего народа, и все, что ни есть на свете”.

Анненков, живший с Гоголем в Риме, не раз видал, как он по полусуткам, лежа на аркаде старинного римского водопровода, смотрел в голубое небо или на мертвую и великолепную римскую Кампанью; иногда он целые часы проводил среди густой растительности, где-нибудь в чаще, и оттуда устремлял “зоркие, недвижимые глаза в темную зелень, купами сбегавшую по скалам, и оставался недвижим целые часы, с воспаленными щеками. О чем он в это время думал? Уж не жил ли он это время теми же мечтами, как его римский князь? Можно думать, что его южная, пламенная фантазия не раз среди этих созерцаний заставляла его видеть не те предметы, в которые вперял он свой взор, а какие-нибудь свои собственные золотые сны и что в эти минуты он мог сказать вместе с автором “Фауста”:

И вновь действительность темнеет предо мной,

И снова я живу любимою мечтой 6).

Недаром Гоголь так любил готическую архитектуру, недаром он своим курсом лекций по истории выбрал не что другое, как средние века.

Итак, способность отрываться от действительности, уноситься в собственные грезы и отдаваться своим думам с жаром и страстью — коренная черта этого знаменитого нашего реалиста. Она составляла благодарную почву для того, чтобы постепенно и безвозвратно отдаться распаленному воображению упорного и нетерпимого сектанта. “Итак, после долгих лет и трудов, и опытов, и размышлений, идя видимо вперед, — пишет Гоголь, — я пришел к тому, о чем уже помышлял во время моего детства”. Эта постепенность увлечения Гоголя вопросами узкой морали отмечена была русской критикой еще до появления “Переписки с друзьями”.

Белинский уже и в первом томе “Мертвых душ” усмотрел с поразительною проницательностью недобрые признаки, испугался зловещих предзнаменований для таланта этого любимейшего его писателя. Но пусть сам Гоголь укрепился в этих взглядах, зачем он выпустил в свет свою интимную переписку с друзьями?

Если сослаться на него самого, то его слова так противоречивы, что положительно исключают друг друга. То он говорит, что хочет выпустить в свет “задирающую книгу, которая заставила бы встрепенуться всех”, прибавляя: “Поверь, что русского человека, покуда не рассердишь, не заставишь заговорить. Он все будет лежать на боку и требовать, чтобы автор попотчевал его чем-нибудь примиряющим с жизнью”. То пишет, что хотел этой книгой примирить людей с жизнью, то, впадая совершенно в другой тон, он пишет Жуковскому, что, уже после издания этой книги, он “очнулся, точно как будто после какого-то сна, чувствуя, как провинившийся школьник, что напроказил больше того, чем имел намерение”, и “что размахнулся в этой книге таким Хлестаковым, что не имеет духу заглянуть в нее. Люди, встречавшиеся с ним перед изданием этой книги, видели его часто задумчивым и как бы уже более определившимся и сосредоточенным. Но к каким бы взглядам Гоголь ни пришел в этой книге, самое грустное в этой переписке то, что с нею Гоголь отказывался от своего таланта, готов был в нем видеть греховное стремление. Как это могло случиться? И что, в сущности, произошло? Кто кого покинул? Гоголь ли забросил свой талант, или талант покинул Гоголя? В сущности, происходило и то и другое. Все более и более страдая разными мучительными недугами, которые врачи затруднялись даже и определить, и постепенно приходя в тот возраст, когда люди все меньше и меньше могут обходиться без определенного миросозерцания, он со всей своей страстностью стал строить это миросозерцание. Принадлежа к тем людям, которые не могут шутить с идеями, он стал жадно истреблять в себе все, что только могло в нем противоречить этим все более определяющимся в нем идеям, и в этой тяжкой работе у него совсем не было важнейшего подспорья для выяснения себе этих идей: у него не было знаний, он действительно был невежествен. “В школе, — говорит он про себя, — я получил воспитание довольно плохое, а потому и немудрено, что мысль об ученье пришла ко мне в зрелом возрасте. Я начал с таких первоначальных книг, что стыдился даже показывать и скрывал все свои занятия”.

Пушкина в это время уже не было в живых, а новые друзья, по его собственным словам, подталкивали его на этот путь. А путь был исполнен мучительных и раздирающих противоречий с самим собою. Он — ни много ни мало — так жадно и пламенно хотел узнать сразу душу человека и вступил в такую трагическую борьбу с собою, которая заставляла его подчас совершенно изнемогать. В 1849 году он пишет: “Я весь исстрадался, я так болен и душой, и телом, так расколебался весь”, а в “Авторской исповеди” замечает: “Мне, верно, потяжелей, чем кому-либо другому, отказаться от писательства, когда это составляло единственный предмет всех моих помышлений, когда я все прочее оставил, все лучшие приманки жизни, и, как монах, разорвал связи со всем тем, что мило человеку на земле, затем, чтобы ни о чем другом не помышлять, кроме труда своего”.

Как любил Гоголь свое дарованье, как благоговел перед ним, лучше всего видно из нескольких трогательных слов его, написанных в молодости, во время полного расцвета этого дарованья. Вот что писал он тогда, обращаясь к своему гению. “О, не разлучайся со мною! живи на земле со мною хотя два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу! Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я совершу! о, поцелуй и благослови меня!”

Но если совсем неновые для него мистические идеи все более убеждали его все-таки совершить этот разрыв с его дарованьем, то и само дарованье под конец его жизни начинало ослабевать; и это ослабление своей впечатлительности он заметил уже в первом томе “Мертвых душ”. Он пишет здесь: “Прежде, давно, в те лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к знакомому месту; все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишко, село ли, слободка — любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд”. Охарактеризовав тут же свежесть тогдашнего своего воображения, он продолжает: “Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранит мои недвижные уста. О, моя юность! о, моя свежесть!..” Это были для него первые предчувствия, которые давали ему уже понять приближение печальной развязки.

Прочтите примечания Тихонравова 7) к II и III тому сочинений Гоголя, и вы увидите, что это настоящий скорбный лист ужасного страдания, где возврата не было, где с каждым днем от него убегают и жизнь, и талант с такой неумолимостью, что их ничем не удержать, никакими усилиями, как в известной картине Репина не удержать Грозному той жизни, которая убегает сквозь пальцы, не удержать... как бы исступленно и нежно ни сжимал он голову милого, но умирающего сына в своих судорожных объятьях.

Гоголь делал подобные же усилия. “Я старался,— пишет он уже в 1826 году, — действовать наперекор обстоятельствам и этому порядку, не от меня начертанному. “Я пробовал несколько раз писать по-прежнему, как писал в молодости, то есть как попало, куда ни поведет перо мое; но ничто не лилось на бумагу. Усилия мои, — пишет он в └Авторской исповеди“,— оканчивались почти всегда болезнью, страданиями и, наконец, такими припадками, вследствие которых нужно было надолго отложить всякое занятое. Что мне было делать? Виноват я разве был в том... как будто две весны бывают в возрасте человеческом!

Он чувствовал очень хорошо, что под ним разверзается бездна, и мог только с отчаянием кричать о помощи, которой ему никто не в силах был оказать, он слышал только неожиданно для себя со всех сторон осуждение и негодование на последнее, что вышло из-под его пера. В последней главе “Записок сумасшедшего” Поприщин пишет: “Нет, я больше не имею сил терпеть... Боже! что они делают со мной!.. Они не внимают, не видят, не слушают меня! Что хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею... Спасите меня! возьмите меня!.. Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего… Вон небо клубится передо мною; звездочка мелькает вдали; лес несется с темными деревьями и месяцем; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеются. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына!.. Ему нет места па свете! его гонят! Матушка, пожалей о твоем больном дитятке”.

В этой мольбе действительно может чудиться что-то родственное самому автору. Да и отчего в самом деле мелкий канцелярский чиновник Поприщин, не выезжавший из Петербурга, этот неудачный претендент на испанский престол, отчего он так удивительно совместил вдруг в своем трагическом порыве и русскую деревню, и милую, дорогую для Гоголя Италию?

Гоголь умер в 1852 году; ближайший повод к его смерти врачи не могли определить. За три дня до смерти он перестал принимать пищу. Он горел и таял от какого-то внутреннего, пожиравшего его огня... Такова трагическая сторона жизни этого необыкновенного человека.

А теперь от этих печальных впечатлений перейдем к тем его свойствам, которые ему в жизни были величайшим счастьем и отрадой, к его способности творчества, перейдем к характеристике его колоссального блестящего таланта. В этом случае мы последуем его собственным словам, сказанным в первом томе “Мертвых душ”: “В дорогу! в дорогу! Прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в жизнь, со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками, и посмотрим, что делает Чичиков”.

II.

Если, желая определить талант Гоголя, мы захотим послушать его собственные определения, мы впадем в большие недоумения. Для примера приведу такие два его мнения. В одном месте “Авторской исповеди” он говорит: “Я никогда ничего не создавал в воображении и не имел этого свойства. У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности, из данных, мне известных. Угадывать человека я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности. Я никогда не писал портрета в смысле простой копии. Я создавал портрет, но создавал его вследствие соображения, а не воображения. А немного выше пишет, что “выдумывал целиком смешные лица и характеры, поставлял их мысленно в самые смешные положения, вовсе не заботясь о том, зачем это, для чего и кому от этого выйдет какая польза”. Правда, последние слова относятся к более ранним его произведениям, они во всяком случае показывают, что способность непринужденной фантазии существовала у него и даже в таких размерах, что, по его собственным словам, многие читатели приводились в “недоумение решить, как могли человеку умному приходить в голову такие глупости”. Куда ж исчезло у Гоголя живое воображение в расцвете его творчества? И как понимать его я создавал вследствие соображения, а не воображения.

Чтоб приблизиться к истине в решении этого вопроса, опять-таки не будем верить ему на слово, а начнем наблюдать за ним самим в то время, когда, говоря о других предметах, он случайно проговаривается, сам не замечая этого, о себе; прислушаемся по дороге и к голосу знававших его современников и всмотримся внимательнее в его созданья. Приступая же к подобным очным ставкам мнений и чувств человеческих, будем иметь в виду, что нет на свете такого творчества, которое не сочеталось бы из постоянно переходящей одна в другую работы мысли и фантазии, и что источником какой-нибудь богатой фантазии, хотя бы даже и для “Потонувшего колокола” 8), всегда бывает реальный факт. Обратимся сначала к тому периоду его жизни, когда он, так сказать, был на границе между безотчетным весельем молодости и близким переходом уже в более зрелый возраст.

В 1835 году, в то время, когда уже начал готовиться “Ревизор”, Гоголь писал матери: “Литература вовсе не есть следствие ума, а следствие чувства, таким самым образом, как музыка и как живопись”. А насколько в это самое время фантазия просто одолевала его, с силой галлюцинации представляя ему против его собственной воли яркие картины, вы можете судить по его письму к Погодину, относящемуся также к этому периоду его жизни. Сообщая в этом письме, что он не может продолжать задуманной комедии по цензурным условиям, Гоголь пишет: “Итак, за комедию я не могу приняться. Примусь за историю, — передо мной движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и история к черту”. В одном из своих писем этого же периода он замечает, что у него “сто разных начал и ни одной повести, ни одного даже отрывка полного”, что едва ли могло бы быть у человека без пылкого воображения. А по свидетельству Тихонравова, терпеливо сличавшего всевозможные листы, полулисты, лоскутки, клочки черновиков, оставшихся после Гоголя, это была именно его манера писать. “Он писал свои большие произведения не в последовательности глав или сцен, а без всякого порядка”. Черта, едва ли показывающая, что человек работает логикой, а не творит воображением. А как далеко не единственный образец того, куда могла уносить Гоголя его фантазия, может служить живописная передача жалобы прекрасной полячки в повести “Тарас Бульба” (1842 год). Гоголь пишет, что полячка “отдернула налезавшие на очи длинные волосы косы своей и вся разлилася в жалостливых речах, выговаривая их тихим-тихим голосом, подобно тому как ветер, поднявшись прекрасным вечером, пробежит вдруг по густой чаще приводного тростника: зашелестят, зазвучат и понесутся вдруг унывно-тонкие звуки, и ловит их с непонятною грустью остановившийся путник, не чуя ни погасающего вечера, ни несущихся веселых песен народа, бредущего от полевых работ и жнив, ни отдаленного тарахтанья где-то проезжающей телеги”. Пробегая глазами эти строки, невольно ставишь себе вопрос: каким же путем, как не полетом пламенной фантазии, мог перенестись Гоголь от “тихих жалоб” полячки к “тарахтанью телеги”? Какое соображение может заставить человека прийти к такой неожиданности? Недаром Гоголь, вспоминая впоследствии расцвет своего таланта, говорил, что он писал “подчас как попало, куда ни поведет перо”.

При всем том теми же исследованиями Тихонравова и Шенрока 9) засвидетельствовано, что Гоголь постоянно перерабатывал свои создания; да в этом легко убедиться всякому, пробежавши глазами оглавление к его сочинениям, в котором на каждом шагу вы встретите: “первоначальная редакция”, “позднейшая редакция”, “дополнительные главы” и т. п. В период, например, от 1839 года до 1842 года он урывками обрабатывал новую редакцию “Тараса Бульбы” и одновременно перерабатывал “Портрет”, “Ревизора”, “Женитьбу”, “Игроков” и сочинял “Театральный разъезд” и последние главы первого тома “Мертвых душ”. Это все верно, но посмотрите, как он сам случайно проговаривается о таких свойствах этой переработки, которые говорят только, что он находится в жару вдохновения. Вот что он пишет из Вены в 1840 году: “Я начал чувствовать какую-то бодрость юности... Я почувствовал, что в голове моей шевелятся мысли, как разбуженный рой пчел; воображение мое становится чутко. О, какая была это радость, если бы ты знал! Сюжет, который в последнее время лениво держал я в голове своей, не осмеливаясь даже приниматься за него, развернулся передо мною в величии таком, что все во мне почувствовало сладкий трепет, и я, позабывши все, переселился вдруг в тот мир, в котором давно не бывал, и в ту же минуту засел за работу, позабыв, что это вовсе не годилось во время пития вод, и именно тут-то требовалось спокойствие головы и мыслей”. Видно, прежний пасечник Рудый Панько не забыл своей привычки — “вечно вкинуть во что-нибудь новенькое”.

Как бы то ни было, впрочем, Гоголь был прав и тогда, когда говорил об участии соображения в его творчестве, и стоит рассмотреть, на что направлялись эти его соображения. По воспоминаниям Берга 10), Гоголь давал ему такие советы в приемах сочинения: “Сначала нужно набросать все как придется, хотя бы плохо, водянисто, но решительно все и забыть об этой тетради. Потом через месяц, через два, иногда и более (это скажется само собою) достать написанное и перечитать; вы увидите, что многое не так, много лишнего, а кое-чего недостает. Сделайте поправки и заметки на полях — и снова забросьте тетрадь. При новом пересмотре ее — новые заметки на полях, и где не хватит места — взять отдельный клочок и приклеить сбоку. Когда все будет таким образом написано, возьмите и перепишите тетрадь собственноручно. Тут сами собой явятся новые озарения, урезы, добавки, очищения слога. И опять положите тетрадку. Путешествуйте, развлекайтесь, не делайте ничего или хоть пишите другое. Придет час, вспомнится заброшенная тетрадь: возьмите, перечитайте, поправьте тем же способом и, когда будет снова измарана, перепишите ее собственноручно”.

Так, давая советы знакомому, Гоголь раскрыл нам приемы собственной работы. Это совершенно приемы живописца. Вы представьте себе художника в его мастерской. Вся комната его наполнена этюдами; эти этюды приколоты к стене, развешаны на печке, валяются на полу и на диване. Тут вы найдете и угол избы, и солнечный закат, и напряженный мускул человека, и движение человеческого лица. Художник стоит перед начатой картиной, которая должна совместить в себе эти разбросанные житейские впечатления, занесенные кое-как на лоскутки полотна. Иногда в раздумье он разглядывает свои наброски, а потом подходит к мольберту, кладет на полотно краску в одно место, в другое и, то приближаясь к картине, то отступая от нее на шаг или два, прищуривает один глаз, как бы желая сосредоточиться, и внимательно всматривается в эту картину. Если в эту минуту на его лице мелькнет удовлетворение, то это верный признак, что в картине заиграла жизнь. Художник в эти минуты, конечно, соображает, но соображение его особого свойства: тут есть и способность видеть, чего не видит другой, и страстное стремление, и безотчетное чувство вкуса, и простой глазомер. У Гоголя были также свои этюды, из которых впоследствии он брал тона и цвета, весь колорит своих произведений. Его записная книжка, к счастию сохранившаяся, дает нам отличное собрание таких этюдов. Чего только в ней нет! Вы помните, конечно, какая всякая всячина лежала на письменном столе у Плюшкина — и “старинная книга в кожаном переплете с красным обрезом”, и “лимон, весь высохший”, и “отломленная ручка кресел”, и “рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом”... Если бы вы, не зная, кому принадлежит книжка Гоголя, стали ее перелистывать, вам несколько раз пришлось бы менять ваши предположения о ее владельце, пока, добравшись до последней страницы, вы не решили бы после всей пестроты полученных впечатлений, что такая книжка может принадлежать только одному лицу — живому и наблюдательному художнику. Тут вы найдете записанными названия птичьих криков, и технические выражения хлебопашества, и ловли голубей; перечень собачьих кличек и примет с замечанием: “о борзых еще не говорено”; названия карт; народные “загибанья”, в смысле обидной остроты; бесконечный список различных блюд, вроде “затируха”, “солодуха” и т. д., характерных для разных сословий; перечисление взяток прокурора и рядом — перечень голохвастовских жеребцов со всеми их приметами; образцы делового языка казенной бумаги; список типичных прозвищ, рядом с горячим отзывом о театре. Тут вы прочтете и внимательное описание народного обычая и обряда, и вопросы Хомякову о крестьянах, или заметку, набросок с натуры под свежим впечатлением, вроде такого: “На горном наклоне повиснула живая картина: купа дерев вместе с избами, прятавшимися под их тенью, пруд, плетень и гать, по которой стучал ехавший воз”. Тут же записаны поговорки, пословицы и крики разносчиков, и, наконец, к ужасу для ваших пуританских чувств, вы здесь споткнетесь на некоторых страницах о меткие, правда, но непечатные слова. Сама жизнь вошла в эту книжку в своей полной и угловатой неприкосновенности. Среди всей этой калейдоскопической пестроты мелькают замечания религиозного характера.

Случалось ли вам как-нибудь на улице, отогнавши на несколько минут личные заботы и тревоги, оторвавшись, так сказать, от самих себя, оглянуться и с свежим вниманием всмотреться в ту фантасмагорию живой и быстрой смены впечатлений, в которой мы ежедневно купаемся? Вот этим воздухом улицы, ее смутным движением, нестройными звуками и быстрым оборотом чувств и толчков веет от записной книжки Гоголя. Временами раскроешь ее, и точно неожиданно распахнулось окно:

И в комнату шум ворвался, —

И благовест ближнего храма,

И говор народа, и стук колеса 11).

Люди, знавшие Гоголя, отмечали его громадную способность всматриваться в жизнь. Тургенев, слушавший его лекции и позднее с ним встречавшийся, говорил, что у Гоголя было “постоянное проницательное выражение лица”. Анненков вспоминает о приросшей к его лицу наблюдательности. У самого Гоголя вы найдете выражение: ястребиный взор наблюдателя.

Он отличался необыкновенным искусством разузнавать и расспрашивать; свой живой материал он собирал повсюду; его письма к родным и знакомым полны вопросов об общих знакомых и даже незнакомых, о том, как они одеваются, проводят время, нет ли у них каких поговорок и тому подобное, и при этом он всегда просит сообщить ему все, до “самой последней букашки”. Он страшно ценил свое собственное непосредственное впечатление от жизни и мало обращал внимания на чужие обобщения. Он удалялся от тех людей, у которых постоянно найдутся готовые определения на разные случаи жизни, и постоянно смеялся над ними, “наоборот, мог проводить целые часы с любым конным заводчиком, с фабрикантом, с мастеровым, излагающим глубочайшие тонкости игры в бабки”. В “Старосветских помещиках” Гоголь невольно высказался об этом в словах: “Я не люблю рассуждений, когда они остаются только рассуждениями”. Посетителей Гоголь боялся как огня и любил такие отношения к людям, которые бы от него ничего не требовали, а сам, по свидетельству гравера Иордана 12), “мог брать, что ему нужно было и что стоило этого, полной рукою, не давая сам ничего”. Притом, собирая необходимые ему сведения, он подчас мало задумывался о средствах. Помните, как мужики говорили про Плюшкина, отправлявшегося на утреннюю прогулку? “Вон уж рыболов пошел на охоту!” Помните, что “после него незачем было мести улицу и что, если баба, как-нибудь зазевавшись у колодца, позабывала ведро, он утаскивал и ведро”? Точь-в-точь так поступал и Гоголь. В 1835 году, приступая к первым наброскам “Мертвых душ”, он искал “хорошего ябедника, с которым бы можно коротко сойтись”, а позднее старался добыть экстракты из дел, докладные записки, поручая Прокоповичу 13) попросить о подобных бумагах И. Г. Пащенка 14), который, по его словам, “может похитить из своей юстиции”. Каким путем и откуда сюжет “Мертвых душ” был “заимствован”, вы можете судить по веселому замечанию Пушкина: “С этим малороссом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя”. Гоголь писал: “Мне даже критики Булгарина приносят пользу, потому что я, как немец, снимаю плеву со всякой дряни”.

Весь этот пестрый и колоритный житейский материал Гоголь благодаря поразительной способности запомнить каждую мелочь крепко держал в своей голове и широко и умело им пользовался. Его соображения, о которых он упоминает, и были тою внутреннею работой художника, которая состоит гораздо больше из движения образов и чувств, чем из логического, отвлеченного мышления и анализа. Те части его писем, где он упоминает о фактах и не делает собственных определений самого себя, красноречиво говорят о том, что эта действительно так: то он просит приятеля включить в свою повесть какую-нибудь поговорку, неожиданно им услышанную и меткую, то пишет, что он продолжает работать, то есть набрасывать на бумагу хаос, из которого должно произойти создание “Мертвых душ”. Самые рукописи, оставшиеся после Гоголя, доказывают, что его обработка накиданного, часто сгоряча, на бумагу была проявлением тонкого вкуса художника, ненавидевшего пошлость, шарж и фарс и удалявшего из своих первых набросков все, что нарушало его чувство меры, а иногда присоединявшего к уже написанному новые, выхваченные из жизни черты. Это было постоянное стремление написать так, чтобы утвердительно ответить себе самому на вопрос, поставленный в “Мертвых душах”: “И похоже это на правду?” Не будем забывать также, что в повести “Рим” римский князь часто проводил долгие часы, всматриваясь в картины величайших художников, “вперя безмолвный взор и вместе с взором входя глубже душою в тайны кисти, зрея невидимо в красе душевных помыслов. Ибо высоко возвышает искусство человека, придавая благородство и красоту чудную движениям души”. Эта его любовь к красоте не замечалась теми его современниками, которые готовы были видеть в нем только анекдотиста и опасного пасквилянта.

Но как бы ни возвышало Гоголя искусство, как ни поднимало оно его выше его слабостей, оно никогда не отрывало его совсем от земли, и чуткое ухо его всегда было раскрыто к малейшим звукам, доносившимся с улицы. Сохранилось воспоминание одного заслуживающего доверия его современника — Анненкова, записывавшего за Гоголем некоторые главы “Мертвых душ”. Это воспоминание правдиво изображает, как Гоголь среди возвышенного пафоса свободно отклонялся для какого-нибудь житейского впечатления, тонко переживал его или делал лукавое замечание и вновь сразу переходил к своему вдохновенному изложению. Дело это было в Риме. Анненков жил с Гоголем на одной квартире и записывал под его диктовку главы “Мертвых душ”. Вот как это происходило. “Гоголь,— рассказывает Анненков,— крепче притворял внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Васильевич, разложив перед собою тетрадку на том же столе, подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно... Это было похоже на спокойное, правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслию. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен. Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: └Ecco, ladrone!“ 15) — Гоголь останавливался, проговаривал, улыбаясь: └Как разнежился, негодяй!“, и снова начинал вторую половину фразы с той же силой и крепостью, с какой вылилась у него ее первая половина”. Когда Анненков под влиянием того, что диктовал ему Гоголь, откидывался на спинку кресел и, не в силах будучи удержаться, разражался хохотом, Гоголь глядел на него хладнокровно, но ласково улыбался и только приговаривал: “Старайтесь не смеяться, Жюль!” Это было прозвище, данное Гоголем Анненкову. А продиктовав “Повесть о капитане Копейкине”, Гоголь и сам принялся смеяться вместе с Анненковым и несколько раз лукаво спрашивал: “Какова повесть о капитане Копейкине?”

После особенно удачных глав спокойствие Гоголя, сохраняемое им во время диктовки, иногда прорывалось, и он весь отдавался самой шумной веселости. Додиктовавши шестую главу “Мертвых душ”, например, он позвал Анненкова гулять, завернул в глухой переулок, “здесь принялся петь разгульную малороссйскую песню и вдруг пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком в воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону. Он быстро поднял отломленную часть и продолжал песню”.

Чисто художническое творчество Гоголя выражаюсь иногда и в том, что он способен был вполне переживать со своими героями их комические положения и выходки, сам иногда хохотал в моменты созидания своих повестей и комедий. Эта способность переноситься в выдуманное положение и в воображаемый характер проявлялась у него и в жизни в громадном умении представлять в лицах какого бы то ни было знакомого, незнакомого человека, причем к подражанию всегда присоединялась какая-нибудь тут же выдуманная история, в которой представляемое и угаданное лицо действовало совершенно сообразно со своим характером. Современники его рассказывают множество анекдотов, как этим путем удавалось ему то дразнить, то смешить, то успокоительно действовать на людей. Эта способность делала из него незаменимого чтеца собственных произведений. Тургенев, присутствовавший раз при чтении Гоголем “Ревизора”, передает это воспоминание так: “Он поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что он думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный, особенно в комических, юмористических метрах; не было возможности не смеяться — хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно дивясь ей, все более и более погружаться в самое дело, и лишь изредка на губах и около глаз чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера”.

Принимая в соображение все эти свойства Гоголя, мы не будем далеки от истины, если скажем, что дарование его было непосредственное и что, когда Гоголь говорит о глубоком обдумывании им своих произведений, мы ему поверим, но поймем этот термин в его устах не в смысле последовательных логических выводов, а в смысле постоянного художнического настойчивого угадывания истинных комбинаций, характеров и человеческих свойств; мы вправе понять его так, тем более что и самый термин угадывания истины принадлежит ему самому. Его требования к искусству прежде всего сводились таким образом к правде, к мере и к красоте.

Все эти стороны художественной деятельности он метко схватывал гораздо более непосредственным чувством, чем умозаключением. Он едва ли бы, например, мог точно ответить на вопрос, что такое ложноклассицизм. Но фальшь и жеманство русских подражаний французской комедии при сопоставлении с каким-нибудь живым образом из его записной книжки ему сейчас же бросались в глаза и вызывали просто смех. “Не смешно ли, — пишет он, например, — что русский судья, которых чрезвычайно много в водевилях, начинает петь куплет в обыкновенном разговоре? Во французском театре мы прощаем эти выходки против естественности, ибо нам известно, что французский судья — танцор и куплеты сочиняет, играет хорошо на флажолете 16), может быть, даже рисует в альбомах. Но если начнет все это делать наш судья и облеченный такою грубою наружностью, с какою обыкновенно его выставляют в наших водевилях, то... Судью заставляют петь! Да если наш уездный судья запоет, то зрители такой услышат рев, что, верно, в другой раз не покажутся в театре”.

Эта способность чувствовать правду и естественность оторвала Гоголя от его фантастических грез юности и выработала из него великого представителя реализма, но его большие запросы на духовную жизнь, его вечное самоуглубление сообщили его реализму особое высокое свойство. Его сочинения не протокол жизни, не страница, записанная в клинике, и не мертвая, хотя и точная, фотография. Он сам замечает, что никогда не писал простой копии, а создавал портреты, а для этого, по его словам, ему “нужно было угадать человека”. Раз добытую истину он ревниво берег про себя от лихого глаза: долго созерцал и вынашивал ее в самых тайниках своей души, а когда посещало его вдохновение, он делился с нами этим богатством, оставляя на нем печать своей духовной жизни. Вы припомните, что в картине, поразившей Чарткова на выставке, “видна была”, по словам Гоголя, “сила создания, уже заключенная в душе самого художника... Видно было, как все, извлеченное из мира, художник заключил себе в душу и уже оттуда, из душевного родника, устремил его одной согласной торжественной песнью”. Тихонравов, имевший случай достаточно всмотреться в деятельность Гоголя, указывает, что этими словами он “объясняет свой взгляд на процесс художественного творчества”. Вот откуда сыпались эти “перлы создания”, в которые под его вдохновенной рукой превращалась наша “подчас горькая житейская дорога”.

Повторяя упреки, которые делались ему за его неизменный выбор якобы совсем нежелательных сюжетов, Гоголь писал: “Зачем же выставлять напоказ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? Что ж делать, если такого уже свойства сочинитель, и так уже заболел он сам своим несовершенством, и так уже устроен талант его, чтобы изображать ему бедность нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства”. Такою странною болезнью мог заболеть только человек, способный глубоко сочувствовать страданью другого. Эта болезнь носит очень простое название — она называется способностью сочувствовать людям. Припомните того молодого человека в повести “Шинель”, который, вспоминая канцелярские проделки чиновников над бедным Акакием Акакиевичем, “много раз, — говорит Гоголь, — содрогался потом на веку своем, видя, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости и — Боже! — даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным”. С этим обращением к человечности, с своей любовью к красоте и огромными нравственными запросами на жизнь Гоголь, при всем своем реализме, примыкает к тому культурному периоду русской жизни, к которому отнесло его время: он великолепная разновидность идеалистов 40-х годов; и один из заметных представителей именно этих идеалистов 40-х годов, Александр Иванович Герцен, хорошо понимал подкладку “Мертвых душ”, когда говорил, что в них “есть слова примиренья, есть предчувствия и надежды будущего полного и торжественного, но... что это — поэма, глубоко выстраданная”.

Что касается до того, можно ли назвать Гоголя главой реализма в русской литературе, то об этом много спорят, и, думается мне, спорят потому, что самый вопрос об этом не может быть поставлен. Если смотреть на литературный процесс как на постоянное сложное развитие, в котором каждое явление вырастает естественно из целого ряда сложных предшествующих, то можно ли обособлять какого-нибудь писателя и ставить его во главе других. Тут можно говорить только об одном вопросе: с именем какого автора связалось в глазах большинства русских читателей и писателей представление о реализме? Таким яблоком раздора несомненно в 30-х и 40-х годах был Гоголь, и можно утверждать, что споры о реализме особенно ожесточились с появлением в свет его сочинений, хотя он был не основателем этого направления, а только гениальным продолжателем дела Фонвизина, Грибоедова, Пушкина, а главное — всего роста культурных успехов русского общества.

При всем этом в высшей степени характерна для Гоголя одна его черта: каким бы зорким наблюдателем русских нравов он ни был, он мало интересовался общественными вопросами в той определенной форме, в которой выдвигала их русская жизнь. Уже не раз цитированный мною римский князь (читай — Гоголь) видел, “как журнальное чтение огромных листов поглощало весь день (француза) и не оставляло часа для жизни практической; как всякий француз воспитывался этим странным вихрем книжной, типографски движущейся политики и горячо и жарко принимал к сердцу все интересы, становясь свирепо против своих супротивников, еще не зная в глаза ни интересов своих, ни супротивников... и слово политика опротивело наконец сильно итальянцу. Он бросил всякое чтение и весь отдался художественному творчеству”. Гоголь тоже очень мало читал... Отсутствие интереса с его стороны к общественной жизни объясняется не только его личными особенностями, но и просто недостатком знаний, которые могли бы углубить перед ним значение этих вопросов. Как только Гоголь пробует высказываться по этому предмету, сейчас же его речь звучит каким-то нелепым, кричащим диссонансом. Вот что он пишет, например, Белинскому в ответ на знаменитое его письмо: “Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации! Тут и фаланстеры 17), и красные, и всякие, и все друг друга готовы съесть. Видимое дело, что для Гоголя все эти фаланстеры и всякие очень смутно представлялись. Как образец его еще сравнительно мягкого отзыва о таком культурном народе, как немцы, стоит прочесть его письмо к Балабиной 18) от 20 мая 1839 года, в котором Гоголь говорит: “И можете ли сказать, что всякий немец есть Шиллер. Я согласен, что он Шиллер, но только тот Шиллер, о котором вы можете узнать, если будете когда-нибудь иметь терпение прочесть мою повесть └Невский проспект“”.

Для того, чтобы получить понятие о наивности суждения Гоголя во всем, что касается социальных отношений, надо прочесть его статью о сословиях в государстве. Из незнания проистекала иногда у него удивительная самоуверенность мнения. Ему ничего не стоило, например, написать: “Во мне живет уверенность, что если я дождусь прочитать план мой, то в глазах Уварова он меня отличит от толпы вялых профессоров, которыми набиты университеты”. Ему ничего не стоило с апломбом утверждать, что он напишет многотомную великолепную всеобщую историю, но в этом отношении жизнь жестоко его наказала не многотомной всеобщей историей, а краткой историей его профессуры. Гоголь был, в сущности, человеком посторонним для всего, что имело какое бы то ни было отношение к политике, и прав был, когда называл себя человеком негосударственным, но любопытно, как даже и в этих случаях, где он мог идти только ощупью и постоянно спотыкался, любопытно, как спасал его талант наблюдательности к внешнему проявлению жизни, в том числе и общественной. Не принадлежа в действительности ни к славянофилам, ни к западникам и, наверно, не вчитываясь в их полемические статьи, он в то же время необыкновенно искусно уловил типичные черты тогдашней московской и петербургской журналистики, хотя, конечно, редко держал в руках тогдашние периодические издания, только бегло их просматривал и судил почти по одним заглавиям. Вот как острил он об этих журналах: “В Москве говорят о Канте, Шеллинге и проч., в петербургских журналах говорят о публике и благонамеренности... В Москве журналы идут наряду с веком, но чрезвычайно отстают книжками; в Петербурге журналы не идут наравне с веком, но выходят аккуратно. В Москве литераторы проживаются, в Петербурге наживаются”. Для того, чтобы вполне отчетливо представить себе неясность общественного миросозерцания Гоголя, стоить сравнить его с другим сатириком, правда, впрочем, сатириком нашего времени — с Салтыковым!

Но как бы ни были велики пробелы социального образования Гоголя, сочинениям его суждено было сыграть большую роль в развитии русского самосознания. Когда вы выражаете какую-нибудь общую мысль для подкрепления ее, для ясности ее самой, вы всегда нуждаетесь в конкретном примере. Убедительность и яркость примера много зависит от двух причин: во-первых, от его общепризнанности, а во-вторых, от того, широко или узко вмещает он в себя жизнь. В науке для большей убедительности собирают громадное количество фактов и нередко доказывают мысли итогами статистических вычислений. Но где вы найдете статистику нравов?.. Как подсчитать и какими цифрами выразить душевные движения человека? В области нравственной жизни человека единственным статистическим итогом является пока верный действительности художественный тип: он сразу дает вам и обобщение жизни, и яркий пример. Гоголь и дал нам яркое и совершенно верное изображение распространенного факта, и притом такого, к которому все пригляделись и потому мало замечали; он освежил к этому факту общее внимание, хотя социальный смысл этого факта ему самому оставался неясен. И когда он предложил таким образом русскому обществу посмотреться в зеркало, различные люди отнеслись к этому рассматриванию самих себя различно.

Те, кто знали, “чье мясо кошка съела”, очень досадовали, и “Ревизор” хотя и сильно их взволновал, но не был ими одобрен. Один современник так и объяснил неуспех первого представления, говоря, что не мог же в самом деле вызвать сочувствие спектакль, осмеивающий взяточничество, в такой зрительной зале, где половина публики была дающей, а половина берущей.

Те, кто не знали, “чье мясо кошка съела”, смотрясь в гоголевское зеркало, простодушно и от души смеялись, узнавая то и дело своих добрых знакомых, но радуясь только сходству и не понимая горькой стороны дела.

Наконец, третьи, которых было меньшинство, сейчас же заметили обратную сторону медали и деятельно стали истолковывать себе смысл факта, воспользовавшись той общественной терминологией, которую так метко пустил в оборот Гоголь. По поводу “Ревизора” в “Молве” в то время писалось: “Имена действующих лиц из └Ревизора“ обратились на другой день в собственные названия: Хлестаковы, Анны Андреевны, Марьи Антоновны, городничие, Земляники, Тяпкины-Ляпкины пошли под руку с Фамусовым, Молчалиным, Чацким, Простаковым. И все это так скоро, еще до представления сделалось. Посмотрите: они, эти господа и госпожи, гуляют по Тверскому бульвару, в парке, по городу, и везде, везде, где есть десяток народу, между ними, наверно, один выходит из комедии Гоголя...” На эту всем понятную и для всех убедительную общественную терминологию оперся наш знаменитый критик 40-х годов — Виссарион Григорьевич Белинский, и, твердо ставши на эту первую ступень, созданную Гоголем, он повел русского человека гораздо выше по пути общественного самосознания.

Так сюрпризом для Гоголя случилось, что он, ближе всего стоявший к официальному патриотизму, способствовал своими сочинениями пробуждению иного чувства к родине, сознательного, гораздо более высокого и связанного с теми сведениями, которые шли от нелюбезного ему европейского просвещения. Он неожиданным для себя самого образом поддержал человека, несомненно, не разделявшего его убеждений, известного западника Чаадаева, который как раз в год издания “Ревизора”, в 1836 году, писал: “Я не умею любить свое отечество с закрытыми глазами, с преклоненной головой и с запертыми устами... Я нахожу, что можно быть полезным отечеству только под условием ясно его видеть; я думаю, что прошло время слепых амуров, что теперь мы прежде всего обязаны своему отечеству истиной. Я люблю свое отечество так, как Петр Великий научил меня любить его”. Эти слова Чаадаева очень точно определяют общественное значение Гоголя. Гоголь действительно развязал глаза своим читателям. Но для того, чтобы это сделать, мало было даже таланта; надо было в себе самом заключать устойчивую нравственную личность, чтобы среди всех литературных и нелитературных соблазнов и нападок неуклонно идти по раз угаданному направлению. Надо иметь мужество, чтоб воспользоваться талантом.

Среди самых запутанных и противоречивых странностей характера Гоголя в нем упорно и мощно сохраняло свою неприкосновенность и силу что-то не поддающееся определению, что составляло самую интимную и могучую сторону его существования. Он редко кого пускал в эти свои “святая святых”, производил иногда впечатление загадочного человека, и уже школьные товарищи, мастера в деле прозвищ, называли его Таинственным Карлой. Гоголь знал цену своих сокровенных и высоких поэтических стремлений и очень любил их. В 1835 году он записал: “Мир вам, мои небесные гости, наводившие на меня божественные минуты в моей тесной квартире, близкой к чердаку! Вас никто не знает, вас вновь опускаю на дно моей души!..”

А там, на дне этой души, горел хороший огонек. Там ярко искрился веселый смех, не угасало живое чувство красоты, постоянно теплилось сострадание к людям и неразлучная с ним печаль — это и есть истинные основания юмора.

 

Публикуется по: Алферов А. Д. Особенности творчества Гоголя и значение его поэзии
для русского самосознания (публичная лекция). М.: Т-во И. Д. Сытина, 1901. С. 5–39.

Александр Данилович Алферов (1862–1919) — литературовед и методист, автор целого ряда учебников и учебных пособий по истории русской литературы. Был последовательным сторонником филологического изучения родного языка, опирался на методику Ф. И. Буслаева. “Очерки по истории новейшей русской литературы XIX века” (1915) Алферова написаны в жанре, близком эссе. В них отсутствовали подробные разборы произведений, изложение биографии и творческого пути писателя. Автор стремился дать возможность почувствовать в писателе то, что “в нем есть своеобразного, а остальное предоставляя самостоятельному личному впечатлению”. Популярными в начале XX века были хрестоматии “Допетровская литература и народная поэзия” (1906) и “Русская литература XVIII века” (1907), подготовленные Алферовым совместно с А. Е. Грузинским, а также их “Сборник вопросов по истории русской литературы” (1900), несколько раз переиздававшийся.

А. Д. Алферов был членом партии кадетов, но политической деятельностью не занимался. В августе 1919 года А. С. (Александра Самсоновна, жена А. Д. Алферова) и А. Д. Алферовы были арестованы ЧК в школьной колонии Болшево, под Москвой, доставлены на Лубянку и без суда расстреляны.

1) “Макбет”. Действие 1-е. Сцена 3. (“…зачем я так невольно / Прильнул к мечте ужасной искушеньем...”). Пер. А. И. Кронеберга.

2) Нежинский полковник Степан Остраница, называемый в некоторых исторических источниках гетманом. В 1830–1832 годах Гоголь работал над историческим романом о героической борьбе казаков с Польшей за национальную независимость в XVII веке и походе Остраницы. Два из них были опубликованы самим автором во второй части “Арабесок” (“Пленник. Отрывок из исторического романа”). Сведения о походе Степана Остраницы и его казни в 1638 году Гоголь почерпнул из рукописного источника “История русов”, к которой он обращался и в работе над “Тарасом Бульбой”. Отдельные мотивы незавершенного романа нашли затем отражение в “Тарасе Бульбе”.

3) Иван Петрович Сахаров — русский этнограф-фольклорист, археолог и палеограф. Родился 29 августа (10 сентября) 1807 года в Туле, в семье священника. Окончил Тульскую духовную семинарию. В 1835 году окончил медицинский факультет Московского университета. В этом же году И. П. Сахаров начал печататься. Первыми его работами были статьи по археологии и этнографии. Он начал собирать песни, обряды и предания. В 1836 году И. П. Сахаров издал “Сказания русского народа о семейной жизни своих предков”, в трех томах. Затем двухтомник песен русского народа (1838–1839), “Русские народные сказки” (1841) и другие работы (http://ru.wikipedia.org/wiki).

4) Имеется в виду “Liebeszauber”, повесть Людвига Тика, вышедшая в русском переводе под названием “Чары любви” (1830. “Галатея”. № 10–11). Был и более ранний перевод повести Л. Тика под названием “Колдовство” (“Славянин”. 1827).

5) Павел Васильевич Анненков (19 июня (1 июля) 1813, по другим сведениям 18 (30) июня 1812, Москва — 8 (20) марта 1887, Дрезден) — русский литературный критик, историк литературы и мемуарист. Дебютировал в печати очерками “Письма из-за границы” в журнале “Отечественные записки” в 1841 году.

Анненков вошел в историю как основатель пушкинистики, автор первого критически подготовленного собрания сочинений Пушкина (1855–1857) и первой обширной биографии Пушкина — “Материалов для биографии Пушкина” (1855), позже, собрав новые материалы и получив возможность в более либеральных цензурных условиях опубликовать многие старые, издал книгу “Пушкин в александровскую эпоху” (1881; 1998). Из наиболее поэдних публикаций см.: Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., 1983; 1989; Парижские письма. М., 1983; 1984; Критические очерки. Сост., подгот. текста, вступ. ст., примеечания д. филол. наук И. Н. Сухих. СПб., 2000.

6) “Фауст”. Посвящение. Пер. Н. Холодковского.

7) Тихонравов Николай Саввич (1832–1893) — историк русской литературы. Специализировался по истории древнерусской литературы и литературы XVIII века; наряду с этим он много занимался изучением творчества Гоголя. Под его редакцией вышло издание “Сочинений Гоголя” (5 т., Москва, 1889–1890). Оно не только дает исправленный и дополненный текст, — результат многолетнего и самого тщательного изучения, — но вместе с этим, в обширных “примечаниях” редактора, представляет подробную картину истории этого текста, историю каждого произведения и всей литературной деятельности Гоголя, в связи с историей внутреннего развития писателя.

8) Герхард Гауптман. Потонувший колокол (“Die versunkene Glocke”). Драматическая сказка в стихах.

9) Владимир Иванович Шенрок — историк литературы, почти вся литературная и ученая деятельность Шенрока посвящена изучению Гоголя. Книги: “Указатель к письмам Гоголя”, М., 1888; “Ученические годы Гоголя”. М., 1898). Все работы Шенрока о Гоголе соединеныв “Материалах для биографии Гоголя” (4 т., Москва, 1892–1898).

10) Николай Васильевич Берг (1823–1884) — поэт, переводчик, журналист. Работа Н. Берга “Сельцо Захарово” (1851) является одной из первых, рассказывающих о местах, связанных с А. С. Пушкиным. Перу Берга принадлежат “Записки об осаде Севастополя” (1858), “Мои скитания по белу свету” (1863), воспоминания о встречах с Гоголем, Некрасовым, Тургеневым.

11) “Весна! выставляется первая рама — / И в комнату шум ворвался, / И благовест ближнего храма, / И говор народа, и стук колеса” (Аполлон Майков. 1854).

12) Федор Иванов Иордан (1800–1883). Часто встречался с Гоголем в Риме, о чем рассказал в своих мемуарах (“Записки ректора и профессора Академии художеств Федора Ивановича Иордана”. М., 1918). После смерти Гоголя Иордан, согласно завещанию писателя, гравировал его портрет работы Ф. Моллера для “Сочинений и писем Н. Гоголя” (СПб., 1857. Т. I).

13) Николай Яковлевич Прокопович — соученик Гоголя по нежинской гимназии, один из его ближайших друзей.

14) Тимофей Григорьевич Пащенко вместе со своим братом Иваном Григорьевичем были младшими соучениками Гоголя в нежинской “гимназии высших наук”.

15) Вот (тебе), разбойник! (ит.).

16) Флажолет (фр. flageolet, уменьшит. от старофр. flageol — флейта) — стapиннaя флейта выcoкoгo peгиcтpa, cвиpeль.

17) Фаланстер — в учении утопического социализма Шарля Фурье дворец особого типа, являющийся центром жизни фаланги — самодостаточной коммуны из 1600–1800 человек, трудящихся вместе для взаимной выгоды. Сам Фурье из-за отсутствия финансовой поддержки так и не смог основать ни одного фаланстера, но некоторым его последователям это удалось.

18) Балабина Марья Петровна — ученица Н. В. Гоголя. В начале 1831 году П. А. Плетнев рекомендовал материально стесненного Гоголя семье Балабиных в качестве домашнего учителя.

Публикация подготовлена М. Райциной 

Версия для печати