Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2007, 5

Опыты "борьбы духа со страхом"

О творчестве Евгения Каминского на примере его книги “Из мрамора” — стихотворения 1986–2006 годов

Впервые я услышал о Евгении Каминском весной 1987 года на XVIII конференции молодых литераторов Северо-Запада. Мы попали с ним в один семинар. О, какие руководители были у нас: Олег Тарутин, Дмитрий Толстоба, Борис Друян, Адольф Урбан. Что за славные имена! Нынешних начинающих поэтов можно только пожалеть — ведь такого пиршества слова и игры воображения им уже не застать. Да и молодые были как на подбор! Только на нашем семинаре читали свои стихи Андрей Крыжановский, Володя Морозов, Сергей Николаев — поэты самобытные и интереснейшие. Каминский держался обособленно, как бы немного над происходящим, был заметно резок. Но когда он читал свою длиннющую балладу “Я летчик, я отважный летчик…”, в зале переставали шептаться, а руководители напряженно делали какие-то пометки. Помнится, в перерывах между заседаниями все взахлеб общались друг с другом. Каминский держался в стороне. Сидел на подоконнике и перебирал свои рукописи. То же происходило и позднее, на конференции в Комарове. Собирались у кого-нибудь в комнате. Читали друг другу стихи, как водится, пускали по кругу чашу и спорили о литературе, а Евгений, отговорившись, стучал весь вечер у себя в номере на машинке. Поразительная, я бы даже сказал, излишняя работоспособность. Лишь позднее узнал, что, помимо стихов, он пишет еще и прозу. И все-таки в первую очередь он поэт.

И вот круглая дата, Каминскому — 50. Для прозаика это пора зрелости, но для поэта… Несмотря на уверения Александра Твардовского о том, что в творчестве это только начало расцвета, нам все равно при слове поэт представляется кучерявый юноша. И сентенции типа: “До тридцати поэтом быть почетно, и срам кромешный после тридцати” — неотступно преследуют нас, сколько б мы ни обращались к великим теням Гомера или Гёте.

Что ж, поэту 50, но об этом из его творчества мы не узнаем. Как не узнаем, что он ученый-геофизик, кандидат технических наук, заведующий лабораторией Института океаногеологии и даже редактор в одном солидном литературном журнале. Ничего не откроет поэт и о своей личной, семейной жизни. В его стихах до крайности мало примет, связанных с самим автором. Может, потому, что его больше интересуют движения души, чем автобиографическая канва. А раз этого не касается поэт, не станем подробно касаться и мы, “места и главы жизни целой отчеркивая на полях”.

И все-таки поэту полвека, а это значит — время подвести итоги. Евгению Каминскому есть с чем встретить этот юбилей: шесть поэтических книг и несколько сборников прозы.

Недавно мы встретились на одном выступлении, и я попросил у него стихи для “Северной Авроры”. “Ты знаешь, — ответил он, — а ведь у меня нет неопубликованного”. В этом не было ни хвастовства, ни позерства. Просто действительно все, что он пишет, издается. Евгений Каминский — востребованный автор. И это в наше-то непоэтическое время. Конечно, не читают и Каминского, но, по крайней мере, признают, а это уже полдела. Свидетельство тому — его стихи в “Строфах века”, пожалуй, самой полной на сегодня поэтической антологии двадцатого столетия. А ведь туда не попали многие и более известные поэты. Каминский, что называется, в обойме.

Только что вышедшая книга “Из мрамора” суммирует и обобщает все, чего поэт достиг. Название поэтически смелое и неоднозначное.

Евгений Каминский из мрамора или из мрамора стихи, написанные за эти тридцать лет? Требуются ли пояснения? В общем-т, ничего удивительного нет, ведь разными поэтами стихи делаются по-разному и из разных материалов. (Иногда даже из сора!) Но, похоже, из любимого материала скульпторов стихи еще никто не изготавливал. Разве что один знаменитый поэт эпохи Возрождения, ваятель по совместительству. Тот, что в отличие от современных ему мастеров, обрабатывал мрамор только с одной стороны, извлекая фигуры из самой его глубины. В стихах он часто писал о том, что лишь высвобождает изначально скрытый образ, “изъяв из глыбы вечные начала”. Но даже если отбросить череду многочисленных ассоциаций, всплывающих при беглом взгляде на название сборника стихотворений, остается вопрос: из чего все-таки книга Евгения Каминского? И из мрамора в том числе…

Конечно, не только из ледяного кладбищенского мрамора. Эта книга из щебета птиц, из жалоб замерзающих деревьев, из беспощадного света звезд, из хороших и страшных стихов, в конце концов. Автор не из мрамора точно — он из самой настоящей плоти и крови, из сомнений и надежд, из разочарований и страха. Глобального страха перед пристально исследуемым бытием, неминуемо переходящим в небытие, скрыть которого он не в состоянии.

Пожалуй, я давно не встречал поэта, посвятившего столько стихов смерти. В этом его уникальность и главное отличие от современников.

Уничтожая интригу, сразу перейду к самому главному: основной мотив стихов Евгения Каминского — страх перед смертью. Самый естественный и объяснимый, но от этого не менее явственный. В своем апогее он доходит до того, что после смерти даже “не страшно, что будет, поскольку, по сути, // страшно так, как едва ли уж будет страшней”.

Львиная доля творчества поэта словно состоит из заклинаний, долженствующих оградить человека от ужаса неминуемого конца, хотя автор нередко добивается прямо противоположного эффекта. Эти заклинания сами нагоняют жуть — так химеры, отпугивающие злых духов, тоже зачастую страшны:

Среди свалявшихся в пласты

корней растений,

среди зловещей простоты

смертей, рождений,

 

в глуби, где камень камню — волк,

не просто сгину —

отдам земле последний долг —

верну ей глину.

 

И хлынет горький сок в меня,

наполнит жилы,

прошьют меня ходы червя,

корней пружины.

 

Не больше чем песок и гной

я стану лугу,

а то, что прежде было мной,

пойдет по кругу.

 

И вот что прежде было мной,

как обруч бочку,

обнимет крепко Шар земной…

Поставим точку.

Да простится мне столь длинное цитирование (причем не единственное), но остановиться и вправду сложно. Уж больно насыщены и скручены между собой строки. Эти стихи страшны в своей обнаженности и безысходности. Книга буквально наполнена ими:

Утонченно, скорее, отточенно

упирается в горло черта.

В этой жизни, похоже, все кончено.

И так страшно: а будет ли та?

 

Листья, честно отмучившись, кружатся,

и рукою подать до зимы.

Что осталось у нас, кроме ужаса?

Только мы, моя боль. Только мы.

На такой книге вполне было бы уместно поставить предостережение (какое делает иногда Минздрав на сильнодействующих средствах): эти стихи не рекомендуется читать людям с неуравновешенной психикой или просто находящимся в депрессивном настроении. Читать Каминского не простое дело и, как всякая духовная работа, требует не только заинтересованности, но и хорошей внутренней формы. Как, например, в минуты подавленности читать:

…душа моя, не зная, как

теперь ей быть, — вся боль и жалость, —

боялась заступить во мрак

и по-собачьи к свету жалась.

 

Молчанье стало больше слов,

и смерть уже была не враки.

Она стелила свой покров,

и надо было жить во мраке.

Для чтения таких стихов нужно элементарно найти в себе силы. Неподготовленный читатель может окончательно пасть духом. Но как подготовиться к собственной смерти? Возможно ли это? Вероятно, возможно. Павел Флоренский писал: “Человек умирает только раз в жизни и потому, не имея опыта, умирает неудачно. Человек не умеет умирать, и смерть его происходит ощупью, в потемках. Но смерть, как и всякая деятельность, требует навыка. Чтобы умереть вполне благополучно, надо знать, как умирать, надо приобрести навык умирания, надо выучиться смерти. А для этого необходимо умирать еще при жизни, под руководством людей опытных, уже умиравших”. Думается, стихи Каминского и пробуют дать такой навык, когда он пытается осмыслить эту мало поддающуюся осмыслению тему:

Над головой гудела твердь,

а он мертвел во тьме. Без звука

в него сейчас входила смерть —

о жизни новая наука.

Сама же жизнь предстает в виде “чуть заметного курсива // к жирной кириллице смерти”. Она в соответствии с православным мироощущением автора воспринимается как всего лишь первоначальный этап:

Я с лихвою платил за пространства всей

                                            жизнью своей,

отвернувшись от мира, глядел я созвездиям в

                                            лица,

чтобы, в хвою ухода зарывшись, вдоль

                                             синих морей

и вдоль черных оврагов бессрочно

                                            над миром стелиться.

 

Чтобы в точке разрыва устроить последний

                                            побег

от событий и дат — взять и выскочить

                                            в точке обрыва,

там, где все рождены навсегда. И где,

                                            выйдя на брег,

все однажды сигают в любви бесконечность с

                                            обрыва.

Справедливости ради, отмечу, что самой любви, несмотря на проскакивающие иногда декларации, в этой книге немного. И если небесная имеется в виду как не требующая доказательств установка, то земной мне явно недостает. А можно ли знать любовь небесную, не зная любви земной? Вопрос выходит за рамки данного сборника.

В этой книге много сказано о муках совести, о переживаниях за страждущих, о смирении и даже о преодолении. Вообще, в стихах Евгения Каминского больше говорится об обязанностях, чем о правах. Более того, даже если права упоминаются — они настолько мизерны, что их никто, даже Бог, не соблюдает. Есть право “выйти из себя”, хотя тут же последует окрик: “Шаг влево или вправо…”, есть “право — в ересь впасть”, да еще спросить упавшим голосом, на ответ не рассчитывая: “Кто посмел, не спросив, отобрать у меня этот мир?” Не густо, хотя и весьма жизненно. И все же, думается, будь тема любви автору доступнее, этот перекос в сторону обязанностей был бы не таким тотальным. Идя дальше, предположу, что, только опираясь на чувство любви, и можно преодолеть ужасы, связанные с умиранием. Каминский же пытается преодолеть их с помощью иных средств. Например (эта идея проходит через всю книгу), смерть есть необходимая ступень к личному совершенствованию и постижению мира. То есть она не есть отрицание жизни, не есть что-то враждебное и противоположное нашему существованию. Осознание временности нашего земного существования дает особую силу и яркость поэтической речи:

Выходя с небесами на связь,

только здесь я — штаны да рубаха! –

мог язык свой суконный, дивясь,

развязать, как последняя птаха.

 

Только здесь, трепыхаясь, строка,

чешую оставляя в ладони,

шла туда, где лежат облака,

не дыша, у Христа на ладони.

Жизнь в преддверии неизбежного конца приобретает особую ценность. Она стремительна и неутолима. Она сама воплощенная жажда. Ею невозможно напиться. При этом ощущение своей неповторимости, своей поэтической индивидуальности автор, хорошо знающий себе цену, периодически пытается “демократизировать”, увязывая и с окружающим миром, и с дружбой с нашими меньшими братьями:

Я был не от мира сего, посему

парил, как залетный скворец,

с особо высоким презреньем к уму,

к себе самому, наконец...

 

Вот так и бродил от души дураком

и, душу спустив с поводка,

водился с червем дождевым и жуком.

А как же — ведь жизнь коротка!

Жизнь коротка, и поэт успевает, в прямом смысле слова, десятки раз умереть на этих страницах. Смерти эти часто страшны и ужасны, но порой и радостны. Часто автор умирает за других. За птиц, ползучих гадов, за жуков, за корни деревьев, за политических деятелей, за ребенка, убийцу и за бомжа. Даже за Бога: “Родившийся близ Вифлеема //может в здравом рассудке, владея набором чудес, // выбрать смерть для себя ради всех. Вот и вся теорема”.

И я бы не сказал, что таким образом он репетирует свою собственную смерть. Нет, он буквально живет смертью, дышит ею, постоянно пробует на вкус.

Изредка даже позволяет себе воскреснуть. Иногда это происходит в шаржированной манере:

Когда я, смиренный, в печали,

скучал, как морковь на гряде,

и черви меня получали

на завтрак, обед и т. д.,

 

когда они все мое тело —

вместилище грез и тоски —

пускали с пристрастием в дело,

я выбрался из-под доски.

А иногда это самое реалистическое описание клинической смерти:

Над собой распуская огромные крылья уже,

я спешил завершить надоевшую, в общем-то,

                                            повесть,

чтобы чувствовать вату и воск в себе, как в

                                            муляже,

чтобы только не чувствовать стыд в себе

                                            жгучий и совесть.

Но когда ослепительной тверди запели врата,

я отпрянул во тьму и смиренно пошел

                                            на попятный —

к жалкой плоти своей, к мелким складкам

                                            суконного рта,

к прежней жизни, быть может, и мертвой, но

                                            все же понятной.

Каминский постоянно занят индивидуальной эсхатологией. И готов делиться с читателем своим сокровенным знанием, как бы тяжело оно ни было. Даже если иногда лирический герой и спрашивает о том, что будет за гранью смерти, то ответ у автора всегда готов. Он очень хорошо знает, что было здесь и что будет там:

Страшно только на первых порах,

а потом просто тошно. Так что же?!

Чайка, чайка, смахни с меня прах —

надышусь напоследок до дрожи.

 

Чайка, как это — вдруг умереть?

Падать в черную землю погоста…

и с размаху впечататься в твердь?

Не смеши, не смеши. Слишком просто!

 

Головою в колени Отца —

и заплакать бы… но не от страха —

от бессилья вместить до конца

эту правду суровую праха.

 

Постою — борода в серебре.

Временам этим не был я нужен.

Но я был. И был равен себе,

как звезда, отраженная в луже.

В этом смысле рассуждения Альбера Камю в “Мифе о Сизифе” о том, что “у нас нет опыта смерти. Испытанным, в полном смысле этого слова, является лишь то, что пережито, осознано. У нас есть опыт смерти других, но это всего лишь суррогат”, к Каминскому не относятся. Если такового опыта у него и нет, то он реально создает его всей силою поэтического дара, который так грозно и безжалостно обрушивает на читателей.

Не ходи на дорогу. Когда будет нужно —

                                            придут:

в портупеях и крыльях, и будет лишь

                                            сердце — редут.

И стоящий при входе, смиривший

                                            смертельную дрожь,

будешь ангелов больше... И все же не больше

                                            чем ложь.

Что ж, всяк человек — ложь и, как писал преподобный Исаак Сирин, “совершенство… самых совершенных подлинно несовершенно”. Однако, несмотря на все страхи, “предчувствие света” все же не покидает автора. Может быть, ради него и затеяно это далеко не прогулочное путешествие по мрачным, чего греха таить, сторонам человеческого существования, ведь даже на дне самых горьких раздумий о тщете жизни автор находит в себе силы заявить:

Пусть тело умрет в обжигающем холоде

                                            звезд,

и кончится разум, и канет значенье предмета,

оставив зрачку среди ночи идущее в рост

боренье бесчувствия тьмы и предчувствия

                                            света.

Вот тут можно констатировать начало качественно иного подхода к проблеме смерти для Каминского. Начинает отступать безотчетный ужас конца, и проявляется глубокий смысл миропорядка:

И я переступлю тогда черту.

Нет-нет, не так... Душа, рванувшись к чуду,

перерастет из этой дали в Ту...

О, как вздохну, когда дышать не буду!

Вот вектор, который дает возможность взглянуть на эту вечную проблему другими глазами, дает возможность жить, вопреки страху смерти. Появляется совсем новый мотив:

Крепче держись

света и тверди.

Смерть — это жизнь,

но после смерти.

 

И, как завет,

верою ставший,

смерть — это свет,

сумрак поправший!

Вот обозначенное спасение от сонма чудовищ, порожденных нами самими и окружающим миром. Выход из царства гноя и глины, из империи костей и червей. Иные читатели скажут, что с этими неприятными физиологическими деталями у Каминского перебор. Отсылаю таковых к книге архимандрита Рафаила (Карелина) “Умение умирать, или Искусство жить”, в которой он, в частности, пишет: “Представь, как твои глаза вытекают из орбит, как кожа и мясо слезают с твоего лица… как твой мозг, будто согретый студень, вытекает из ноздрей и ушей… Почему нам нужно думать о смерти, гниении, грязи и пороках? Неужели нельзя сразу обратить душу к Богу?... Почему же мы должны копаться в мусорной яме? Потому что любовь к Богу — дар Божественной благодати, и… надо дать ей место в своем сердце, а все наше сердце занято земным, словно вражеским, войском, завоевавшим страну… страх смерти отрезвляет нас, как холод — пьяницу, который валяется под забором”. Иногда Каминский признается, что и сама-то “жизнь — держи только шире карман! — // вещь такая, что можно убиться”, но без веры в нашу божественную сущность она вообще становится невыносимой. А уж в описании преодоления этой кромешной жизни автор весьма преуспел:

Жизнь закончена. Светится даль.

Твердь небесная — чем не жилплощадь?!

Здесь и воздух, как горный хрусталь,

и соседи, пожалуй, попроще!

 

Мы и мухи теперь не убьем!

Не швырнет нас, как прежде, на сушу,

где, как гадов, нас били рублем —

вышибали бессмертную душу!

Но все-таки лирический герой как бы распрямляет плечи. Он уже готов к смерти, которая так пугала автора. Он знает, ради чего жил и ради чего умирает:

От меня не убудет. Я сгинуть готов.

                                            Где-нибудь

с безымянной травой наравне мне не больно

                                            пылиться,

лишь бы влажно ладонь Твоя, Боже,

                                            в открытую грудь

вместо камня вложила мне всеми забытую

                                            птицу.

То, что здесь было камнем, там станет птицей. Эта позиция утешает и радует. А что же автор? Пройдя со своим героем столько коллизий, он начинает относиться к смерти с некоторой прохладцей. Вместе с ее принятием он уже готов полюбить и сопутствующие ей атрибуты. “На кладбище такая благодать, // что хоть сейчас в слезах здесь лягу в землю”. Причем это мало напоминает умиление красотой заросшего погоста. Это скорее попытка обмануть судьбу, показать, что автору нипочем холод сырой могилы. Ход известный и по-человечески понятный, но в такой книге настораживающий:

Так и вцепился бы в хвост

ввысь улетающей птичке!

Жду. Прихожу на погост,

как на перрон к электричке.

Здесь почти просьба: скорей бы уж! Однако за строчками проступает истинная мотивация таких призывов:

Я люблю тебя, кладбище, за

беспорядок роскошных растений.

Здесь очкарик не щурит глаза

и не бьет себя в грудь неврастеник.

 

Воздух здесь — как стакан молока!

Здесь и нытик засвищет, как птица,

потому что в могилу пока

не ему под фанфары ложиться.

Ведь на самом деле истина проста, Каминский сам спешит выразить ее в четкой формуле: “Сердце жаждало неба и все-таки жалось к земле”. Но поэта заносит на поворотах, и он доходит уже почти до бравады:

Что мне со студнем поминки?

С плачем и печью обряд?

Разве что даром ботинки

личные в топке сгорят.

А бравада уже упирается в не то в презрение к тем, кто еще живет: “Друг мой, глаза залей, — вот мое фото в раме! — // ибо ноги моей больше не будет с вами”, не то в немыслимую гордость:

Перед тем как уйти, объяснимся

                                            для ясности: я,

ловко списанный здесь со счетов, я,

                                            погрешности равный,

был записан самим Летописцем в главу

                                            Бытия,

пусть не с красной строки, но, как

                                            минимум, с буквы заглавной.

Но не будем забывать, что перед нами все-таки не образчик святоотеческой литературы и не преподобный старец, а стихотворец, со всей своей творческой дерзновенностью, со своим видением этого мира, живущий, страдающий и радующийся вместе с нами. И стихотворец пусть иногда не без нотки высокомерия, пусть иногда обуреваемый гордыней, но все-таки с той самой “буквы заглавной”.

Конечно, такое развитие лирического сюжета поэтического сборника от страха перед смертью, через осознание значения жизни, через готовность вверить душу Господу к безразличию и даже к дерганию смерти за усы является только одной из возможных интерпретаций. В хронологически перетасованных между собой разделах книги встречаются разные стихи с разным отношением к небытию и разным уровнем погружения в эту проблему. Да и сама дискретность материи, образующей книгу стихов, вряд ли позволяет дать единую линию от точки А до точки С. И все же, думается, такое прочтение самое очевидное.

Несмотря на то, что тема смерти занимает в поэзии Евгения Каминского немалую долю, о жизни он тоже пишет ярко и реалистично. Сравнивая эстетику социалистического реализма с современным искусством, он говорит: “…лучше жлобы Налбандяна, чем ваше бесполое ню!” У него “даже мертвые лица севрюги // проявляют живой интерес” и “как взгляд эфиопа — в пернатой листве виноград”. Это у него “сорвана тела с души жалкая шкурка”. Природу Евгений Каминский тоже видит отчетливо. Мало кто может сказать так жестко и так нежно:

Что судиться с холмами и сердце держать

                                            на поля?

Что давить мухоморы по кислым оврагам

                                            под вечер?

Каюсь, воли хотелось, но пусть будет воля

                                            твоя,

ель моя, тяжело мне кладущая лапы на

                                            плечи.

Вообще, читая Евгения Каминского, я часто вспоминаю высказывание Георгия Адамовича о подлинных стихах: “…чтобы все было понятно, и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный ветерок. Чтоб каждое слово значило то, что значит, а все вместе слегка двоилось. Чтобы входило, как игла, и не видно было раны. Чтобы нечего было добить, некуда было уйти, чтобы „ах!“, чтобы „зачем ты меня оставил!“ и, вообще, чтобы человек как будто пил горький, черный ледяной напиток…” На мой взгляд, стихи Евгения Каминского в достаточной мере отвечают почти всем заявленным здесь требованиям. Автор, несомненно, традиционалист, в лучшем смысле этого слова, то есть слова у него значат именно то, что значат, а не фиглярствуют в невообразимом аритмичном порядке, напяливая не принадлежащие им значения, как в текстах модных ныне авангардистов. И “добивать” в них нечего, а иногда даже и “ах!”, и “зачем ты меня оставил!”.

Боже мой, я не верю, что Ты вдруг

                                            оставил меня!

Что в беспамятстве жизнь моя с неба

                                            сорвется, как птица.

Разве мир этот, полный кипенья,

                                            круженья, огня,

может вдруг замереть и в бездонную

                                            пропасть скатиться?!

 

Тошно жить и — не жить, так, без смысла,

                                            собой дорожа.

Но — не жить?! Вот рука, вот щетина над

                                            верхней губою...

Отпусти меня, стражник! Возьми под

                                            охрану стрижа,

или ветер возьми, или небо — оно голубое.

Все выдержано, все органично и занимает надлежащее место.

Каминский безусловно ощущает себя поэтом. Пишет об этом страстно и достаточно смело, почти так же смело, как о своем страхе смерти. В подтверждение приведу, на мой взгляд, одно из лучших стихотворений:

Как пророк, пораженный в правах,

под конвоем уйдя с Эвереста,

я нашел себе место в словах,

в небесах не найдя себе места,

 

и пропал, как младенец во ржи,

как глухарь под прицелом двустволки,

там, где насмерть стоят падежи

и где суффиксы смотрят, как волки.

 

Весь мой льнущий к пустыне талант —

не ответчик, увы, а попутчик...

Небо синее, я — не атлант,

а с огромными крыльями грузчик.

И слова здесь уже ни при чем.

О, как я горячо отодвину

тень от света пудовым плечом,

притяженья порвав пуповину.

Замечу мимоходом, что сравнение себя с пророком в книге не единственное. Часто авторское “я” не по-христиански высоко возносится над окружающими, и кажется, поэту отказывает чувство меры: “…я шел, порывая с толпою, // как к славе посмертной пророк”. Эти же нотки прорываются и у персонажей, поразительно смахивающих на своего создателя, когда они говорят про свои “речи пророка, чьи мысли, как боль, горячи”. Иногда сквозь отдельные строчки сквозит и откровенное высокомерие автора, но это уже личное дело художника. Так он видит себя, так позиционирует себя в мире и дистанцируется от мира.

К стиховой же ткани Каминский относится подчеркнуто аккуратно. Его стихи всегда чисты, хорошо одеты и гладко выбриты. Иногда они даже чуточку франты, но с налетом трагичности. Они словно провожают высказываемую автором мысль в последний путь. Каждая деталь их туалета им тщательно продумана. Манжеты накрахмалены. Воротничок застегнут. Такие стихи основательно снаряжены в дальнюю дорогу и вполне могут вести самостоятельную жизнь отдельно от их создателя. И, похоже, автор знает об этом.

Все пишешь и пишешь и стих ставишь

                                            плотно к стиху,

уже не по джонкам скользишь, а плетешься

                                            с одышкой.

И носишь каракуль… А помнишь, на

                                            рыбьем меху

являлся кухарке с любовью в тетрадке

                                            под мышкой?

Кстати, эти, без сомнения, мандельштамовские джонки самым странным образом вновь возвращают меня к названию всей книги: “Из мрамора”, ведь и Мандельштама в шутку называли мраморной мухой!

Только вот осознание себя поэтом не освобождает от горечи за отсутствие внимания со стороны читателя:

Не совпал, не случился, с эпохой звучал

                                            вразнобой…

Не того жаль, что, так и не став, незаметно

                                            исчезну

(все мы, все до отказа набьем эту землю

                                            собой!),

а что голос мой брошенный канет в

                                            бездарную бездну…

Оставим, пожалуй, это предсказание на совести автора, так как тех, кто звучит в унисон, не слышно вовсе. Наши крупнейшие поэты всегда звучали вразнобой с властями, толпой, а стало быть, и с эпохой. Да и бездна далеко не такая уж бездарная, ведь голос “брошен” пусть и в малочисленную, но все же читающую аудиторию. Другое дело, что сегодня как бы ни был пронзителен и масштабен поэт, он все-таки остается незнакомым своему народу. И это настоящая трагедия. Евгений Каминский достойно справляется с положением поэта, которого собственная страна почти не знает. И все-таки поэт продолжает свое замысловатое дело. Труды его не пропадут. Подтверждение тому — новая книга, и это самое главное.

                                            Алексей Ахматов

                                            

                                             

                                             

Версия для печати