Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2007, 7

Возвращение Нонны Слепаковой

Как написать о Нонне Слепаковой? Как написать о стихах, которые тебе нравятся? Не пересказывать же их “своими словами”. Вот если бы можно было выписать их здесь одно за другим, не отдельными строчками и строфами, а целиком — и коротко прокомментировать каждое. Примерно так, между прочим, и поступал Белинский: заполнял всю страницу стихотворением Пушкина или Лермонтова — и добавлял от себя несколько строк. Помню, меня удивляло еще в школьные годы это детское простодушие великого критика, любимца школьных программ и советского литературоведения.

Если бы я не писал эту статью, а произносил “слово о Нонне Слепаковой” перед слушателями с эстрады, так бы и сделал. И был бы услышан и понят.

Нонна Слепакова — из тех поэтов, что пришли в литературу с хрущевской оттепелью, в начале шестидесятых. Хорошо помню ее, молодую, стройную, светловолосую, очень привлекательную. А главное — безоговорочно, несомненно талантливую, что, впрочем, тогда не вызывало удивления: талант в те годы был нормой.

Детство моего поколения совпало с духовыми оркестрами, праздничными демонстрациями и торжеством сталинского ампира. Ребенок воспринимает поверхностную, раскрашенную, парадную сторону тирании (взрослые прячут от него свой страх и отчаяние). Его душа благодарно откликается на всеобщее возбуждение, ликование, заливистые песни и шелк знамен. Жизнь перед детским взором предстает сверкающей и “громокипящей”, как кубок “ветреной” Гебы.

День счастья, день Седьмого ноября

Далекого сорок седьмого года,

Наливкой кумачовою горя,

Тридцатилетье праздновал с восхода,

Ненастного, по правде говоря:

Шел мокрый снег. В семье не без урода!

Но марш звучал размашисто окрест,

И с мамой мы нагнали мамин Трест

На Барочной, вблизи хлебозавода...

Это первая строфа из большого и мощного стихотворения “Праздничный путь”. В нем с поразительной полнотой и точностью “остановлено прекрасное мгновение”. С чем сравнить его? В поэзии ничего подобного я не знаю. Может быть, с живописью Самохвалова или Дейнеки? Художники похожи на детей: так же непосредственны, впечатлительны и доверчивы к жизни, ее лицевой, сверкающей, оглушительной и завораживающей стороне.

...На коленкоре, красном и тугом,

Белела надпись — вспомнить бы какая...

С бухгалтером равнялась я бегом,

Шеренгу кумачом перекрывая,

От гордости лицом отвердевая...

Я даже не мечтала о другом —

О главном, возглавляющем портрете:

И лозунгу-то все другие дети

Завидовали искоса кругом...

Это стихотворение написано в 1984 году, но и в других, ранних ее стихах так же твердо, такой же уверенной рукой прописаны все духоподъемные детали и подробности того чудовищно-прекрасного мира, доверчиво воспринятого детским сознанием.

...Вот и гости — пришли, закусили

И навеки присохли к столу.

Чье-то ухо. И карта России.

И часы над кроваткой в углу...

“Фотографии 30-х годов”

В фильме Алексея Германа “Мой друг Иван Лапшин” так же выделено “чье-то ухо” — его накручивает и потирает один из персонажей, раздумывая над шахматной партией, весь фильм построен на таких проходных и почему-то очень важных деталях, и так же внимательно всматривается в лица отцов и друзей отцов — людей ярких, мужественных и часто обреченных, — отсюда их судорожное веселье, сильные страсти и ненасытное желание жить. Время надо изучать не только по книгам, документам и воспоминаниям взрослых людей, но и по детским впечатлениям: это свидетельство имеет свой неожиданный и не учтенный историками смысл. Громадные свершения, великие стройки, стахановский труд, сталинские соколы, отважные летчицы, герои-папанинцы... “За столом никто у нас не лишний...” Взрослые умели прятать подспудный ужас не только от детей, но и от самих себя, своего озадаченного и истерзанного сомнениями сознания. Страна действительно подготовила и вырастила “строителей коммунизма” — можно представить, в какой страшный, лиловый чертополох превратились бы эти дети конца тридцатых–сороковых годов, не совпади их юность с великими переменами, подлинный перелом в истории, пришедшийся на середину пятидесятых: смерть вождя и хрущевские разоблачения совпали с первой любовью, первой “пробой пера”, первыми самостоятельными шагами в жизни — и спасли от страшного превращения. Иллюзии рассеялись, а жизнелюбие и большой энергетический заряд остались. (Разумеется, не всем детям так повезло: дети “врагов народа”, чеченские дети, еврейские дети, травмированные “борьбой с космополитизмом” и “делом врачей”, поняли “все” раньше и должны были помалкивать, отводить глаза.)

Впрочем, было еще событие, определившее сознание поколения, — война. В одном из стихотворений Нонна Слепакова назвала сирену, загонявшую людей при артобстреле в подвал, своей “ужасной сестрой”. “Но уж горит — не жди добра — / За черной шторой синий свет”. Хорошо помню эти картонные шторы, эти синие лампочки, эти тарелки репродукторов, эвакуацию, страх за отца на Ленинградском фронте. Одаренность, талант поколения в значительной степени объясняется войной, знанием ребенка о смерти — это знание раскрывает перед ним те страшные, потаенные пропасти жизни, о которых не догадываются дети в другие, мирные времена. Раннее взросление накладывает отпечаток на всю дальнейшую жизнь. В этом смысле поколение имело нечто общее с пушкинским, пережившим в детском возрасте трагедию 1812 года: пожар Москвы, гибель близких людей и на фронте, и на выжженных войной территориях. “Мой друг, я видел море зла, / Я видел ужасы и казни...” — писал Батюшков, гвардейский офицер, очевидец и участник событий. Победная, торжествующая, парадная сторона войны потом затмила эту страшную, трагическую, гибельную ее изнанку — но она была — и о ней забывают исследователи Золотого века русской поэзии. Лицеисты Пушкин, Дельвиг, Кюхельбекер, учившийся в Пажеском корпусе Баратынский восприняли эти впечатления остро и глубоко. Об этом у Пушкина в стихах “Воспоминания в Царском Селе” (1829): “Отчизну обняла кровавая забота...” Жизнерадостное мировосприятие, связанное с победой над Наполеоном, но и трагическое тоже — многое определили в их поэзии.

Что касается нашего поколения, то вот несколько строк из стихотворения Нонны Слепаковой (“После войны”, 1977):

...И вскорости шкапы семейные

Во мгле беспамятно-уютной

Укрыли сбруи портупейные,

Планшеток целлулоид мутный,

А также гимнастерки мятые,

Что сохранили два-три круга:

Проплешины белесоватые,

Где орден ввинчивался туго.

Не так ли юный Пушкин и его друзья смотрели на кирасы и сабли вернувшихся с войны офицеров в 1814–1815 годах? Только наши впечатления не ассоциировались с римскими доблестями, были печальней и проще.

Детство может быть безоблачным и счастливым, как это было у Аксакова или Набокова или наших американских сверстников. А может быть бедным, полным лишений и унижений, как в стихах у Слепаковой, — и все равно и в этом печальном случае оно драгоценно и незабываемо. Ребенок, живя в коммунальной квартире, среди скудной мебели — этажерок и халтурных “шифоньеров”, кухонного чада и коммунальных свар, считает свою жизнь единственно возможной и прекрасной: он не догадывается о существовании других вариантов.

А как тонко, психологически точно Слепакова умеет запечатлеть в стихах момент пробуждения в девочке взрослого, женского мироощущения! Стихотворение “Имя” придется привести целиком: не могу пожертвовать здесь ни одной строфой, ни одним словом.

Я помню, как назвали Нонною

Меня впервые на мосту.

Конфету — корочку лимонную —

Я все ворочала во рту.

Мы с мамой встретили знакомого.

Он покурил и позевал,

И вдруг торжественно и холодно

Меня по имени назвал, —

Назвал уверенно и полностью,

На буквы делая нажим...

И это имя было, помнится,

Каким-то строгим и чужим:

Все уменьшительными, близкими

Тогда звала меня семья.

...Оно звучало как-то издали,

Как будто это и не я.

И почему-то одиноко

Внезапно стало. В этот миг

Снежинка тонкая с наскока

Легла ко мне на воротник.

Я огляделась виновато.

Мне показалось: я одна

И через мост идти куда-то

Самостоятельно должна.

Думаю, эти стихи по достоинству оценили бы и Толстой, и Пруст, и Пастернак, написавший “Детство Люверс”. Не хочу ничего комментировать и разжевывать, отмечу только дату, стоящую под стихами,— 1960 год. Неужели эти стихи написаны в двадцать три года? В этом возрасте сегодня, кажется, такие оригинальные, такие совершенные стихи не пишутся. Отсюда тянутся нити к любовной лирике Слепаковой, не похожей ни на ахматовскую, ни на цветаевскую. Очень многих поэтесс того времени погубило подражание великим предшественницам: проплыть между Сциллой и Харибдой им не удалось. Нонна Слепакова — поэт бесстрашный и самостоятельный. Предшественников следует выбирать не ближайших, живущих “на устах у всех”, а удаленных от тебя на большое расстояние: в этом случае возникают более непредсказуемые и продуктивные “сцепления”. Слепакова с интуицией, присущей подлинному поэту, так и поступила: в ее стихах слышны отзвуки Блока и Некрасова. Блоковские мотивы звучат в ее городских стихах, связанных с окраинными, непарадными улицами Петроградской стороны. Мне, выросшему на Большом проспекте, так понятно и близко это обращение Слепаковой к Блоку. Эти “трубы, крыши дальних кабаков”, эти “светлые чердаки”, эта “хмурая столица в октябре”... Эта эклектика, эти доходные дома с гулкими подворотнями и задними дворами, этот нарядный, но запущенный модерн начала века, бедные и стройные городские улицы с чуть провинциальным налетом, пересекающие Большой проспект: Гатчинская, Плуталова, Подковырова, Бармалеева... закатное, желтое солнце в их пыльной, смыкающейся перспективе... или мутная, дождевая, непроницаемая мгла.

Как вспомнишь вдруг — и засосет,

Задумаешься — защемит...

Вот дождь на Съезжинской идет

И на Зелениной шумит.

“Дождь на Петроградской”,
1965

И, Боже мой, как хороша ее песня — пронзительный городской романс шестидесятых годов: “Хорошо тебе со мной, со мной? / А на улице темно, темно. / Свист милиции ночной, ночной / Долетает к нам в окно...” Помню, как она его пела и посматривала на Льва Мочалова, поэта, жившего тоже на Петроградской стороне, своего будущего мужа, верного друга. Тех милицейских свистков и дворников, шаркающих метлой, больше нет, а песня живет. Так же, как и голос Нонны.

Если бы мне пришлось составлять антологию любовной лирики XX века, я включил бы в нее одно из лучших стихотворений века — “Последние минуты” Слепаковой (1985). Оно большое, здесь нет возможности привести его полностью.

... И стыдно стало мне, как будто я сама

Так улицу свою нелепо искривила,

И так составила невзрачные дома,

И так закатный луч на них остановила.

 

... И стыдно стало мне, что лестница моя

Лет семь не метена и семьдесят не мыта,

Что дверь щербатая и внутренность

жилья

Не подготовлены для твоего визита...

Но ведь мы так и жили, и любовь была захватывающей, счастливой, несчастной, душераздирающей. Похожей на наш город. Слепакова не боялась в стихах жесткой правды, горьких объяснений, постыдных ситуаций. У нее был неуживчивый, резкий, трудный характер, заставлявший ее нередко поступать во вред себе (этим отчасти объясняется и ее пребывание на задворках литературно-общественной жизни; впрочем, почти все мы, остававшиеся в этом городе, не променявшие его на Москву с ее возможностями и соблазнами славы, были обречены на такую жизнь в тени). Не принадлежала Слепакова и ни к какой литературной стае, жила отдельно, сама по себе. Но он-то, этот независимый характер, запечатленный в стихах, и делал их столь убедительными, безошибочно узнаваемыми.

Вот лишь одна строфа из ее стихотворения “Подсобка” (1984) — о любви. Но кто бы, кроме Слепаковой, решился так сказать — о любовных объятиях на топчане, в подсобке при спортзале:

...Я, воскрешая стиль былого счастья,

Шептать пыталась что-то горячо,

Но он сказал: “Ты что,

пришла общаться?”

Заткнулась я, не дошептав еще...

Ни жеманности, ни самолюбования, ни потакания вкусам тогдашних светско-советских салонов в ее поэзии нет. Зато есть “присяга чудная четвертому сословью”, есть разночинная гордость, некрасовская неуживчивость и резкость, “слезы и нервы”.

Это ненависть, ненависть бродит

В поздний час у меня за спиной —

Водку глушит, будильник заводит,

Одичалой трясет сединой...

“Ночью”, 1973

Или такое:

Чайник на грани кипенья

Длинно,пискливо скулит.

Может, от этого пенья

Время, как сердце, болит?..

“Автопортрет с чайником”,
1974

Ее стихи густо населены людьми: это родители, их друзья, родственники, соседи, это товарищи по литературной молодости, и среди них нередко — пьяницы и неудачники, это старухи, продавщицы, служащие учреждений, живущие “от получки до получки”, замороченные тяжелым бытом и советской идеологией. Автор ощущает себя одним из этих людей, — тех, кому во все времена, и в брежневские, и в перестроечные, живется одинаково тяжело. Мне очень понравилась вступительная статья Дмитрия Быкова, ее ученика и друга, открывающая трехтомник. Он, так много сделавший вместе с Львом Мочаловым для поэтического воскрешения Нонны Слепаковой, сказал точно и метко: “Голосом всех безгласных, всех, кто чувствовал себя └последними“, чувствовала себя и Слепакова”. И еще: “Она не с теми, кто рушит режим, и не с теми, кто пытается заменить его новым гнетом... она с теми, кто страдает...” Действительно, она — одна из них, такая же, как все.

Люблю на жэковский барьер

Склониться — и понять,

Как форму девять, например,

Должна я заполнять.

В меня впиталося с едой

Родство очередей

С такой отходчивой враждой

Теснящихся людей...

“Быт моих времен”, 1975

И все-таки не такая, как все. Поэтический дар спасает от отчаяния, в злые и горькие минуты приходит на выручку — и тогда она видит то, что другие не видят, слышит то, что другие не слышат, — и может об этом замечательно сказать в стихах. “Птица на плече”, “Чертополох”, “Костер”, “Осенний палисадник”, “Автобусное счастье”, “На закате”, “Освобождение снегиря” — названия говорят сами за себя.

Поэзия гнездится в мелочах, живет в подробностях, внимание, как говорил Мандельштам, — доблесть лирического поэта. “Мне улыбнулась годовалая, грызя пластмассовую рыбку”, “Тело, все в ромбиках от гамака”, “Потом пошли подробности наряда: / Взлетела пудра бежевым столбом, / Губам крылатость придала помада, / И взбился легкий валик надо лбом...” — это о своей матери в послевоенную пору; “Ты светил, прогревая вокруг / Прорву времени, бездну пространства, / Наш убогий спасательный круг, / Торжествующий символ мещанства...” — это о домашнем абажуре той же поры; “Попрошу к баклажанной икре / Быть внимательней. Сыру хотите?..” — это реплика из застольного разговора; “Острей, мой друг, еще острей коленку!..” — это из обращения художника к своей модели... Мир искусства, пушкинская эпоха, переводы из Киплинга и Милна, живопись и поэзия Серебряного века — все это составляет другую грань ее интересов и привязанностей, об этом можно было бы написать еще одну статью. Жизнь нестерпимо прекрасна, загадочна, мучительна, горька... Нонна Слепакова умерла в 1998 году. Увлечение авангардом в его сегодняшней, вторичной, тупиковой версии, общий упадок читательского интереса к поэзии, в котором виноваты не столько читатели, сколько сами поэты с их отказом от поэтического смысла, рифмы, ритмики, строфики и знаков препинания, “насущное и полезное”, “промышленные заботы”, на которые сетовал еще Баратынский, мстительное презрение следующего поколения — андерграунда — к “печатавшимся”, “разрешенным” при советской власти поэтам — все это отодвинуло поэзию Нонны Слепаковой на второй план. Но настоящие стихи обладают едва ли не волшебной способностью возвращаться из забвения, обретать вторую жизнь. Нет ни одного замечательного поэта, который был бы пропущен, забыт, канул в небытие. Время убирает жуликов и самозванцев и выводит на авансцену тех, кто этого заслужил подлинностью врожденного таланта, ответственностью и надежностью своего поэтического труда. Знание об этом непреложном законе помогает жить.

Александр Кушнер

Версия для печати