Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2008, 6

Сказки не про людей

Вступительное слово И. Сухих

Андрей Дмитриевич Степанов родился в 1965 году. Окончил СПбГУ, работал в Южной Корее, США, Финляндии. В настоящее время преподает на кафедре истории русской литературы СПбГУ. Живет в Санкт-Петербурге.

Сказки не про людей

Игорь Сухих

Сказки пишут для умных

Андрей Степанов — знакомый незнакомец. Литературоведам, прежде всего специалистам по Чехову, он хорошо известен как участник многих конференций, автор статей и монографии “Проблемы коммуникации у Чехова” (2005). Студенты петербургского филфака слушают его лекции по истории русской литературы и поэтике. Однако ни те, ни другие, ни автор этой заметки не догадывались, что в серьезном докторе филологических наук, без пяти минут профессоре скрывается автор оригинальной прозы.

Сказка — жанр древний, коварный и безразмерный. В нее помещается все — от бытовых анекдотических сюжетов про “вершки и корешки” до фантастических — по Толкиену — эпопей, демонстрирующих то необъятную эрудицию, то дилетантское простодушие. Жанровым революционером здесь был, кажется, Андерсен, превращавший многие свои сюжеты в лирическую исповедь или в философскую притчу. Такие сказки организует не только фабула, но — интонация. Их адресат — аудитория от семи до семидесяти.

У сказок для взрослых на русской почве было множество продолжателей, разной степени удачливости и таланта — от Е. Шварца до автора “Карманной школы” и “Завтрашних сказок” (А. С. клянется, что услышал о нем недавно, так что не буду называть его фамилии).

Все здесь решает не “влияние”, а умонастроение, умение вложить в условную фабулу серьезное содержание, сказать о простых вещах, неординарно, но внятно. Сказки рассказывают для детей и скучающих отходников, но пишут для умных и одиноких. Чтобы послать привет именно таким читателям, в каждую историю (авторская подсказка) А. С. вплетает чеховскую цитату — швы, как можно убедиться, незаметны.

“И радость вдруг заволновалась в его груди. Теперь никто в мире не мог ему помешать! Митя легко вздохнул и поднял морду вверх — уже уверенный, что сейчас снизойдет озарение. Он немного посидел так, а потом вскочил на лапы, ставшие вдруг сильными и упругими, как в молодости, и быстро побежал по привычному маршруту — из дальнего правого угла в левый ближний и обратно.

— Смело, о мелес, мели в подземелье своем... Время мелеет, и все перемелется в нем...”

И столь же незаметно — благодаря интонации — один сюжет перетекает в другой, попугай Филюша, микроб Гриша и профессор Владимир Ильич Мурашик оказываются соседями — по времени и по планете.

“Жизнь имеет смысл, только если человек лежит в траве и смотрит в небо. Желательно, чтобы это было на берегу реки. Также желательно иметь в зубах травинку”.

Это первая большая публикация Андрея Степанова из книги “Сказки не про людей”. Людям, понимающим в литературе, желательно прочесть эти тексты медленно и внимательно.

 

 

ИВАН ТУРГЕНЕВ

Иван Тургенев, самец береговой гориллы двадцати трех лет от роду, был в целом доволен своей жизнью.

Раннее детство Иван, у которого тогда не было никакого имени, помнил очень хорошо. Он вырос во влажных джунглях Габона, среди болот и папоротников, в старинной патриархальной семье. Семья состояла из большого папы с серебристой полосой на спине, который был строг, но справедлив, из двух плюгавых недопап без всякой полосы и из четырех мам, которые не всегда ладили друг с другом. Кроме того, у него было с десяток братьев и сестер. Рыжий Иван был среди них самым крупным, самым красивым и самым понятливым. Взрослые с утра до вечера добывали пищу, дети играли и учились добывать пищу. Все было ясно и просто: папу надо было слушаться всегда, недопап — часто, мам — по настроению. Язык состоял из двадцати звуков и сорока жестов.

На шестнадцатом году жизни наш герой стал догонять папу по росту, у него засеребрилась спина, зачесались кулаки, и на безоблачном небе семейной идиллии показались первые тучки. Поначалу они были почти незаметны: хотя недопапы иногда и почесывались после знакомства с мощными руками и острыми клыками Ивана, но в глазах главы семейства он неизменно оставался примерным и почтительным сыном. Будущее, несомненно, было за ним как за сильнейшим, однако порывистый юноша не сумел дождаться своего часа и слишком рано заявил свои права. Однажды во время дождя он указал папе пальцем, какой именно сухой уголок тому следует занять в их общем убежище. Большой папа, внимательно поглядев сыну в глаза, встал перед семьей в гордую позу, трижды размеренно ударил себя кулаком в грудь, а потом развернулся — и погнал наследника пинками под тропический ливень.

Блудный сын ушел гордо, не оглядываясь, уверенный, что сумеет найти свое место в жизни. Недопапы улюлюкали вслед, братья и сестры скулили, мамы плакали. Пришло время странствий.

Но продлилось оно совсем недолго. Жизнь на свободе оказалась не по силам неопытному, хотя и не по годам крепкому подростку. Побродив в одиночестве недели две по непроходимым лесам и болотам, он отощал, одичал и в конце концов был вынужден сдаться сотрудникам организации “Консервация дикой жизни”, миссию которой на берегу океана все габонские гориллы отлично знали и даже обозначали на своем языке весьма выразительным жестом.

Его посадили на корабль и повезли — сначала в холодную страну, где солнце было похоже на луну, затем в холодную страну, где с неба падали белые хлопья, а потом в холодную страну, где солнце было похоже на луну, с неба падали белые хлопья, а все люди носили зимние шапки, похожие на прическу пожилой гориллы. Посреди этой страны стояла тесная клетка, клетку окружал зоопарк, а зоопарк окружал город Москва.

Тут он получил свое первое имя. Его назвали Биллом — в честь сексуально активного президента заокеанской державы, хотя сам новоявленный Билл еще ничего не знал ни об Америке, ни о президентах, ни даже о сексе: у него не было ни телевизора, ни подруги. Все кругом было смутно и неясно. Поначалу он довольно плохо понимал разговорный русский язык, на котором изъяснялся служитель Вавила, а также охранники и посетители зоопарка, а люди и вовсе не понимали его звуков и жестов.

У посетителей он неизменно вызывал какое-то детское восхищение. Каждый день ему приходилось слышать слова “вомужик”, “грузин” и “шварценеггер”, так что он даже стал считать эти слова своими именами — тем более что Биллом его никто так ни разу и не назвал. Попадались среди посетителей и те, кто хотел его подразнить и даже обидеть. Но наш герой был добродушен и кроток, как, в сущности, добродушны и по-детски кротки все гориллы — правда, только до тех пор, пока злой человек не поглядит им в глаза. К счастью для обеих сторон, заглянуть Биллу в глаза было непросто: людей в зоопарке держали строго за барьером, а между барьером и клеткой, спиной к посетителям, обычно сидел Вавила.

* * *

Вавила был студентом биофака, отчисленным с третьего курса за “художества” — так было сказано в официальном документе. Впрочем, Вавилины художества начались гораздо раньше, чем обучение зоологии, почти с самого рождения. Он был художником от природы, хотя никогда не рисовал, не лепил и не водил смычком. Это была идеальная русская натура — из тех лохматых сероглазых людей, которым не надо миллионов, а надо хоть что-то улучшить в этом мире: человеческую породу или на худой конец породу меньших братьев. Правда, поколение последних жертв социализма, к которому принадлежал Вавила, уже не верило в возможность переделки человека человеком, и потому художественные интересы будущего смотрителя никогда не выходили за пределы животного мира.

В детстве он мечтал стать дрессировщиком и воплощал свою мечту всеми доступными ему средствами. Он часами следил за рыбками в аквариуме, пытаясь понять язык их движений, а черепаху почти научил писать картины сливочным маслом. Повзрослев, он всерьез взялся за представителей высших видов. Учился Вавила на вечернем, а днем работал в дельфинарии и все рабочее время посвящал обучению дельфинов русскому языку. Он уже достиг весьма значительных успехов, но курс показался его ученикам слишком интенсивным. Как только у дельфинов набрался достаточный словарный запас, они пожаловались на Вавилу дирекции. Этот случай и стал тем последним художеством, за которое его выставили из университета.

Оказавшись не у дел, Вавила решил искать счастья вдали от цивилизации, в дикой природе. Он уехал на Памир и бродил там года два по горам в надежде выследить снежного человека. Полудикая бродячая жизнь сделала его таким странным и нелюдимым, что местные жители несколько раз принимали самого Вавилу за таинственного йети и устраивали на него охоту. В Москву он вернулся совсем грустным. Сумел ли он установить контакт со снежным человеком, и что тот ему сказал — этого никто так и не узнал, потому что с обычными людьми Вавила теперь говорил редко, только по необходимости. В Москве он устроился в зоопарк и попросился к обезьянам.

После предательства дельфинов обезьяны оставались последней надеждой Вавилы. Но поступившее в его распоряжение семейство бабуинов оказалось склочным, бездарным и к тому же склонным к мелким пакостям. Прочие же приматы активно жили собственной жизнью и не обращали на Вавилины художества ни малейшего внимания. Вавила совсем отчаялся. Он подумывал уже о том, чтобы уволиться из зоопарка и податься в леса, но тут появился Билл.

На третий день знакомства, задавая корм и поливая клетку из шланга, смотритель случайно заглянул горилле в глаза. Встретив его взгляд, Билл вдруг встал на ноги, выгнул спину и три раза размеренно ударил себя кулаком в грудь. При этом он издавал протяжные заунывные звуки. Вавила прислушался. Звуков и жестов он не понимал, но общий смысл угадывался довольно ясно: примат пытался рассказать ему о своей жизни. И тут Вавилу осенило. Он как бы воочию увидел африканское болото, ненастный день и большого папу, изгоняющего восставшего сына. Вавила закрепил шланг на потолке клетки, имитируя дождь, встал в позу папы и повторил содержание речи Билла при помощи пантомимы. Увидев, что он понят, Билл сел на пол и заплакал.

У Вавилы закружилась голова. Все стало ясно: перед ним был настоящий талант, он нашел наконец ученика, которого искал всю жизнь. Впереди блеснул свет, появилась возможность хоть чуть-чуть улучшить Божие творение. На следующий день смотритель установил перед клеткой Билла складной стул и приступил к первому уроку языка жестов.

* * *

— Вот ты сладенького хочешь, — бормотал Вавила как бы про себя. — Так попроси по-людски. Ну, смотри на меня. Правую лапу сгибаешь в локте. Да не так, на меня смотри! Левую убери вообще. Слегка сгибаешь. Во. Ладонь вверх, лодочкой. Лодочкой, тебе говорят, чтоб положить можно было чего-нибудь. Во. Корпус согни немного, морду опусти. Да не скалься ты, как мандрил, люди этого не любят! Главное — скорбное выражение. Ну, представь, что ты там у себя в Африке на ежа сел. Во! Вот такое лицо. Опа, лови банан! И поклонись дающему. Умница!

— Вот ты опять вкусного хочешь, а не дают, — бормотал он на следующий день. — И не дадут, задолбали тут всем попрошайки, полный зоопарк вас таких сидит. А ты учись дальше. Левую руку протяни, как правую вчера. Да лодочкой, лодочкой! Во. Теперь правой бей себя по лбу! Да не сильно ты, дурило, слегка. Во. Теперь в живот. Дык. Теперь по плечу по правому. Да по правому, я тебе говорю, ты ж не католик у нас! На меня смотри. Теперь по левому. Дык. А теперь еще раз все вместе и быстро. И еще быстрее! Опа, лови банан! Умница! Кланяйся! Молодчинушка ты моя! А теперь облизнись от удовольствия! У-ти, умничка какой!

— Вот он тебя шварценеггером назвал, а тебе до него не добраться, — бормотал Вавила на пятый день. — А ты ему русский кукиш. Ну, смотри на меня. Пальцы загни вот так. Вот, а теперь большой сюда сувай. Понимаю, что трудно. Надо, милый, надо. Ну, еще! Во. А теперь тычь ему, тычь! Умничка моя! И крути, крути лапой! Талант! Талант!

* * *

Через неделю Билл научился показывать нос, через две — крутить пальцем у виска, через месяц — пожимать плечами. Через полгода он умел почти все. Он мог сурово погрозить пальцем, с сомнением почесать в затылке, неодобрительно покачать головой, весело махнуть рукой на прощание. Он даже научился показывать рот-фронт и чебурашку.

Большие сложности вызвал жест “сделать круглые глаза”, потому что глаза у Билла были и без того круглые, да еще упрятанные глубоко под лоб. Зато очень легко он усвоил жест “хрен тебе”, который, как оказалось, полностью совпадал с жестом родного Биллу языка. Будь Вавила лингвистом, это вызвало бы у него ученые раздумья: пришел ли этот жест в Россию от горилл прямым путем, или по дороге нашлись посредники? Но Вавила лингвистом не был.

Билл привязался к Вавиле. По утрам он приветствовал его радостным урчанием и сразу начинал бурно жестикулировать, пытаясь показать, что он видел во сне: папу, Вавилу, дальние страны или тупого соседа-бабуина. Вавила выслушивал все до конца, молча кивал, а потом садился на стул и приступал к новому уроку.

Поскольку смотритель убедился, что Билл был кроток как агнец, иногда по вечерам он отпирал клетку и проводил для своего ученика экскурсию по зоопарку.

— Певчие птицы, они парами живут, — объяснял Вавила. — Один сезон вместе попоют — и разлетелись. Это ты еще поймешь когда-нибудь, бог даст. А вот смотри, кулики-плавунчики. У них папа один детей растит. Прикидываешь, да? Не то что у вас или у нас. А вот ленивцы. Знаешь, почему их так зовут? А потому, что они писают раз в неделю, и при этом только всем коллективом…

Много интересного рассказывал Биллу ученый смотритель. Билл слушал, открыв рот от удивления: несмотря на свою солидную наружность, он оставался ребенком в душе.

Дни проходили незаметно, но по ночам, когда учитель уходил домой, Биллу становилось грустно и одиноко. Он думал о том, как велик мир, где живут чадолюбивые кулики-плавунчики и беззаботные ленивцы. Мир велик, загадочен и прекрасен, а ему суждено провести всю жизнь в тесной вонючей клетке по соседству с крикливым выводком похожих на недопап бабуинов. А ведь он был рожден свободным, и притом был в своей семье самым крупным, самым красивым и самым понятливым.

Шли месяцы, за ними плелись годы. Билл уже прожил в клетке бo2льшую часть безрадостной юности, и скорей всего, и впрямь просидел бы в ней до самой смерти, если бы не президентское имя. На двадцатом году его жизни российско-американские отношения вдруг обернулись антиамериканскими настроениями, и как раз в это время московское правительство нагрянуло в зоопарк с развлекательной инспекцией.

Стоя перед клеткой Билла, официальные лица произносили обычные для этого места слова, но дойдя до слова “шварценеггер”, вдруг смолкли, переглянулись и о чем-то призадумались. Осведомившись у директора, как зовут гориллу, они задумались уже всерьез. Правительство так и ушло задумчивое, а на следующий день в зоопарк вдруг пришел приказ, навсегда изменивший жизнь нашего героя. Отцы города предписывали подарить гориллу по кличке Билл американскому городу-побратиму Иоланте, столице одного из благодатных и консервативных южных штатов. Политический жест был прост и циничен: дарители рассчитывали, что, увидев мужские стати гориллы и сопоставив их с именем Билл, заокеанцы раз и навсегда усвоят российское отношение к бомбежкам Югославии и их организатору.

И его снова посадили на корабль.

* * *

Прибыв на новое место, житель теперь уже трех континентов быстро понял, на каком из них надо было родиться. Американский закон ставит права животных гораздо выше прав посетителей зоопарков, и потому каждый млекопитающий член иолантского зоокоммьюнити получал в свое распоряжение ранчо размером с московский зоопарк. Ранчо было обнесено забором такой высоты, что заглянуть внутрь мог либо вставший на цыпочки баскетболист, либо же человек обычного роста, поднявшийся на ходули.

Человекообразные были на особом положении: помимо позвоночных и млекопитающих благ, им полагалась еще комфортабельная пещера с двумя спальнями, а также небольшой пруд с зеркальными карпами. В сторону карпов новый постоялец даже не взглянул, но зато, войдя в спальню, он издал носом и губами звук, очень похожий на то особенное “вау”, которое нормальный американец издает при виде гигантской пиццы. Хозяева широко улыбнулись гостю, гость повторил свой звук, и первый контакт между человеком и его образом был установлен.

Биллу американцы сразу понравились. Их квакающая речь навевала воспоминания о вечерах на габонских болотах. Царившая вокруг простота нравов ласкала душу. Седовласый спортивного вида директор зоопарка был очень похож на большого папу. Соседи с близлежащего ранчо оказались вполне приличными орангутангами. Не было только Вавилы, и первое время Билл сильно тосковал. Пару раз он даже всплакнул втихомолку.

Администрации зоопарка русский красавец тоже приглянулся. Он весил двести шестьдесят два килограмма, он был абсолютно здоров, он имел на голове косматую шапку рыжих волос, а по бокам в целом добродушного лица — пару седоватых бакенов, как на имеющих легальное хождение портретах американских президентов. И, наконец, он не был агрессивен.

Самец береговой гориллы сидел у пруда с зеркальными карпами и приветливо улыбался поднятым над забором человеческим детенышам. Жизнь явно налаживалась.

Оставался только вопрос с именем, и этот вопрос причинял дирекции зоопарка серьезную головную боль. Отнять у Билла имя означало нарушить его права и нанести ему психологическую травму. Но оставить было еще хуже. Это значило оскорбить чувства множества честных людей, причем даже не столько президентов, сколько простых налогоплательщиков, на чьи деньги и существовал иолантский зоопарк. После долгих колебаний было решено так: имя оставить человеческое, но заменить его на русское.

Так он и получил имя Иван — в честь писателя-эколога Ивана Тургенева, жившего пару веков назад в России. Директор зоопарка профессор Пеппер Шворц, человек энциклопедических знаний, разыскал статью об этом парне в подшивке журнала “Нэйчер энд калчер” за позапрошлый год. Из статьи выяснилось, что Иван был русским, что его рост почти равнялся росту великого баскетболиста Шакила О’Нила, однако он пренебрег спортивной карьерой, потому что унаследовал семейное ранчо и умел писать. Рано расставшись со спортом, Иван все-таки издал “Записки спортсмена”, в которых пропагандировал здоровый образ жизни, равенство людей всех рас и гуманное отношение к животным. Больше всего профессора Шворца поразило то, что Иван знал пятнадцать языков.

Иолантский Иван тоже был русским, отличался немалым ростом, ранчо у него теперь было не хуже, чем у Тургенева, а насчет умения писать и знания языков у профессора Шворца возникли особые планы.

— У него хорошие глаза, — сказал директор своему ассистенту Джей-А Дудкину. — Мне кажется, его можно научить языку жестов. Ты представляешь, какой поднимется шум, если русская горилла вдруг заговорит по-человечески?

— У всех русских хорошие глаза, пока они трезвые, — отвечал скептик Дудкин.

— Послушай, Джей-А, а не ты ли мне говорил, что ты родом из города Одессы, что в России? — поднял брови профессор Шворц.

— Да, я провел там детство, но я считаю себя американцем и по-русски уже ничего не помню.

— Думаю, тебе надо вспомнить, это может нам пригодиться. Нет, малыш, в этом парне что-то есть. Вот увидишь, мы сделаем из него человека и гражданина еще быстрей, чем из тебя.

— Послушай, Пепп, ты хочешь сказать, что горилла получит грин-карту или, бери выше, гражданство? Надеюсь, ты не собрался поменять законы этой страны?

— Вы плохо знаете закон, мистер Дудкин. В законе говорится о персоне, а персоной становится любой, кто сдаст экзамен. Флаг, гимн, конституция, права человека — и ты уже не горилла.

— О’кей, профессор, ты у нас доктор. Только не забудь, что вышло, когда ты подбил макак-резусов выбирать себе президента тайным голосованием.

— Не волнуйся, сынок. Я учусь на своих ошибках. Мы будем действовать в полном соответствии с последними достижениями приматологии. И начнем мы с социализации. Первым делом горилле следует понять, что с другими видами животных можно дружить. Это как раз то, чего не могут понять русские.

* * *

Первый шаг к очеловечиванию Ивана подсказала все та же статья в журнале “Нэйчер энд калчер”. В ней говорилось, что Иван Тургенев написал отличный рассказ о глухонемом парне с плантации. Этот добродушный русский великан так крепко подружился со спаниелем, что научился довольно внятно мычать его имя, причем спаниель не только шел на зов, но и пытался отвечать по-человечески. Дружба угнетенных вызвала ярость плантатора, и он заставил бедного парня утопить собаку. Рабы возмутились, и в России произошла гражданская война.

— Это гениально! — восклицал профессор Шворц. — Я уже вижу заголовки на первых полосах! “Межвидовая коммуникация — первый шаг ко всеобщей демократии!” “Свободу слова для бессловесных!” Мы купим ему собаку. Лучше всего, если это будет рыжий карликовый терьер. Сходство в цвете и разница в размерах — это отлично смотрится по ящику. Как ты думаешь, Джей-А?

— Отлично, док, но только учти, что если Иван сожрет твоего терьера, то мы будем иметь процессы с лигой защиты прав животных, с организацией домохозяек, с придурками из группы прямого животного действия, с клубом любителей рыжих терьеров и еще с кучей всякого дерьма.

— Не сожрет. Я в него верю. У него хорошие глаза. И потом, все гориллы травоядные, даже если они из России.

Терьер был куплен, назван Володья и поселен на ранчо у Ивана. Директор оказался прав: Иван не только не обижал его, но и сильно к нему привязался. Он оказался настолько благороден, что даже отдал Володье свою вторую спальню.

— Первый этап эксперимента по межвидовому общению прошел успешно! — торжественно объявил профессор Шворц иолантским журналистам. — И мы уже приступаем ко второму этапу. Теперь надо предоставить Ивану доступ к современным средствам коммуникации, а также дать ему возможность взглянуть на себя со стороны. Вы сможете отслеживать события в реальном времени.

В тот же день в пещере Ивана установили телекамеру, а потом торжественно внесли компьютер, телефон и телевизор, настроенный на канал “Дискавери”. Поначалу Иван отнесся к достижениям прогресса вполне благожелательно. Он потыкал пальцем в клавиатуру, почесал затылок телефонной трубкой, а затем уселся перед голубым экраном. Но увидев на экране гориллу, явно принадлежащую к разряду недопап, да еще в сопровождении двух самок, он вдруг впал в ярость, разнес всю технику вдребезги, а обломки утопил в пруду с карпами. Иван еще долго не мог успокоиться: левой рукой он колотил себя в грудь оторванной телефонной трубкой, а правой показывал висящей под потолком камере жест, который легко бы узнали большой папа или Вавила, окажись они здесь.

Камеру убрали, корреспондентов вежливо попросили удалиться, и дирекция приступила к совещанию.

— Ему явно не нравится видеть себя со стороны, — объяснял профессор Шворц Дудкину. — И ты знаешь, Джей-А, это очень хорошо. Так не ведут себя гориллы. Я догадываюсь, что так ведут себя русские интеллигенты. И это значит только одно: Иван недоволен собой, он хочет стать лучше. Он хочет стать человеком, и мы должны ему помочь. Остается вопрос — как? Что надо сделать для его социализации?

— Эх, Пепп, Пепп, — вздохнул Дудкин. — Ты был и остался романтиком. Ну, подумай сам: какого общения больше всего не хватает парню в двадцать лет?

Директор поглядел на ассистента, ассистент — на директора, и на следующий день к Ивану была подселена Мария-Розалия, или попросту Мэри, восемнадцатилетняя красотка весом сто шестьдесят килограммов, недавно привезенная из близкой к Габону Гвинеи.

Иван и Мэри, взявшись за руки, направились в пещеру и не выходили оттуда две недели. Терьер Володья бежал, преодолев с риском для жизни канаву и забор, и ни за что не хотел возвращаться обратно. Телефон обрывали феминистки и защитники прав животных. Очень скоро потянулись и первые судебные повестки. Директор сидел в своем кабинете, обмотав голову мокрым полотенцем, и непрерывно совещался с адвокатами и Дудкиным. В конце концов было решено послать на выручку Марии-Розалии взвод морской пехоты, вооруженный водометами. Иван встретил агрессоров грудью, но после недолгой схватки был вынужден признать преимущество американской военной силы.

Когда инцидент был исчерпан, профессор Шворц вновь предстал перед телекамерами.

— По всей видимости, Иван еще не готов к пониманию брака как добровольного союза двух особей, — отметил он.

— Персон, Пепп, персон, — ехидно поправил стоявший за его плечом Дудкин.

— Двух персон, спасибо. Нам следует признать свою ошибку. Я должен с сожалением констатировать, что половая жизнь не привела Ивана к социализации. Наоборот, она лишила его желания общаться с кем бы то ни было. Сейчас он находится в жестокой депрессии, и нам надо искать новые формы работы.

Как только журналисты ушли, директор схватился двумя руками за голову и принялся мерить свой кабинет огромными шагами.

— Два неправильных хода! — восклицал он в отчаянии. — Два подряд! Третьей ошибки пресса мне не простит! Что же делать? Что делать, Джей-А?

— А вот что! — вдруг осенило Дудкина. — Давай попробуем свести его с соотечественниками. Сейчас в Иоланте как раз гостит баскетбольная сборная русских тред-юнионов. Вчера “жирафы” сделали их почти всухую, и теперь им нужны позитивные эмоции. Пригласим их к нам. Может быть, услышав русский язык, Иван снова потянется к людям? Да, это очень вероятно. Я могу даже сам провести экскурсию. Правда, понадобится переводчик.

— Гениально! — воскликнул профессор Шворц. — Только экскурсию проведу я, а переводчиком будешь ты.

— Но я же ничего не помню по-русски!

— Вспомнишь, Джей-А, вспомнишь…

* * *

На следующее утро русская баскетбольная сборная неторопливо прогуливалась по дорожкам зоосада, дивясь свободно расхаживающим повсюду павлинам и привставая на цыпочки, чтобы увидеть за забором тигров. За спортсменами бодро топали на ходулях Дудкин и профессор Шворц.

Иван в это время сидел у пруда и ловил корпусом разбитого телевизора зеркальных карпов. Блестящая чешуя этих рыб напоминала ему бронежилеты морских пехотинцев. Поймав карпа, он аккуратно отвинчивал ему сначала хвост, потом голову и выкладывал рыбу в сложный узор на газоне.

Завидев Ивана, сборная профсоюзов встала как вкопанная.

Повисла пауза.

— Вомужик, — сказал наконец центровой Мостовой.

— Волосатый какой! Грузин, наверно, — предположил защитник Ложкин.

— Какой еще грузин-мурзин! — возразил запасной Малых. — У них тут своих таких шварценеггеров полно. Не видал вчера, что ли?

Иван вздрогнул. Он бросил последнего карпа в пруд и на двух ногах осторожно подошел к забору. Здесь он постоял некоторое время, молча глядя в глаза Мостовому, а потом вдруг сел на землю.

Иван медленно согнул корпус, протянул вперед левую руку, сложил ладонь лодочкой, а правой мелко-мелко закрестился.

Сборная ахнула так, словно закинула жирафам решающие три очка на последней секунде.

— Наш! — выдохнул Мостовой.

— Не грузин! — ошеломленно пробормотал Ложкин.

— Во Христа верует… — шепнул Малых.

Но их удивление не шло ни в какое сравнение с бурей чувств, охватившей американцев.

— Что это?! Что все это значит?! — вопил профессор Шворц, тряся Дудкина, как грушу.

Но Дудкин не отвечал. Не отрывая широко раскрытых глаз от Ивана, он трясся вместе с ходулями, мелко икал и бормотал по-русски:

— Мать ити! Мать ити! Мать ити!

* * *

Через пять минут, когда к ассистенту вернулся дар английской речи, он разъяснил боссу, что Иван в совершенстве владеет языком жестов — правда, только русских. У профессора Шворца закружилась голова. Все стало ясно: перед ним был настоящий талант, он наконец нашел ученика, которого искал всю жизнь. Мечта сама шла в руки, разумная горилла широко распахивала двери в сияющие дали всемирной славы.

Через десять минут два джентльмена уже звонили в Москву, а через неделю перед директором предстал взъерошенный после беспосадочного перелета Вавила.

— Имеете ли вы метод? — спросил его профессор Шворц по-английски.

— Имеете ли вы там у себя метод? — транслировал Дудкин.

Вавила почесал в затылке, развел руками и что-то пробормотал.

— Что он говорит? — обернулся профессор к Дудкину.

— Он говорит “дык”.

— Что он имеет в виду?

— Он имеет в виду, что метода у него пока нет.

— Вот и прекрасно! Нет — и не надо. Метод есть у меня, и этот метод принесет славу нам всем! А теперь слушай меня внимательно, Джей-А. Времени на обучение этого парня английскому у нас нет. Поэтому будем работать через двух переводчиков. Первый — он, второй — ты. Придется тебе вспомнить не только русский язык, но и русские жесты. Парня поселим прямо у Ивана, во второй спальне. Почему? Во-первых, так полезней для дела. Во-вторых, не стоит показывать его прессе. В-третьих, будет гарантия, что он не убежит. Но на всякий случай купи ему страховку от диких животных. Кормить борщом. Журналистам ничего не говорить, позовем их, когда все будет готово. Первый урок завтра в семь ноль-ноль!

Трудно описать восторг Ивана, когда он увидел, что через его забор лезет Вавила, нагруженный матрасом, одеялом и подушкой. Он ухватил учителя обеими руками и прижал к груди с такой силой, что, если бы не спальные принадлежности, Вавиле вряд ли бы довелось провести хотя бы один урок. Весь вечер и почти всю ночь друзья просидели на пороге своего дома. Иван, изголодавшийся по общению, руками и ногами рассказывал долгожданному собеседнику о всех тех горестях и радостях, которые он пережил в этой безумной стране. Когда ему не хватало жестов, он ударял себя в грудь кулаком, и тогда Вавила гладил его по голове, успокаивая, как маленького ребенка.

— Ничего, ничего… — бормотал Вавила. — Авось пронесет. Утром посмотрим, как оно тут...

На следующее утро на ранчо Ивана поставили сразу три складных стула. На первом восседал профессор Шворц: он предлагал темы для занятий в научной последовательности и осуществлял общее руководство. На втором, как на сковородке, подскакивал Джей-А Дудкин: он транслировал слова босса в американские жесты, а те, в свою очередь, пытался склонить на русский манер. На третьем стуле, что-то приговаривая по своему обыкновению, ерзал Вавила: его задачей было понять, что хочет сказать Дудкин и довести общий смысл до Ивана. Иван же, глядя на учителя влюбленными глазами, старательно копировал его телодвижения. И хотя внешне эта картина сильно напоминала разговор четырех синьор на итальянском рынке, на самом деле это была очень напряженная работа. Она кипела с утра до вечера, как плавильный котел, и мало-помалу начала давать результаты.

* * *

Дни проходили в непрерывной жестикуляции, а по вечерам усталые Иван и Вавила садились на скамью у пруда и смотрели на закат над небоскребами. Вавила чувствовал невыразимую тоску.

— Эх, Ваня… — бормотал он, припав к плечу друга. — Попали мы с тобой, как куры во щи. Ну что тут за люди? Дудкины, Будкины... И Дудкина этого хрен поймешь, чего он руками машет. “Бабилла, подыми свой хэнд ап!” Тьфу! А хуже всего мудрила наш, профессор Шворц. Мудрит он над нами, мудрит, а зачем все это, а? Слава-деньги ему нужны — вот зачем. Слава-деньги, а не разум твой. Мудогенная тут обстановка, Ваня, томится душа. А главное — ведь зря все это. Ну не заговоришь ты на собачьем их языке! Тут человеку ничего не понять с незаконченным высшим, а ведь ты, извини, горилла. Вот у вас в Африке, Ваня, есть хорошая пословица: черепаха ежа не выпердит. Точно сказано! А у нас говорят: выше лба уши не растут. Понимаешь, да? Хотя у тебя-то как раз растут… талант ты. Эх, Ваня, Ваня, войдешь ты в моду, как в холодную воду, а я за тобой. И понесет нас течением вдоль по матушке Миссисипи. А не надо бы этого всего. Нам бы по домам, а? Уйду я в рощицу, уйду в зеленую и буду слушать там канареечку… А ты бы там, у себя в Африке, колибрей бы слушал… Ну ладно, пошли спатеньки. Завтра утром Шворц придет, окею учиться будем…

Иван бережно брал сонного учителя на руки и относил в пещеру.

* * *

Но, несмотря на все Вавилины вздохи и сомнения, обучение продвигалось вперед на редкость успешно. Иван, преданно глядя Вавиле в глаза, трудился не покладая всех четырех рук. Его словарь рос не по дням, а по часам. Правда, американским жестам он так и не выучился, но зато через три месяца владел уже пятью сотнями русских телодвижений, выражавших американские смыслы — выражавших, конечно, в той мере, в какой эти смыслы понял Вавила. Кроме того, слушая диалоги своих наставников, Иван понемногу начал без всяких жестов понимать разговорный американский язык, а затем выучил алфавит и даже попробовал вместе с Дудкиным читать газетные заголовки.

Через полгода, когда был перейден рубеж в тысячу жестов, профессор Шворц решил, что пришла пора приглашать журналистов.

Первая пресс-конференция состоялась прямо в зоопарке и превзошла все ожидания. Иван ответил на вопросы двух десятков репортеров, поговорил по телемосту с группой животного действия штата Орегон, перевел пантомимой заголовки из центральной газеты и даже немного поскакал по сцене умирающим русским лебедем.

На следующее утро он проснулся знаменитым. Заголовок на первой полосе “Вашингтон пост” гласил:

ИВАН ЧИТАЕТ ТОЛЬКО НАШУ ГАЗЕТУ

С этого дня началась новая жизнь. Пророчество Вавилы исполнилось: река славы подхватила Ивана и закружила в своих водоворотах. Его портреты не сходили с первых страниц таблоидов. Каждое его новое высказывание подхватывалось телеведущими и входило в словарь расхожих цитат. Кукла “Иван, читающий “Вашингтон пост”” стала талисманом этой газеты. А журнал “Нэшнл джиогрэфик” провел эксперимент, который доказал, что шестьдесят шесть процентов американцев узнают Ивана по одной только фотографии его знаменитых рыжих волос, что превысило показатели Мадонны и Бритни Спирс.

Перед Белым домом однажды утром выросла палатка, в которой обнаружился толстый человек в душном костюме гориллы. Он потребовал гражданства для Ивана и отставки президента. Акция оказалась бессрочной, и вскоре фото протестанта уже красовалось во всех путеводителях по Вашингтону. Летом, когда жара в столице переваливала за тридцать градусов, этот человек трижды в день устраивал перфоманс “Превращение гориллы в человека”, снимая шкуру на публике. Человек получался красный, распаренный и волосатый. Осенью к первой палатке присоединилась вторая, потом третья, и постепенно образовался небольшой табор борцов за права Ивана.

Но гораздо больший табор раскинулся у центральных ворот иолантского зоопарка. Укрепления профессора Шворца превратились в военный лагерь, осаждаемый восторженными фанатами и бесноватыми репортерами. Утром, как только открывались ворота, захватчики с ревом врывались внутрь и до самого закрытия толпились у забора Ивана: забирались друг другу на плечи, галдели, бешено жестикулировали, жужжали и щелкали камерами, кидали Ивану запрещенную диетологом пищу и всячески мешали ему жить. Все крупные телеканалы и газеты прикрепили к иолантскому зоо собственного папарацци, и мечтой каждого из этих человекообразных было интервью с Иваном.

В конце концов профессор Шворц был вынужден объявить, что зоопарк временно прекращает доступ посетителей. Но к тому времени Иван уже успел возненавидеть американскую звездную систему и порождаемых ею чудовищ еще больше, чем американскую морскую пехоту.

К Рождеству словарь Ивана достиг двух тысяч жестов и был тут же издан отдельным томом с картинками. Редактор словаря профессор Шворц в очередной раз предстал перед камерами Си-эн-эн.

— Контакт с животным миром, — с пафосом объявил он, — о котором так долго мечтало человечество, можно считать окончательно и безусловно установленным!

Раздались аплодисменты. Потом посыпались вопросы.

— Профессор Шворц, наших телезрителей волнует вопрос: не явилось ли тяжелое прошлое Ивана препятствием для его развития?

— Я не думаю так. Я полагаю, что русский бэкграунд даже помог ему двигаться в правильном направлении. Благодаря своему прошлому Иван теперь отлично понимает преимущества демократии.

— Профессор Шворц, волнение наших радиослушателей вызывает следующий вопрос: какую еду Иван любит больше всего?

— Ту же, что и большинство американцев: арахисовое масло и сэндвичи с джемом.

— Профессор Шворц, наших читательниц беспокоит вопрос: не страдает ли Иван от ожирения?

— Нет, у него нет ни унции жира.

— Профессор Шворц, а есть ли у Ивана зубная страховка?

— Разумеется, как у всех членов иолантского зоокомьюнити.

— Профессор Шворц, а не хотел бы Иван стать натурализованным гражданином нашей страны?

— Это вопрос настолько личный, что на него может дать ответ только сам Иван.

— А когда Иван наконец даст ответ?

— В следующую субботу, друзья, в следующую субботу. Смотрите шоу Ларри Гудмена!

— О-о-о!

* * *

И вот пришла та суббота, которую ждала вся Америка, — день, когда должен был завершиться долгий путь людей назад к природе и начаться новый совместный поход всех живых существ к тотальной демократии. Иван был объявлен главным участником знаменитого вечернего шоу Ларри Гудмена. Программу вел сам Ларри Гудмен — бодрый старик в красных подтяжках, удивительно похожий на профессора Шворца.

Страна замерла у экранов, и под звуки джаз-банда, исполняющего увертюру из мюзикла “Горилла навсегда”, сияющий Ларри выплыл в сияние софитов. Он остановил аплодисменты плавным взмахом руки и торжественно начал:

— Леди и джентльмены, сегодня я хочу представить вам героическую персону… — Гудмен отвесил аудитории щедрую паузу. — Да, героическую персону, ибо это слово подходит моему гостю как нельзя лучше. Судите сами. Лишенный от рождения способности говорить и понимать других, он ценой огромных усилий овладел языком жестов. На сегодняшний день в его словаре больше двух тысяч слов! Он знает алфавит и обожает читать газеты. Его коэффициент интеллекта приближается к семидесяти, что превышает результаты тридцати процентов наших соотечественников. У него доброе сердце и богатое воображение. Он очень любит домашних животных. Он увлекается искусством, выкладывает на газонах сложные композиции из рыб, и его произведения уже раскуплены лучшими музеями современного искусства. Он отлично помнит свое тяжелое прошлое, но не жалеет о нем. У него своеобразное чувство юмора, в чем вы сегодня не раз убедитесь. Он способен плакать от одиночества и смеяться от любви. И при этом, леди и джентльмены, он лишен большинства обычных человеческих слабостей. Он не способен ни лгать, ни льстить. Он не испугается силы, потому что он сильнее любого тяжеловеса, и он не станет брать у меня автограф, потому что ему чужда мелочная суета. Сегодня у нас не просто шоу! Сегодня все честные люди Америки, которые смотрят наш канал, должны решить: достойна ли эта персона тех человеческих прав, которых она была лишена всю свою трудную жизнь, — жизнь, проведенную в странах, где эти права попираются. Братья и сестры по разуму, вы сами должны решить это! И принять решение будет непросто. Ведь наш гость не принадлежит к роду хомо сапиенс. Да, он не человек. Персона, о которой я говорил, — героическая персона, леди и джентльмены! — это знаменитая афро-русско-американская горилла Иван Тургенев! Аплодисменты — в студию!!

Но последний призыв был уже лишним. Аудитория взвыла от восторга, и у входящего на двух ногах Ивана на секунду помутилось сознание. Он почему-то вспомнил, как на него шел целый взвод морской пехоты с водометами наперевес.

— Располагайтесь, джентльмены! — радушно обратился хозяин к Ивану и сопровождающим его ученым лицам.

Джентльмены расположились.

Иван — во фраке, но без ботинок — сидел в мягком кресле, иногда от волнения почесывая правую бакенбарду левой ногой. Сияющий Дудкин стоял у него за спиной, отечески положив руку на плечо питомца, а сияющий Шворц раскинулся в кресле между Иваном и Гудменом, всем своим видом излучая ум, человечность и благожелательность. Вавилу, чтобы он не портил праздника своей мрачной физиономией, заранее спрятали за креслом Ивана. А чтобы он мог видеть Ивана и переводить его жесты, туда же засунули маленький телевизор.

Гудмен дождался конца восторженного гула и приступил к разговору:

— Профессор Шворц, мы чрезвычайно высоко ценим ваши научные достижения, но я надеюсь, что вы не обидитесь, если я начну сразу с вопросов к Ивану. Нетерпение наших телезрителей слишком велико. Итак, первый вопрос. Иван, скажите нам: что вы любите больше всего на свете?

Это был непременный первый вопрос всех тех бесчисленных журналистов, которые портили Ивану жизнь в Иоланте. Иван недовольно посмотрел на Гудмена, нерешительно — на Шворца, а потом вдруг встал и принялся расстегивать штаны. По залу сразу же пошла волна здорового, сочувственного, но совершенно безответственного хохота. Над историческим шоу нависла угроза, но многоопытный Ларри тут же сумел выправить курс своего корабля.

— О, я понял, понял! — воскликнул он с лучезарной улыбкой. — Не надо перевода. Нужная вам вещь у нас есть!

И он протянул Ивану заранее заготовленный банан.

Иван подтянул штаны, без особой охоты принял подарок, взвесил его на ладони, огляделся — и вдруг пустил банан прямо в лысину Марри Крюгеру, дирижеру джаз-банда в розовом пиджаке, которого Гудмен использовал на подхвате.

Марри был не первый день в шоу и потому отреагировал, как надо, — быстро и точно. Он поймал банан левой рукой, правой скомандовал туш, ртом откусил половину банана вместе с кожурой, лицом развернулся к публике, правым глазом залихватски подмигнул камере, левым дал понять боссу, что все о’кей,— и лихо пустил огрызок назад Ивану. Иван перехватил банан и поднял большой палец.

Зал грохнул аплодисментами.

— Как я и говорил, у Ивана, кроме выдающегося ума и таланта, есть еще очень своеобразное чувство юмора, — объявил Гудмен. — Как и у тебя, Марри. А теперь более серьезный вопрос. Скажите, когда вы впервые поняли, что вы талантливее окружающих?

Иван задумчиво почесал задницу пятерней, а потом показал ведущему мизинец.

— Хрен знает, давно было, в детстве, — просипел Вавила из-под кресла. — Годик мне тогда был, наверно.

— Точно не помню, но это было давно. Видимо, когда мне был один год, — четко транслировал Дудкин.

Профессор Шворц радостно закивал. Слова ему не давали, оставалось только кивать и сиять улыбкой.

— Вы тогда жили в Африке, не так ли? Вы помните свою семью? На кого из нас был похож ваш отец?

Иван покосился на Шворца. Шворц закивал еще радостней и привстал. Иван поднялся из кресла и широко распахнул руки для объятий. Шворц тоже раскинул руки, но Иван вдруг легко, как пушинку, отодвинул его в сторону и направился прямиком к Гудмену. Зрители ахнули, но Ларри успокаивающе поднял руку. Подобное развитие событий было предусмотрено в мерах безопасности шоу: под знаменитыми подтяжками на ведущем был надет крепкий корсет, и потому объятия прошли без последствий. На лице Ларри даже не выключилась отеческая улыбка, хотя Иван стиснул воображаемого папу от всей души.

Зал был тронут. Иван поприветствовал зрителей рот-фронтом и вернулся в свое кресло.

Гудмен вытер холодный пот со лба, поднял накал улыбки на два градуса выше и продолжил интервью:

— Вы прибыли в Америку более двух лет назад. Какое впечатление произвели на вас тогда американцы?

В ответ Иван одной рукой приобнял Шворца, а другой показал чебурашку.

— Народ теплый, но малость дурной, — перевел Вавила.

— Американцы чрезвычайно доброжелательны, хотя, на мой взгляд, несколько эксцентричны, — отчеканил Дудкин.

— Да, да! — вставил наконец свои пять центов профессор Шворц. — И вы знаете, Ларри, ведь точно то же самое можно сказать о гориллах! Эксцентричны и очень доброжелательны. Но это только внешнее впечатление, это не главное! Главное — что они как дети, умные и добрые дети. Общение с гориллой делает каждого из нас немножко ребенком.

— В этом нет никаких сомнений, профессор Шворц. Вся Америка высоко ценит вашу отеческую заботу о нашем замечательном современнике. И на всех лицах в этом зале я вижу самую непосредственную детскую радость. Но мы несколько отклонились от темы. Известно, что вы, Иван, жили на трех континентах. Скажите, на каком из них вам жилось лучше, чем на других?

Иван без колебаний подтянул к себе Шворца, отодрал от лацкана его пиджака значок в виде американского флага и высоко поднял знамя над головой.

— О, значит это Америка! Но как же Африка и Россия? Где ваша настоящая родина?

Иван на минуту задумался. Потом он показал камере кулак и стал разгибать пальцы. Сначала он разогнул мизинец и побаюкал его, как ребенка. Потом разогнул средний палец и осмотрел его со всех сторон, поджав остальные. Потом разогнул большой, высоко поднял руку и тут же сделал вид, что откручивает поднятый палец другой рукой.

Вавила, чуть подумав, перевел так:

— В Африке, это… родился я. В России жил себе… ну, так себе жил. А у вас тут ничего. Тут и помру, наверно...

— Он говорит, что был рожден свободным, — вдохновенно подхватил Дудкин, — потом претерпел много бед, а в будущем хотел бы умереть свободным гражданином нашей свободной страны!

Профессор Шворц молча встал и вытянулся, словно заслышав гимн. У Ларри Гудмена навернулась слеза, которую тут же показали крупным планом.

— Я не стесняюсь этих слез, — сказал Ларри после приличной паузы. — Сорок миллионов телезрителей чувствуют сейчас то же, что и я. Мы должны помочь Ивану осуществить его мечту. И мы ему поможем. Леди и джентльмены! Иван — не единственный гость нашего шоу. Сейчас на эту сцену выйдет еще один чрезвычайно специальный гость. Таких гостей у меня еще никогда не было и, я боюсь, еще долго не будет. Кем бы вы ни были по своим политическим убеждениям, мои дорогие телезрители, вы не можете не оценить величие исторического момента. Я прошу в студию президента Соединенных Штатов Америки!

* * *

В зале началось нечто невообразимое. Зрители вскакивали с мест, нестройно запевали про полосатый флаг, бешено били в ладоши, топали и при этом все как один рыдали. Расчет Ларри оказался точен: как бы ни относились собравшиеся к своему терявшему популярность президенту, сейчас их души объединила одна слезная спазма.

Президент, удивительно похожий на Ларри Гудмена, вошел, отечески улыбаясь и делая правой рукой характерный для него успокоительный жест. Он почти сразу начал говорить, и шум быстро стих.

— У меня в детстве была мечта, — начал он неожиданно просто. — У нас в доме жила маленькая обезьянка, мой товарищ по детским играм. Дети всех стран любят представлять себя родителями своих питомцев. И я часто представлял, что Блонди — так звали мою обезьяну — это мой приемный сын. Мы с ним разговаривали часами, и я видел, что он отлично понимает меня, но не может ответить. И я мечтал о том, что когда-нибудь он вырастет и заговорит. Думаю, что эту мечту разделяли со мной в детстве многие из вас, мои дорогие американцы. Все мы когда-то играли в Тарзана, все мы плакали над несчастной любовью Кинг-Конга. Это часть нашей культуры. И теперь я счастлив приветствовать первого представителя дружественного вида, которого наша великая наука сумела сделать равным нам всем. От имени народа и конгресса Соединенных Штатов я объявляю о том, что рожденный в Африке и выросший в России самец береговой гориллы Иван Тургенев, двадцати трех лет, проявивший необыкновенные интеллектуальные способности и завоевавший любовь всех наших сограждан, получает вне очереди и без всяких экзаменов полные права американского гражданина!

Сразу после этих слов Марри Крюгер взмахнул рукой, и грянул гимн.

Зал встал и запел, как один человек. Камера скользила по счастливым мокрым лицам.

Как только пение кончилось, ведущий живо взял течение шоу обратно в свои руки.

— Мистер президент, я думаю, что Иван слишком потрясен, чтобы выразить вам всю глубину своей благодарности. Но все же мы должны дать ему слово. И я хочу задать Ивану последний вопрос: что вы чувствуете теперь, когда стали человеком? О чем вы думаете при словах “человек” и “гражданин Америки”?

Иван задумчиво оглядел зал. Потом он вдруг закинул левую руку за кресло, отодвинул в сторону Дудкина и в одно мгновение выудил на свет божий растрепанного Вавилу. Он бережно поставил учителя на пол и отряхнул с него пыль. Вавила моргал от яркого света. Иван взял его за руку и подвел к президенту.

— Кто это? — удивленно спросил президент.

— Это наш русский сотрудник, — поспешил вмешаться профессор Шворц.— Его зовут Бабилла, и он помогал нам в обучении Ивана. Они дружат, и я думаю, что Иван просит вас предоставить гражданство также и его другу.

Иван кивнул совершенно по-человечески. Перевод был не нужен.

Президент был явно растерян. С одной стороны, добрые чувства Ивана, несомненно, вызывали симпатию у сорока миллионов избирателей, которые сейчас ожидали его ответа. Но, с другой стороны, в Америке есть закон о гражданстве, и нарушить его для никому не известного человека означало бы добровольно встать под лавину критики.

— А насколько вы владеете английским и знаете конституцию нашей страны? — осторожно спросил президент, обращаясь прямо к Вавиле.

Вавила пробормотал что-то по-русски и развел руками.

— Что он говорит? — прошипел Шворц.

— Он говорит “дык”, — ответил Дудкин.

— Мистер президент, наш русский друг говорит, что он еще не овладел в достаточной мере ни языком, ни другими необходимыми американскому гражданину знаниями и навыками, — с сожалением произнес профессор Шворц. — Но мы будем работать. Я думаю, что он на правильном пути и через год-два Бабилла с помощью иолантской методики придет к заветной цели. Ну, и Иван ему поможет!

— Вот и прекрасно, — с облегчением улыбнулся президент. — Мы все будем этого ждать. И я хочу сказать Ивану, что его добрые чувства находят отклик в моем сердце, как и в сердцах миллионов телезрителей!

С этими словами президент шагнул к Ивану, протянул ему открытую ладонь и с любопытством заглянул бывшей горилле в глаза.

Иван ответил ему долгим и пристальным взглядом.

Повисла пауза, и в этот момент с новым гражданином стало происходить что-то неладное. Он отдернул лапу, так и не ответив на отеческое рукопожатие, и помахал ей в воздухе так, как будто обжегся. Потом он еще раз внимательно поглядел стоявшему перед ним человеку с серебристой головой в глаза. Потом повернулся лицом к притихшему залу, встал в гордую позу и трижды размеренно ударил себя кулаком в грудь.

А потом резко развернулся — и погнал президента своей страны пинками со сцены.

* * *

— Не стрелять! — бешено заорал Гудмен. — План би-шесть!!

В ту же секунду из-за всех кулис ударили водометы. Президент был мгновенно эвакуирован в полном соответствии с планом би-шесть, а мокрый Иван остался стоять посреди сцены, протирая глаза.

— Выключить водометы! — гаркнул Гудмен. — Шоу продолжается!

Потоки воды тут же прекратились, и Марри Крюгер скомандовал успокоительный вальс.

Иван оглядел притихшую биомассу в зале тяжелым взглядом исподлобья, а потом резко выкинул вперед правую руку, ударил по ней левой и зарычал.

Вальс оборвался.

— Что он говорит? — быстро спросил Гудмен.

— Бабилла, что это? — пискнул Дудкин.

— Говорит: хрен вам всем, а не шоу, — ответил Вавила. — Злых людей почуял наш рыжий, сейчас вразнос пойдет.

— Он говорит, что он сердитая рыжая горилла и что у всех нас наступает трудная минута в жизни, — дрожащим голосом произнес Дудкин в микрофон.

Иван согласно кивнул и приступил к действиям — настолько молниеносным, что помешать ему было немыслимо. Перевод был теперь совсем не нужен, и поэтому первым в зал полетел Джей-А Дудкин. Затем Иван приподнял за шивороты Шворца и Гудмена, стукнул их лбами друг о друга и отправил следом. Эти джентльмены были еще в воздухе, а Иван уже одним прыжком перебрался в оркестр. Он ухватил успевшего пискнуть Марри Крюгера за штаны, поднял высоко над головой, — но тут раздался умоляющий вопль Вавилы:

— Ваня, не надо!!

Иван вздрогнул и замер, как будто очнувшись.

Он еще раз оглядел зал, а потом положил Марри на пол и устало уселся на него. Подперев голову рукой в позе мыслителя, Иван с полным безразличием смотрел на то, как его со всех сторон осторожно окружает взвод морской пехоты.

* * *

Наутро газеты пестрели заголовками:

НОВЫЙ ГРАЖДАНИН ПОКУШАЛСЯ НА ЖИЗНЬ ПРЕЗИДЕНТА

ГОРИЛЛА ЕСТЬ ГОРИЛЛА

ИВАН ВСТУПИЛСЯ ЗА ДРУГА

ТРУДНЫЙ СЛУЧАЙ ДЛЯ ПРИСЯЖНЫХ

БЕДНЫЙ ЛАРРИ...

БРАВО, ИВАН!

И ВСЕ-ТАКИ ШОУ ПРОДОЛЖАЛОСЬ

А МАРРИ КРЮГЕРУ ХОТЬ БЫ ЧТО!

* * *

Тем же утром Иван и Вавила сидели, тесно прижавшись друг к другу, на койке в специальной камере федеральной тюрьмы. По многочисленным просьбам телезрителей им дали последнее свидание с глазу на глаз.

— Да не убивайся ты так, Ваня, — бормотал Вавила. — Оправдают тебя присяжные. Ты же звезда, да к тому же за кореша вступился. И за меня не бойся — ну, вышлют домой, так ведь мне того и надо. Еще героем стану. А не вышлют, так здесь останусь, буду в университете русскую культуру преподавать. Тут, знаешь, интересно — не то что с бабуинами в Москве. Я их тут всех говорить научу. Ну, не журись. Встретимся еще. А знаешь что… Давай-ка споем на прощание! Что бы такое... А, вот! Ну, слушай и подвывай:

За что вы бросили меня, за что?

Где мой очаг? Где мой ночлег?

Не признаете вы мое родство,

А я ваш брат, я человек…

Иван тихо вторил грустной песне, а со стены прямо в глаза ему глядело недреманное око телекамеры Си-эн-эн.

 

БАРСУЧЬЯ НОРА

Митя Барсук был поэтом...

Но до чего все-таки обманчивы все эти слова: “поэт”, “писатель”, “писать” и им подобные. Скажешь “писатель” — и сразу видишь человека (а кстати, почему именно человека? есть много книг, написанных не иначе как барсуками), который сидит за письменным столом, украшенным стаканом чая. Это писатель. Будучи писателем, он занят процессом письма. Он выписывает письменными принадлежностями письмена на писчей бумаге. Работает не отрываясь, иногда только морщит лоб, подносит к нему перо и задумывается. Закончив поэму или, там, сказку, отхлебывает остывшего чая. Потом перечитывает манускрипт и начинает переписывать набело.

Все в этой картинке неправда. На самом деле писатель, даже если он человек, не столько пишет, сколько мечется по своей норе, как сумасшедший барсук, и при этом бормочет себе под нос очень странные слова. Все писатели — скрытые барсуки. А поэты — явные, самые настоящие.

Поэт Митя был настоящий барсук.

Будучи настоящим, с хорошей родословной, барсуком, он всю жизнь прожил на одном месте. Meles-meles, как назвали эту славную полосатую зверюшку древнеримские барсуковеды, вообще самый оседлый народ. Многие барсучьи города возникли тысячи лет назад, и нынешнее поколение их жителей возлежит все в тех же комфортабельных норах, что и их предки, современники Будды. А отчего бы им не возлежать? Врагов среди зверей у них почти нет, а царь природы — человек с ружьем — при слове “барсук” только кривит свой мужественный рот. И его можно понять: барсук, двоюродный дядя скунса, имеет с тыла такие две железы, от которых трудно не скривиться. И если бы не вредный предрассудок насчет барсучьего сала, которое якобы помогает при болезнях легких, да не подлый обычай чистить сапоги щетками из барсучьего меха, то мелеса-мелеса все бы давно оставили в покое.

Митя родился и вырос в одном из древних барсучьих городов, на берегу живописного озера. От родителей он унаследовал прекрасную квартиру — трехкомнатную, с пятью выходами, на третьем подземном этаже, в весьма престижном районе, под столетним дубом. Правда, для писателя такая оседлость была не слишком благоприятна: жизнь Митя знал очень избирательно. Но он не переживал: вдохновение, говаривал он, и еще раз вдохновение. И, поднявши глаза к дубу, шмыгал своим чувствительным носом.

В квартире Митя проводил весь день, выходя за едой только после захода солнца. Тут надо сказать, что он был вегетарианцем. Мышей не ел, птиц только слушал по вечерам, подперев щеку лапой, а на лягушек даже смотреть не мог от жалости. Древний барсучий обычай — похвальба на рассвете, кто сколько за ночь сожрал лягушек — вызывал у него искреннее негодование.

— Сядут на толстые зады, — возмущенно говорил он очередной жене, — и давай: “А я двадцать! А я сто!” Живоглоты! Тупицы! Но придет наше с тобой время! Взойдет заря новой жизни! Скоро все поймут истину безубойного питания!

— Да ты бы не мучился так, Митечка, — вздыхала жена. — Пусть их жрут, что хотят. Ты у меня такой славненький...

Сам Митя с юных лет предпочитал фрукты, грибы и орехи. И зад у него поэтому был совсем не толстый, а очень аккуратный, с приятным белым хвостиком. Этот хвостик очень нравился девушкам.

— Какой у вас сзади эротичный предмет, — говорили девушки.

— Ну что вы, право, — смущался Митя, — предмет как предмет.

Брак — самое сложное дело в жизни барсука. Барсуки моногамны, и редкий барсук бывает счастлив в семейной жизни.

Со своей первой женой Митя познакомился на вечерней прогулке. Стоял ласковый май, то золотое для барсуков время, когда озерные лягушки совокупляются в прибрежных зарослях и еще не окрепшими голосами бурно выражают свои чувства. В тот вечер среди прибрежного населения царило подлинное единство. Послушать лягушек собрались не только местные меломаны — барсуки, лисицы и выдры, — но прибыли и редкие гости: целая делегация сычей, два аиста, и даже явился один кот домашний, проживавший в человеческом поселке за двадцать километров от озера.

Однако Митю лягушачий джаз только раздражал, а вид собрания живоглотов навевал самый черный пессимизм. Он был голоден, печален и одинок. Найти пищу в это время года для него было совсем непросто, а перспективы исправления нравов лесных жителей казались совершенно бесперспективными.

Митя уселся на свой замечательный хвостик и пригорюнился, глядя в воду. Вода отразила юную морду со следами страданий у глаз и стройное пушистое тело серовато-коричневого оттенка.

И тут появилась она. Она была совершенно восхитительна: миниатюрна, молода, миловидна. Хотя, пожалуй, несколько приземиста. Шла она с большой кошелкой.

— Ой, я вам не помешаю?

— Ну что вы, что вы... — отвечал Митя церемонно.

— А я тут прошлогоднюю бруснику собираю. Люблю очень сладкое. Хотите?

— Спасибо, с удовольствием.

— А вы так романтично грустите. А чего вы на концерт не пошли?

Митю передернуло.

— Потому что поедать живых существ — все равно что есть самого себя! Потому что мир рушится от живоглотства! Потому что всем пора понять, что у мясоедения нет будущего! Потому что я барсук, понимаете, барсук! Мелес-мелес!

— Ой, как вы здорово говорите. А как вас зовут?

— Дмитрий.

— Дмитрий... Как романтично... А я — Мила. Просто Мила.

Вскоре они поженились.

Вдохновение накатило на Митю через месяц после свадьбы. Однажды утром Мила проснулась от странных звуков и увидела, что муж мечется по комнате. Он тыкался носом в дальний правый угол, разворачивался, бежал в левый ближний, тыкался носом туда и несся обратно. При этом он бормотал нараспев очень странные слова:

— Мелес-мелес, умеешь ли, мелес, услышать свой мелос? Мелос, мелодия мела зимой, когда метит метель тебя, мелес...

— Что ты мелешь? — в ужасе спросила Мила.

Митя резко затормозил посреди комнаты и посмотрел на нее без всякого выражения, как коза в кинокамеру.

— Милый, что с тобой?

— Не мешай! — заорал вдруг барсук. — Ты что, не видишь — я сочиняю!

— Ты — писатель?

— Нет! Я мелический поэт!

Таких слов Мила не знала. Она всхлипнула, схватила кошелку и выбежала из норы. Побродив часа два по лесу, она вернулась с ягодами и увидела, что все было по-прежнему: Митя бегал из угла в угол и бормотал.

Мила выдержала только полгода такой жизни. Поначалу она говорила себе: может, он гений — надо терпеть. Потом говорила: сволочь он, а не гений, но я же его люблю — надо терпеть. Потом: я его не люблю, эту сволочь, но вдруг будут дети — надо терпеть. А Митя все бегал и бегал по комнате, и наконец настал день, когда Мила спросила себя: а надо ли терпеть?

— А надо ли терпеть? — спросила она вслух.

— Что? — остановился Митя.

— Ты погубил мою жизнь! — закричала Мила.

— Мещанка! — отвечал барсук.

Мила зарыдала в голос. Митя попытался продолжить процесс письма, но ничего не выходило: после каждой его пробежки рыдания Милы нарастали. Тогда он угрюмо сел в самом дальнем от жены углу и прислушался к ее горьким словам.

— ...Как брошенная, — причитала Мила. — Ни ласкового слова, ничего. Целый день: “Мелес, мелес”, а ведь я сирота. И жрать с ним грибы эти. Я мяса хочу! Гад! Собака норная!

Митя слушал, пытаясь сдерживать свои порывистые чувства. Но терпения хватило ненадолго: в какой-то момент он заметил, что его короткие сильные лапы вдруг сами собой начали скрести земляной пол. “Что со мной?” — испугался Митя. Но тут же догадался: “Да я же рою новую нору!”

Через день нора ниже этажом была готова. Она, конечно, не шла ни в какое сравнение с родовым гнездом: комната была одна, а выходов только два, но Митя был доволен: здесь никто не мешал ему заниматься любимым делом. Правда, разбег был поменьше, и потому строчки получались короче, но это ему даже понравилось.

— Я вхожу в новый период, — решил он. — Назову его “Камерная мелика”.

Кроме малых габаритов, в новой квартире было еще одно неудобство: в потолке оставался выход в прежнюю жизнь, и иногда Мила, движимая женским состраданием, просовывала морду к Мите и озабоченно спрашивала:

— Ты не проголодался?

Но Митя, у которого вдохновение теперь не проходило никогда, сразу начинал истошно орать, и Мила поспешно исчезала. Постепенно она смирилась с потерей мужа и перестала появляться на его территории. Только иногда сверху падали яблоки и сушеные грибы. Барсук поглощал их автоматически, не интересуясь, откуда они взялись и что значат.

Так длилось долго, до тех пор, пока однажды ночью Митя вдруг не почувствовал адский голод. Он остановился, оглядел грязную нору и обнаружил, что еда сыпаться перестала, и, видимо, давно.

Он поднял морду вверх и прислушался. Милы было не слышно. Зато в тишине отчетливо прозвучал мужской голос:

— А вчера пятьдесят сожрал!

“Уже утро, — понял барсук. — И она вышла замуж”.

Митя высунул нос в прежнюю жизнь и огляделся. Открывшееся ему зрелище оказалась настолько душераздирающим, что он чуть не свалился вниз. На его любимом ковре из зеленого мха живописно раскинулся толстозадый живоглот по прозвищу Приходил. Скотина ковыряла в зубах лягушачьей лапкой.

Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Потом Приходил сплюнул лапку на ковер и лениво сказал:

— Ну.

Митя почувствовал, как закипает его благородная кровь.

— Это моя квартира! — категорически заявил он.

— А еще чего? — лениво спросил узурпатор.

— Тут жили мои предки тысячу двести лет!

— Да? А попрыгать?

Митя опешил. Кровь звала в бой, но разум приводил весьма увесистый аргумент против — необъятный зад конкурента. Силы были явно неравные.

Внутренняя борьба длилась недолго, а внешней Митя как-то даже не заметил. Он просто очнулся на полу ниже этажом и еще успел услышать слова победителя:

— И не дай бог твое рыло...

Но что именно не дай бог рыло, Митя так не узнал, потому что толстозадый завалил ход в квартиру бывшего мужа здоровенным камнем.

“Ну и ладно, — подумал Митя. — Завалил так завалил. Завалил меня барсук. Барсук как барс... Как барс... Барсук...”

Но слова не шли. Поэтические озарения стремительно убегали в оба оставшихся выхода, а на их место вползали черные мысли. Митя вдруг заметил свое одиночество, неприбранную нору и впервые подумал, что молодость, наверное, прошла.

Он вылез наружу и пошел к озеру. Подступала осень, и столетний дуб уже начал свое желтое дело. Митя сел на том же месте, где когда-то встретил Милу, и заглянул в воду. Вода отразила грустную средних лет морду и несколько отяжелевшее сероватое тело. Лягушки молчали, было тихо.

И тут появилась она. Она была прекрасна: совсем юная, юркая, как юрок,— хотя, пожалуй, несколько приземистая. Шла она с небольшой кошелкой.

— Ой, я вам не помешаю?

— Мне нельзя помешать, я ничего не делаю, — рассеянно отвечал Митя.

— А я тут грибы собираю. Люблю их очень.

— Правильно. Хочешь мяса — сорви гриб, — привычно поддержал барсук. Он говорил, но не слышал сам себя.

— Так я уже сорвала. Хотите?

От этих слов Митя вдруг почувствовал резь в животе. Он схватил самый большой гриб, жадно впился в него зубами, но тут же выплюнул. Это была зеленая поганка.

— Ой! — сказала она. — Вечно я путаю. Никак не могу запомнить, какие хорошие, а какие нехорошие.

— Я тебя научу, — сказал Митя.

— Правда? Вот здорово! А как вас зовут?

— Дмитрий.

— Дмитрий... Как здорово! А я Юля. Можно Юлечка.

Через неделю они поженились, через две недели Митю посетило вдохновение, а через три он услышал тихий плач.

— Я так больше не могу, — всхлипывала Юлечка. — Ты губишь мою молодую жизнь!

— Почему?

— Потому что я хочу жить! Я хочу гулять по берегу озера, собирать грибы и ягоды, слушать лягушек, играть в попрыгушки. И все это вместе с тобой, любимый! И еще я очень хочу мяса.

Митя уже где-то слышал эти слова. Он почувствовал острый укол совести. И от этого укола его короткие, все еще сильные лапы вдруг сами собой начали скрести земляной пол.

Третья квартира оказалась еще меньше второй и всего с одним выходом, но Мите было уже все равно: он теперь совершенно пренебрегал бытовыми удобствами. С потолка, как и в прошлой жизни, иногда сыпались грибы и кедровые орехи, но среди грибов попадалось много поганых: все-таки Юля была неопытна по хозяйственной части. От поганых грибов Митин стиль приобрел новую высоту. Свой третий период он назвал так: “Мелика Тонкого Мира”.

Тонкий мир чудился ему огромным парком, полным разных зверей. Это был настоящий рай безубойного питания: тут никто никого не ел, даже не пытался. Все жили в отдельных квартирах и непрерывно бормотали, подвывали, подскуливали. А Митин голос легко и свободно вливался в общий хор. Вот только почему-то увидеть этих зверей Мите никогда не удавалось. Он только слышал их голоса, а видел всегда одно и то же — сетку с очень маленькими ячейками и за ней кусок зеленой стены. Странный это был мир.

Из этого странного мира, откуда он не вылезал по целым неделям, как-то сама собой явилась третья жена. Ее звали Ядвига-Элеонора, и она была причастна к искусству.

Откуда она все-таки взялась, Митя так и не понял. Просто однажды, съев гриб, именуемый в народе навозной лысиной, он вошел в тонкий мир и обнаружил там ее. Она сидела посреди его норы и смотрела горящими глазами куда-то вдаль — сквозь Митю, сквозь сетку, может быть, даже сквозь зеленую стену. Она была не слишком молода, не чересчур миловидна, далеко не миниатюрна, но в ней чувствовалась такая духовная сила, что Митю сразу потянуло к ней, словно магнитом. Он почувствовал себя рядом с ней каким-то приземистым.

— Я вам не помешаю? — робко спросил он.

Ее зрачки чуть сузились.

— Уже помешал. Ты помешал творчеству!

— Я помешал? Вы — сочиняете? Стихи сочиняете? А... прочитайте! Пожалуйста!

Незнакомка оторвала глаза от Мити, перевела их вдаль, потом свела зрачки поближе к носу и вдруг вся как-то забурлила, закипела изнутри:

— Мелес, мелес юбер аллес, мелес мене текел фарес... — выводила она натужным голосом.

Митя не верил своим ушам.

— Так это же мои стихи! Мелика тонкого мира!

— А где ты, по-твоему, находишься?

— В тонком мире?

— Ну да.

— А вы кто?

— Я — это я. Ядвига-Элеонора.

— Ты мое второе “я”, не исчезай! — завопил барсук.

Ему хотелось сказать очень многое: что мир ловит его в свои сети, что он одинок, что за всю жизнь он не нашел никого, кто бы его понимал. Но язык не слушался.

— А ну-ка прочитай сам что-нибудь! — приказала Ядвига.

Митя ошарашенно посмотрел на нее, потом попытался свести глаза к носу. Это у него не очень получилось, и тогда он просто закрыл их и прислушался к себе. Внутри стояла мертвая тишина, изредка прерываемая кваканьем лягушек.

— Я ничего не помню, — испуганно сказал он. — Я ведь не записывал...

— Хорошо, я помогу тебе. Я останусь с тобой.

И действительно, когда Митя очнулся, Ядвига, как ни странно, сидела посреди его норы и смотрела невидящими глазами в сторону последнего выхода. Они стали жить вместе.

Поначалу вдохновение посещало поэтический союз в разное время, и они относились к творчеству второго “я” с полным пониманием. Но однажды их озарило одновременно, и это оказалось крайне неудобно. Они бегали каждый по своей диагонали и все время сшибались мокрыми и холодными носами. Но дело было совсем не в носах. Просто сочинять в условиях, когда рядом кто-то бегает, топает и бормочет, оказалось совершенно невозможно. Сами того не желая, они подхватывали на бегу друг у друга целые строчки, и эти строчки потом всегда оказывались самыми худшими. Митя мучился, вздыхал и даже тайком вспоминал непричастных к искусству бывших жен.

Бытовые неудобства быстро перерастали в споры об искусстве.

— Твоя мелика не мелична, а только мелодична, — говорила Ядвига.

— На себя посмотри, — огрызался Митя. Диета последних лет изменила его характер: он стал груб и раздражителен.

— Но как же так? Ведь ты называл меня своим вторым “я”?! — возглашала она.

— Дурак был. Вторых “я” не бывает. У барсуков не бывает вторых “я”.

— А что бывает у барсуков?

— Жёны бывают.

— Я тоже ошиблась в тебе, Димитрий, — помолчав, сказала Ядвига. — Ты не гений.

— На себя посмотри, — бубнил барсук.

— Ты не гений. И тебе нужны новые источники вдохновения. Пора кончать с грибным образом жизни. Почему бы тебе не сходить на охоту?

Митя вздрогнул и замер, уставившись на нее. Он вглядывался в ее пустые блестящие глаза и чувствовал, как его ослабевшие лапы начинают сами собой скрести земляной пол. Митя напряг все силы, но вместо мягкой земли когти вдруг уперлись в гранитную плиту. Копать дальше было некуда.

Перед ним был последний выход. Он с трудом протиснулся в него и побрел к озеру. Недавно выпал первый снег, всходило солнце. Митя подошел к воде.

Вода отразила грустную старую морду, совершенно белую, и белое бесформенное тело. Жизнь таяла на глазах, не оставалось ни надежд, ни стихов, но почему-то казалось, что самое главное — тот рай, что так часто снился ему, — все еще впереди.

Но главное было сзади. Два человеческих рыболова, стоя у него за спиной, уже давно с удивлением разглядывали белого барсука, а Митин нос, раньше такой чувствительный, их совсем не чуял.

— Погоди, не бей! Смотри, он белый весь: альбинос!

— Да какой к хренам альбинос? Старый зверь, и все дела. Вишь, не чует — глухой совсем.

— Говорю тебе — альбинос. Михалыч, а давай его заловим, а?

— Да на хрена он кому нужен?

— А в зоопарк. Альбинос же! Бабки дадут.

— В зоопарк, говоришь? Ну, кидай, там посмотрим. Ты кидай, а я его бутылкой по башке все-таки огрею.

И Митю накрыла сеть.

Он дернулся, ухватился за нее когтями, рванул на себя, но в тот же миг почувствовал страшный удар, и белый снег перед его глазами сразу стал черным.

Митя еще не совсем очнулся, а в ушах у него уже зазвучали и стали стремительно нарастать волшебные звуки его любимых снов. Десятки звериных голосов бормотали, подвывали, подскуливали, повторяя свои имена и прозвища, и Митин внутренний голос радостно, словно пробудившись от долгой зимней спячки, вливался в общий хор.

Он открыл глаза. Как всегда в тонком мире, перед ним была сетка с очень маленькими ячейками, а за ней виднелся кусок зеленой стены.

— Ядвига! — позвал он.

Никто не откликнулся.

Митя оглянулся и увидел, что он здесь совершенно один. Он встал, неуверенно прошелся из угла в угол по норе, ставшей теперь совсем крошечной, потыкался носом в сетку, стены, пол, потолок. Все они оказались очень крепкими. Они были твердые и холодные, как гранитная плита в последней квартире. Митя огляделся по сторонам еще раз и вдруг сел на пол, разом все поняв.

Выхода в этой норе совсем не было.

И радость вдруг заволновалась в его груди. Теперь никто в мире не мог ему помешать! Митя легко вздохнул и поднял морду вверх — уже уверенный, что сейчас снизойдет озарение. Он немного посидел так, а потом вскочил на лапы, ставшие вдруг сильными и упругими, как в молодости, и быстро побежал по привычному маршруту — из дальнего правого угла в левый ближний и обратно.

— Смело, о мелес, мели в подземелье своем... Время мелеет, и все перемелется в нем...

 

РУКОВОДСТВО ПО НАБЛЮДЕНИЮ КУЧЕВЫХ ОБЛАКОВ

Жизнь имеет смысл, только если человек лежит в траве и смотрит в небо. Желательно, чтобы это было на берегу реки. Также желательно иметь в зубах травинку.

В одном городе был белый собор. Он стоял на самом берегу, высоко на холме, в окружении приземистых старинных построек желтого цвета. Разговаривать с этими классическими старцами собору было не о чем: они только и делали, что вспоминали те времена, когда выше них в городе никого не было, да ругали собак и машины, от которых становились все желтее и желтее. Поэтому собор беседовал с облаками. А облака в этом городе были особенные — мощно-кучевые, белые и огромные. Они громоздились до самого неба, а их слои и струи слоились и струились, принимая удивительные формы. Правда, формы эти быстро менялись, а вместе с ними и характеры облаков.

— Доброе утро! — обращался только что проснувшийся собор к добродушному носатому фламандцу, наплывавшему на него со стороны восхода.

— Добрейшее! — хохотал фламандец, распахивая толстенькие ручки для объятий. — Душ, душ, душ, и никакие протесты не принимаются!

— Конечно, конечно, самое время, — охотно соглашался собор.

— Как славно жить в мире и помогать друг другу! — радовался фламандец, пуская первую струю.

— Да чем же я-то вам помогаю?

— А вы думаете, легко таскать по небу такое брюхо? А теперь оно меньше, меньше, меньше...

Собор еле успевал отфыркнуться всеми водосточными трубами, а никакого фламандца уже и в помине не было: на его месте болтался тощий джинн с узкой головой, словно только что выпущенный из бутылки кока-колы.

— Так. Выполняю желания в течение трех секунд! — объявлял джинн. — Думать некогда, быстренько решайте, что вам нужно от этой жизни! Время пошло. Раз...

Вопрос был серьезный, и собор все-таки морщил купол в задумчивости, а тем временем джинн, закинув бороду за плечо, превращался в небольшого ангела в хитоне.

— Тяжело вам, наверное, все на одном месте стоять? — сочувствовал ангел.

— Да уж, не весело, — вздыхал собор. — Но зато есть, знаете ли, некоторая стабильность...

Кому это он говорит о стабильности? Ангел давно исчез, и на его месте чистое небо.

“И вот так, — думал собор, — будет всю жизнь. Ни одного друга, одни случайные знакомые. Сколько их уже было! Мне и половины не упомнить. А как бы мне хотелось иметь постоянного собеседника… Вот взять фабричные трубы: у них есть свой постоянный дым. Грязный, удушливый, безусловно вредный, но свой. Почти семья. А у меня никого нет и никогда не будет, один только звон”.

И собор вздыхал так тяжело, что его колокола вздрагивали и начинали гудеть, а люди, слыша это, принимались сочувственно втекать ему внутрь.

“Ну что ж, пора за дело”, — думал собор. Он любил свою несложную работу: открывать и закрывать двери, запускать гулкое эхо при песнопениях и осторожно подпевать органу. Слух у него был абсолютный, но голос тяжеловатый.

В пять вечера над ним пролетал самолет.

— Ну, как там в Бомбее? — интересовался собор.

— Забомбеить бы его, — каламбурил старый “боинг”. — Жарко, душно и ни одной родной души.

— Устал?

— Устал. В ангар бы поскорее. И маслица мне, маслица...

— Слушай, а это трудно — летать?

— Летать не трудно, а скучно. Особенно если внизу ни черта не видно. Но ты, браток, извини, спешу я, завтра поболтаем, ладно?

— Ну пока, пока.

Поздно вечером его закрывали и оставляли наедине с грустными мыслями. Он никак не мог заснуть и считал в небе молчаливых слонов почти до самого утра. А зимой и вовсе было не с кем поговорить, потому что облачность становилось тяжелой, густой и бесформенной, как на Юпитере. Собор принимался перебирать прошлое, но и оно было туманным. С трудом вспоминалось, как его строили, как освящали. А потом потянулась долгая череда дней, заполненных службой и беседами с мимолетными облаками. За всю свою жизнь он мог припомнить не больше десятка особенных дней: редкие северные сияния, несколько рок-концертов на площади да еще жемчужно-голубые светящиеся облака, которые за сто лет жизни ему довелось видеть всего три раза.

Желтые старцы его ругали:

— Ты, брат, витаешь в облаках. Ты, брат, предаешься несбыточным мечтам, не замечая окружающие тебя культурные ценности. Не соборное это дело, несерьезное, не тем у тебя купол занят. Все к тебе с уважением относятся, иностранцы приезжают на нас с тобой посмотреть.

— Беседовать с облаками — самое серьезное дело, — возражал собор.

— Это еще почему?

— Да потому, что мы с вами вечные, а у них каждая минута последняя. Им тоже поговорить хочется.

— Он совсем свихнулся, — вздыхали старцы. — С мерзлым паром разговаривает.

— Да пошли вы все! — сердился наконец собор. — Наплевать мне на вас с четырех колоколен!

— Эх, ты! А еще кафедральный. Ты бы о боге подумал!

На это собор ничего не отвечал. Отношения с богом у него были сложные. С одной стороны, кафедральное положение, конечно, обязывало верить. А с другой — в небе все так быстро менялось, что собор чувствовал: никакому богу там все равно не удержаться. Поэтому, чтобы не запутаться, он предпочитал совсем не думать о вечном. Его купол был заполнен только воздухом и светом, и лишь изредка туда залетала какая-нибудь шальная ласточка и проносилась быстро, как мысль, от окна к окну.

Но однажды осенью случилось нечто необычайное.

Накануне вечером он простудился. День был холодный, с самого утра дул пронзительный ветер, потом небо обложило, и стал накрапывать дождь. Собору нездоровилось, у него поднялась температура, запотели стекла, заныли старые трещины, и ближе к ночи он стал бредить. Вся облачная жизнь пошла кувырком. То ему чудился профиль дамы в шляпке, и он кричал: “Мадам, подождите секундочку!”, но вместо мадам в небе, раскинув руки, падал безголовый актер. То усатый лопоухий дьявол с длинной шеей тащил за собой огромное туловище цвета ангины. Пролетал самолет с отрывающимся хвостом, кричал: “Всех забомбею!”, но тут же исчезал, и на его месте еще долго тянулся хвост без самолета.

Ночь прошла без сна, а перед самым рассветом собор вдруг увидел, что с запада тяжело наползает гигантская черная туча — такая высокая, что, казалось, по ней можно было забраться на самую вершину неба. Что-то в этой туче казалось очень знакомым, хотя собор и понимал краем купола, что знакомых туч не бывает.

Туча подползала все ближе и ближе и наконец остановилась прямо над ним. Рта у нее не было, но где-то посередине было прорезано два длинных недобрых глаза. Сквозь прорези выглянула пара солнечных лучей, но, увидев, как внизу все серо, лучи переглянулись и спрятались обратно.

И тут собор вздрогнул. Он понял: туча в точности повторяла форму его, собора. Только он был белый, а она — совершенно черная. Он вспомнил, как одно облачко рассказывало ему, что над озерами в жаркий день иногда висят облака точнехонько по форме озера.

“Наверное, я все еще брежу”, — подумал собор, а потом спросил вслух:

— Ты кто?

В ответ туча громыхнула так, что у собора заложило трубы. С диким ором рванули вверх вороны, чернившие купол. Они неслись к туче, но на полпути вдруг чего-то испугались и так же внезапно всей стаей ринулись в сторону.

И тут полыхнуло огнем. Небо превратилось в собственный негатив, а озаренный собор почувствовал, что сейчас случится что-то непоправимое.

И действительно, в следующее мгновение он содрогнулся от страха всеми колоннами: прямо в его купол впилась молния. Она ударила и замерла: разряд длился и длился, а собор жадно впитывал его до тех пор, пока внутри у него не стал разгораться ответный пожар.

Одна за другой, как свечи, вспыхнули все четыре колокольни. От главного купола винтом уходил вверх густой черный дым, сливаясь с тучей. Туча росла на глазах и уже, казалось, накрыла весь город.

“Вот, — думал собор, разгораясь, — сейчас весь мой дым поднимется к туче, от меня ничего не останется, я сам стану тучей, я стану самой большой в мире тучей, а потом ударю с такой же силой о землю, прольюсь дождем, и так кончится моя жизнь”.

С грохотом рушились перекрытия. Огонь перекидывался на желтых старцев, в городе разгорался ночной пожар. Люди внизу в панике носились взад-вперед, не зная, что делать. А потом рухнул купол.

Верховой ветер, который дует среди облаков, начал уносить гигантскую тучу в море. Не было видно ничего, кроме звездного неба наверху и темного моря внизу.

“Кто же я теперь? — думал бывший собор, ставший тучей. — На что я похож? Похожа? Похоже? Я не знаю”.

Он с каждой секундой набирался электричества и становился грозовым. Им овладело чувство новой силы, и он жадно вбирал в себя попадавшуюся на пути мелкую облачную россыпь. Он чувствовал, как в нем копится заряд, зреет новая молния. И вдруг в один миг чернота вокруг стала ослепительно белой. Это была его первая молния. За ней последовала вторая, третья, потом еще. Поливая огнем и водой притихшее море, черная туча неслась, теряя себя, сама не зная куда.

Он очнулся над морем в ясном синем небе и, оглядев самого себя, понял, что от него осталось только небольшое облачко темно-серого цвета. Рядом маячило белое облако чуть побольше, похожее на ангела.

— Привет, заяц! — радостно приветствовал его ангел. — Нам по пути, да?

— А… где мы? Ой, не приближайтесь, пожалуйста, а то вы со мной сольетесь!

— Да я и не собираюсь. Больно надо! Что я, зайцем никогда не был, что ли?..

— Почему зайцем?

— Да потому что ты сейчас заяц серый, разве ты не чувствуешь?

Бывший собор прислушался к себе и обнаружил, что внутри у него все еще гнездится страх. Но он решил не подавать вида: заяц так заяц — теперь ему было все равно, кто он такой.

— А где мы летим? — спросил он у ангела.

— Уже залив перелетели. Видишь шпили? Значит, город совсем близко. Я там еще никогда не был.

— А я тем более. Слушай, а ты знаешь, ты уже не ангел!

— Ну и ладно. Я теперь, должно быть, горный орел, — беззаботно ответил бывший ангел. — То есть сейчас буду. А вот ты уже совсем ни на что не похож. Так, клякса серая. Боишься, что ли?

— Нет. То есть уже меньше боюсь, — отвечал бывший заяц, следя за тем, как на горизонте добродушный волк превращается в добродушного медведя.— А знаешь что? Поплыли вон к тому важному собору, поболтаем?

— Это еще зачем?

— Ну, так. Наверно, скучно старику.

— Ну, давай, — согласился временный орел. — Только ты форму прими какую-нибудь, а то смотреть противно. Да не бойся, это не больно.

— А я уже не боюсь. Сейчас попробую... Вот, например, толстый такой фламандец подойдет?

— Угу. Только тебе одному не потянуть. Тощий ты.

— А что делать?

— Сливаться надо.

— Ну так давай!

В одном городе был островерхий собор. Он стоял на берегу залива, у самой воды, в окружении старинных построек желтого цвета. Разговаривать с этими чинными старцами собору было не о чем, и потому он беседовал с облаками.

— Доброе утро! — обращался только что проснувшийся собор к добродушному носатому фламандцу, наплывавшему на него со стороны восхода.

— Добрейшее! — хохотал фламандец, распахивая толстенькие ручки для объятий. — Душ, душ, душ, и никакие протесты не принимаются!

 

СКАЗКА О МОСКОВСКОМ МУРАВЬЕ

В том, что среди муравьев тоже есть евреи, профессор Владимир Ильич Мурашик убедился холодной зимой девяносто второго года, во времена смутные, голодные, почти ледниковые.

Заняться муравьями профессору пришлось так. Его родной институт эволюции вдруг оказался лишен заботы со стороны внешнего мира, и сразу до такой степени, что стало нечем кормить даже питающихся раз в месяц пиявок. Лаборатории пустели на глазах: сначала стали исчезать подопытные, а потом и сотрудники. Последние эксперименты трое бледных как мел ученых, которые еще оставались в насекомом секторе, провели на живших в институтской кухне обыкновенных рыжих муравьях. Вместо загадок эволюции теперь пришлось заняться загадкой ее отсутствия, ибо муравьи вот уже сто миллионов лет мало менялись в лучшую сторону. “Странно, но факт, — думал профессор, — похоже, что у них никогда не было таких страшных катастроф, как та, что только что прокатилась у нас за окнами”.

С наступлением февральских холодов здание перестали топить, и муравьи ушли. Изучать стало некого, оставалось только работать над собой, и ученые продолжали молча, в странном оцепенении сидеть на своих местах. Так длилось долго, до тех самых пор, пока однажды вечером в институте не отключили свет. Как только угасли зеленые глаза приборов, все трое коллег Владимира Ильича поднялись с мест, посмотрели на него — глаза их как будто мерцали в темноте странным фосфорическим светом — и вдруг растаяли в воздухе.

— Не печальтесь… — успел шепнуть на прощание ведущий научный сотрудник Гавриилов.

Профессор Мурашик как дарвинист в чудеса не верил, но как вежливый человек улыбнулся и кивнул головой — уже в пустоту.

Он остался совсем один во всем здании. Шаркающей, смешной походкой старый ученый торил тропу от бывшей кухни до бывшего туалета, по привычке стараясь ни на кого не наступить, и при этом втайне посмеивался над своей деликатностью. Как специалист он прекрасно знал, что муравьев здесь нет и быть не может. Если бы даже какой-нибудь сумасшедший муравей и остался, то при такой температуре он проспал бы глубоким сном до мая. “Да, конечно, он спит, — убеждал себя профессор, кутаясь в старое пальто, — он спит и видит сны”.

Вскоре вход в институт временно заколотили. Владимир Ильич отнесся к этому спокойно. Идти все равно было некуда, да ему и не хотелось никуда идти, а меньше всего — в свою запущенную квартиру. Бездетный вдовец, профессор давно не имел ни друзей, ни желаний, а о тех простых потребностях, которые у него еще оставались, чудесным образом позаботился родной институт. В кухонном шкафу нашелся запас макаронных изделий “Звездочка” — из числа тех, что не едят никакие насекомые, в кране обнаружилась холодная вода, в лаборатории — немного спирта. Два раза в день он небольшими дозами подъедал макароны, сваренные на спиртовке, а потом подолгу сидел у окна, смотрел на заваленную сугробами Сретенку и думал о своей жизни.

В детстве и юности Володя Мурашик немало претерпел из-за своей ласково-уменьшительной фамилии. Злые дети переделывали ее самыми затейливыми способами: его называли то комарик, то кошмарик, то карасик, то матрасик. Они смеялись, а ему было совсем не смешно. Но настоящая пытка началась уже в зрелые годы. Когда он подрос, остепенился и приобрел право на отчество, то стал замечать, что в самое имя его то и дело вкрадывается злой, чужой, агрессивный голос.

— Владимир Ильич… — шипел этот голос, — Мурашик.

Стоило говорящему сделать крошечную паузу между отчеством и фамилией — и с грохотом рушились основы советского общества. А Владимир Ильич совсем не хотел разрушать основы. Он был человек тихий — простой пешеход, из тех, кого поэт Окуджава когда-то ласково назвал московскими муравьями. У него было странное чувство, когда рухнули основы, — ему казалось, что он в этом виноват.

Вспоминал он жену Машу, их первую встречу, когда она ошиблась дверью: позвонила в химчистку, чтобы сдать пальто, а попала к нему, жившему тут же рядом, на первом этаже. Она растерянно поздоровалась, а он смотрел на нее, шевелил усиками и не мог вымолвить ни единого слова. Так, почти без слов, они и прожили душа в душу тридцать лет.

Профессор Мурашик молча обходил воображаемых муравьев и думал: “И все-таки они бегают... Один точно бегает… Вот так и я когда-то бегал взад-вперед, живую жизнь изучал. А жизнь-то, выходит, снилась”.

Бo2льшую часть дня он лежал на кушетке в институтской кухне, подложив под голову толстый том мирмеколога Мордвилко и глядя на портреты бородатых эволюционистов, теснившиеся по стенам. Бородки были расположены в порядке убывания длины, и одно место в центре — как раз для него — было свободно. Странно, что это не бросилось в глаза раньше. А когда он засыпал, то видел сны, и сны эти с каждым днем становились все грустней и причудливей.

Поначалу чаще всего снилась Маша, и сон был всегда один и тот же. Во сне она была очень маленькая, совсем незаметная. Она проходила мимо тихо-тихо, потом оглядывалась, смотрела на него огромными зелеными глазами — и вдруг растворялась в зеркале. Часто снилась река, которую он никак не мог переплыть. Потом вдруг приснились коллеги по работе с нимбами над головами.

А потом приснился муравей Кацнельсон.

Этот муравей забрался на травинку и качался на ветру. Рядом протекала небольшая мутная река с красивыми низкими берегами. Профессор сидел совершенно голый прямо на голой земле и внимательно смотрел на травинку и на муравья. Что-то такое было в этом муравье — в его раскачивании, в его грустных глазах — такое, отчего сжималось сердце.

Владимир Ильич отвернулся к реке и, чтобы успокоиться, попытался подумать о чем-нибудь вечном. Но мысли все равно сворачивали на муравьев. Легко ли быть муравьем? Жить в куче мусора, слушать ногами и усами, драться антеннами, никогда не спать. А как можно спать, если живешь всего пару месяцев? И у муравьев тоже есть мировые проблемы, думал профессор. Войны, рабовладение, воровство, нелегальная эмиграция, даже наркомания. И зря люди думают, что все муравьи — труженики. В каждом муравейнике пятая часть граждан — тунеядцы и бездельники. Гораздо больше, чем у людей, между прочим. И такая жизнь длится почти целую вечность, миллионы лет. И миллионы лет — беспросветная темнота народа. Посмотрите, что происходит, когда жители муравейника отправляются на поиски лучшей доли. Рабочие тащат на себе целый зоопарк: клещи, тараканы, пауки, жуки, мухи, — на панцирях народа в новую жизнь переезжают все паразиты. Как у людей...

— Это не совсем так, — раздался в его мозгу тихий голос.

Профессор вздрогнул. Голос звучал совсем негромко, но он завораживал. В нем были искренность, простота и убежденность в чем-то необыкновенно важном. Владимир Ильич заткнул уши и, чтобы не сойти с ума, стал думать еще интенсивнее.

Люди называют родину матерью, но для них это только красивый образ, а для муравьев — истина, просто потому, что мать у всех одна. И какова ее жизнь? Легко ли вечно просить пропитания у собственных неблагодарных детей? И рожать их, рожать, рожать — сто пятьдесят миллионов раз рожать. Жить среди сплошных родственников, работать с утра до вечера, чтобы муравейник рос любой ценой. Все для колонии! О, боже… А потом придут россомирмексы, хищные гады, убьют взрослых, а куколок заберут, чтобы вырастить из них рабов...

— Послушайте, ваша критика нашей цивилизации основана на одном очень важном недоразумении, — сказал печальный голос. — Все дело в том, что вы человек.

С этим следовало согласиться, и профессор кивнул. Отвечать он боялся, потому что отвечать муравью Кацнельсону означало только одно — безумие.

— Я, кажется, сейчас с ума сойду, — подумал профессор.

— Сойду! — эхом откликнулся муравей.

Ветер дунул сильнее, и, обернувшись, профессор Мурашик увидел, что травинка пуста. Он вздрогнул всем телом и открыл глаза. Реки не было, и вообще ничего не было. Над ним нависал белый потолок с трещиной, похожей на молнию, со стены укоризненно смотрели портреты. Владимир Ильич понял, что лежит навзничь прямо на ледяном полу в институтской кухне. Он заставил себя поднять правую руку и потянулся к чашке, лежавшей возле него на боку. Там мог остаться чай на донышке.

Но чая не оказалось: на дне пустой чашки сидел одинокий муравей.

— Здравствуйте еще раз, профессор! Вы меня помните?

— Да-да, помню, мы с вами где-то встречались. У вас еще какая-то простая еврейская фамилия… Кацман, Кацнер?

— Простая еврейская фамилия — это Кац. А я Кацнельсон.

Муравей выбрался на край чашки и теперь смотрел прямо на Владимира Ильича большими грустными глазами.

— Простите, Кацнельсон, у меня, кажется, был обморок, а теперь голова идет кругом. Интересно, помню ли я еще, как меня самого зовут?

— Вас зовут Владимир Ильич Мурашик, и это очень печально.

— Я знаю…

Они помолчали немного, а потом профессор спросил:

— Послушайте, это не с вами я давеча говорил о социализме?

— Вы говорили с самим собой, но я вас, разумеется, слышал.

— Так вот, я не закончил свою мысль. Конечно, я сужу о вас с человеческой точки зрения, но согласитесь, пора признать, что муравьиный социализм себя изжил. Каждая устремленная в будущее особь инстинктивно стремится к обособлению, хочет стать отдельной и независимой. Возвращение к роду — это всегда шаг назад. Не надо бояться нового, эволюция есть различие. Почему вы молчите, Кацнельсон? Вы согласны?

— Нет.

— Тогда спорьте!

— Зачем? Мне кажется, что перед смертью стоит заняться чем-то более существенным, чем споры о том, как лучше устроиться в вашем жутком мире.

— Да, да, пожалуй, вы правы. Ну что ж, давайте говорить о важном. Хотите, я расскажу вам свой сон? Не сегодняшний, а тот, который снился мне до этого, почти каждый день. Вас, кстати, там еще не было, вам может быть интересно. Будете слушать?

— Ну, расскажите.

— Мне снилось, что ладья Харона утонула… Вы знаете, что такое ладья Харона?

— Не считайте меня идиотом, профессор. У меня три высших образования,— обиделся Кацнельсон.

Профессор дважды встряхнул головой, ущипнул себя за ляжку и посмотрел на муравья. Но тот и не думал исчезать.

— Так что вам там снилось насчет ладьи? — как ни в чем не бывало спросил он.

— Мне снилось, что ладья Харона утонула, а я один спасся. И я плыву к берегу по мутной реке, а вода такая тяжелая, что нужно прикладывать огромные усилия, чтобы раздвигать ее руками.

— У вас немного сил, профессор, — сочувственно кивнул муравей.

— Да, совсем немного. Поэтому я и тонул каждый раз. Тонул и просыпался вон там, на кушетке.

— Я вам сочувствую.

— Так вот, Кацнельсон: сегодня я выплыл. Понимаете? Я понял, что мне мешало. Мне следовало с самого начала оставить надежду на том берегу, в прежней жизни. И как только я это понял, я выплыл и вышел на низкий берег, совершенно пустой. Там росла только трава, точнее, несколько травинок, очень больших.

— Трава забвения?

— М-м… наверное. Я не очень разбираюсь в видах трав.

— Ну, а дальше я вам подскажу: на одной из травинок вы увидели муравья, не так ли?

— Совершенно верно.

— И вы проснулись от страха?

— Да. Послушайте, Кацнельсон, но ведь это были вы? Я имею в виду — на травинке, — это вы там раскачивались? Скажите, это были вы? А зачем вы это делали?

Муравей не ответил. Он пошевелил усиками и сказал:

— Какой-то у вас здесь запах шершавый…

— Это, наверное, макароны. Макаронные изделия “Звездочка”, очень питательно. Вы ведь любите вареные макароны, Кацнельсон?

— Терпеть не могу.

— Жаль. Но вы мне не ответили…

— А вот мы всегда готовы поделиться пищей с товарищем. И не звездочкой, а полноценной пищей, пригодной для совместного выживания.

— К сожалению, мне больше нечего вам предложить.

— Так и не предлагайте!

— Но ведь вы же всеядны!

— Это вы всеядны. А мы не едим макарон. И не думаем о политике. И не ворошим свое прошлое.

— Кацнельсон, я вас очень прошу, ответьте: о чем был мой сон?

— Что же я могу вам ответить? Я не пророк и не толкователь снов, я простой московский муравей. И потом, ведь это был ваш сон, разве не так?

— Да, действительно мой.

— Ну, значит, вы себя и видели во сне!

— Да… Кажется, это логично.

— Ничего это не логично. Но зато это правда. Без пищи и тепла, да еще в одиночестве, муравьи жить не могут.

— Да, не могут… Стоп, погодите, а как вы-то здесь оказались? Неужели топить начали?

— Успокойтесь, топить здесь никогда не начнут. И знаете почему? Потому что законы эволюции никого больше не интересуют. А это, между прочим, признак деградации. Вот давайте возьмем тараканов. Они прожили на земле гораздо дольше, чем мы с вами — триста миллионов лет, — и при этом совершенно не изменились. Вот кто действительно не эволюционировал, профессор! Ведь это с точки зрения человека надо совершенствоваться, становиться все лучше, стремиться к Богу, стремиться стать богом. А с точки зрения таракана это совсем не нужно.

— Скажите, а с точки зрения муравья куда надо стремиться?

— К другим муравьям, конечно. Повторяю вам: одинокий муравей выжить не может. У каждого свой муравейник, а в нем своя функция. Так захотела сама природа, поймите.

— Значит, я больше не нужен. У меня никого и ничего не осталось.

— Вам тяжело?

— Да нет, вы знаете, я теперь как-то не чувствую тяжести. Я стал совсем легким...

— А муравьи и не чувствуют тяжести. Это все людское.

— Но я-то не муравей. Я… не совсем муравей.

— Пахнете вы уже почти правильно. Успокойтесь, вы самый настоящий муравей.

— Я спокоен, спокоен... Но у меня есть еще один вопрос. Скажите, Кацнельсон: как мне достойно умереть? Как умирают муравьи? Ведь не каждый остается в капле янтаря...

— Ну, профессор, о способах борьбы с нами вы должны знать как специалист. Например, дачники травят муравьев кипятком, дустом, керосином, огненной золой, чесноком, известью, табачной пылью, мочой, содой, шампунем, стиральным порошком, карбофосом с хлорофосом, головами копченой селедки и, наконец, препаратом “Дачник”. Все на борьбу с Кацнельсоном!

— Не надо иронии, пожалуйста. Я спрашиваю, как достойно умереть?

— Ах, достойно! Ну, тогда я вам скажу. У нас не принято травмировать товарищей, и потому благородный муравей вечером тихонько уходит из гнезда, влезает на травинку и, покачиваясь на ветру, ждет смерти.

— Да… Это хорошо. Я готов.

— Тогда закройте глаза, Владимир Ильич. Видите — мы уже вышли на берег, и начинается ветер. Видите вы или не видите?

— Вижу.

— Теперь надо подниматься наверх.

— Только вы, пожалуйста, первый, — попросил профессор.

— Как вам будет угодно. То есть что — первый?

— Поднимитесь наверх первым.

— А! Ну да, конечно, пожалуйста. Я полез. Но вы учтите: у каждого муравья своя травинка.

— Я свою уже выбрал. Послушайте, Кацнельсон, а можно вам задать напоследок еще один вопрос?

— Задавайте.

— Скажите, а я превращусь в муравья в другой жизни?

— Какие мелочи вас волнуют перед смертью — просто стыдно за человечество. Успокойтесь, вы превратитесь в устрицу.

Сцепившись усиками, они качались каждый на своей травинке и слышали, как над ними поет высокий хор. Берег был тих, река мутна и пустынна, и их нелепые фигуры казались дикими изваяниями среди ранних сумерек.

Версия для печати