Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2007, 9

В. Т. Шаламов. Талант. Судьба. Подвиг

Виктор Иванович Олейник родился в 1951 году. По профессии врач. Живет в Ленин-градской области. Публикуется впервые.

 

Холод так страшен, что может восприниматься при любой температуре, Колыма в моей душе в любой жаре.

В. Шаламов

 

Видела дом, далекий от солнца,

на Береге Мертвых, дверью на север;

падали капли яда сквозь дымник,

из змей живых сплетен этот дом.

Старшая Эдда. Прорицание Вельвы

 

Медленно, грузно наползает на площадь многотысячная толпа, расцвеченная флагами и ощетинившаяся бесчисленными портретами Вождя. Небывало торжественно отмечается очередная полукруглая дата со дня рождения Сталина. Льются хвалебные речи, благоговейно возлагаются венки, много и с подъемом говорится о гигантской и все возрастающей фигуре Сталина, о его «выдающихся» организаторских способностях, «полководческом таланте», о «неизмеримом» вкладе в победу над фашизмом. Сравнивают его по мощи и размаху деяний с титанами эпохи Возрождения. В «Правде» печатается большая восторженная статья Зюганова о Сталине, и лишь вскользь и нехотя упоминается в ней о репрессиях. Лояльное и уважительное отношение к «отцу всех народов» не скрывается в официальных кругах и в официальной прессе. Книжные прилавки пестрят бестселлерами о генералиссимусе и его окружении. Муссируется вопрос о восстановлении памятников Сталину и переименовании Волгограда в Сталинград. В общественное сознание постепенно и упорно внедряется мысль, что Сталин и сталинизм не зловещие символы поразившего страну социального безумия, а вполне терпимое и даже необходимое для России явление.

На этом фоне незаметно приблизилась знаменательная для всего человечества дата — столетие со дня рождения величайшего писателя современности, истинного гения и титана Варлама Тихоновича Шаламова (* 18.06.1907). Мизерными тиражами и без всякой рекламы в издательствах «Азбука классики» и «Эксмо» вышли его книги: «Избранное», «Новая книга». Единственный рассказ в школьной программе по литературе, единственный, посредственно снятый, — фильм по рассказу «Последний бой майора Пугачева» — вот все, что дозволено знать о Шаламове. И эта скудость информации о писателе не случайна. Слишком огромной разрушительной силы заряд несет его творчество режимам, беременным насилием и рабством. Талант и беспощадная жизненная правда рассказов Шаламова потрясают и вызывают шок перед открывшейся безд-ной — безмерностью беды, постигшей Россию. Мрачные странные пророчества Вельвы, пришедшие к нам из глубин средневековья в древних исландских рукописях, сбылись на горестной земле Колымы, ставшей «Берегом Мертвых» для миллио-нов невинных людей. Зло, набрав в веках критическую массу, ненасытным Молохом прошлось по России, оставив позади кровавую бойню Первой мировой войны, протуберанцы революций, вакханалию братоубийственной гражданской войны, наконец, стойко материализовалось в двух адских интегралах, обозначенных роковыми символами: Сталин, ГУЛАГ. Со всей своей истребительной силой оно обрушилось на каждого человека, развращая или наркотиком безграничной власти, или отравляя ядом серости и страха. Атмосфера безотчетного ужаса и вместе с тем маниа-кальной, все заполняющей бодрости, маскирующей социальный идиотизм, окутала страну. Жизнь, словно фильм, снятый безумным режиссером по одновременно двум исключающим друг друга сценариям, прокручивалась на черно-белом экране общественного сознания.

Первый сценарий — бодренькая, фривольная оперетка, брызжущая весельем, напичканная бесчисленными портретами, памятниками и дифирамбами вождям, гигантоманией, отупляющей эйфорией командного коллективизма, потоками лживых хвалебных репортажей о победах на всех фронтах, над всеми «врагами». И второй сценарий — огромная темная, подводная часть айсберга, определяющая движение всего целого, гремучая смесь из человеконенавистничества, нетерпимости инакомыслия, агрессии, партийного чванства, раболепия, обыденности убийства и предательства, невероятной жестокости, намертво спаянной гипнозом муравейника и заполненной мертвящим духом самоубийц. Питательной средой, живительным соком, кровью, нервами, мышцами, универсальной обменной валютой, золотым эквивалентом в этой жуткой социально-биологической массе является Власть.

Власть сама в себе — голый вирус, который несметно, геометрически размножаясь, пожирает все живое, а сожрав, начинает пожирать самое себя. Она, эта глубинная мутная непредсказуемая Масса, породила своих героев и идолов, своего вождя — негодяя, сумевшего максимально впитать все ее низменные, отвратительные качества, и воплотила в жизнь свой зловещий идеал, свою квинтэссенцию, абсолютно отлаженную машину по производству страха и уничтожению инакомыслящих — ГУЛАГ. Оттуда, из мира, где смерть — обыденность и необходимость, а жизнь — нелепое случайное явление, доносит нам свои обжигающие невымышленные были Варлам Тихонович Шаламов, преломив через свою судьбу страшные будни колымских лагерей смерти, всю их чудовищность и несовместимость с обычным человеческим сознанием. И звучит в опустошенной истории России последний Реквием по тем миллио-нам и миллионам жизней, унесенным кровавым террором: расстрелянным, умершим от пыток, от голода, от непосильного изуверского труда в золотых забоях, от побоев охранников и ножа блатарей, от жесточайшего всепроникающего холода, от отчаяния и безысходности — оставшихся навсегда лежать нетленными в жутком общем Мавзолее, в вечной мерзлоте Севера. Пронзительное ощущение наступившей вселенской катастрофы, не-обратимого распада материи, невыносимой пустоты возникает после прочтения рассказа «Надгробное слово», одного из самых трагических, разрывающих душу. В нем Шаламов вспоминает своих погибших товарищей. Одна за другой, словно в замедленной съемке, перед глазами проходят их короткие лагерные судьбы, оборванные убийцами. Среди них — люди разных профессий, национальностей, убеждений и верований, простые и занимавшие в прошлом высокие посты… По каждому из них «звонит колокол»… Звучат имена… Светом рублевских икон озаряются лица. Особенно жгуче-больно осознается страшная цена эпидемии предательств, полыхающей в высших эшелонах власти, в описываемой гибели французского коммуниста Дерфеля: «Кроме голода и холода, он был измучен нравственно — он не хотел верить, как может он, член Коминтерна, попасть сюда, на советскую каторгу. Его ужас был бы меньше, если бы он видел, что он один такой. Такими были все, с кем он приехал, с кем он жил, с кем умирал. Это был маленький слабый человек. Побои входили уже в моду… Однажды бригадир его ударил, ударил просто кулаком, для порядка, так сказать, но Дерфель упал и не поднялся. Он умер одним из первых, из самых счаст-ливых. В Москве он работал в ТАСС одним из редакторов». Рассказ «Надгробное слово» завершается эпизодом, который по силе ненависти к новым рабовладельцам не имеет аналогов, ибо эта ненависть не придумана писателем — ею дышали, ею жили миллионы заключенных.

В рождественский вечер несколько промерзших изголодавшихся заключенных сидят в бараке у печки, натопленной по случаю праздника чуть больше обычного, и мечтают о чуде: вдруг вернутся домой — и что каждый делал бы дома. Мечтают наесться досыта, надышаться теплом домашнего очага, вдосталь накуриться. Но сам Шаламов, от лица которого ведется повествование, предпочел бы вернуться не домой, а в тюрьму: «Я не шучу. Я не хотел бы сейчас вернуться в свою семью. Я принесу им еще один страх, к тысяче страхов, переполняющих их жизнь. То, что я видел, человеку не надо видеть и даже не надо знать… — и вот — осталось отвечать только одному человеку. И этим человеком был Володя Добровольцев. Он поднял голову, не дожидаясь вопроса. В глаза ему падал свет рдеющих углей из открытой дверцы печки — глаза были живыми, глубокими. — А я, — и голос его был покоен и нетороплив, — хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами».

Клика мерзавцев в смертельной схватке за власть ввергла народ в пучину страха, безумия и взаимной ненависти, создав гигантские фабрики уничтожения, которые ненасытно всасывали все новые и новые миллионы жертв, истребляя их физически или превращая в звероподобные существа, в сломленных голодом и побоями «доходяг». Ад, уготованный в будущем для всего народа, по своей изуверской, изощренной жестокости превосходит все его религиозные, фантастические представления. Жуткая фантасмагория этого овеществленного, реального земного ада возникает в рассказе «Дождь». Измученные, предельно истощенные заключенные, в изорванной, промокшей насквозь одежде, кайлами и лопатами пробивают шурфы в твердой, каменистой почве: «Дождь лил третьи сутки не переставая, холодный мелкий дождь. Соседние с нами бригады давно уже сняли с работы и увели домой, но то были бригады блатарей — даже для зависти у нас не было сил… Мы не могли выходить из шурфов — мы были бы застрелены. Ходить между шурфами мог только наш бригадир. Мы не могли кричать друг другу — мы были бы застрелены. И мы стояли молча, по пояс в земле, в каменных ямах, длинной вереницей растягиваясь по берегу высохшего ручья… фоном этой леденящей душу картины были серый каменистый берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде — все было очень мягкое, очень согласное друг с другом. Все было какой-то единой цветовой гармонией — дьявольской гармонией».

Семнадцать лет провел Шаламов в колымских лагерях, осужденный по горько известной 58-й статье, и, обладая феноменальной памятью, он с фотографической точностью воспроизводит все события, все мельчайшие детали нечеловеческого лагерного быта. И все же неодолимая, магическая сила притяжения рассказов Шаламова заключена не только в абсолютно правдивом изображении этой страшной действительности, но прежде всего в величайшем таланте писателя, в его неистребимой вере в жизнь, в превосходство жизни над смертью. И пребывая в закрытых, жестко запрограммированных мирах — клетках, отграниченных многими рядами колючей проволоки, окриками охранников, сворами злобных сторожевых псов, задыхаясь в удушливой атмосфере страха, доносов, расстрелов, Шаламов удивительным, непостижимым образом, видением гения, открывает эти клетки и вносит в -них свет и свежий воздух надежды: -«Я вспомнил женщину, которая прошла мимо нас по тропинке, не обращая внимания на окрики конвоя. Мы приветствовали ее, и она нам показалась красавицей — первая женщина, увиденная нами за три года. Она помахала нам рукой. Показала на небо, куда-то в угол небосвода, и крикнула: └Скоро, ребята, скоро!“ Радостный рев был ей ответом. Я никогда ее больше не видел, но всю жизнь ее вспоминал — как могла она так понять и так утешить нас. Она указала на небо, вовсе не имея в виду загробный мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу, что близок конец трудового дня. Она по-своему повторила гётевские слова о горных вершинах. О мудрости этой простой женщины, какой-то бывшей или сущей проститутки — ибо никаких женщин, кроме проституток, в то время в этих краях не было, — вот о ее мудрости, о ее великом сердце я и думал…» («Дождь»).

Сочувствие и сострадание к обреченным на безмерные муки братьям — вот те единственные краски, которыми пишет Шаламов свою Джоконду. Сочувствие и сострадание — вот то единственное мерило, которым измеряется в лагере количество «человеческого», оставшегося в человеке. Сочувствие и сострадание — вот те живые ростки и росточки, которые разрывают на куски мертвящую схему социальной паранойи, безумный гротеск всеобщего равенства, порожденный в тусклых мозгах вождей. Лишь крайняя степень истощения вследствие хронического многомесячного голодания способна стереть грань между надвигающейся физической гибелью и гибелью нравственной: «Мы голодали давно, все человеческие чувства — любовь, милосердие, жажда славы, честность — ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще остался на наших костях, что еще давал нам возможность есть, двигаться, и дышать, и даже пилить бревна, и насыпать лопатой камень и песок в тачку, и даже возить тачки по нескончаемому деревянному трапу в золотом забое, по узкой деревянной дороге на промывочный прибор, в этом мышечном слое размещалась только злоба — самое долговечное человеческое чувство!» («Сухим пайком»).

Побои, голод, неимоверно тяжелый, изнурительный труд в золотом забое за три недели могли превратить человека в доходягу, могли лишить его памяти, человеческой речи, знаний, способности мыслить, сострадать, сопротивляться, любить. Как горько замечает Шаламов, «такой срок необходим в лагере для обратного развития от Канта до животного». За годы, проведенные Шаламовым в заключении, он полной мерой испытал на себе жестокую истинность этого вывода. В рассказе « Сентенция» писатель с поразительной анатомической точностью описывает состояние «доходяги» — погружение в смерть, в безмолвие, в равнодушие, в ничто, а затем медленное, мучительное, невероятное возвращение к жизни. Отработанный людской шлак, умирающих от дистрофии и уже неспособных давать план — процент заключенных, «гуманно» отправляли в бесконвойную командировку, в тайгу, где так же голодали, но где не было ад-ского труда в забое, где не били, где был шанс выжить или умереть, почти на воле. Из забытья, из полубреда, из «существования, которому нет формул», пробивалась жизнь: «Я работал кипятильщиком — легчайшей из всех работ, легче, чем быть сторожем, но я не успевал нарубить дров для титана, кипятильника системы └титан“… Я еле таскал ноги, расстояние в двести метров от палатки до работы казалось мне бесконечным, и я не один раз садился отдыхать. Я и сейчас помню все выбоины, все ямы на этой смертной тропе…»

Жизнь возвращалась к Шаламову болью, возникшей в несуществующих мышцах, затем появились равнодушие и бесстрашие — все измерялось мерой прииска, — и «сознание, что бить здесь не будут, не бьют и не будут бить, рождало новые силы, новые чувства». Страх и зависть были следующими воскресшими чувствами. Страх — «боязнь лишиться этой спасительной жизни, этой спасительной работы кипятильщиком, высокого холодного неба и ноющей боли в изношенных мускулах. И зависть — я позавидовал мертвым своим товарищам — людям, которые погибли в тридцать восьмом году. Я позавидовал и живым соседям, которые что-то жуют, соседям, которые что-то закури-вают…»

Сознание просыпалось пульсирующим противоречием между категориче-ским отрицанием окружающего ужаса и возрождающейся независимо от воли человека неодолимой космической силой жизни. Затем вернулась жалость, и «жалость к животным вернулась раньше, чем жалость к людям». Наконец, внезапно, как озарение, в памяти начали возникать слова, значение которых в грубой, отупляющей лагерной среде было давно утеряно: «Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут — и я это ясно помню, — под правой теменной костью, родилось слово, которого я и сам не понял, не поняли мои товарищи. Я прокричал это слово, встав на нары, обращаясь к небу, к бесконечности: └Сентенция! Сентенция!“ И я захохотал! Сентенция! Орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова. А если это слово возвра-тилось, обретено вновь — тем лучше, тем лучше! Великая радость переполняла все мое существо — Сентенция!» -В истерзанное тело, в едва мерцающее сознание вместе с неведомым, непонятным словом, пришедшим из далекого нереального прошлого, последней к жизни возвращалась человеческая душа. Каждый рассказ Шаламова заканчивается на высочайшей ноте — яркой, огненной вспышкой, сжигающей стягивающую смертельную оболочку, и выходом жизни за пределы этой оболочки. И в то же время каждый его рассказ — это беспощадный обвинительный вердикт тупой и злобной машине, растоптавшей миллионы человеческих жизней, исковеркавшей миллионы судеб, тупо собирающей из оставшихся частей бессмысленно радостное, беспамятное сообщество бездушных роботов. Однако природа монстра такова, что саморазрушение нарастает быстрее, чем возводится его серое, угрюмое, ненавистное строение. И в этом есть торжество и великая сила жизни. Именно ею, этой могучей таинственной силой, напитаны рассказы Шаламова, именно она вытолкнула писателя из гибельного водоворота. Предельный натурализм «Колымских рассказов» не отталкивает, ибо это натурализм особый, прошедший через особую призму — призму души гениального художника. Это очищающий натурализм Иеронима Босха, Питера Брейгеля, Франсиско Гойи.

Удивительно яркая, неповторимая личность писателя, личность, равная таланту, стоит за каждой строкой его великой трагической эпопеи и является той нитью, которая связывает все рассказы в единое целое. В рассказе «Две встречи» такие черты характера писателя, как стойкость, бесстрашие, ненависть к рабству, способность противостоять унижению даже ценой собственной жизни, абсолютная правдивость, скромность и категоричность в оценке самого себя, проявляются с исключительной силой. С приходом нового начальника прииска режим в лагере ужесточился многократно. «Расстреливали целыми бригадами и в одиночку: каждый день, каждую ночь из бараков брали и увозили людей, никто из них не возвращался на прииск… Бригады уменьшались в числе по дороге на └серпантинку“, на расстрельную командировку Северного управления день и ночь проходили машины, возвращавшиеся порожняком». Списки к бесчисленным приказам о расстрелах готовил новый начальник прииска «Пар-тизан» и будущий большой начальник Колымы — Анисимов. У него привычка была, обходя прииск, бить встретившихся заключенных. Бил он по лицу кожаными перчатками: «Я знал эти перчатки, которые на зимний сезон сменялись меховыми крагами по локоть, знал привычку бить перчатками по лицу, в действии я видел это десятки раз. Я дал себе слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы на ответный удар, на самоубийство, на протест. Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг. Все это было намного позже, а тогда, когда мы встретились с гражданином Анисимовым, я был еще в силе, в твердости, в вере, в решении. Кожаные перчатки Анисимова приблизились, и я приготовил кайло. -Но Анисимов не ударил. Его красивые крупные темно-карие глаза встретились с моим взглядом, и Анисимов отвел глаза в сторону. └Вот все они такие, — сказал начальник прииска своему спутнику.— Все. Не будет толку“».

В рассказе так же с особой остротой осознается жуткая аналогия нацистских и советских лагерей смерти. Одинаковы задачи: уничтожение целых народов или уничтожение своего народа. Одинаковы формы и методы подавления человека. Одинаковы и садистские привычки палачей. Замкнутый, живущий по своим чудовищным законам мир за колючей проволокой является геномом, матрицей всех тоталитарных режимов. Жирная трясина лагерей бесчисленными щупальцами готова в любое мгновение втянуть в свою темную глубину окружающую внешнюю оболочку — кажущийся независимым параллельный мир, наполненный красками, звуками, случайными событиями, встречами, свободными чувствами, мыслями, надеждами — и рассосать его в идеальные квадраты бараков, жестко связать командами надзирателей, обезличить в серых безмолвных шеренгах заключенных, убить голодом и ненавистным бессмысленным непосильным трудом. Шаламов пишет об опасности социального инфантилизма, о поразительной способности человека, попавшего в спокойную, привычную обстановку, забывать все выпавшие на его долю беды и страдания. Всесильный мираж будничности способен стереть из памяти то, что забывать нельзя. Вирус опаснейшей болезни, одетый в шпоры забвения, готов снова проснуться эпидемией, унесшей тысячи и тысячи жизней: «Все было привычно: паровозные гудки, дви-гающиеся вагоны, вокзал, милиционер, -базар около вокзала — как будто я ви-дел многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался страшной силе человека, желанию и умению забывать. Я увидел, что я готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил себя. Я знал, что не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и заснул» («Поезд»).

Великий писатель есть всегда и философ, но его язык не абстрактные логиче-ские конструкции, не нравоучения, не склад непогрешимых истин, а взрывная правда жизни, сметающая все схемы, все иллюзии. «Колымские рассказы» сорвали мутную пелену недомолвок и умело сфабрикованной лжи с тех далеких, немыслимо трагических событий. Абстрактные, кощунственно сухие цифры статистики миллионов жертв сталинских репрессий ожили единым человеческим океаном, до краев наполненным болью, ужасом, безысходностью. Цену жизни в нем определили безумствующие политиканы и торжествующие мерзавцы, начертавшие жирные, сочащиеся кровью иероглифы своего собственного понимания истории. Истощенная кляча, волочащая по «рельсам железной необходимости» повозку, набитую недоумками, — такова, по их мнению, цель истории. Быть утрамбованным грунтом для этой железной дороги — таково историческое предназначение человека. Чудовища — бредовые идеи и мертвые схемы, бродящие среди Эверестов трупов, ненасытно пожирающие человечину, — таков их вожделенный финал истории, уже воплотившийся в жизнь. В рассказе-аллегории «По снегу», предваряющем весь колымский цикл, говорится, как пробивается дорога по снежной целине: «Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом глубоком снегу… Человек сам намечает себе ориентиры в бесконечности снежной: скалу, высокое дерево, — человек ведет свое тело по снегу так, как рулевой ведет лодку по реке с мыса на мыс. По проложенному узкому и неверному следу двигаются пять-шесть человек в ряд плечом к плечу. Они ступают около следа, но не в след… Дорога пробита. По ней идут люди, санные обозы, тракторы… Первому тяжелее всех, и, когда он выбивается из сил, вперед выходит другой…»

Шаламов был первым. Его дорога шла по страшной целине, по кровавому снегу, сквозь смертельный холод колымских лагерей. Бесконечных семнадцать лет провел в них Шаламов, и затем, после освобождения, он проживает эти годы заново, до последних минут своей жизни, воссоздавая гигантское полотно свершившегося Апокалипсиса. Шаламов рыдал и кричал, когда писал рассказы. Колыма билась в его сердце! Она кричала и рыдала, воскресая в его гениальных фресках! Она оживала в сотнях имен и судеб, вырванных писателем из наползающей тьмы забвения, из паутины парализующего страха, опутавшего страну. Проза Варлама Тихоновича Шаламова по силе воздействия на читателя, по ее высочайшей энергетике, по философскому, художественному осмыслению человека, его сущностного-нравственного ядра, сжатого в чудовищном реакторе безумной эпохи, не имеет аналогов и себе равных в мировой литературе. Я помню то потрясение, которое испытал, впервые прочитав «Колымские рассказы». Мир внезапно изменился. Все обрело пронзительную ясность и четкость, исчезли миражи, компромиссы. Словно универсальное лекало, приложенное к событиям прошлого и настоящего, отсекло все преступно-лживое, отвратительно-циничное, угодливо-бездарное, оставив лишь правду, истину, талант. Ханжи, придворные моралисты, посредственности, сделавшие на «теме» славу и деньги, преступно, варварски, десятилетиями замалчивали имя великого русского писателя, пытаясь снова убить его — на этот раз безвестностью. Но время неумолимо воскрешает истину, весенним половодьем карлики смыты с берегов жизни, великан возрастает в ее бурном течении.

Блестяще дается краткий анализ творчества писателя в выступлениях известных писателей и литераторов, опубликованных в сборниках «Шаламов-ских чтений». Вдохновенно, талантливо, высокопрофессионально проводится подробный разбор стиля, ритма, поэтики произведения в книге Е. В. Волковой «Парадокс Варлама Шаламова». Единым, страстным призывом к постижению творчества писателя звучат замечательные предисловия к разным изданиям его книг, написанные И. Сиротин-ской. И она же является бескорыстным, бесстрашным подвижником в раскрытии глубинных истоков таланта великого писателя и новых граней его личности, издав обширную переписку Шаламова, дневниковые записи, воспоминания. Огромный, редчайший талант писателя отмечается в откликах читателей на переводы его прозы за рубежом. Читая и вновь перечитывая «Колымские рассказы», я вдруг ясно представил Шаламова: высокий, сгорбленный, полураздетый, измученный, но не сломленный среди моря жестокости, среди бездушного, безумного мира, несущего гибель всему живому, будто Человечество, поднимающееся с колен, с отвращением и ужасом всматривается в свое прошлое и настоящее, пропитанное страхом и рабством, заполненное варварством и чудовищными злодеяниями правителей и клик. И эта внезапно возникшая ассоциация не случайна. Трагедия, открытая нам рассказами Шаламова, ее масштабы и роковые последствия осознаются теперь как глобальная, общечеловеческая катастрофа, а великий писатель, прошедший через ад колымских лагерей, олицетворяет лучшие качества человека вообще: стойкость, мужество, ненависть к рабству, человеколюбие и беспредельную любовь к искусству. Несомненно, в России восторжествует истинная демократия — демократия как единственная объединяющая национальная идея, как единственная сила, способная противостоять тотальной коррупции, вакханалии преступности, вспышкам нацизма, физической и интеллектуальной де-градации общества,— но лишь тогда, когда ее Катехизисом, грозным ориентиром, маяком, вечно пульсирующим тревожным красным светом, станет бессмертная -колымская эпопея В. Шаламова. Тогда, и только тогда, когда рядом с новеньким -золоченым экземпляром очередной Конституции, на котором очередной президент страны дает клятву, будет лежать великая и трагическая, обжигающая правдой книга Варлама Тихоновича Шаламова.

Версия для печати