Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2007, 6

Национальная терпимость: этический минимум или недосягаемая мечта?

Александр Мотельевич Мелихов родился в 1947 году. Закончил математико-механический факультет ЛГУ. Кандидат физико-математических наук. Известный прозаик и публицист. Живет в Санкт-Петербурге.

 

Добродетель победителей

Мы уже давно не мечтаем, чтобы люди, а тем более народы любили друг друга — мы уже согласны, чтобы они друг друга хотя бы терпели. Но терпимости и впереди что-то не видать, да и позади не просматривается никакого золотого века…Терпимость слабо уживается с жаждой людей, а тем более народов первенствовать и блистать.

Один из виднейших социальных философов современности Майкл Уолцер, вглядываясь в прошлое, пришел к грустному выводу: толерантность к чужим богам и обычаям впервые возникла лишь в могучих империях, поставленных (собственной историей) в необходимость держать в повиновении множество племен и народов, всегда готовых при ослаблении верховной узды начать непримиримую борьбу не только против поработителей, но и друг против друга. Относительный межнациональный мир возникал тогда, когда верховная власть оказывалась, так сказать, равноудаленной от подвластных ей этнических групп и, если так можно выразиться, равнобезразличной к их внутренним разборкам: молитесь, судитесь, женитесь, трудитесь и развлекайтесь, как вам нравится, только платите положенную дань деньгами или натурой и — не вздумайте посягать на установившийся имперский порядок! Тут всякой терпимости приходил конец.

Рискну предложить общую формулу: терпимость несут в мир победители, желающие спокойно наслаждаться плодами своих побед. Униженные же и оскорбленные накапливают праведную ненависть, подкрепляя силы социальным прожектерством, или попросту сказками о собственной избранности и исключительности. Так было, есть и будет: слабые всегда будут завидовать сильным, а побежденные ненавидеть победителей, находя утешение в наивных, но очень действенных сказках: мы-де проиграли исключительно потому, что были слишком добрыми и честными, а наши конкуренты наоборот — подлыми и безжалостными. Это изменить невозможно — потребность в самооправдании принадлежит к числу базовых социальных инстинктов.

Поэтому количество толерантности в мире можно увеличивать единственным способом — уменьшая число людей, ощущающих себя побежденными. Для этого же необходимо увеличивать число критериев успеха, число карьерных лестниц, по которым можно подниматься, не задумываясь о том, выше или ниже тебя оказались люди, карабкающиеся по другим лестницам: ранжирование людей по какому-то монопризнаку — по богатству, уму, красоте, храбрости — непременно приводит к тому, что половина оказывается ниже среднего уровня… Чтобы разбить сплоченность наиболее опасных обойденных меньшинств и оставить их без лидеров, мудрые императоры старались даже облегчить социальное продвижение их наиболее энергичных, храбрых, честолюбивых и одаренных представителей. Как бы ни протестовали противники “позитивной дискриминации” из других меньшинств, менее опасных, хотя и тоже обделенных.

Но это уже скорее проблемы сегодняшнего дня, а в былые и еще не миновавшие времена национальная терпимость возникала и сохранялась в империях, управлявшихся имперской аристократией, достаточно прагматичной, чтобы не начинать войн из-за расхождений в метафизических вопросах, и достаточно идеалистичной, чтобы чувствовать ответственность за сохранение коллективного наследия. Имперская аристократия должна быть и достаточно патриотичной по отношению к народу-основателю (завоевателю), чтобы сохранить его обеспечивающее всеобщую стабильность доминирование, но и достаточно космополитичной, чтобы не стремиться к его тотальному господству, — поэтому она без ущерба и даже с пользой для общего дела может принимать в свои ряды и значительную долю инородцев (возможно, именно немецкая бюрократия способствовала национальной терпимости в императорской России).

Можно подытожить так: избыток идеализма и мононационального патриотизма “хозяев страны”, возбуждая национальное сопротивление, ведет к войнам и всеобщему одичанию, избыток цинизма и космополитизма — к распаду. И тем не менее, повторяю, хранителями толерантности с древних времен были именно “хозяева”, прагматичные победители, а не взвинченные побежденные, которым без экзальтированной нетерпимости просто не сплотить собственные ряды, без утопически завышенной самооценки не посметь для начала хотя бы мысленно посягнуть на торжествующую силу.

Однако в эпоху либерально-демократическую, когда прежние хозяева утратили либо власть, либо решимость, либо ответственность за коллективный миропорядок (впрочем, утрата власти очень часто бывает следствием утраты решимости или ответственности), во весь рост поднялся новый вопрос: как сохранить взаимную терпимость в доме без хозяев, не превратив его во всеобщий дом терпимости? Или, если угодно, как сохранить терпимость в доме, где хозяевами являются все.

В этом и заключается тот вызов, на который сегодняшний цивилизованный мир не знает ответа. А чтобы вернуться к прежнему, имперскому ответу, он должен отказаться от цивилизованности, как он ее понимает.

К этому, собственно, и призывают фашисты: самим разрушить ту цель, ради защиты которой они вроде бы и стараются ввергнуть нас в войну.

Назад к пилатчине?

Если родоначальниками и хранителями толерантности были “господа”, а не “рабы”, то откуда же она бралась в домах без “господ” — во Франции, уничтожившей свою аристократию единым махом, в Америке, собственной аристократии отродясь не имевшей? Ответ прост: ни республиканская Франция, ни демократическая Америка никогда не жили без “хозяев” — без хранителей культурного генотипа, способных навязать его “пришельцам”. И во Франции эти хозяева — охваченная великой грезой радикальная элита — выказали величайшую терпимость к их запросам социальным и величайшую нетерпимость к их запросам национальным. Ассимиляционный лозунг “Мы все французы!”, сформировавшийся на гребце революционного энтузиазма, безупречно функционировал до самых последних десятилетий. Депутат Учредительного собрания Е. Клермон-Тоннер в 1791 году так расшифровал этот принцип применительно к самому заметному тогда национальному меньшинству: “Евреям как нации следует отказать во всем, евреев же как индивидов следует во всем удовлетворить”, — республика не может терпеть “нации внутри нации”.

Это не был избирательный антисемитский жест — экстатическое национальное единство не желало признавать ни сословных (дворяне, священники), ни региональных (бретонцы, провансальцы), ни каких бы то ни было иных групповых прав (запрет рабочих ассоциаций): есть только Народ и Индивид! Однако в ту пору пределом мечтаний немногочисленных иммигрантов тоже было социальное слияние с народом-гегемоном, а молиться своим национальным богам, читать своих национальных поэтов и лакомиться своими национальными блюдами они были вполне согласны и частным образом. Равновесие нарушилось лишь после распада колониальной империи, когда в метрополию хлынул поток прежде всего арабов-мусульман.

Отчасти из-за их количества, но еще более из-за всеобщего национального подъема, когда индивид потребовал прав не только для себя лично, но и для своей культуры, своей истории, ассимиляция начала представляться унижением, а то и кошмаром. И это случилось именно тогда, когда хозяева почти утратили оба главных стимула ассимиляции: стало почти нечем устрашать и почти нечем соблазнять: пришельцы уже и так обладали гражданским равенством. Французских патриотов сегодня удручает желание французских мусульман носить в общественных местах свою национальную одежду, хотя им следовало бы радоваться, что они пока что не претендуют на образовательную и территориальную автономию. Еще вопрос, удовлетворятся ли они в будущем чем-нибудь вроде “миллетов” — самоуправляющихся религиозных общин, которые допускала Османская империя для гяуров: ведь наиболее пассионарные лидеры меньшинств в глубине души нацелены не на равенство, а на превосходство… Это общий закон: униженным и оскорбленным не свойственна терпимость.

В Соединенных Штатах подобные конфликты, казалось бы, должны были начаться сразу же, как только в страну хлынули волны итальянцев, ирландцев, греков, евреев, армян… Однако на деле каждая новая волна пришельцев встречалась с мощным квазинациональным ядром хозяев, чье право на доминирование ни у кого не вызывало сомнений, — это были потомки проникнутых протестантским духом англосаксонских отцов-основателей и примкнувшие к ним пришельцы из волн предыдущих. Американская греза, соединенная с экономической и политической властью ее носителей, была настолько могущественной, что иммигранты и помыслить не могли поставить с нею рядом остатки своих жалких преданий. А вот когда их потомки поднялись на борьбу за права своих родословных, у хозяев не нашлось уже ни достаточно тяжелого кнута, ни достаточно сладкого пряника.

Углубление этого многостороннего конфликта сегодня патриотам-пессимистам внушает страх распада страны, превращения ее в огромную Югославию, — однако законных средств противостоять такой перспективе почти не осталось — разве что отказаться от признания каких бы то ни было групповых прав, оказывать государственную поддержку исключительно традиционной “американской” культуре. Перспективы политики столь мягкого “кнута” остаются такими же неясными, как перспективы политики “пряника” — мультикультурализма, требующего в равной степени поддерживать все культуры: надежды мультикультуралистов основываются главным образом на метафорах — “аккорд культур”, “симфония культур”, — хотя случайное сочетание звуков, как правило, бывает диссонансом, а симфония без композитора и дирижера,— и вовсе звуковым хаосом, в котором у барабана будут все шансы перегрохотать флейту. Сторонники философии постмодернизма на это возразили бы, что классическая симфония и звуковой хаос различаются лишь потому, что мы воспитаны в тоталитарной школе Баха и Моцарта, а вот когда мы вообще откажемся различать гармонию и дисгармонию, норму и аномалию, тогда-то и воцарится вечный мир.

И они правы в том, что люди, преданные каким-то идеалам, часто бывают нетерпимы к покушению на их святыни. Вот если бы еще доказать, что люди, лишенные идеалов, неизменно добры и великодушны! Ведь если даже исчезнут идеалы, интересы-то все равно останутся — исчезнут лишь высшие ценности, ради которых стоит мириться с личным ущербом… Пока что видеть мир разделенным на соперничающие группы более других стремятся сами меньшинства, вернее, их лидеры, чье влияние и основывается на этом противостоянии. Однако ассоциации, образующиеся для устройства личных социальных дел (гомосексуалисты, инвалиды…), далеко не столько опасны, как национальные ассоциации, ибо последние вырастают из глубочайшей экзистенциальной потребности человека ощущать себя частью чего-то бессмертного. Поэтому многонациональные государства никогда не сумеют примирить свои национальные группы, если не заставят их поверить в какую-то новую общую сказку, которая бы не отвергала их прежние грезы, но отводила им какое-то почтенное место внутри новых. Слияние наций происходит через слияние национальных грез, а потому историю многонационального государства сегодня, когда утрачены практически все кнуты и пряники, необходимо изображать не как развитие главного ствола со второстепенными ветвями, но как слияние многих рек в одну, в чьих струях уже невозможно отделить главное от второстепенного. Задача нелегкая, но в принципе выполнимая для историков и художников всех родов искусств.

Однако найти национальным меньшинствам приемлемое для них место на новой родине недостаточно — нужно, чтобы они не чувствовали униженными не только себя, но и свою, так сказать, историческую родину. И для этого нынешним народам-лидерам — Западу в широком смысле слова, тому Западу, где межнациональные конфликты будут лишь нарастать — по-видимому, имеет смысл как-то воспользоваться уроками былых имперских народов, более других заинтересованных в стабильности мирового порядка. Прежние хозяева следили за соблюдением порядка на имперском уровне, не вмешиваясь во внутренние разборки покоренной мелюзги (пока они не грозят излиться наружу), — может быть, и новым лидерам нужно больше сосредоточиться на отношениях между государствами и резко снизить вмешательство в их внутренние дела? Если даже эти дела будут оскорблять наше нравственное чувство, — возможно, такая политика окажется все-таки наименьшим злом.

После сериала “Мастер и Маргарита”, должно быть, уже все запомнили, как Пилат, всей душой сочувствуя Иешуа, все-таки не отменяет приговор национального суда. Страшно сказать, но, может быть, именно Пилат нес людям не меч, но мир…

К счастью, сегодняшний выбор можно сделать гораздо менее ужасным, предоставив Иешуа политическое убежище в метрополии. Но вот чего Пилат ни за что бы не позволил в Кондопоге: приезжим купцам иметь собственную армию, а местному населению громить этих самых купцов. Говорят, правда, что уже и сами легионеры были перекуплены приезжими — ну, если хозяева страны готовы продать свое первородство, тогда пенять не на кого.

Толерантность по расчету
и толерантность по любви

И в защиту терпимости, и против нее можно сказать очень много, но терпимость как чувство нам практически неподвластна — невозможно быть толерантным к тому, что внушает страх: страх порождает ненависть совершенно автоматически. И очень часто, увы, совершенно обоснованную. В том смысле, что страх наш имеет под собой все основания…

Однако вынужденная терпимость, благодаря которой каждая из сторон готова именно лишь терпеть другие в надежде на лучшие времена, когда удастся их подмять, будет весьма хрупкой и ненадежной, если эту нужду каким-то образом не обратить в добродетель, не представить позитивной ценностью, а не просто наименьшим злом. Поэтому формирование прочной толерантности, толерантности как самостоятельной цели, а не как временного перемирия на пути к более важным целям требует таких аргументов и образов, которые изображали бы ее продолжением уже давно принятых легитимных и уважаемых ценностей, принципов и целей общества.

Скажем, таких.

Поддержание конкурентной среды: социально близкие нам группы и ценности могут укрепляться и развиваться лишь в состязании с соперничающими.

Отсутствие точных границ между пороками и достоинствами.

Холизм (органицизм): общество — сложный организм, каждая часть которого, даже нам неприятная, выполняет какую-то функцию, устранение которой наносит организму ущерб (в организме лишних органов нет).

Милосердие: уничтожение слабых социальных групп, даже и не приносящих никакой пользы, неизбежно увеличивает допустимый уровень жестокости также среди сильных и полезных.

Истина: интересы и предрассудки каждой социальной группы невольно искажают восприятие мира, поэтому всесторонняя социальная истина заведомо не может быть достигнута без уважения к мнениям, даже и радикально отличающимся от наших собственных.

Красота: эстетически привлекательный образ общества невозможен без его многообразия, которое неизбежно бывает противоречивым.

Этот пункт, пожалуй, самый сложный и для понимания, и для исполнения. В самом деле, эстетически разнообразие не имеет никаких априорных преимуществ перед единообразием — иначе военные дизайнеры не одевали бы веками солдат в одинаковую форму и не подбирали бы их близкими по росту и типу внешности (особенно в парадные, гвардейские войска). Даже Пушкин любил “пехотных ратей и коней однообразную красивость” — но его же восхищало и национальное многообразие России, — мы вместе с ним наслаждаемся этими звуками: тунгус и друг степей калмык, на холмах Грузии, от финских хладных скал…

Собственно, это и есть единственное средство воспитания любви к разнообразию, равно как и к чему бы то ни было другому, — искусство. Воздействие искусства далеко не абсолютно, но других средств просто не существует. К счастью, искусство — в его массовых, особенно телевизионных и кинематографических формах — не совсем уж беспомощно: американские фильмы, в которых изо дня в день дружат и сотрудничают черные и белые, многократно снизили уровень расовой нетерпимости. Но кто закажет такую программу несуществующему российскому Голливуду?

Увы, сегодня аристократизм, понимаемый как ответственность за общественное целое, разошелся и с богатством, и с властью… В отсутствии аристократического слоя, сочетающего в себе ответственность и могущество, пожалуй, и заключается главная проблема сегодняшней России.

Наследство без хозяев

Ответственность за империю всегда несла имперская аристократия… Не означает ли это, что и мир между народами хранило то самое имперское сознание, которое многие считают источником всех прошлых и будущих бедствий многострадальной России? Вот только что же оно есть такое — имперское сознание?

Многие почтенные и либерально мыслящие социальные философы убеждены, что никакое значительное социальное явление не может прожить сколько-нибудь долго, не выполняя какой-то жизненно важной социальной функции. Следовательно, не могло бы оказаться столь живучим и пресловутое имперское сознание, если бы все его обязанности сводились к тому, чтобы наполнять граждан или там подданных империи бессмысленной агрессией и ни на чем не основанной спесью.

Позволю себе высказать рискованную гипотезу: в основе своей имперское сознание есть ответственность не только за страну, но и за целый мир. И если второе качество предполагает стремление участвовать в управлении миром, то полная утрата первого качества неизбежно приводит к потере страны. Потому что любая страна выживает благодаря тому, что какая-то влиятельная часть ее граждан (этот слой можно условно назвать национальной аристократией) видит в ней неделимое коллективное наследие. Если же это наследие перестанет рассматриваться как неделимое, оно постепенно и будет поделено, использовано на текущие нужды индивидов и социальных групп, всегда в чем-то остро нуждающихся. Поэтому коллективное наследие может быть либо неделимым, либо никаким.

На практике, конечно, делимо все — под давлением каких-то неодолимых обстоятельств народам случается отказываться и от территорий, и от языка, но если это будет дозволено изначально, они в подавляющем большинстве случаев просто перестанут существовать, если их не сохранит какая-нибудь фанатичная, не считающаяся с реальностью аристократия, как это случилось, скажем, с евреями и не случилось, скажем, с римлянами: никакого народа “римляне в рассеянии” не осталось. Не хватило имперского сознания. Предались коррупции, утехам, не хотели ничем жертвовать — и их место заняли благородные, ответственные, самоотверженные варвары.

В этом и заключается горькая соль проблемы: если бы от имперского сознания отказались все разом, такую перспективу еще можно было бы обсуждать, хотя и тогда для сохранения природы, как первой, так и второй (культуры), все равно понадобилось бы рассматривать их в качестве коллективного наследия, — однако парадокс сегодняшнего, а может быть, и всякого другого времени заключается в том, что своим коллективным наследием перестают дорожить прежде всего наиболее гуманные и просвещенные страны, а их место норовят занять те, кто ничуть не сомневается в величайшей ценности своих грез и в своем праве карать отщепенцев и иноверцев…

И я не представляю, что можно противопоставить их коллективному наследию, кроме нашего коллективного наследия.

Но если должно сохраняться коллективное наследие, то должен сохраняться и его хозяин: размывание коллектива, ответственного за наследство, неизбежно приводит и к размыванию самого наследства. Поэтому нет ничего удивительного в том, что люди, ощущающие эту ответственность наиболее остро, приглядываются с опаской, а следовательно, и с недоброжелательностью к тем стихиям, которые грозят размыванию их рядов — будь это миграция или обновление нравов. Чувства эти совершенно естественны и даже необходимы для выживания любой страны, особенно в кризисные эпохи. Ужас и мерзость начинаются тогда, когда эти чувства захватывают дурака, умеющего противопоставить опасным обновлениям только топор и ложь, уже нисколько не считающуюся с реальностью. И окончательно дискредитирующего те цели, которые он берется защищать: ответственность за страну начинает представляться миссией исключительно садистов, дураков и мерзавцев, а борьба за сохранение коллективного наследия — стремлением превратить индивидуальный террор против инородцев в массовый.

Хотя будь я идеологом какой-то несуществующей имперской аристократии, я порекомендовал бы ей, напротив, предельно облегчить индивидуальные карьеры наиболее одаренным и честолюбивым иммигрантам: выдающиеся успехи представителей национальных меньшинств среди доминирующего народа снижают их национальную уязвленность, а также представляют соблазн для других нарождающихся лидеров не поднимать на борьбу соплеменников, но пускаться в одиночное плавание на ловлю счастья и чинов. Одиночки, даже и равнодушные к коллективному наследию, но не испытывающие к нему ненависти, не опасны для него. Если и без них хватает тех, кто им дорожит. Ну, а если их не хватает, тут уж надо, повторяю, пенять на себя.

Жизнь или честь?

Слово tolerantia на языке древних римлян, убежденных в своем праве нести в мир закон, означает терпение. И что же труднее вытерпеть — страх или унижение? Или, еще более заостряя, что важнее — жизнь или честь? Ответ на этот вопрос проводит границу между прагматической и аристократической культурой, каждая из которых несет свои приобретения и свои потери. Однако если у индивида этот мучительный выбор всегда существует, то у народа, у нации его просто нет, так как унижение для них и означает смерть, распад: для нации честь и есть жизнь. Нация может жить лишь аристократическими ценностями, ибо людей объединяет в нацию отнюдь не стремление к материальному комфорту, которого всегда проще достичь в одиночку, неизменно присоединяясь к сильнейшему и покидая его всякий раз, когда он начинает утрачивать могущество. Людей объединяет в нацию прежде всего стремление обрести или сохранить достоинство, то есть чувство причастности к чему-то прекрасному, почитаемому и бессмертному, или уж хотя бы долговечному, продолжающемуся за пределами их индивидуального существования.

В интеллектуальных кругах, претендующих на недоступную смертным рациональность, популярна та ироническая максима, что люди стремятся примкнуть к чему-то могущественному и долговечному вследствие чувства собственной неполноценности, и эта формула совершенно справедлива — с тем уточнением, что чувство своей мизерности и мимолетности перед лицом грозной вечности должен испытывать каждый нормальный человек, обладающий хоть сколько-нибудь развитым воображением, если только он не ослепленный самовлюбленностью параноик. Лев Толстой, Бунин, Левитан переживали эти чувства с предельной остротой, и таких недочеловеков, которым они были бы полностью чужды, я думаю, не найти даже среди самых отъявленных “прагматиков” — просто они уже нашли утешение в каких-то корпоративных сектантских сказках и теперь требуют от остальных смотреть на жизнь трезвыми глазами (“у меня квартира уже есть, а потому жилищное строительство пора прекратить” — ведь утешительные иллюзии и составляют главное убежище человека). Становление наций, по-видимому, не случайно сделалось особенно бурным именно в эпоху упадка религии, и распад их, скорее всего, сделается возможным не ранее, чем массы обретут какие-то новые формы утоления важнейшей экзистенциальной потребности — потребности идентифицироваться с чем-то великим, почитаемым и долговечным, — кое почти невозможно представить без пышной родословной и чарующей перспективы, какие изобретает для себя каждый народ в своих грезах в периоды национального подъема.

А до тех пор национальные унижения будут переживаться гораздо более мучительно, чем личные, ибо чувство социальной ничтожности, которое пытаются в нас заронить наши недруги, почти каждый из нас имеет возможность компенсировать в кругу друзей, тогда как те, кто посягает на наше национальное достоинство, стремятся отравить само лекарство, для большинства едва ли не единственное, которое способно хоть отчасти смягчить ощущение экзистенциальной заброшенности. Думаю, самый отъявленный прагматик, которого хоть горшком назови, только в печку не ставь, испытывает какой-то болезненный спазм, когда оскорбляют его мать: образ нашей родословной для нас не менее важен, чем наш личный образ.

Я думаю, каждый относительно преуспевающий представитель каждого национального меньшинства слышал подобные утешения: не обращай внимания, это просто мелкое хамство, — ну, назвали тебя косоглазым, черномазым, жидом, чуркой — всех как-нибудь да оскорбляют: этого губастым, того рыжим-рыжим-конопатым, зато ты умнее, богаче, красивее, начальственнее… В конце концов, один знаменитый бард прямо признался, что уехал не от оскорбителей, а от утешителей, не от тех, кто называл его жидовской мордой, а от тех, кто говорил: не обращай внимания, старик, это просто мелкое хамство. Мальчишки лучше понимают, что такое достоинство, они могут сколько угодно дразнить друг друга губастыми и рыжими, но никогда не заденут мать или отца, если сознательно не нарываются на драку. Взрослые намного тупее: они начинают подсчитывать, у кого больше денег, квартир, должностей, дипломов о высшем образовании, забыв (пока речь не зайдет о них самих), что национальное унижение ничем компенсировать невозможно.

Национальное чувство может быть либо неподкупным, либо никаким. Сто лет назад интеллигентные российские евреи, уже тогда пытавшиеся сделать ставку на политкорректность (если долго притворяться, что мы не замечаем национального происхождения друг друга, национальные конфликты исчезнут сами собой), пеняли Жаботинскому, что-де у русской интеллигенции нет своей национальной партии, в черную же сотню идет только чернь, надо и нам последовать примеру русских, и отец российского сионизма отвечал примерно в таком духе: русские интеллигенты не идут в националистические партии по той же причине, по которой сытые люди не крадут булки с лотка. Русские в большинстве своем не ощущают угрозы своему национальному доминированию, а потому и не проявляют ксенофобии — они не боятся инородцев, потому что уверены в своей силе. А когда почувствуют неуверенность, потеряют и терпимость, потянутся в национальные партии, как это делают решительно все народы на свете, когда начинают ощущать угрозу своему коллективному наследию.

Упрекать их в этом означало бы требовать от людей, чтобы они не были людьми: терпимость приходит только к тем, кто уверен в своем могуществе. А потому и к русским национальная терпимость вернется не раньше, чем они снова почувствуют себя сильными. В этом заинтересованы все, но национальные меньшинства более других. За все либеральные попытки разъяснить русским их скромное место в мироздании будут расплачиваться прежде всего национальные меньшинства — на это у русских всегда хватит добровольцев.

Исторический опыт показывает, что до самого последнего времени (а достижения мультикультурализма заключаются главным образом в обещаниях) народам удавалось жить в относительном мире лишь в тех домах, у которых был могущественный и расчетливый хозяин. Имперская или национальная элита уверенного в себе большинства. Которая одних ассимилировала, а других разделяла и властвовала. Соблазняя потенциальных лидеров национальных движений индивидуальными карьерами внутри имперского тела за пределами их национальных гетто — вечных питомников фанатизма и социального прожектерства. Поэтому, вместо того чтобы раздражать русских упреками в недостатке толерантности (страх за свое национальное достоинство, за свое национальное достояние рождает гнев абсолютно рефлекторно у всех народов без единого исключения), было бы неизмеримо более мудро укреплять в них уверенность, что их достоянию ничто не угрожает: толерантность — миссия сильных и уверенных. А для культурного и политического доминирования русских и в самом деле пока что нет никакой серьезной угрозы. Мы в России пока еще не видели серьезных национальных конфликтов, а видели только межличностные, в которых сталкивались интересы людей разных национальностей, индивидуальные, но не национальные — то есть коллективные наследуемые интересы. Национальные меньшинства внутри России пока что не посягают ни на отдельную территорию, ни на отдельную долю во власти, ни на государственные права своего языка или собственного образования.

Однако нам в России страшно вредит наше неумение различать доминирование бытовое и государственное, культурное. В шахтерском поселке, где я вырос, проживало довольно много ссыльных ингушей, и они практически безраздельно царили в очередях и на танцплощадке. А потому у меня тогда и не было ни малейших сомнений, что они и есть хозяева жизни, — у меня, как, увы, и у подавляющего большинства взрослых, чьи помыслы и притязания не поднимались выше очереди и танцплощадки. Никто из нас ни разу не вспомнил о том, что этих самых хозяев сюда привезли в вагонах для скота, что они не имеют права без разрешения коменданта навестить родню в соседнем совхозе, что их нет ни в райкоме-исполкоме, ни в милиции, ни среди инженеров-учителей,— мы судили “не свыше сапога”. К несчастью, и сегодня множество простых людей, чей кругозор ограничивается микромиром, сознательно или бессознательно переносят свой скромный опыт на процессы макроуровня. А потому со стороны государственной власти было бы только разумно как-нибудь ненавязчиво, но настойчиво открывать простым людям глаза на то, что ни одно национальное меньшинство в современной России ни в чем не претендует на особую долю государственного масштаба — ни на властную, ни на территориальную, ни на культурную. То есть каждый в отдельности, разумеется, стремится к какому-то социальному успеху, но коллективно, как социальная группа, меньшинства пока что не требуют никаких особых прав.

Тогда как в Соединенных Штатах Америки все это разворачивается полным ходом, а испанистская диаспора вообще наступает англосаксам на пятки: глобализация размывает не только традиционные общества, но и обратной волной те государства, которые ее порождают. Порождая заодно и нарастающую реакцию, захватывающую миллионы людей. Борьба пока что ведется в относительно респектабельных формах, но поскольку интеллектуальная элита, поставившая на мультикультурализм и политкорректность, и простой народ, желающий сохранить доминирование исконного “англосаксонско-протестантского” образа жизни, оказываются по разную сторону баррикады, то весьма вероятно, что его рано или поздно приберут к рукам крутые ребята, ставящие волю выше интеллекта…

Это пока что не наши проблемы, но Соединенные Штаты — империя такого масштаба, что все ее серьезные внутренние конфликты обречены рано или поздно обретать всемирный характер. Отцы-основатели американской демократии вместе с продолжателями их дела до самого последнего времени были страшными ксенофобами, бдительно оберегающими американскую идентичность, а потому неуклонно стремившимися и территориально, и культурно растворить пришельцев, временами ограничивая, а иногда и вовсе прекращая их приток. Это была ксенофобия умная, добивающаяся искомого результата, понимающая, что “чужаков” надо или вовсе не допускать, или уж предоставлять им как можно больше возможностей и соблазнов устраивать свою жизнь порознь. Однако бывает и ксенофобия глупая, усиливающая отчужденность “чужаков”, но не позволяющая от них избавиться. Конфликтующая с ними на бытовом уровне, укрепляя тем самым стену их незримого гетто, вместо того чтобы, не размениваясь на мелочи, рассредоточивать его не кнутом, но пряником, используя свое государственное и культурное доминирование.

А вот если правящая элита всех уровней вплоть до поселкового не может или не хочет воспользоваться своим подавляющим преимуществом, чтобы защитить и тех, и других, как это полагалось в истинных империях, надо и ощущать себя побежденными и преданными именно ею, а не малочисленными и — на макроуровне — почти бессильными группами “пришельцев”.

Слабость сильных

Лучше лишний раз повториться, чем остаться недопонятым: нетерпимость в мир несут не сильные, а слабые, и это мало замечается лишь потому, что у них недостает сил натворить особенно много ужасов. Главные ужасы начинаются тогда, когда слабыми начинают воображать себя сильные. Реальную опасность фашизма создает не голод голодных (голод ее только обостряет), но слабость сильных. Разумеется, воображаемая.

Я уже говорил о том, что всякое гетто является питательной средой социального утопизма, и, к сожалению, в последние годы обитателями некоего гетто на обочине “цивилизованного мира” начинают ощущать себя русские. При этом намечаются и вполне традиционные способы разорвать унизительную границу, которая ощущается ничуть не менее болезненно даже в тех случаях, когда она существует исключительно в воображении (человек и может жить только в воображаемом мире). Первый способ — перешагнуть границу, сделаться большими западниками, чем президент американский. Второй — объявить границу несуществующей: все мы, мол, дети единого человечества, безгранично преданного общечеловеческим ценностям. Третий — провозгласить свое гетто истинным центром мира, впасть в экзальтированное почвенничество. И четвертый, самый опасный — попытаться разрушить тот клуб, куда тебя не пускают.

А для начала хотя бы сорвать зло на отдельных чужаках, пытающихся проникнуть на ту территорию, которая представляется ее теряющим разум защитникам неким последним островком надвигающегося на нас чужеземного потопа: велика Россия, а отступать некуда, — страх — единственный источник всякой агрессии.

Сравнительно недавно мне пришлось обсуждать проблему национальной терпимости при участии двух-трех правозащитников, двух-трех авторитетных представителей национальных диаспор и некоторого количества случайной публики — хотя совсем случайные люди на такие дискуссии не ходят. Ведущий, милейший немолодой профессор, как водится, начал с того, что Россия, а в особенности Петербург всегда славились межнациональным миролюбием, хотя “инородцев” сто лет назад в процентном отношении здесь было не меньше, а больше, — почему же мы, русские, сегодня начинаем утрачивать нашу исконную национальную толерантность? Ответ “потому что мы впервые почувствовали угрозу своему национальному доминированию” так и не прозвучал, все, как водится, тут же свелось к обвинению и защите государственной власти (народ априорно считается неспособным ни на какую серьезную инициативу) — правозащитники и лидеры национальных общин ее обвиняли, наиболее отважные “простые люди” хотя и дрожащим голосом, но пытались ее защищать: расшатывая, мол, авторитет государственной власти, мы разрушаем ту единственную силу, которая способна защитить нас от националистического экстремизма. “Так что же, мы должны ее только хвалить?!.” — был дан дружный отпор.

Казалось, здесь никто никогда не заглядывал в то общее место, что национализм повсюду вырастал и вырастает снизу, и власть чаще всего противится ему как всякой бесконтрольной силе, пытаясь оседлать и канализировать его лишь тогда, когда возникает опасность, что в противном случае он оседлает ее сам. Об этом или никто не слышал, или отводил России какой-то особый путь: у нас национализм выращивается и покрывается властью. Однако бороться с нею, согласно правозащитному дискурсу в его юридической версии, следует ее же собственными руками: если девчушку с восточным разрезом глаз на улице оскорбляет какой-нибудь бугай, она должна тащить его в участок, прихватив под мышку двух свидетелей, и требовать возбуждения уголовного дела именем той самой власти, которая поощряет националистов. А чтобы свидетели не боялись против них выступить, нужно добиться от власти программы защиты свидетелей. Иными словами, нужно добиться, чтобы власть наконец-то начала регулярно сечь сама себя.

Немолодой грузный представитель одной из кавказских диаспор, похожий на Багратиона из “Войны и мира” Сергея Бондарчука, с горьким акцентом заметил, что завести уголовное дело об оскорблении национального достоинства практически невозможно — если тебя не унизят еще больше, уже и за это приходится едва ли не говорить спасибо, и такую безнаказанность наверняка поддерживает кто-то в окружении президента. И мне это было психологически совершенно понятно по личному опыту: допустить, что простые люди отторгают тебя по собственной воле, слишком уж обидно — гораздо приятнее сосредоточить все зло в верхних эшелонах власти.

Мне, однако, всегда становится легче, если удается убедить себя, что какая-то неприятность является не плодом личного моего невезения, но закономерным результатом некой всеобщей тенденции. И я попытался вкратце пересказать только что прочитанную книгу знаменитого Хантингтона “Кто мы?” — фундаментальное исследование раздирающих Америку полуявных-полускрытых национальных конфликтов. Однако Багратион оказался более благородной натурой, чем я: вместо того чтобы порадоваться, что у всяких заокеанских счастливчиков неприятности еще похуже наших, он закричал: “Сколько можно слушать эту замшелую советскую пропаганду! Американская элита разработала юридический базис, а американский народ — законопослушный народ, он исполняет все законы!!! И в Америке нет национальных конфликтов!!!”

Я невольно задел его утешительную сказку, позволяющую верить, что межнациональные конфликты вовсе не норма межнационального сожительства, но продукт сознательной злой воли какой-то кучки негодяев, чью деятельность пресечь не стоит никакого труда — стоит только захотеть. По крайней мере, при таком кротком и законопослушном народе, как американский, давно забывший всякие детские шалости типа ку-клукс-клана.

На этом со свободой слова было покончено: Багратион больше не позволил никому и рта раскрыть, еще раз подтвердив, что главными носителями нетерпимости являются униженные и оскорбленные, когда сила хотя бы ненадолго оказывается на их стороне. И русская публика тоже подтвердила оборотную сторону этого закона: сила и уверенность порождают великодушие — все сидели, не поднимая глаз, а после потихоньку разошлись, не проронив ни единого упрека и никак не напомнив, что кое-кто из русских участников, как мне было точно известно, тоже собирался поговорить о своих обидах. Но разыгравшаяся печальная сцена открыла с полной очевидностью: ему больнее, чем нам, он слабее, чем мы. А слабых способны бить лишь отпетые сволочи, у нас в Петербурге, я уверен, составляющие ничтожное меньшинство. Люди только должны быть уверены, что тот, кого бьют, действительно более слаб, чем они сами. Брать же под защиту тех, кого ты считаешь сильнее себя, способны лишь очень немногие в каждом народе — равно как сочувствовать тому, кто представляется более счастливым. Можно по этому поводу грустить, можно возмущаться, — нужно только понимать при этом, что возмущаешься несовершенством человеческой природы. Повелевающей каждому принимать свои интересы ближе к сердцу, чем чужие.

Вообще-то прогрессивное человечество давно разработало благородные принципы, согласно которым сильные должны обращаться со слабыми. Но, по-видимому, ему трудно вообразить, что слабыми, униженными себя могут чувствовать и русские. По этой, а также по многим другим причинам равноправное вхождение России в престижный клуб доминирующей цивилизации — дело десятилетий, если только это вообще когда-нибудь осуществится. А причастность к вечности и хотя бы не слишком редкие восхищенные взоры мирового сообщества необходимы уже сегодня. Однако и то, и другое создается прежде всего научной и культурной элитой. Вот ее-то укрепление и развитие и является наилучшей профилактикой ксенофобии. Когда имена и достижения русских ученых, музыкантов, режиссеров, писателей, инженеров (равно как спортсменов и предпринимателей) будут почтительно повторять на международной арене, только тогда в России и начнет ослабевать то опаснейшее для всего человечества ощущение, что западный мир тоже сговорился не выпускать нас из какого-то незримого гетто. Я, повторяю, не собираюсь обсуждать, существует ли нечто подобное в реальности, или это исключительно плод воспаленного воображения: в социальном мире все воображаемое немедленно становится реальностью.

Кто спорит: повышение уровня и качества жизни наиболее обделенных — важнейшая гуманитарная и государственная задача. Но создание условий для развития наиболее одаренных есть вопрос национального выживания. Поэтому все программы борьбы с бедностью я дополнил бы приоритетнейшим национальным проектом БОРЬБА С ОРДИНАРНОСТЬЮ.

Философский
камень царя Мидаса

Национальные государства суть не что иное, как некие пережившие свою эпоху звероящеры, — однако век уж их измерен нарастающим давлением “как └сверху“ — со стороны надгосударственных объединений и транснациональных корпораций, — так и └снизу“ со стороны региональных и этнических сообществ” — так аттестует национальные государства Даниил Коцюбинский в своей программной статье “Регионы против государств. Философский камень XXI столетия” (газета “Дело”, 5–12 февраля 2007 г.). Наиболее продвинутые из этих звероящеров даже сами склоняются к той разновидности самоуничтожения, которую великий Дюркгейм в своем классическом трактате “Самоубийство” назвал альтруистической: Европа “первой двинулась по пути решительного └разгосударствления“ на национальном уровне и свободной (└конфедеративной“) интеграции на уровне └большого региона“, к которому в итоге отошли многие важные прерогативы национальных государств”; “с конца 90-х гг. в Европе происходит перманентный процесс государственной └деволюции“, суть которого в том, что центр добровольно └октроирует“ регионам все больше свобод и возможностей для полноценной самореализации”.

“Казалось бы, человечество вплотную подошло к тому, чтобы выработать принципиально новый подход к жизненно важным проблемам, кажущимся сегодня фундаментально неразрешимыми. А именно к тому, чтобы почетный титул └священной коровы современности“ был отнят у государств — этих капралов, первыми взявших палку, — и передан тем, кто им по праву должен владеть, — обществам, стремящимся к самостоятельности”. И кто же мешает? Да все они же, национальные государства, причем не только те, которые отказываются исчезнуть, но еще и в большей степени те “новые 5000 государств”, которые стремятся появиться на свет, чтобы “тягаться славой” с прочими “эгоистическими монстрами”, устанавливать этнократическое господство над меньшинствами, мечтать о геополитической экспансии “от моря до моря” — словом, осуществлять извечную мечту слабых самим сделаться сильными.

Исторический опыт, как и всякий другой опыт, каждому показывает то, что он хочет видеть, и мне он показывает, что жажде слабых восторжествовать над сильными может положить конец лишь самое это торжество: о реванше не мечтают только победители. А потому народам удавалось устраиваться в относительном мире друг с другом лишь в империях, владыки которых желали спокойно наслаждаться плодами своей победы. Все же прочие модели межнационального общежития — мультикультурализм, постмодернизм — покуда остаются чисто умозрительными проектами, чтобы не сказать — утопиями.

Но Д. Коцюбинский не боится этого слова, и правильно делает, ибо именно утопии, или, выражаясь еще более прямо, коллективные грезы, коллективные сказки и приводят в движение “колеса истории”, он предлагает миру вместо агрессивного дурмана национализма предаться неизмеримо более плодотворным и умиротворяющим чарам регионализма, и это самое ценное в его впечатляющем манифесте. Ибо взятые вне чарующего контекста все рациональные аргументы лишь приводят в движение шестерни скепсиса. Да, национальные государства Европы сегодня уже далеко не столь ревностно держатся за свой суверенитет, но этим они, возможно, лишь знаменуют закат Европы, а вовсе не зарю дивного нового мира. Да, регионы, свободные от национальных грез, пока что не проявляют такой агрессивности, как национальные государства, — однако для того, чтобы выстоять и победить в борьбе с этими звероящерами, им, возможно, понадобится приобрести все качества своих конкурентов, понадобится снова разделить мир на своих и чужих и начать бескомпромиссную борьбу за доминирование над чужими, попутно искореняя изменников и маловеров в собственных рядах. По крайней мере, ни одна утопия этого не избежала. Ибо если она не пробуждает в своих приверженцах страстную преданность и, следовательно, ненависть к тем, кто стоит у нее на пути, то она оказывается не в силах выполнять ту функцию, ради которой создавалась.

Но это вопрос будущего, а сегодня более актуален другой вопрос: достаточно ли велика чарующая сила регионалистской утопии, чтобы победить в состязании с национальными грезами? Лишая человека национальных иллюзий, дающих ему чувство причастности чему-то могущественному и бессмертному, способна ли она дать ему взамен что-либо равноценное? Ведь даже ведя борьбу за какие-то материальные выгоды, человек всегда борется еще и за свое достоинство, как он его понимает, за воодушевляющий образ мира и красивый образ себя в этом мире.

Социальные сказки создаются прежде всего для воодушевления побежденных, призывая, как правило, к одному из двух: 1) вы сами должны сделаться победителями; 2) победителей не должно быть вообще (утопия Коцюбинского зовет скорее к этому варианту). Две классические сказки — нацизм и коммунизм, — определившие самые страшные катастрофы двадцатого века, избрали именно эти два идеала. Однако движение ко второму идеалу, к миру без эксплуататоров и эксплуатируемых, без России и без Латвии все равно не могло обойтись без лозунга первого типа, без провозглашения побежденных избранным народом, несущим миру свет новой истины. Этот этап представляется мне совершенно неизбежным: всякое общественное движение должно наделять своих адептов чувством принадлежности к избранному кругу, и я не вижу, почему регионалистская утопия должна сделаться исключением из этого правила.

Но если первопроходцам, “апостолам и героям новой политической веры” это чувство дается автоматически уже вследствие одной лишь их лидирующей роли, то каким образом его должны будут приобрести рядовые массы? Безвозмездно никто с воодушевляющими иллюзиями не расстанется — я когда-то не случайно своей “Исповеди отщепенца” (пардон, “Исповеди еврея”) дал подзаголовок “Изгнание из Эдема”: человеку не дано искренне презирать то, что неизмеримо превосходит его могуществом и долговечностью. Поэтому для переманивания масс от прежних сказок понадобится выбросить лозунг “Наш регион непобедим и бессмертен!” (“Но смертельно обижен”, — обычно добавляют пропагандисты, чтобы поддать жару). И защищать его новыми, уже историческими сказками, ибо непобедимых и бессмертных социальных групп просто не бывает.

Одним только образом светлого будущего какого-то сообщества никого зачаровать нельзя, ибо до этого светлого будущего лично никто не доживет, — это будущее способно воодушевить нас лишь тогда, когда упомянутое сообщество представляется нам чем-то драгоценным и трогательным. Однако у меня есть сильнейшее подозрение, что новую трогательную сказку создать просто невозможно,— возможно лишь замаскировать под новую какую-то из старых. Весьма вероятно, что в нашей душе живет считанное количество базовых “священных образов”, и всякий новый социальный проект можно ввести в мир, лишь выдав его за продолжение, развитие одной из старых, “бессмертных” грез. Так, образ нации вырастает из образа семьи (Отечество, Родина-мать), образ коммунизма — из образа семьи в сочетании с образом земного рая, — к какому же базовому образу должна апеллировать региональная греза? Не к Товариществу же собственников жилья на самом деле?

Люди уже давно пытаются устранить из жизни источники всех кровавых конфликтов, но каждый раз оказывается, что это можно сделать лишь вместе с самой жизнью. Сколько войн, убийств, обманов творится в борьбе за собственность — давайте уничтожим собственность! Сколько несправедливостей совершается из-за того, что люди предпочитают собственных, менее совершенных детей более совершенным чужим — давайте всех детей воспитывать в интернатах, как уже в либеральные шестидесятые предлагал академик Струмилин. Сколько трагедий происходит из-за несчастной любви и порождаемой ею ревности — давайте объявим любовь феодальным предрассудком! Коцюбинский отыскал еще один философский камень, и, судя по всему, вера его непритворна. По крайней мере, говорит о нем он действительно языком героев и пророков: “Регионализм — поистине философский камень, способный иссушить кровь и слезы современного мира и обратить их в благоденственное золото мира будущего”.

Столь мощный образ не может не тронуть сердца даже самого закоренелого скептика. И все же невольно вспоминается, сколько раз порождаемое социальными утопиями золото оказывалось золотом царя Мидаса, истребляющим все живое…

Классических утопистов это, правда, никогда не устрашало: они всегда были убеждены, что человек не желает жить в вычерченном ими идеальном мире только из-за того, что еще не совлек с себя ветхого Адама, но после перековки и переплавки… Обычно стадия перековки и переплавки и оказывалась высшей стадией реализации красивой сказки.

Я не хочу сказать, что утопия Д. Коцюбинского реально несет в себе подобную угрозу. Она — по крайней мере, на первый взгляд — лишена главного порока большинства утопий — наличия взаимоисключающих элементов (в отличие, скажем, от утопии Маркса, пытавшейся совместить отрицающие друг друга планирование и свободу). Я лишь предлагаю всерьез задуматься, какими средствами регионалистская мечта сумеет утолить такие, по-видимому, не поддающиеся перековке человеческие стремления, как стремление принадлежать сообществу: 1) избранному, 2) долговечному (не уступающему в древности и пышности родословной тем сказкам, которые каждая нация сочиняет о себе в периоды своего становления), 3) повсеместно почитаемому (все нации живы этой иллюзией).

Пока регионализм не сумеет дать ответ на эти вопросы, национальные государства будут оставаться вне конкуренции. И только от них мы сможем ждать национальной терпимости. Которой никогда не дождемся, пока они не будут спокойны за свое достоинство и достояние.

Версия для печати