![]() ![]() |
|
||||||||||||||||||
| Последнее обновление: 28.05.2012 / 03:57 | Обратная связь: | ||||||||||||||||||
| Новые поступления | Афиша | Авторы | Обозрения | О проекте | Архив | ||||||||||||||
Опубликовано в журнале:
«Нева» 2008, №6
Забытая книга
| Из кладовой писателя Главы из книги
|
Мне было тогда восемнадцать лет. Я написал повесть — ницшеанскую, штирнерианскую, сверхчеловеческую. Написал и решил поехать с нею к Толстому. Толстой жил в это время в Ясной Поляне. Я написал ему письмо о себе и о своей замечательной повести, о том, что непременно хочу с ним поделиться своими взглядами и мыслями, но ответа не получил, хотя письмо было заказное. Я написал второе письмо... и тоже ответа не получил. В те времена евангельский текст «толцыте и отверзится» я понимал по-своему и решил во что бы то ни стало поговорить с Толстым.
Он переехал в Москву, в Хамовники. Я узнал об этом от его сына, с которым был знаком, и поехал без приглашения и без предупреждения. С напряженным вниманием я старался замечать каждую мелочь, входя в ворота старого деревянного особняка; с полным вниманием, но без трепета — трепет я считал ниже своего достоинства. И, вероятно, потому, что я думал предупредить этот трепет, он у меня именно и был.
Полутемная прихожая, большой скошенный ларь у стены, вешалка, никакого ковра на полу. Кто-то обо мне доложил, меня позвали наверх.
Поднявшись по деревянной скрипучей лестнице, я вошел в довольно просторную комнату, у стены стоял рояль, слишком большой, показалось мне, для этой комнаты. Навстречу шел Лев Николаевич, совсем невысокого роста, каким я себе его почему-то представлял, с большой седой бородой, в темной рубашке, подпоясанной не то веревочкой, не то пояском. Он протянул мне руку, но говорить первый начал я:
«Лев Николаевич, недавно я прочел в английской газете ваш разговор с какой-то англичанкой... Вы говорили там с нею о морали и совести и высказали мнение, что каждый должен жить по своей совести. Мне глубоко запали ваши слова, потому что они вполне совпадают с моими настроениями. Вот я написал повесть, в которой герой идет против общей морали, но совсем согласно со своей совестью... Для меня было бы очень ценно узнать ваше мнение, можете ли вы оправдать такое мировоззрение...»
Я протянул ему увесистую рукопись, но Лев Николаевич не ответил соответствующим жестом, не протянул руки, чтобы взять ее.
«Сядьте вот сюда... Нет совести ни моей, ни вашей, и нет морали ни моей, ни вашей, есть мораль только одна общая для всех и годная для всех...»
«Да, но, Лев Николаевич, если мне моя совесть подсказывает...»
«Если ваша совесть подсказывает вам не то, что нужно, то катайтесь лучше на коньках, а не философствуйте. Вы на коньках катаетесь?»
«Катаюсь... Но ведь теперь лето».
«Все равно, лучше кутите, но не выдумывайте новую совесть и новую мораль. Еще Кант доказал, что разум есть только один и этот разум может понимать и принимать только одну мораль, годную для всех».
«Извините, Лев Николаевич, но Кант для меня совсем не авторитет. Для меня гораздо больший авторитет Ницше или Штирнер. Наконец, я сам так думаю, так понимаю и не могу думать иначе, это было бы против моей совести...»
Толстой видимо рассердился, встал со стула, как бы приглашая этим и меня сделать то же самое.
Я встал, но не сдался. Продолжал приводить свои доводы, совершенно неопровержимые, по моему мнению, Толстой повернулся, прошелся по комнате и, подойдя ко мне вплотную, сказал:
«Я могу только повторить вам то, что уже сказал, а когда люди начинают повторять уже сказанное, то разговор становится бесполезным и ненужным».
Мне оставалось только уйти, что я и сделал. Толстой остался недоволен мною, но и я тоже остался недоволен Толстым.
Вспоминая теперь через много лет об этом юмористическом разговоре, я воображаю самого себя, розовощекого, в высоком, выше меры крахмальном воротничке, в рейтузах со штрипками, с большой рукописью в руках — и улыбка нераздельна с этим воспоминанием...
А когда в 1910 году газеты сообщили, что Святейший Синод запретил хоронить Толстого по христианскому обряду, я вскочил из-за стола и сказал, сначала как будто спокойно, а под конец почти крича:
«Какая мерзость! Кто эти они, которые смеют запрещать хоронить Льва Толстого по христианскому обряду... Какие другие идиоты дали им на это право что-то запрещать и что у них осталось от христианства? Умершему Толстому это решительно все равно, но это важно мне и всем остальным мало-мальски мыслящим людям... Какие идиоты!»
Сыновья Льва Толстого
Мы сидели с Юрием Беляевым в Суворинском клубе (литературно-художественный). Это было во время Первой мировой войны, и алкоголь был запрещен. Понятно, все равно пили, пили даже градоначальник и министры, но доставать было иногда трудно и дорого. Для суворинских сотрудников редакционный доктор Андронов писал обычно рецепты: «Для лечения, десять бутылок красного вина и две бутылки коньяку», и участковый пристав скреплял рецепт своей подписью и печатью, но все-таки и это было иногда хлопотливо. В ресторанах шампанское пили в чашечках, наливая из большого чайника. В этот вечер как раз иссякли в буфете все алкогольные запасы. Беляев сидел мрачный и пил квас с перцем и хреном. К нашему столику подошел Лев Львович и среди других фраз сказал, что очень неприятно быть сыном такого известного человека, как его отец:
«Не сам по себе, а чей-то сын... Обидная известность быть сыном знаменитости, я хочу быть известным сам по себе, я хочу быть известнее моего отца...»
Морщась от кваса, Беляев пробурчал:
«Да ты и так уже известнее твоего отца, гораздо чаще вспоминают Ноева сына Хама, нежели самого Ноя».
Прошло лет десять. Мы встретились с Л. Л. в парижском игорном клубе «Сэркль Османн» — там по вторникам устраивались обеды-гала с шампанским, всё за четырнадцать франков — это привлекало новых клиентов.
За наш стол подсел еще кто-то, я сразу не узнал, что это Л. Л., так он изменился за эти годы. О чем-то говорили, у Л. Л. под столом стояла большая папка, к концу обеда он раскрыл ее и стал показывать рисованные им портреты отца, которые предлагал по сто франков.
«Обратите внимание на глаза моего отца, какие тупые и глупые... Удивительно, что никто так и не понял, что мой отец, будучи талантливым писателем, был в то же время глупый человек».
Никто ничего не ответил, никто портрета не купил, и, когда Л. Л. ушел, все возмущались.
Старший сын Илья, не будучи сам талантлив, талант отца признавал и чтил.
Как-то мы с ним долго засиделись за бутылкой вина в петербургском «Аквариуме», и он стал рассказывать детские воспоминания об отце. Я тогда кое-что записал из этого разговора и напечатал большой фельетон в «Новом времени», осталось в памяти только одно, более яркое:
«Отец любил меня, кажется, больше других сыновей, может быть, как старшего, и охотно со мной разговаривал, мы вместе гуляли, ходили купаться, он даже рассказывал мне о том, что пишет, хотя я был еще совсем мальчишкой. Я заметил, что уже дня два отец со мной почти не говорит, как будто погружен в какие-то мысли, но все-таки попросил его пойти купаться. Мы пошли, он разделся и молча влез в воду, вдруг повернулся и крикнул мне:
„Она вошла!“ — и на лице его появилась улыбка; я понял, что случилось что-то приятное, но не знал, в чем дело. Потом отец рассказал мне, что он никак не мог решить, как Анна должна войти в дом мужа для свидания с сыном, она не хотела встречаться с Карениным, а пройти тайком считала неудобным. Два дня отец думал над этой сценой и вдруг, влезши в воду, нашел, как надо написать эту сцену, и вечером она была написана без помарок».
Прочтя фельетон, Илья Львович приехал ко мне с протестом: как это я смел напечатать без его особого разрешения. Я ему отдал гонорар за фельетон, и он вполне успокоился.
В Петербурге мы встречались с ним несколько раз, потом с революцией наступил перерыв, я его мельком один раз встретил в Иокогаме в Японии, и опять наступил долгий перерыв.
Кажется, в 1932 году в Париже, в только что открытом тогда «Отель де Пари» швейцар отеля позвонил мне в номер:
«Вас желает видеть граф Илья Толстой».
Я спустился в восьмиугольную неуютную приемную, и И. Л., вынувши из большого портфеля какие-то бумаги, стал уговаривать меня подписаться на акции организуемого им в Америке акционерного общества для фабрикации клозетных сидений по его патенту. Когда сиденье опускалось, через него автоматически проходила горячая вода, поэтому оно было особенно комфортабельно.
Я отказался подписаться на акции.
Образованный человек — это не копилка знаний, это особый процесс мышления. Многое из того, что знал, многое из массы прочитанного может быть забыто, но что-то основное, неуничтожимое остается, и оно делает мышление иным.
Человек заинтересовывается каким-то вопросом, имеющихся у него знаний в данной области оказывается мало, иных и не было, а другие забыты. Но если его оставить одного в большой библиотеке, то он сразу найдет нужную ему книгу, а другой, просидевши там и целый день, ничего не увидит, кроме надписей на корешках.
Ученый и образованный — это не то же самое. Можно быть большим ученым и полным невеждой в других областях знаний, даже наивным. В современном мире благодаря специализации больше ученых, нежели образованных людей, и это дает плохие результаты.
Полтораста лет прошло, как Ривароль, едкий, и саркастичный, и очень умный политик и журналист, написал:
«Власть всецело принадлежит народу, но он никогда не должен управлять».
Опыт прошедших ста пятидесяти лет показал, насколько верны были эти слова.
Гоголь пишет:
«Словом, все было хорошо, как не выдумать ни природе, ни искусству, но как бывает только тогда, когда они соединяются вместе, когда по нагроможденному, часто без толку, труду человека пройдет окончательным резцом своим природа, облегчит тяжелые массы, уничтожит грубоощутительную правильность и нищенские прорехи, сквозь которые проглядывает нескрытый, нагой план и даст чудную теплоту всему, что создалось в хладе размеренной чистоты и опрятности» («Сад Плюшкина»).
Значит, когда по моему дому прошла природа, сорвала крышу, облупила штукатурку, пол в первом этаже сгнил от грибков, а трубы проржавели, тогда мой дом будет прекрасен? Ради красивых фраз иногда набалтывают много ерунды даже самые большие писатели.
Такие колоссальные сооружения, как «Ангкорский Ват», разрушен был природой. Пирамиды и египетские храмы постепенно разрушаются.
Человеку нужно все время наблюдать, исправлять, подновлять, иначе его произведение гибнет.
Совсем не были прекрасны дикие мрачные скалы Японии, пока их не коснулся человек. Они стали прекрасны (и полезны), когда человек каторжным трудом срыл их террасами, провел воду и обратил в сплошные сады и рисовые поля. Когда вмешивается природа и землетрясение разрушает в пять минут вековую работу человека — опять всё становится диким и враждебным. Снова хаос.
Тайфуны Китая ломают деревья, сносят дома, а наводнения уничтожают посевы, над которыми трудились сотни тысяч людей. Вдруг вся плодоносная долина Ян-Цзе-Кианга становится болотом.
Совсем не прекрасны поломанные бурями леса скалистых гор Канады — они страшны и дики. Точно нарочно природа уродовала себя. Нужно было вмешательство человека, чтобы очистить эту злобу природы, провести дороги и построить на горах красивые здания — тогда становятся прекрасны скалистые горы!
Совсем не прекрасен океан. Он был страшен, жесток и неумолим, пока человек не создал пароходов, не охранил себя беспроволочным телеграфом, не выстроил безопасные порты, куда можно укрыться от стихийной злобы природы...
Вдали, из облаков, падают страшные бомбы. Несут с собой смерть и разрушение. Пока там, вдали, но, может быть, через минуту упадет здесь... Улыбайся. Улыбайся, потому что лучше умереть с улыбкой, чем со слезами, и потому что улыбка отгоняет страх.
Кто виноват в том, что падают бомбы? И ты тоже. Продумай всю свою жизнь, что ты сделал для того, чтобы они не падали? И, наоборот, не сделал ли ты чего-нибудь, чтобы они стали падать?
Когда люди станут таким образом задумываться, бомбы перестанут падать.
В юности, в молодости я хотел, чтобы жизнь была прекрасна. Потом примирился на том, чтобы она была только хорошей... А теперь — научили революции и войны — я согласен, чтобы она была только удовлетворительной.
«Поскрёбыш, сказочный колобок — это, кажется, я. Соскребли в квашне остатки теста, уже как следует взопрелого, и из них спекли колобок. Я последний в роде, детей у меня не было и не будет. Поскрёбыш...
И в квашне я потел, и в печи я горел, и на полке лежал, и по лавке бежал...
Сказочному колобку постоянно грозила беда, вот-вот съедят. Но он пел:
Я от дедушки ушел,
Я от бабушки ушел
И от тебя, серый волк, уйду...
Правда, в конце концов его съела лисица. Может быть, меня все-таки участь колобка не постигнет...»
Рассказывал собеседник, и до сих пор его лисица не съела.
Чем человек больше читает газеты, тем он менее начитан. Газетная начитанность — это современный вид невежества.
Владимир Пименович Крымов (1878–1968) — выходец из староверческой сибирской семьи, ведшей, по семейному преданию, свою родословную от протопопа Аввакума.
Жил в Петербурге, был близок с А. Сувориным, руководил газетой «Новое время». В 1921 году, после того, как дважды обогнул земной шар, в Россию уже не вернулся, обосновался в Берлине; в 1933 году, с приходом нацистов к власти, переселился во Францию, пригород Парижа Шато. На эмигрантском материале написал роман «Похождения Азара» (1938); сочинение в жанре научной фантастики «В царстве дураков» (1939); роман «Фенька» (1945, репринт 1973). В числе изданного также «Дрозофилы и мы» (1947), сборник, составленный по записным книжкам «Из кладовой писателя» (Париж, 1951)[1], из которого мы публикуем здесь две первые главы. Начинает ее
Краткое предисловие, которое необходимо прочесть
Эта книга пряная, противоречивая, искренняя, бессистемная. Она составилась из записей и заметок за много лет, и они собраны здесь без порядка и хронологии. Много противоречивого, но так тогда думалось. Кое-чего из напечатанного здесь я не написал бы сегодня, даже кое с чем теперь не согласен, но тогда так искренно думал. Писалось на отдельных листках и клочках, в разное время и в разных настроениях, клочок попадал не в тот ящик и годы лежал там, а другой в кармане зимнего пальто пропах нафталином.
Что-то написанное под влияние минутного настроения, навсегда ушедшего, может быть ценнее сегодняшнего, хотя бы и более зрелого, зрелое незаметно переходит в перезрелое и теряет аромат и вкус.
Когда-то думал так, теперь уже так не думаю, но если переделывать по сегодняшнему, то через десять лет опять пришлось бы переделывать…
В истории русской культуры Владимир Пименович Крымов навсегда останется как редактор-издатель журнала «Столица и усадьба» (выходил в 1913–1917 годах, 90 выпусков; в нем публиковались материалы по истории искусств, дворянского быта).
[1]Им написаны и опубликованы среди прочего книги: Психологические этюды. Киев, 1909; О рулетке, Монте-Карло, Южной Америке, гастрономии и прочем. СПб., 1912–1917 (4-е изд.); Чтобы жизнь не была так печальна. Пг., 1917; Богомолы в коробочке: Статьи. Берлин, 1921; Детство Архипова. Берлин, 1924; Хорошо жили в Петербурге. Берлин, 1926; Сидорово учение. Берлин, 1933. Наиболее подробную биографию о В. П. Крымове см.: Руссике писатели. 1800–1917: Биографический словарь. М., 1994. Т. 3. С. 184–185.
М. Р.
|
|