Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2008, 4

Имя собственное

Иосиф Давидович Гальперин родился в 1950 году, окончил факультет журналистики МГУ. Автор шести поэтических сборников и множества публикаций в периодической печати. Живет в Москве.

1.

Отец всегда ходил быстро. Даже когда ближе к старости порвал “ахилл”, играя в настольный теннис с недотепами из “СовБашки”. Недотепами я называю теннисистов “Советской Башкирии” по тому поводу, что они не нашли лучшего способа свергнуть отца с пьедестала, чем гонять его по углам стола. Хотя его возраст, астма, преднизолон и три инфаркта предоставляли им более благородные возможности. Смешно, но его травма случилась тогда, когда начала зарастать моя, а я “ахилл” порвал, играя в футбол на снегу. И оперировали его там же, где меня, — снова пригодился блат, высокое травматологическое положение моего школьного друга Аркашки. Отец походил с полгода в гипсе — и снова забегал, слегка прихрамывая.

А тогда, задолго до переезда в столицу многажды орденоносной Башкирии, ему, конечно, хромать еще не надо было — в неполные-то двадцать пять, на войне его только контузило, а не изувечило ногу, как дяде Мирону. С другой стороны, медленно в тот вечер не пройдешь по обледенелым чкаловским улицам, летишь по метели, как на салазках, чтобы не замерзнуть. Мимо лабазов, бараков, бывших особняков — к солидному корпусу Чкаловского пединститута. Не стоит партийному товарищу, вечному активисту не только истфака, но и всего вуза опаздывать на торжественное заседание.

Вбежал, на ходу раздеваясь, — и сразу на сцену, где президиум. Выскочил и заявил: у меня сегодня родился сын! И в честь сегодняшнего праздника, годовщины Советской Армии, в честь вождя, который выступил с важнейшей речью на торжественном заседании в Москве, я называю своего первенца Иосиф!

Удружил. Мало ему было, что сам Давид Гальперин, так еще и сына библейским именем назвал. Хотя, уверен, ни о какой Библии в тот момент он не вспоминал. И о процессах над космополитами не думал. Отец был умным, но нехитрым, на двойной счет неспособным, недаром играл в стоклеточные шашки лучше, чем в шахматы. Сомневаюсь, впрочем, чтобы фронтовик, к двадцати годам два года отвоевавший и получивший медаль “За отвагу!”, хотел 23 февраля 1950 года подлизаться к власти именем сына. Скорее, он всерьез считал себя частью пролетарского государства и меня туда же вкладывал, закладывал, как карфагеняне — первенца в угол строящегося дома. А моя скептическая мама, от окна которой в роддоме он совершил марш-бросок до института, мама, носившая походящее случаю имя Вера, думала в то время уже немного по-другому.

Во-первых, в отличие от отца, к последнему курсу уже разобравшего, что работать он будет в газете, она была историком по призванию. Даже археологом мечтала стать. И потом моей первой любимой книжкой она сделала “Героев Эллады”. То есть на имена и прочее культурное наследие смотрела внимательнее. Жаль, конечно, что о выборе имени для первенца они заранее не договорились, по крайней мере, не решили, как об этом будут объявлять. И торжественный выпрыг отца на сцену перед президиумом она бы не одобрила.

Но то, что ее любимый двоюродный брат, с которым отец каждый выходной играл в шахматы, носит имя Иосиф, он, разумеется, помнил. Как и о том, что деда материного так же звали, и еще одного двоюродного брата, жившего под Киевом, и еще одного, пропавшего в войну — осталась только карточка с трофейным мотоциклом. Получается, даже если она была заранее согласна, ее выбор был продиктован другими соображениями. Имя на самом деле ложилось в строку семейной летописи, а подавалось — как в строку государственных дел. Скорее всего (зная ее склонность к “суевериям”, как это определялось в партийно-комсомольской среде), она понадеялась на приметы. Все ее Иосифы были здоровы, курчавы и любимы женщинами. Спасибо за доверие!

Если же попытаться как можно дотошнее разобраться в картинном жесте отца и скрытом желании матери, то стоит вспомнить об отягощениях. Ситуацию, кроме прочего в стране, осложняла тяжелая беременность моей долго недоедавшей матери, на свет я появился недоношенным, семимесячным. Через неполные восемь месяцев после свадьбы… О чем это может говорить? Строгие правила? Пуританские нравы? Скорее, мама до последнего, а “дружили” они до того года два, проверяла чувства матерого фронтовика — старше ее на целых три года! — и любимца институтских девушек…

Все сошло относительно удачно благодаря присутствию чкаловского главакушера Айзенштадта, кумира гарнизонных жен. Он, спешно вызванный маминым отцом — будущим дедушкой, не успел даже руки помыть, так и стоял в дверях, давая рекомендации “терпеть!”, когда маме без наркоза накладывали двадцать швов.

Так что по идее не должен был я родиться 23 февраля под аккомпанемент речи Сталина, совпадение достаточно случайное и справедливо могло вызвать у отца смутное чувство благодарности к чему-то большому, что помогло появиться на свет его сыну. А в бога он тогда не верил.

Таким длинным предисловием я пытаюсь объяснить свои два, один за другим, появления на свет. Первое, физическое — в зимние сумерки, под лампами чкаловского роддома и наблюдением доктора Айзенштадта. И второе, спустя некоторое время — в виде имени на свету торжественного заседания, имени, которое поначалу не имело ко мне ни малейшего отношения.

Я вообще думаю (это и заставило меня сесть за компьютер): человек заполняет свое имя не сразу, поначалу абстрактное, наполненное только фонетически, связанное ходульными ассоциациями со всей накопившейся шелухой человечества. Это уже потом оказывается, что за абстракциями стоят древнейшие связи, когда события и поступки твоей маленькой жизни возвращают шелухе цветение плоти, когда банальности приобретают привкус вечных истин. Процесс заполнения, впрочем, зависит и от имени, и от назвавших, и от принятия человеком на себя обязательств перед словом, на которое он откликается. Мне повезло: пространство, которое предстояло заполнить, было далеко не тесным, можно было выбирать стадии и скорость наполнения. На всю жизнь хватило.

2.

На самом деле в паспорте у меня неправда написана. По каким-то таинственным причинам органы оказались снисходительными к неточности. В паспорте написано, что родился я в городе Оренбурге. А я родился в Чкалове, так мизерную часть своей истории назывался Оренбург. Конечно, “Чкалов” — так никто произнести не может, если привык по-русски разговаривать, а не по бумаге. Так что родился я в Чикалове. Это летчик такой был, еще до войны, ему памятник поставили на набережной, спиной к мосту и Зауральской роще. Сам Чикалов в Оренбурге никогда не был, а получил город его имя только потому, что во время войны в эти степи были эвакуированы два летных училища. “Чкалов” — это был как бы символ сталинских соколов, не называть же было город “Сталиносокольск”, а Оренбургом оставить было нельзя: никак не годилось название с его четким немецким привкусом в годину борьбы с немцами. Хотя почему-то имя большевика Цвиллинга оставалось на уличных табличках во все времена.

Одно училище готовило летчиков-истребителей, а второе — зенитчиков, позже — ракетчиков. Летчики были все невысокие, ладные, ходили, как танцевали. В сквере у Дома Советов или в другом, где цементные, крашенные зеленым лягушки пускали струйки в фонтан, летчики знакомились с лучшими девушками Чкалова. Спустя много лет я готов был под честное пионерское доказывать уфимским одноклассникам, что вживую, не на газетном фото, видел одного из них с этой вот красивой улыбкой (и с красивой девушкой). Конечно, ведь Юрий Гагарин — это же мой земляк! Училище имени Ивана Полбина — так называлось ЧВВАУ-1, потом, раз уж специализировались на маленьких курсантах, оно перешло на подготовку морских летчиков. (А они не должны быть большими: катапульты не выдержат веса, и для космических кораблей удобнее.) Тех самых летчиков, которые должны были стать грозой американских авианосцев. Не стали. Училище закрыли уже в послесоветское время.

Город переименовали еще раньше. Решили, что одного Чкаловска, бывшего саратовского Вольска, хватит на славу довоенного героя, а в Вольске он, по крайней мере, родился. Хотя, может быть, переименование было как-то связано с его полетом в Америку, проторившим путь “ленд-лизу”. По крайней мере, город сменил собственное имя опять на пугачевско-гриневское как раз тогда, когда с его улиц исчезли “Студебеккеры” с квадратными передними крыльями и “Шевроле” — с круглыми.

Мы еще побегали по чкаловским пыльным мостовым за серебряным шильцем в небе с криками: “Ястребок!” Серебряная пулька в небе, тащившая за собой перистый хвост, — это были сначала “МиГ-9”, а потом “МиГ-15”, помнится, один из них даже по улице провезли на прицепе. Очевидно, во время маневров — тогда много другой техники прошло по городу. А был он центром военного округа, и маневры были одним из его главных дел. Отец к тому времени уже перешел из молодежной газеты “Комсомольское племя” (правда, смешно?) в окружное “Боевое знамя”, как бы на повышение пошел. Даже не странно, что имена газет были образованы такими обобщенно-призывными словами, как “племя” и “знамя”, — газета ведь должна была объединять и вести за собой! Отца послали на большие маневры в Тоцкое, где атомную бомбу ради Жукова взрывали. Привез фото, на котором он настоящий танк монтировкой заводит. А меня с собой на маневры не взял, как я ни просился.

Зато раньше брал на целину, наверное, когда еще в “Племени” служил. Мне всегда казалось, это был знаменитый Адамовский район, где потом “Солдата Ивана Бровкина на целине” снимали. Может, и не одна была поездка, потому что помню два разных пейзажа: метель, стужу за окном трехтонки — и осеннюю кузницу на голой земле, с ночным заревом и волшебным волосатым кузнецом, который молотом на длинной ручке бил по красной железке. Зачем он меня возил, как мать разрешила — непонятно. Большое ей за это навсегда спасибо.

Я думаю, та его поездка на целину была не за заметкой какой-нибудь, а за очерком. Отец считал их своим высшим достижением в журналистике, а мать, читавшая “Новый мир” и прочую прогрессивную литературу, относилась к газетным очеркам с предубеждением. Долгие годы она вспоминала отцу фразу, которую он ради оживления материала вставил в очерк. Механизатор приходит с поля в дом и говорит жене: “Пельмени, мать!” — как в столовке заказывает. Эти слова стали в нашей семье символом псевдонародности, плохой журналистики, которая пыталась играть на чужом, литературном поле.

Но по-настоящему отец гордился не очерками, а фельетонами. Тоже почти художественный жанр, только несладкий. Один из его фельетонов, как раз в последний приступ сталинских репрессий — в 1952 году, когда всех евреев за врачебное вредительство уже вроде бы собирались в лагеря отправить, привел к конфликту с местной конторой МГБ. Отец написал о каком-то преподавателе заочного юридического института, который брал со своих великовозрастных студентов взятки. А среди студентов, двигавшихся перебежками к заветному “ромбику”, были и младшие, пока, офицеры госбезопасности. Они уже начинали копать под отца (и под нашу семью, соответственно), когда внезапно после смерти Сталина очередной острый приступ государственного антисемитизма сошел на нет.

Но все равно без последствий эта история не осталась. В ходе ее расследования выяснилось, что у нас неправильная фамилия. Не те мы Гальперины, за кого себя выдаем. Бережанские мы, в общем (фу, какой суффикс неприятный!).

Дело в том, что спустя много лет после войны, в начале которой Додик Гальперин вместе со своей мамой бежал из Одессы под “юнкерсами”, отец решил навестить родной город. Посмотреть, сможет ли он там жить после всего (включая предательство дворового пацана, выдавшего немцам еврейскую семью). Выяснилось, что город раны залечил, об уехавших забыл, работы там маловато для тех, кто носит почти неприличные фамилии. К тому же после туберкулеза, пережитого в семнадцать лет в военном училище и изгнанного сурочьим жиром, отца настигла родовая астма. Настигла прямо в поезде уже на обратном пути, так что о фундаментальном возвращении к пенатам нечего было и думать: морской климат Одессы, мучивший, кроме бабушки и поэта Багрицкого, еще тысячи людей, никак не подходил астматикам.

В общем, с родным городом пришлось прощаться (хотя на любом домашнем сборище папа запевал, не подражая утесовской хрипотце: “Есть город, который…” Если, конечно, мама не успевала прервать — она была уверена в отсутствии папиного музыкального слуха). Но до этого — на одесском пляже перед отъездом — отец легкомысленно оставил под наблюдение малолетней родственницы костюм. И его украли вместе с документами. Пришлось и новый паспорт выправлять, и новый партийный билет.

И вот тогда, идя по следам семьи, органы обнаружили, что в местечке под Уманью, откуда Гальперины вышли, их было некое множество. Чтобы различать одних Гальпериных от остальных, тех, кто жил через местечковую реку, назвали Бережанскими. Прозвище такое было. Строгие органы, к тому же обиженные за своих офицеров-взяточников, решили ввести его в фамилию. Стал отец Гальпериным-Бережанским, правда ненадолго, до ближайшего планового обмена паспортов.

Но попутно выяснилось, что Шмуль Хаймович Гальперин, его отец, а мой дед, в паспорте записан Самуилом Ефимовичем. Тогда как в отцовских документах отчество отца пишется как “Самойлович”. А их не поменяешь: у отца, кроме паспорта, еще и партбилет был. И бедного деда заставили менять имя: написали в паспорте нечто казацкое: “Самойло”!

3.

Мне, конечно, в то время было не до дедовского или отцовского паспорта, меня волновала самоидентификация. Не помню, чтобы я себя Иосифом считал, только вот мамино “Оська-барбоська” обижало сильно. Если бы был юридически правомочным лицом, обязательно сменил бы имя! Я вообще был очень обидчивым, первое, что помню: на Новый 1954 год (установил по карточке) меня нарядили каким-то белым клоуном. А я хотел зайцем! Расстраивался несколько лет, готовясь к очередному новогоднему карнавалу в детсаду, растравлял память. Еще переживал, что куда-то исчез мой первый друг — кот по имени Кот, большой и рыжий, который позволял мне тисканья и даже катания верхом. А зимой в первом троллейбусе, который ходил от вокзала, меня какая-то тетка назвала девочкой. Я отвернулся к окошку и зашипел, а сопровождающая меня бабушка принялась объяснять, что я вообще-то мальчик, просто золотокудрый и глаза синие. Я зашипел и в ее адрес: нашла чем хвастаться!

Но скорее всего, я не за прозвище обижался на маму. За смену приоритетов. Она была, в свои двадцать с небольшим, роскошной матерью: внимательной, самоотверженной (работала на полставки, рискуя карьерой, чтобы больше уделять времени детям), страстной. Это-то ей и мешало, мучило. Тем более что потрясения навалились разом. В течение полутора лет она потеряла дочку Иду, вскоре после родов погубленную врожденными пороками. Потом, вслед за смертью Сталина, которую она переживала вместе с большинством народа как переход к неизвестному будущему, она узнала о смерти своего отца (от “грудной жабы”) в Киеве и родила дочку Леночку. Пока Лена не родилась (мама решилась сразу после смерти Иды), ей жить не хотелось, а потом она стала за нее бояться. Сначала все мамины страстные плюсы были на одного меня обращены, потом, естественно, “барбоська” отошел на второй план.

Честно говоря, мои обиды и страхи чаще всего были просто выдуманы мной, а иногда и вовсе не имели внешней причины. Как-то зимой, болея, я лежал на родительской кровати и играл с любимой целлулоидной обезьянкой. Такая бежевая, похожа на человечка. Я крутил ее лапки, а они были на резинках, невидимых мне в ее туловище, и смеялся, когда резинка, закрутившись, потом заставляла лапку вращаться обратно уже без моих рук, как пропеллер. И перекрутил! Резинка лопнула, лапка отлетела, как пропеллер от самолета, — и я увидел, что у обезьянки внутри: переплетение резинок. Лапку я потом пытался приладить, боясь совершенного, потом ее куда-то задевал.

Я не то чтобы боялся наказания мамы или папы, я понял, что что-то нарушил — и это непоправимо. Непоправимости я и испугался. И запомнил сломанную обезьянку лучше, чем смерть маленькой сестры. А может быть, меня на те дни увели из дома. Троюродная сестра Света (дочь того самого любимого мамой брата Иосифа) рассказала полвека спустя, что Ида прожила все несколько недель своей жизни с ножкой, неестественно приставленной к туловищу. Лапка…

Думаю, что Еленой (Прекрасной) мама назвала вторую дочь по примеру относительно удачного проекта с моим именем. Мать до конца дней своих была атеисткой, в Библии видела один из сборников сказок (сказки рассказывала длинные, разных народов, из книги, которую ни я, ни Лена потом никогда не видели, до сих пор помню восточную про “Занги-Заранги”), но так страстно вникала в художественные подробности, что верила в приметы счастливых имен: Иосиф для нее был Прекрасный (я потом купил два комплекта манновского романа — себе и маме. На романе, думаю, и окончательно принял имя как судьбу). Идой звали ее мать, мою родную бабушку, которая умерла во время войны от долгого, еще довоенного, рака. Несчастье не позволило остаться на земле внучке с ее именем.

Дед чуть не сразу женился на своей тоже довоенной подруге Мирре Марковне. А мама поехала в Киев учиться на архитектора, но тамошняя жизнь и учеба в желанном институте ей не понравились, и она вернулась в Чкалов. А дед и Мирра Марковна уехали в Киев, оставив комнату в барачном полуподвале молодым. И так получилось, что в один год далеко от нее умер горячо любимый отец, Гдаль Арье-Лейбович (Львович по паспорту) Трипольский, перед смертью успевший навестить оренбургскую семью (когда я его и запомнил), и произошла трагическая смена дочерей и их имен.

Вот я и получил право на временную дворовую свободу. В нашем Телеграфном переулке было два барака, где жили эвакуированные. Мы жили в дальней от центральной улицы Кирова постройке, зато в ее самом близком к Главпочтамту полуподвале, рядом с проходом между бараками. Напротив тянулись огромные ворота военных складов, от которых круглый год пахло тухлой селедкой. Пятьдесят лет спустя я нашел эти бараки по запаху со складов, которые выходят торцом в другой переулок, кокетливо названный Рыбным. Зимой у складских ворот, положив самокрутки на бочку, хлопали рукавицами огромные сторожа в тулупах и с берданками, а весной, когда они превращались в обыкновенных солдат, посередине переулка разливалась глубочайшая лужа, называемая Телеграфным морем.

Летом берега этого моря и были моими пиратскими владениями. В одних трусах и кудрях во главе ватаги старших девчонок и младших мальчишек я обходил вокруг наших бараков. Не всегда наши походы были безобидны. Как-то бежали мы вприпрыжку (кто был впереди?) за стариком в черной долгополой одежде и черной ермолке, крича непонятно почему (мне. А другим?): “Жид-жид-жид-жид, по веревочке бежит, а веревка лопнула и жида прихлопнула!” Веревка лопнула давно, еще в 39 году, с тех пор дед Хиздо все бежал из своей Польши, слушая понятные по общей тональности крики разноречивых ребятишек и взрослых. Добежал он до второго этажа нашего барака, где его жизнь и прихлопнула. Под мой идиотский комментарий.

Скорее всего, я бывал в его комнате в нашем бараке, возможно, даже дружил с его внуком, если (не помню) именно его звали Илья. А может быть, и не в его комнате: семья-то Хиздо была такая разветвленная, что могла занимать две двери в коридоре. Я вообще любил ходить по комнатам, особенно по более богатым. Нет, не завидовал — искал впечатлений. Бывал и у кассирши открытого кинотеатра, благодаря которой впервые заинтересовался зеркалом. У нее был длинный грустный нос одинокой послевоенной еврейки, она его часто пудрила, поэтому смотрела в зеркало. А на первом этаже лидерами моего внимания были Энна Соломоновна с мужем, у которых был настоящий ковер, и тетя Поля с сыном Ваней. На тетю Полю, жившую напротив нашей комнаты, мама оставляла меня, уходя по своим трудным болезненным делам. Ее теплота осталась в моем отношении к русским женщинам.

А вот Ваня, вернувшийся со срочной службы, в детстве был для меня героем романтической трагедии. Из-за него отравилась уксусной эссенцией красивая горбунья, жившая в соседнем бараке. До сих пор помню коробочку с пудрой (“Кармен”, кажется), которая осталась лежать на низком, если смотреть с улицы, таком же, как у нас, полуподвальном подоконнике. Осталась, хотя Маруся отравилась… Он вроде бы уличил ее в измене. Или упрекнул прошлыми, пока он служил (а служили тогда долго…), связями. Или сам изменил — пятилетнему пацану не все объясняли, да и не все объяснишь.

Не объясняли, но многое зато показывали. Что скроешь в бараке! Соседские девчонки подводили меня к своей двери и приглашали поглядеть в замочную скважину, чем мама с “папой” (папы у всех детишек в этой семье были разные) занимаются. А потом эти же девчонки повели всю команду за сараи, построили в два круга: девочки снаружи, мальчики — внутри. И приказали снять трусики. Помню, долго отказывался. Как раз до того момента, пока сверху не прозвучал громовой голос случайно заглянувшего взрослого: “Вы что тут делаете?!” Что делали? Росли.

Говоря о росте личности внутри имени, я не сказал о другом — перпендикулярном — процессе. О привыкании к нему, освоении, признании его своим. Сначала мешала экзотичность — по сравнению с окружающим, дворовым. До зрелости любой Вася, Петя, Ваня казался более естественным, более привязанным к действительности, чем я. А потом и Фарид, Рамиль, даже Фягим — но еще и с оттенком общей с ними некоторой отдельности, примыкания, коалиции слабых, сплоченности меньшинств. Антисемитизм воспринимался более абстрактно, чем это мгновенное ощущение, которое возникало при назывании меня по имени любым посторонним человеком.

Хотя, конечно, естественный радиоактивный фон антисемитизма сказывался и на отношении к имени. Ксенофобски подстраиваясь к среде, я себя воспринимал таким же, как любые все. Только с чужеродным именем. Возможно, еще и потому, что среди моих героев поначалу вовсе не было евреев. Были герои Эллады — Геракл, Язон, Антей. Только потом я сообразил, что и отец, и дядя Йосик, и дядя Мирон не только воевали, как все знакомые мне взрослые, но и имеют особый счет к Гитлеру. Как и мама, вспоминавшая своих одноклассников, полегших в Бабьем Яре. И уже потом найденная среди рухляди книга о героях восстания в варшавском гетто, книга, пылившаяся в стороне от остальных, потому что была запрещена вскоре после издания, заставила меня хоть немного гордиться своей принадлежностью к евреям. Впрочем, само слово это долго казалось оскорбительным. Как “жид”.

4.

Может быть, дело не только в окружающей атмосфере переулка, где были перемешаны бывшие беженцы из Польши, не говорившие по-русски, эвакуированные вполне советские люди подозрительной (в ту пору — особенно) национальности и офицерские семьи соседних домов. Армия у нас и тогда, после войны, временно ее сплотившей, была школой давления сильных на слабых, большинства на меньшинство, старших (по возрасту, по званию, по зарплате) на младших. И это сказывалось в отношениях вольнонаемного журналиста с офицерами в газете, оборванца-мальчишки с ухоженными (по тем временам, когда белые бурки — в общем-то, валенки — казались предметом роскоши) детьми, за которыми приглядывали безработные горластые офицерские жены.

Мне казалось стыдным выделяться из общей массы еще и потому, что я так чувствовал всеобщее братство. Мои родители ощущали себя внутри не национальной, а интернациональной культуры (а я — интернациональной нищеты равенства). Насколько это возможно за тогда еще крепким “железным занавесом” — мировой. Наверное, только еврейство напоминало им насильное соединение в гетто. К чему это приводит, они совсем недавно видели. Или напоминало черту оседлости, легшую на память их родителей. И которая, сохранись она без революции, обрекла бы их и их детей на менее интересную и интенсивную жизнь. Так они думали, так мама говорила нам.

Даже имя свое моя мама получила в противоречие с традицией. Ее бабушка была Двойрой, в ее честь и маму назвали, но записали Верой — рабфаковцы и студенты, круг ее родителей, думали по-русски о всемирном братстве. Как и бабушка, папина мама, которая была Песя, а звалась Полиной. В школе ученики называли маму (в любой школе, где работала, она была любима не только как лучший историк) Верой Геннадьевной, в молодости лишь допущенные близко звали ее Гдальевной. А мне ужасно нравилось ее имя Вера, оно попадало в сопряжение с ее консервативностью, честностью, прямотой (и острым языком) и надежностью, невозможностью предательства. Поэтому позднее я был вдвойне рад, что именины матери совпали с именинами (и близостью образа) жены — Любови…

Возвращаясь к мировой культуре, обязан сказать, что гимназист Гдаль Трипольский, чудом уцелевший от знаменитого деникинского погрома в родной Белой Церкви, после прихода красных был мобилизован в армию и в обозе чапаевской (уже без Чапаева) дивизии дошел до Польши. И после гражданской как демобилизованный боец, несмотря на мелкобуржуазное происхождение, был принят в Киевский институт восточных языков. Получил шанс продолжить после гимназии приобщение к мировой культуре. Но до диплома не доучился. Мама потом как-то заглянула в его трудовую книжку — десятки записей.

Наверное, я от него унаследовал легкое отношение к месту работы при умении уходить не ссорясь. Он всегда был душой компании, любимцем женщин, но никогда не страдал постоянством. Какие у него были фундаментальные знания и таланты, я не знаю, но не встречал человека, не признававшего его интеллигентности. То, что он одно время был снабженцем кондитерской фабрики, позже спасло семью от украинского голодомора начала тридцатых (на фабрике выдавали шоколадный лом). Дед Гдаль был атеистом, как все в том кружке киевской технической молодежи, совсем забыл о своем происхождении, а ведь даже сама его фамилия указывала, что он из рода Трипольских цадиков — духовных вождей хасидской общины.

Триполье — такое большое село под Киевом, где археологи раскопали неолитические поселения далеких тысячелетий. Сейчас сторонники украинской самостийности выводят из этой трипольской культуры истоки украинской нации, потихонечку в музей и на раскопки начинается паломничество. Раньше, до раскопок, ходили евреи — поклониться могиле моего предка. А потом, в гражданскую, там вырезали комсомольскую организацию. То ли белые, то ли петлюровцы. Историю с предшественниками “Молодой гвардии” назвали трипольской трагедией. Отец, снижая накал маминых претензий по поводу всегдашних поздних приходов с работы, говорил: “Трипольская, ты — трагедия!” Мама фамилии не сменила, как и все женщины в нашей семье.

Временно вернувшись из эвакуации, мама жила на попечении сестер отца Сони и Ханы, но из теток заработок имела лишь служившая в аптеке Соня, на одну рабочую карточку троим было голодно. Из разрушенного Киева мама ездила в поселок Буча, рядом. Вместе с родственниками своей родной матери работала в совхозе, вместе с подружками заглядывала в церковь и пела украинские песни. В свои семнадцать лет из-за войны, бездомья, долгой болезни и смерти матери она оказалась оторванной от бытовой родовой культуры. Уже потом, опять в Оренбурге, научилась у эвакуированных знакомых, сестер Евгении Самойловны и Марии Самойловны, готовить по-еврейски.

Украинские борщи, белорусские драники и русские оладьи встречались на нашем столе чаще, чем фаршированная щука или кисло-сладкое жаркое — любимое мною блюдо бабушки Полины Давидовны. Разве что пристрастие к куриному бульону выдавало в матери еврейскую хозяйку. Бульон варился, правда, не из курицы. Из потрошка, купленного для меня, когда я стал часто болеть, на рынке за копейки. А уж если покупали в дни денежных удач целую курицу, то готовили “шейку” — фаршировали шкурку мукой и шкварками, зашивали суровой ниткой и бросали в бульон. Это даже я умею.

Идеальной хозяйкой мне казалась мачеха матери, Мирра Марковна, которую я считал и называл киевской бабушкой. Ее вареники с вишнями и жаркое из лисичек в оренбургских воспоминаниях о киевском лете представлялись мне верхом возможного. А ведь еще была ножная швейная машинка “Зингер”, сидя за которой бабушка строчила платья маме и брюки клиентам. Я тогда не понимал, что “Зингер” этот спас ей жизнь. И дело не только в деньгах на прокорм. Потом-то у нее была неплохая пенсия старой большевички.

Она вступила в партию в мае 1917-го, была на “ты” со всеми украинскими вождями: Постышевым, Артемом, Косиором. Но перед войной, когда их, как пену с варенья, сняли сталинской шумовкой, она уцелела. Потому что после бурной гражданской войны, когда ей довелось, работая в екатеринославском подполье, открывать проход воинству союзного красным Махно (этот эпизод даже воплощен в кино “Александр Пархоменко”, помните, в котором Раневская — в другом, не бабушкином эпизоде — с папиросой поет? Бабушка, кстати, тоже курила), она перешла на мирные рельсы. Руководила швейным профсоюзом. На пике репрессий погибли два ее брата, одного просто расстреляли, другой, журналист, решил отстреливаться, когда за ним пришли. А она просто ушла с руководящего поста — шить. Чтобы жить. И “Зингер” уберег ее от Сталина, в ее продукции оказались заинтересованы те, кто запросто мог отправить ее вслед за братьями. Хотя, может быть, дело в том, что те старики, кого я встречал в ее доме много лет спустя, накануне войны не назвали ее имени на допросах — сберегли общую любимицу, не взяли ее с собой в лагеря.

Сейчас она для меня — загадка. Что она на самом деле думала, слушая речи молодых спустя пару месяцев после ХХ съезда, глядя своими серыми глазами поверх очков на неродного внука, похожего на любимого умершего мужа? Помню только ее присказку, повторявшуюся после моей очередной шкоды: “О ты, турок…” Я вообще не могу подробно говорить о переживаниях реальных людей, которых видел в раннем, направленном в основном на себя детстве. Поэтому многих только называю или перечисляю факты их биографии, которые хоть что-то помогают мне объяснить во мне.

Но есть одно переживание, о котором говорила сама мама. Правда, не мне, а сестре спустя почти сорок лет. Когда она в 56 году вернулась после летних киевских каникул в свой полуподвал, то увидела свежепокрашенный пол! Пока мы все были дома, с ремонтом не получалось: некуда было даже временно переехать. А стены, особенно выходившие на угол дома, были покрыты изморозью, с ней и печка не справлялась. А некрашеный пол приходилось скоблить, а не мыть. И вот отец в наше отсутствие исполнил ее маленькую мечту. Он стоял, окруженный сиянием свежего света, наведенного им собственноручно, и блестели его черные прямые волосы, зачесанные назад, и блестели стекла в черной круглой оправе!..

5.

Я хорошо запомнил 56 год. Нет, не из-за съезда партии, а поездку в Киев, да и вообще время пришло что-то закладывать в память. Вырос. А тут как раз пошли всякие события. Во-первых, переехали в другую, гораздо более комфортную коммуналку — на соседней улице, на второй этаж, напротив почтамта. Там даже уборная была на этаже, а не во дворе, и стойки для ног вокруг дырок в полу для этого самого дела не деревянные, а железные! И печка в комнате не чета прежней, а круглая, обшитая железом.

Только недавно Лена рассказала со слов матери, что деньги на такой неравноценный обмен дала Мирра Марковна. Она своим “Зингером” заработала на хороший памятник деду, хотела хоть как-то снять ту боль, которая загнала ее после его смерти в нервную клинику. А потом подумала — и на киевском Байковом кладбище поставила памятник чуть скромнее, около него я ее потом и сфотографировал. Разницу между памятниками в деньгах она отправила маме.

Во-вторых, меня послали в летний лагерь от военного детсада. Сад я не любил, особенно когда меня оставляли на круглосуточную вахту, забирали только на воскресенье, тогда выходной день был один в неделе. До сих пор не простил ночную нянечку, которая, видите ли, накричала на меня, когда я, прыгая на брезентовой раскладушке, натянутой на деревянные козлы (наши детские кроватки тоже принадлежали военному ведомству), порвал ее и провалился к деревянным устоям. После чего меня на ночь больше не оставляли, да и вообще редко водили — когда был здоров.

А вот в лагере я отличился крупнее. К тому времени я уже и гвоздь в стопу принимал, и ангинами болел, и воспалением легких, и корью. И скарлатиной, и коклюшем. Но в 56 году на СССР накатил первый вал вирусного гриппа, позже называвшегося “гонконгским”. Как же было его не принять на свою грудь, ослабленную полуподвалом — с инеем по углам! Только вот получилось не просто, а сюжетно.

Я влюбился в Эллу — дочку лагерного врача-майора. Она вроде бы и не смотрела на меня из песочницы, но ее светло-карие глаза были такими выпуклыми, что видели и сбоку, сквозь щеточки ресниц… Конечно, я и близко к ней не подходил. Издалека чувствовал. Наверное, и она флюиды воспринимала. А еще я почувствовал, что знакомый мне по городу Борька тоже к Элле неравнодушен. Почему-то мне казалось, что у меня больше прав на внимание к Эллочке. По этому поводу мы с ним почти с остервенением стали делить какое-то найденное бревнышко, этакую мини-оглоблю. Зачем она нам нужна была — не помню. Зато помню, как Борька, почуяв, что я вырываю оглоблю из его рук, дернул палку — и я получил перелом носа. Глаз заплыл, пару дней маме не могли обещать, что я буду им видеть.

А потом началась какая-то горячка, в изоляторе мне намерили температуру за сорок градусов — с меня в лагере началась та знаменитая эпидемия. И врач, Эллочкин отец, вызвал отца моего. На армейском санитарном фургоне (как я был горд сквозь температуру этой поездкой на высокой, с большими колесами машине!) меня увезли в город, маме на руки. Повезло, остался жив — в лагерном изоляторе несколько детей умерло.

С тех пор, кстати, я почти не влюблялся в евреек. Только в восьмом уже классе, в каникулы, тоже приметил девочку с густыми ресницами, ходил и повторял: “Я идолопоклонник, я поклоняюсь Иде…”, одни из первых моих любовных стихов. Даже дома один раз у нее был, что и заставило быстро разочароваться: атмосфера не понравилась. И совсем не думал, что мою родную бабушку звали Ида. И мою первую сестру. А позже, глядя на страстную шумность нашей домашней жизни, дал себе клятву, что никогда не женюсь на еврейке.

Конечно, маленький ребенок в семье больше общается с женщинами. И перенимает их взгляд на распределение семейных обязанностей, на ценность тех или иных трудовых свершений, принимает их сторону в мелких семейных конфликтах, их глазами определяет — мелкие они или нет. Я видел тяжкие хлопоты мамы и бабушки в коммунальных квартирах без удобств, поэтому их призывы о помощи к папе и дедушке были для меня весомее оправданий занимавшихся чем-то вне дома мужчин (даже если они считали нужным оправдываться).

Но само обилие претензий, их не имевшее развития ежедневное повторение неожиданно заставили ощутить покушение на свободу. Привели к мужской солидарности, тем более что претензии появились и ко мне. Моя лень, шкодливость и упрямство (Ленка дразнила, переделывая детский стишок: “Осик был сегодня зол, он узнал, что он осел”) и открытая эмоциональность мамы не могли не столкнуться. Пару раз мне перепадало и веником. Правда, позднее я заметил и в дальнейшем применял сознательно один обезоруживавший прием: надо было, зная повод для гнева, успеть сострить. По делу, а не абстрактно взглянуть на ситуацию со стороны, как бы показать свою объективность (и независимость от собственного дурного поступка). Вот тогда складки на лбу разглаживались, мама фыркала, глаза снова сияли, она крутила головой, смеясь.

Ежедневные громкие голоса заставили меня присмотреться к отношениям в соседских семьях, где жены были менее эмансипированы или более сдержаны. Или не так последовательны и безупречны сами. И побудили сделать выводы. Я понял (на бессловесном тогда уровне), что любая культура не переборет врожденного темперамента, что мой темперамент — такой же, как у мамы. Значит, та, кого я буду видеть рядом всю совместную жизнь, должна быть в корне другой. Впрочем, такие нонконформистские ощущения появились у меня гораздо позже 56-го освободительного года, а тогда я был счастлив, что благодаря “гонконгу” вновь оказался в центре всепоглощающего внимания мамы.

Даже папа на нее за это обижался. Как-то, возвращаясь поздно с очередного успешного шашечного турнира с выигранным подстаканником в бархатном футляре (а он на провинциальном уровне играл очень хорошо, был чемпионом и республик, и областей), отец на кураже спешил и маму порадовать. Но входная дверь в двухэтажную коммуналку оказалась запертой — заигрались шашисты допоздна. Тогда отец залез на выступ котельной напротив нашего окна на втором этаже и стал пытаться обратить на себя внимание мамы, которая за окном укладывала и поила лекарствами детей. Мама, глядя прямо на него, никак не реагировала, приветственных жестов не делала, вниз к двери — открывать победителю! — не спешила, не говоря уже о воздушных поцелуях в сторону окна. Отец жутко обиделся, возомнил, что мама не хочет его пускать домой, а мать, со свойственной ей иногда рациональностью, потом объяснила, что если смотреть со света в темноту (а приходи раньше!), находящегося за окном не видно.

Кроме основополагающего вышеупомянутого вывода — насчет женитьбы, я приучил себя мыть посуду или пол (что гораздо реже), готовить (что угодно, лишь бы объяснили — письменно или устно — как) и ходить на рынок или в магазин. Зато гвоздь вбить или, там, палочку обстругать — сплошные мучения. Что значит отсутствие достойного примера в период активного импринтинга!

6.

Однако под влиянием стойких женских жалоб я даже пытался советовать бабушке развестись с дедом. Очевидно, после очередной перепалки на невнятном мне языке, сверкания глазами деда, его резкого ухода — схватил шляпу в дырочках, нахлобучил на бритую голову, сунул под мышку палку с гнутой ручкой и побежал — бабушка мне перевела суть разногласий. Она просила его что-то сделать для дома, а он спешил на собрание эсперантистов. Или на серьезный разговор с активистами еврейской общины Оренбурга — в ней Самуил Ефимович был диссидентом (очевидно, большим сионистом, чем официальное руководство, и меньше склонным по любому пустяку прислушиваться к властям, а заодно и к утвержденным ими руководителям). Или на репетицию в окружной Дом офицеров — дед играл в самодеятельном “Клопе” Маяковского, попал даже на фотографию, которую в качестве иллюстрации всенародной любви к лучшему революционному поэту поместили в одиннадцатом томе собрания сочинений.

Такие вот интересы были у бухгалтера на пенсии. До пенсии дед успел главное — сходить пешком в Палестину. Он и в девятнадцать лет не слишком интересовался бытом, включая дела на молочной ферме и в лавке, торговавшей продукцией фермы. Это все он оставил на двух незамужних сестер. А сам с приятелем в начале прошлого века отправился навестить святые места, приятель остался основывать Израиль, а дед вернулся.

После чего, уже не юный, потеряв после гражданской и погромов и лавочку, и гипотетическую возможность какой-либо частной собственности, женился на молоденькой Песе Рабинович и переехал из голодной Умани в Одессу, где и устроился бухгалтером в пригородном совхозе (все-таки лавочка-то была молочной). Вот и сложилась одесская семья: Поля, Миля и Додик. (Господи, как меня раздражала эта юго-восточная любовь к ласковым суффиксам! Даже мама мужа могла называть “мусик”, а иронию — или любовную игру — я не чувствовал. И собственное имя нравилось сокращенным на русский лад: Ося, Йося, даже Ёся.)

А Поля Рабинович, прежде чем Миля стал ее так называть, тоже побывала в жерновах истории. Ее отца-лесничего в 1918 году подняли на вилы воодушевленные приходом казаков крестьяне, которым он, жидовская морда и господский холуй, еще при царе не позволял вырубать лес. После чего Поля осталась старшей и была вынуждена кормить братьев, зарабатывая ремеслом холодного сапожника. Но кормить не всех — следующий за ней шестнадцатилетний Яша исчез из городка.

Однажды, когда у юной бабушки был полон рот гвоздей, прибежали с улицы: “Бросай эти сапоги! Там твой Яша — главный красный командир!” И действительно: на белом коне под красным знаменем в Умань впереди бригады Котовского торжественно въезжал Яша Рабинович. Главным, конечно, он не был — он был ординарцем Котовского. И тоже, как Мирра Марковна, вошел в киноверсию советской истории: в подзабытом фильме “Котовский” есть одна реплика, которая одна из него и осталась. По крайней мере, мои сверстники еще помнят: “Как постричь? Под Котовского!” — и рукой потом по гладковыбритой голове. Так вот, спрашивал и брил Григория Ивановича ординарец. То есть Яша.

Григорий Иванович, как правильный пахан, после успешных боевых действий обеспечил соратников. Крестьянскую массу посадил на жирную землю под Одессой, на краю родной Бессарабии, организовав первые совхозы, а заодно, в будущем, — и проблему Приднестровья. Потомки членов его бригады не потеряли буйного нрава предков и не согласились считаться простыми молдаванами.

Многие получили от него подарки. Ординарцу он подарил какой-то особенный буржуйский стол, который тот, уезжая из Одессы, передал семье Поли. Он до сих пор стоит (по крайней мере, лет пятнадцать назад стоял, я видел) в главной комнате квартиры на Греческой улице, 42 (она успела побывать улицей Либкнехта), рядом с “Детским миром”. Эта квартира и есть детский мир моего отца, вместе с футболом и шахматами. За прошедшие бурные годы стол этот не вынесли — он огромен, в нынешние двери не пролезает — и даже не раскурочили.

Тех же из своего войска, кто выказал армейскую сметку, Котовский определил в академии. Яша Рабинович после академии Генштаба, где он учился у Карбышева, стал большим начальником. Бабушка украдкой показывала его портрет с ромбами на воротничке. Украдкой — потому что Якова Рабиновича, в звании комбрига командовавшего инженерными войсками Ленинградского округа (а их тогда всего четыре было, и Ленинградский строил Севморпуть), в 1938 году репрессировали. Умер он во время войны в казахстанской ссылке, никто из его родных с ним и его репрессированной семьей связи не поддерживал. Боялись.

По крайней мере, бабушка и ее самый младший брат Фроим хоть фамилии не меняли. А сын старшего брата, чтобы попасть в КБ Лавочкина, сменил. Лавочкин и сам-то был еврей, поэтому на фирме следили за процентным содержанием некристально чистых: вдруг они авиационные (а потом уже и космические) секреты врагам передадут. Молодой Рабинович взял фамилию не русской матери, а жены. И стал Лакеев.

…Пока бабушка все это в очередной раз рассказывала, пришел дед. Он всегда прибегал и убегал по часам. В какие-то непонятные мне дни спешил к молитве. Покрывал голову платком, похожим на белую тонкую шаль (но не оренбургскую паутинку!), опускался на колени перед столом (в их восьмиметровой комнате, перестроенной из больничного коридора, больше негде было) и то шептал, то пел на непонятном языке. Иногда в его молитве я слышал слово “Йоселе”.

Он пытался меня учить этому языку и этому имени, но мне было как-то неловко, а в основном лень делать то, что мне заранее неинтересно. Дед, наверное, был не слишком умелым педагогом, учил так, как его когда-то в хедере, увлечь не умел — слишком я был далеко от него по интересам, хорошие учителя умеют сопереживать своим ученикам. Оставалась строгость, но не очень суровая — сверкание глазами, без подзатыльников. В памяти сохранились только смешные словечки, которыми наиболее часто обменивались Поля с Милей: “амушл-капушл”, “агицн паровоз”, “шлемазл”. Правда, слова эти из идиш, на котором дедушка и бабушка разговаривали в быту. А дед хотел научить меня письменному ивриту. Но из всех уроков я запомнил две-три буквы.

Эти буквы я потом узнавал на марках, которыми были обклеены свернутые в бандерольные трубочки израильские газеты, и на самих газетных страницах. Боже мой, как переживала мать из-за этих бандеролей! Она боялась, что папа потеряет партбилет, полученный на фронте, и работу (а то и посадят!) из-за своего сионистского отца. А деда при всех семейных радостях не оставляла тревога: как там в Израиле?

Чаще всего дед прибегал домой, тяжело дыша, потому что наступало время радиосеанса. На его “Балтике” (1955 года выпуска, она и сейчас жива) шкалу оберегала от света картонная заставка, на которую дед нанес расписание времени и частот “Голоса Израиля”, “Свободы”, Би-би-си и прочих вражьих голосов. Зачем он берег шкалу от света и не разрешал вытирать пыль на приемнике, я не понимал и повзрослев, даже тогда, когда сам в армии служил радистом… Выли глушилки, а он, на ходу успев только шляпу снять, не ослабив еще ремень, стеснявший его обширный живот, вслушивался в слова, пробивавшиеся сквозь вой. Я унаследовал от него эту веру в значимость слова, любовь к всемирной эфирности. Эту страсть к свободе информации мать проклинала чаще всего, а бабушка лишь отпускала скептические реплики. Его интересовал не один Израиль, у него было собственное мнение по всем международным событиям. Дед был странным гибридом сиониста-космополита, воплощенным жупелом советской пропаганды.

Неудивительно — он ведь был апологетом международного языка, писал на нем, переводил разные книги. Довольно известным авторитетом в пестрой среде эсперантистов. Да и не их одних, как оказалось! Тихо-тихо, никого не спросясь, он написал письмо Мао Цзе-дуну, в котором предложил ускорить культурную революцию. Поскольку это было до известной кампании Мао, то можно считать, что дед Гальперин что-то подсказал… Ну вот, письмо с предложением ввести элементарное эсперанто вместо трудных для неграмотных масс иероглифов пришло в Пекин. Его встретили без смеха, с опаской — вдруг Старший брат санкционировал предложение?! И ответили: мысль интересная, будем ее думать, а Гальперину большое спасибо за заботу о младшем брате.

Дед и меня пытался научить языку всемирного братства. Через пень-колоду я выполнял задания до тех пор, пока он не сказал мне, что ружье по-ихнему “пифо”. “А стрельба — пафо?” — спросил я, откровенно смеясь. Дед махнул рукой и больше не приставал, а я продолжал разглядывать конверты из разных стран, на которых обязательно где-нибудь стояла зеленая звезда. Дед и сам штемпелевал такие, отправляя свои послания. У него были даже специальная подушечка и пузырек с зелеными чернилами…

Интерес к международным событиям приводил его осенью 56-го к фотовитринам, он и меня к ним брал, когда мы гуляли. Все остальное, о чем я выше написал в этой главке, не обязательно относилось к тому году, просто начиная с него я стал больше запоминать. Но фотовитрины — это точно я видел шестилетним. На них были “венгерские события”: повешенные люди, дымящиеся дула танков… И еще я запомнил разговоры про Гамаль Абдель Насера, Суэцкий канал и войну на востоке. После нее какое-то время перестали приходить бандероли с газетами.

7.

Что дед в это время думал — загадка, несмотря на внешние признаки пристрастий. Конечно, он гордился успехами израильской армии, но в то же время не мог не связывать “империалистическую агрессию против прогрессивного Египта” с попыткой антикоммунистического восстания в Венгрии. А он ведь не только в “Клопе” играл, он и революционные стихи Маяковского любил читать со сцены. И вообще был явно антибуржуазен, хотя все грехи советской власти познал на себе. А газету из Израиля получал коммунистическую, читал про достижения кибуцев. Повстанцев, вешавших вниз головой тайных агентов венгерского КГБ, он, насколько я помню, осуждал. Но по радио внимательно слушал все сообщения о зверствах советских оккупантов. Очевидно, он был так же раздвоен, как младшие по отношению к нему “шестидесятники”, дети ХХ съезда (и его собственные дети), клявшиеся в верности Ленину и проклинавшие Сталина.

“Кем бы мы были, если бы не революция? — позже объясняла мне мама.— Разве могли евреи в черте оседлости мечтать о таком образовании?” (Не напоминая мне о своем отце, который сумел, сбежав из дома, до революции окончить гимназию на собственные заработанные деньги.) Она гордилась мачехой, тем, что евреев среди революционеров было непропорционально много.

В глубине души, я сейчас думаю, она просто сочувствовала любым активным людям, видя в них проявление творческого начала. Хотя сама была очень осторожной. Довольно поздно, когда ей было за сорок, она вступила в партию — ведь обществоведение же преподавала, вот и очередь в райкоме подошла. До того, правда, сама считала, что занятость семьей не позволит ей быть активным коммунистом. И сохранила верность поздно оформленным убеждениям (скорее — вере в справедливость) до конца, до смерти, в противовес отцу, который в согласии со мной в последние годы стал ярым демократом — уже из своего чувства справедливости, выращенного за десятилетия общения с партийным руководством журналистики. Хотя начатки антитоталитарного воспитания я получил именно от мамы, гораздо более откровенной при детях, чем отец.

Мама любила поддерживать вольнодумные разговоры, особенно горячо — о свободе творчества, была в своих мыслях значительно смелее тогдашних настроений папы. Но при этом ее всегдашний скептицизм (особенно к тогдашнему руководству) и понимание непрерывности истории (или просто дух противоречия, или суеверный страх — вдруг все вернется, или уважение к “большому стилю”) заставляли хранить дома маленький гипсовый, крашенный под бронзу барельеф моего усатого тезки. Хотя тираном она его считала.

Она не верила почти пародийным его друзьям-ниспровергателям, тем более после того, что Хрущев сделал с ее Киевом (“на Крещатике скворешни понастроил!”) и что хрущевские наследники сделали с Бабьим Яром. Яр засыпали каким-то хламом, превратили в место досуга, но уже в начале 60-х вода (или другая сила) размыла песок и не виданным в Киеве селем пронеслась по улицам, волоча за собой кости мучеников. Наводнение привело к новым жертвам неуспокоенного яра…

По крайней мере, антисемитизма в стране при Хрущеве меньше не стало, а на Украине после войны, когда он там наместничал, стало больше. Мама научила меня смеяться над Хрущевым-“кукурузником”, из-за которого (по ее мнению) позже мы, как и весь советский народ, долгими часами стояли в очередях за серыми макаронами, молоком из бочки и хлебом, из которого сыпался горох.

Но это было потом, далеко после 56-го, а вскоре же появился в Оренбурге высокий белый хлеб. Круглая, как папаха, буханка, если ее прижать до конца, почти корка к корке — снова выпрямлялась. Хлеб назывался “целинный”, из той твердой пшеницы, которую поначалу давала распаханная степь. В магазины я попадал, когда меня вели от бабушки домой, иногда мимо парка “Тополя”, воспетого знакомым папиным военным поэтом Фатьяновым. И однажды вместо привычного высокого памятника в парке я увидел сапоги, стоящие на пьедестале. Сталина сняли с постамента, но не до конца. Допустим, кто-то подумал, что усатую голову и френч надо убрать, как дискредитированные, а сапоги еще могут пригодиться. Такое чисто служивое мародерство…

Путь до бабушки сначала казался путешествием. Она жила на территории областной клинической больницы в пристройке рядом со входом, ведущим в комнатку архива, где и работала. Одноэтажную пристройку к стене архива застеклили, получилась длинная и узкая, с большими поверхностями стекла комната. Как вагон. Зато не было соседей! А вскоре там появились и батареи — чудо комфорта. В темном предбаннике, общем для архива и жилья, стояло ведро, исполнявшее роль туалета, особенно успешно зимой. В комнате умещались две кровати с книжными полками над ними, стол и тумбочка с рукомойником, еще один столик, в данном случае — кухонный, с электрической плиткой. На подоконнике тихой растительной жизнью жил чайный гриб. Гостей принимать было негде.

Поэтому сидели во дворе. Посещавшие по служебной надобности архив посторонние люди с недоумением оглядывались на круглого коренастого старика, сидевшего, опираясь на палку, за вбитым в землю столом. Дед на неизвестном большинству языке что-то темпераментно и веско доказывал пришедшему в гости другу Зайчику. Человек с такой фамилией, предвосхитивший и внешностью, и повадками Кролика из мультфильма про Винни-Пуха, вежливо поднимал брови выше круглых очков и уважительно отвечал хозяину. Я думал, что его фамилия как-то связана с приветствием, которым они обменивались при встрече: “Зай гезунд!”

Я при деде за этим столом предпочитал не задерживаться, поскольку он мог поймать и заставить упражняться в чужих языках. Больше всего я любил бегать с кленовой очищенной веткой по просторам больничного хоздвора и рубить голову бурьяну. Клен я обрывал прямо у крыльца, он рос между дверью и высоким пьедесталом дымовой трубы от котельной, сама труба недосягаемо уходила выше третьего этажа. Как же я мечтал забраться на нее! Клен, столик и труба, обнесенные штакетником, — вот и весь приусадебный участок, куда выходили подышать чистым воздухом.

Заросший бурьяном (и кучами угля и шлака от котельной) пустырь располагался между садиком и сумасшедшим домом. Психов я не боялся. Точнее, боялся не настолько, чтобы не бегать рядом. Мне же тетя Бася, мамина двоюродная сестра, которая психов лечила, все сказала. Во-первых, погулять выпускают неопасных. Во-вторых, они заняты собой, на пацанов не смотрят. Как вон тот высокий красавец, у которого умерла жена. С тех пор он все ходит широкими шагами, что-то тихо бормоча, и дергает себя за ухо. Очевидно, хочет очнуться.

Тетя Бася Черкасская-Цесина, ее брат Иосиф Черкасский, их семьи — это, я уже понимал, самые близкие люди. Светка, старше меня на семь лет, временами была моей нянькой. Алик Черкасский, ее брат, младше меня на два года, был моим ординарцем во всех походах, самым верным другом. Они жили в соседнем дворе в Телеграфном переулке, а Бася Черкасская и ее хромавший после тяжелого фронтового ранения муж Мирон Цесин — подальше. Но и их судьба оказалась связанной с нашим бараком, даже с его тяжелой аурой.

У них не было детей, и они решили взять приемыша. Тете Басе, как авторитетному врачу-коллеге, в Доме младенца посоветовали абсолютно здорового малыша, уже ходящего. Они с мужем пришли его забирать, няня вывела его за руку, но маленькая рахитичная девочка, сидящая у няни на другой руке, назвала тетю Басю мамой... Взяли ее. Она оказалась одной из дочерей той многодетной татарки, которая жила в соседней комнате нашего барака, чьи остальные дочери так старались познакомить меня с образом жизни матери. Лариса была для нее уже лишней, она стала единственной для тети Баси.

По крайней мере, в детстве никто не знал о Лорином приемстве, она была одной из нас, младше Алика, младше Лены. Здесь я уже выхожу за хронологические рамки, поскольку в 1956–1957 годах о ней как о личности еще было сложно говорить. Потом она росла очень строптивой, свободно-безалаберной, чувственной — неправильной для семьи инженера-строителя (в то время редкая квалификация) и врача-психиатра. Они и пытались ее воспитывать в соответствии со своей методичностью и правильностью — не получалось. Очевидно, гены оказались в данном случае сильнее среды. Вот и рассуждай после этого о культуре и крови. Но нам, ее растущим рядом братьям и сестрам, это не мешало воспринимать жизнь Лоры как один из вариантов нашего же поведения.

…Спустя полвека Света и Лена приехали в Оренбург на поезде, я спешно прилетел. На похороны Алика, выросшего в крупного, открытого, доброго, энергичного мужика и умершего от инфаркта. На кладбище его могила оказалась в одном ряду с общей могилой Лоры и ее единственной дочери. Их за несколько лет до этого зверски убил наркоман, дочкин кавалер.

8.

На детских фотографиях видно, как мы стремительно менялись. Перед школой у меня совершенно другое лицо, с другими пропорциями, лишь близкая посадка глаз напоминает того толстощекого малыша, который удерживал на коленях огромного терпеливого кота. И дело не в остриженных и потемневших волосах или порушенном Борькиной палкой курносии, изменился взгляд: больше лукавства, меньше открытости. Хотя наивность осталась, но это уже не от непонимания открывающейся панорамы, еще и от какой-то мечтательности, упрямого стремления жить по-своему. А сейчас, глядя в зеркало, я не нахожу в своем лице столь любимых мною отцовских резких сухих складок от скул ко рту и вспоминаю мамино пророческое “барбоська”…

Отношение к себе у меня долгие годы зависело от маминого. И не потому даже, что мать я видел гораздо чаще, чем отца, и не потому, что отец почти всегда был на моей стороне. Главное, что мама была настолько внимательна, что видела и обычные недостатки, и те, которые могли возникнуть или лишь зарождались внутри меня. Поэтому ее мнение по творческим, например, вопросам, задевало меня — в плюс или в минус — больше отцовского, хотя, скажем, в журналистике папа-то был несомненным профессионалом. Скорее в редакторской работе, чем в писании, недаром на дружеской карикатуре изображен с гусиным пером, к пушистому концу коего привязана гиря, — папа всегда писал тяжело и долго. И потом завидовал мне — легкости и быстроте. А я ему — его доброте, наивной презумпции хороших намерений тех, о ком он говорил или писал.

Мать как бы монополизировала последнее слово, которого на самом деле и не произносила. Наверное, сначала не за что было хвалить по большому счету, а в конце она не находила профессиональных оценок, поколебленная ходом современного литературного процесса. Поэтому обзор моих произведений ограничивался поиском огрехов. Мама, дня не проводившая без литературного журнала, ко мне относилась подчеркнуто бытово. Это и было оценкой, это и заставляло тянуться в жажде возможного все-таки признания (нам же нравятся одни и те же книги!). Ну а папа — как на первой в жизни встрече со мной, как на торжественном заседании — к самому технологическому процессу творчества относился с пафосом. Подхлестывала запомнившаяся строка из Вознесенского: “Стихи не пишутся — случаются”.

Так, как я это сейчас написал, я не рассуждал, но все равно как-то чувствовал несправедливость того, что мои многочисленные писания появляются только под фамилией, общей для нас с отцом. И иногда все-таки подписывался маминой фамилией — И.Трипольский. Тогда в газетах, даже под стихами, зачастую ставили лишь инициал, а не полное имя. Позволяя, кроме прочего, думать, что автор не Иосиф, а, допустим, Игорь. Я затрагиваю этот период жизни, выхожу за рамки оренбургского детства, потому что уже довольно поздно разобрался и с именем, и с отношением к родителям, и с принадлежностью к какому-либо народу, временно остановившись на ничего не объясняющей формуле, подсказанной Тувимом: русский по крови, которая течет, и еврей по крови, которая вытекает.

А пока вернемся к Игорю, чтобы быть честным. На первом курсе всей компанией познакомились с девушками в “Птичьем кафе” на тогдашней улице Горького напротив тогдашнего Моссовета. То да се, провожания… Через пару дней они приехали к нам в общагу на Ломоносовский, та, которая ко мне, — со значком “Ударник коммунистического труда” на довольно высокой груди. При знакомстве я назвался Игорем, почему-то не хотелось то ли трепать свое редкое имя со случайной подружкой, то ли стеснялся лишних вопросов. Кроме прочего, ласкательно-сокращенное имя казалось слишком детским, а полное пугало своей торжественностью — две гласных в начале. Малодушие, как всегда, оказалось посрамленным: вошел Валерка Косихин (потом — молодогвардейский писатель), которого не было с нами в “Птичьем”, и давай: “Ёсик, Ёсик…” — “А почему Ёсик?” — спросила моя подруга. “Игорёсик!!!” — был ей громовой ответ кэпа нашей комнаты Юрки Шукова.

Вообще же, говоря о псевдонимах, стоит признать, что с подачи матери я плохо относился к людям, меняющим фамилию. Наверное, и потому был категоричен, что мне-то пришлось бы менять имя, отчество и фамилию, чтобы спрятаться от еврейства. Но иногда, сначала по прямому указанию редакторов, а потом и сам по разным соображениям подписывал заметки чужими, чаще всего татаро-башкирскими именами. Даже мой официальный псевдоним, закрепленный в двадцать два года в членском билете Союза журналистов, был из них. Правда, достаточно игривый — Вит. Аминов.

Уфимские газетные и окологазетные знакомые звала меня и Исупом, и Юсуфом. Для одних это было частью игры, насмешкой, пародией, циничным признанием управляемого расслоения. Кто-то, наоборот, старался азартно подчеркнуть эту иерархию, где евреи были последними чужаками даже для выходцев из тех аулов, где с основания не бывало ни одного еврея. А для книгочеев и фантазеров перевод моего имени в родное звучание означал признание общих восточных корней. Похожая история происходила и с фамилией. Некоторые произносили ее как Галберзин или Галибердин и хихикали: то ли от сходства с чем-то смешным или неприличным на их языке, то ли от мысли, что еврейская фамилия может быть похожей на тюркскую. Я же с детства вспоминал Осипа и Остапа (Бендером гордился раньше, чем Мандельштамом!). Лучше всех называл меня капитан школьной команды КВН, будущий академик Гена Розенберг — Йосиф.

Ну так вот, в Уфе мы оказались в 58 году, после того, как в Оренбурге ликвидировали военный округ, возглавлявшийся генералом армии и героем евреем Крейзером, и закрыли, соответственно, окружную газету. Мы переехали, оставив всех родных и знакомых в Оренбурге, переехали в почти столичное и, уж по крайней мере, интернациональное многообразие: кроме коренных русских, татар и башкир, в Уфе благодаря нефтепереработке и моторостроению обосновались азербайджанцы, армяне, немцы, евреи. Мама нашла тех, кто ей подробно расскажет о Пикассо, Сартре и джазе, а папа — достойных шашечных противников и возвращение к кипучему беспорядку молодежки после скуки военной газеты (“Солдат энской части ползет по энскому полю на энском брюхе”).

Только вот папино удушье переехало вместе с ним. Ночью мы просыпались от того, что он, синея, садился на кровати, не открывая глаз, и пытался дышать, прокашливаясь. Астму он получил в наследство от бабушки Поли, всю жизнь окутанную дымом папирос астматина. Ему уже папиросы не помогали — стали лечить гормонами, которые его потом и довели до инфарктов. От папы дурное наследство перешло Лене, а мне хватило сердечных болезней — от ревматизма, полученного в сыром полуподвале. Хотя по-настоящему, подолгу — по полгода в постели — я стал болеть уже в комфортных условиях. Я гордился теми двумя комнатами в уфимской многоэтажке со всеми удобствами, куда мы приехали. Конечно, это не отдельная квартира, но и не те халупы, в которых остались жить бабушка с дедушкой, тетя Сарра и тетя Ида.

Этих старых женщин я всегда звал тетями, как и других — тетю Соню и тетю Хану. Первые две жили в Оренбурге и были сестрами деда Гальперина, вторые две — в Киеве и были Трипольскими. Последние тоже служили в лавке, только не молочной, а мануфактурной, пока их брат набирался гимназической мудрости. Каждая пара сестер никогда не имела отдельной своей семьи и всю свою длинную жизнь связала с семьей брата. В семьях же братьев каждой стародевической пары было по одному ребенку, дети соединились, и родился я — единственный мужской наследник, последний из Гальпериных и Трипольских. Все четыре тетки, когда меня видели, тряслись надо мной — в продолжение той службы, которую они несли при младших братьях.

Беленые стены каморки на Пролетарской улице Оренбурга, обшарпанный подъезд доходного дома у Сенного рынка Киева — тоже моя родина, потому что родина — там, где тебя любят просто за то, что ты есть. Хана была старше Сони, Ида была старше Сарры, но зато последние были не такие сгорбленные. И были такие же светлоглазые и светловолосые, как я. Соня (Шейндла, как я узнал, когда заказывал памятник на кладбище) была провизором, Сарра учила русскому языку, обе были педагогами по призванию, но бог не дал им детей. Толстовские сказки Сарра рассказывала, следуя своим еще дореволюционным убеждениям, Соня терпела мои шкоды с истинным непротивлением.

В последний раз я видел тетю Сарру в оренбургском доме престарелых, когда приезжал в командировку. В заполненном осколками общества коридоре мы наскоро поговорили, я не мог увезти ее с собой в уфимскую переполненную квартиру, как перевез бабушку и куда потом перевез также оставшуюся одной тетю Соню. На ее покрытой родинками голове почти не было волос, наверное, ей было около 90 лет. Единственное, о чем тетя Сарра говорила, — о желанности смерти. Я не знаю, как она ее встретила. Зато я видел смерть дедушки, бабушки, тети Сони, папы…

Неправильно я сказал сначала, что отец всегда ходил быстро. Так я запомнил, когда чувствовал свою зависимость от него. А потом, когда уже папа от меня зависел, а я привык откликаться на имя Иосиф Давидович, вроде принял его частью в себя, он как бы и в другом статусе оказался в моей памяти…

Между четвертым и пятым инфарктами отец ходил уже совсем медленно. А я по привычке мчался вперед, не оглядываясь на человека, с которым вместе шел. У родительского дома на улице Достоевского в Уфе (бывшей Тюремной) мы шли, разговаривая, причем я — вполоборота назад, то набирая скорость, то тормозя. Обычно отец называл меня “сын”, тон его теплел, а тут вдруг сзади меня окликнул твердым голосом: “Осик!” И мне стало стыдно.

Наверное, правильно, что человека зовут так, как его назвали родители.

Март–апрель 2006 года

Версия для печати