Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2007, 3

Message

Из новой книги

Леонид Аронович Жуховицкий родился в Москве в 1932 году. Окончил Литературный институт имени М. Горького. Автор многих книг — прозы, эссеистики и публицистики. Живет в Москве.

 

Маленькая смерть

У хорошего человека Олега Митяева в одной из песен есть грустная тревожная строчка: “Лето — это маленькая жизнь”. Сегодня, первого сентября, она звучит чересчур актуально. К тому еще и прохладно, и дождит. Кончилось лето…

Уж не знаю, по какой аналогии эта строчка в моем мозгу откликнулась другой: “Книга — это маленькая смерть”.

Почему так? Вот почему.

Рукопись — живое существо. Рукопись дописывается, сокращается, правится, ее можно отложить, половину перечеркнуть и начать заново. Словом, дышит. А вышла книга — и все, умерла рукопись. Упрятана в обложку, словно в саркофаг. Больше никогда не шевельнется. Даже опечатки ее — навек. Бывает, конечно, новое издание, “исправленное и дополненное”, но это уже иная книга. Вот почему выход вещи в свет не только радует, но и отзывается тайной болью, как при диктатуре отзывалось прощание с эмигрантом. Вроде и ты будешь жить дальше, и он станет где-то там, но пространство между вами уже не перешагнуть — что-то отрезано.

Ощущение “маленькой смерти” у меня вполне конкретно. Просто вышла книга размышлений и воспоминаний “Молитва атеиста”, упрятана в красивую обложку, подарена друзьям, куплена незнакомыми людьми, иногда напоминает о себе звонками читателей — но все, ушла от меня. Надеюсь, будет жить своей жизнью. Но — уже не моей.

Однако вот в чем сложность. Книжка ушла — но я-то остался! И голова работает. И мысли мучают. И что-то, понятое уже после выхода книги, раздражает, словно камешек в ботинке. Раньше было проще: пришло в голову, уложил в слова, записал, добавил в рукопись одну-две странички — и свободен! И в голове счастливое ощущение легкости и пустоты. А теперь до рукописи не дотянешься, саркофаг не пустит.

Носить сложившуюся мысль в себе — себе же дороже. Это стресс, по-нашему напряг. От стресса куча болезней. Безопасней записать, может, и получится со временем другая книжка. И, вообще, лучше живется, когда рядом с тобой, только руку протяни, часто дышит, как ребенок или собака, живое существо — незаконченная рукопись.

 

Карты
правду говорят?

По легенде, цыганка нагадала судьбу троим известным шахматистам. Было это, кажется, в Вене, что, впрочем, неважно. Шли после тура по парку, увидели даму в цветастом платке и за скромные деньги купили пророчество. Дама посмотрела на три ладони, помрачнела и продавать прогноз отказалась. Шахматисты настаивали, даже удвоили плату. Тогда она сказала примерно следующее: один из вас умрет через месяц, другой через год, третий через три года. Шахматисты, люди умные и образованные (один из них был знаменитый гроссмейстер Рети), поблагодарили цыганку и пошли дальше, обмениваясь шуточками. Однако через месяц умер один из них. А через год — второй. Третий, правда, не умер в обещанный срок, но тоже попал в неприятности, тяжелю болел.

Автор статьи, где об этом рассказывалось, ничего не комментировал — мол, такой вот загадочный факт. Бывает.

По легенде, цыганка нагадала Пушкину, что ему надо опасаться высоких белокурых людей. Дантес был высокий и белокурый. Александру Сергеевичу он понравился, и поэт, смеясь, вспомнил предсказание. Чем кончилось — известно.

Как всякого нормального обывателя пророчества меня интересовали всегда. Что-то старался понять, что-то понял, во что-то не вдумывался. Теперь пришла пора вдуматься.

Повод — документальный телефильм о Вольфе Мессинге, человеке, который умел очень многое. А если проще — был гений. Уникум.

При угрюмо-тупой советской власти штатное расписание составлялось так: сперва наверху чертили схему, а после уминали в нее людей. Куда девать Мессинга, было совершенно непонятно, и его утрамбовали в ячейку под названием “эстрадный артист”, бок о бок с фокусниками, исполнителями чечетки и мастерами художественного свиста. (К слову скажу, что не так уж далеко мы ушли от совка: живущий ныне мой друг Юрий Горный по своим удивительным способностям тоже уникум и гений, по профессии — кто? Ну, конечно же, эстрадный артист!) Так вот, эстрадный артистизм Мессинга формулировался как чтение мыслей на расстоянии. Это он тоже мог — я сам свидетель. Был на его концерте и видел, как, взяв за руку гражданина из публики, Мессинг, выполняя его молчаливое задание, быстро шел, почти бежал по залу и в заданном ряду на заданном месте у заданного Васи вытаскивал из кармана расческу. Еще писал на листе бумаги десяток цифр и просил случайного зрителя одну из них зачеркнуть. Тот зачеркивал. После чего листок переворачивали — там рукой Мессинга была написана именно зачеркнутая цифра. Никаких “подсадок” при этом не было: еще до меня на сеанс угадывания мыслей ходила мама, сама давала эстрадному артисту задание, и он все точно исполнил.

Про Мессинга ходили легенды: якобы он без всякого пропуска сквозь бесконечные ряды охранников прошел в Кремль, прямо в кабинет к Сталину. И когда вождь изумился: “Как вас пропустили?”, Мессинг ответил: “А вот вас не выпустят”. И точно — перед всесильным диктатором охрана встала стеной.

Еще ходила легенда попроще. Якобы Мессинг с кем-то из знакомых ужинал в ресторане, а из-за дальнего столика на него пару раз взглянула молодая дама. Уже уходя, Мессииг на пару секунд задержался у того столика и вполне дружелюбно спросил: “Неужели я действительно так похож на обезьяну?” Дама охнула и чуть под стол не свалилась — именно так она и подумала.

Было, не было — не знаю. Сам Мессинг вспоминал, что о своем даре узнал случайно: мальчишкой ехал в поезде зайцем, в вагон вошел контролер, и перепуганный пацан, подняв с пола какую-то бумажку, протянул ее грозному начальнику вместо билета — а тот бумажку прокомпостировал.

Позже, на встрече писателей с учеными, я слышал, как суровый кандидат наук разоблачал Мессинга: мол, он не мысли читает, а угадывает задание по дрожанию руки заказчика. Но на концерте, где я был, Мессинг в одном из номеров никого за руку не держал — просто шел позади человека из публики, неотрывно глядя тому в затылок. Все было чисто!

Впрочем, о Мессииге потом, особо.

Существуют разные виды гаданий: по руке, по кофейной гуще, по картам. На провинциальных рынках попугай тащит из шапки билетики с судьбой. В старину деревенские девушки гадали на суженого: еще Василий Андреевич Жуковский описал, как в крещенский вечерок бросали за ворота башмачок — вдруг кто поднимет. Самое экзотическое девичье гадание происходило в бане: ночью, попарившись и пробормотав соответствующее заклинание, красавицы по очереди выставляли в окно голую попу — кто, проходя, шлепнет по ней, тот и станет женихом.

Меня не раз спрашивали, верю ли я в гадание, а если верю, то в какое. Я почти во все гадания верю, хотя бы потому, что и сам нередко могу разглядеть будущее: до сих пор угадывал часто, ошибок не помню. Только политические гадалки вызывают у меня стойкое отвращение в силу их корыстной лживости: всякий кандидат в спасители России уверяет, что все в стране будет плохо, а вот если он придет к власти — тогда все сложится хорошо. Но о политиках не будем, сейчас разговор не о них.

Так вот чему и почему я верю?

“Карты правду говорят”, — утверждает в мультике про бременских музыкантов атаманша разбойников голосом моего друга детства Олега Анофриева. С атаманшей и другом детства я не согласен: карты не говорят ни о чем. И кофейной гуще не верю. И попугаю не верю. Зато гадалке, хоть с картами, хоть с гущей, хоть с попугаем — верю. Ведь что такое карты или попугай? Аксессуар, деталь рабочего костюма, вроде золотых погонов на плечах у воинского начальника. Кто он без наплечников? Да никто, толстый близорукий старик. А в погонах — маршал, стратег, всякое слово которого — закон дня подчиненных. Если гадалка сама вытащит из шапки билетик, цена ему будет нулевая. А попугай — другое дело — вещая птица, полномочный представитель судьбы.

Совсем еще пацаненком, в войну, я увидел на толкучке в Томске гадателя, одноногого слепого инвалида в драной гимнастерке. Выписали из госпиталя, никого нет, а жить надо. Вот и сидит на земле, подстелив грязный ватник, предсказывает судьбу, зарабатывает на черствый сухарь. А перед ним баба, по тогдашним моим понятиям, очень взрослая. Слепому карты без пользы, клиентку тоже не видит, на ватнике разбросаны в малом количестве костяшки домино. Задает два вопроса: как зовут и сколько лет. Имя не запомнилось, а лет, сказала, тридцать. И вот инвалид, перебирая пальцами доминошки, начинает предсказывать. Говорит, что она добрая и хорошая, но не все вокруг ценят, что живет трудно, но в будущем видится облегчение, потому что встретит пожилого человека, тоже хорошего, непьющего, который ей поможет, и жизнь постепенно наладится. А тетка слушает, кивает, и в глазах ее что-то вроде робкой надежды…

Уже тогда мне показалось, что инвалид не столько угадывает ее судьбу, сколько придумывает. А теперь понимаю: как же он мудро придумывал! Ну, нагадал бы ей молодого красавца, бравого лейтенанта, да где же его взять? Бравые красавцы на фронте, в окопах, в грязи — пока руки-ноги да глаза не потеряют, никто их домой не отпустит. А если такой и вырвется в отпуск — на фига ему тридцатилетняя задерганная баба, когда все подряд девчонки будут затаскивать в постель и готовить на утро пайковую, по карточкам взамен сахара, поллитровку. И гадатель, так дорого заплативший за понимание жизни, дает женщине реалистичную установку: приглядывайся к пожилым, если что приличное и обломится, так только среди таких. Слепой был толковый, стоило его уважать.

А я, что могу видеть судьбу, не хвастался — действительно могу. И не так уж это сложно. Стоит к человеку приглядеться, перекинуться десятком фраз, пяти минут хватит, и его прошлое с настоящим обрисуется очень четко. Из какой семьи, городской или деревенский, состоятельный или бедный, трудяга или бездельник, умный или болван, умеет себя вести или отталкивает привычным хамством — и вся его судьба, все возможности словно в книжке выделены жирным шрифтом. Вот он перед тобой, со всем своим настоящим. А настоящее отбрасывает в будущее четко очерченную тень, надо только грамотно ее прочесть. Так что опытные гадалки не слишком рискуют, предсказывая грядущее. Только надо формулировки давать поэластичней. Скажем, три года будут тяжелые, зато потом образуется. Конечно, притерпится к потерям, и образуется. Или — угроза тебе от хитрых людей, опасайся! Тоже хорошее предсказание, жизненное: ведь хитрец всегда норовит дурака объегорить…

Я, впрочем, предсказываю точней — просто потому, что опыта больше. Вот уже много лет знакомые девочки приводят ко мне своих парней, чтобы я определил, как оно сложится. Пока обходилось без рекламаций.

Кстати, безусловное доверие вызывает у меня попа в банном окошке — очень достоверное гадание! Вот почему. Наверняка деревенским парням нетрудно было заранее сообразить, в какой бане какие девушки станут пытать судьбу. И кто мешал настырному ухажеру ночью, при звездах, подкрасться к нужному окошку? А заклинание всего лишь идеологически оправдывало щекочущий нервы обычай. Правда, могли случаться и накладки: при нескольких девушках в одной бане потенциальный жених вполне мог отвесить судьбоносный шлепок не той попе. Но хочется думать, что тогдашние парни хорошо ориентировались в местных кадрах, да и девушки узнавали милого по походке, на чужого кавалера не зарились…

Ну, ладно, тут все понятно. Но как быть со страшным предсказанием знаменитым шахматистам? С трагическим предостережением Пушкину? Это разве не мистика, не за пределами разума?

Нет, не мистика. Рядом с нами живет множество людей, которые ежемесячно, а то и ежедневно с большой точностью предрекают чью-то смерть. Это печальная сторона их профессии — они врачи. Правда, цыганка, встретившаяся шахматистам в венском парке, медицинских институтов не кончала. Но ведь есть огромные регионы и целые страны, где ни одного дипломированного врача — но людей-то лечат. Нет учебников, лабораторий, томографов — но есть исковой, из поколения в поколение, опыт, более ценный, чем отметка в зачетке, добытая с помощью шпаргалки. Индийская медицина древнее европейской — так стоит ли удивляться, что иная цыганка как диагност глубже участкового терапевта, который слова не скажет, пока не сунет нос в бумажку с анализом мочи. В России у земских врачей лаборанток тоже не было, но ведь диагноз ставили снайперски.

Вообще, гадание по руке не стоит, мне кажется, относить к шарлатанству. Мы же знаем, например, что людей в мире множество, но отпечатки пальцев у каждого свои. Линии на ладони у каждого тоже свои. Меня на этот счет просветил мой хороший приятель Володя Финогеев — лучший хиролог страны. Он считает ладонь чем-то вроде компьютерной дискеты, на которую выведены данные о состоянии внутренних органов человека. О том, что сердце его, скажем, рассчитано на шестьдесят лет, печень, если запьет, не выдержит больше сорока, а внимательность, к сожалению, ослабнет к пятидесяти — и, значит, после этого юбилея берегись автомобиля, не то зазеваешься, и собьет. Прав ли Володя, не знаю, но звучит убедительно. Мы же не удивляемся, если толковый механик на автосервисе точно предсказывает, через сколько километров порвется ремень генератора, когда лопнет передний скат и отвалится глушитель…

Пушкина, думаю, цыганка предостерегала не наобум, а потому, что умела анализировать увиденное. Человек был известным, могла что-то про него слышать, скажем, что жена — юная красавица. Сам поэт был маленький, темноволосый и некрасивый. С малорослыми и чернявыми мог конкурировать легко, а вот высоких и белокурых стоило опасаться. Ну а, допустим, не дошло бы до дуэли, и наш гений остался в живых — что тогда? Тогда цыганское гадание просто забылось бы, как забылись тысячи неоправдавшихся предсказаний. Вот характерный пример: перед последним первенством Европы по футболу самые знаменитые пророчицы указывали вероятных победителей — но греков не назвала ни одна. Кто сейчас об этом вспоминает?

Пророчества философов или поэтов меня вообще не удивляют. Они постоянно вглядываются в жизнь и видят в ней ту малость, что станет явлением лет через пятьдесят, а то и сто. Маркс, гениальный экономист, был пророком, предвидевшим в грядущем освободительные пролетарские революции. Но пророком был и Толстой, великий знаток человеческой психологии, считавший, что Маркс наивен, потому что революция вовсе не покончит с тиранией — тиранами и деспотами станут руководители восставших рабочих.

А теперь снова о Мессинге. Восприятие чужих мыслей как-то можно понять, хоть приблизительно. Прошел в Кремль сквозь охрану — гипноз. Но люди, хорошо знавшие Мессинга, утверждают, что он иногда описывал будущее не в общих чертах, а в деталях, которые просто невозможно вычислить, например, с точностью до часа предсказал собственную смерть. Как понять такое?

Причем Мессинг в этом уникальном даре не одинок. Был ведь Нострадамус, видевший будущее даже не на годы вперед, а на века — что-то списывают на приблизительность катренов, но ведь не все! Была не так давно умершая Ванга, предсказавшая известному российскому писателю пожар в домашней библиотеке, Людмиле Живковой — беду, которая свела ее в могилу, а себе, подобно Мессингу, собственную смерть.

Интересно, что все трое не могли объяснить, откуда у них этот дар — пришел, и все. Мессинг даже просил на его же деньги организовать лабораторию по изучению своих загадочных способностей. Естественно, в Стране Советов это никого не заинтересовало: научные учреждения по исследованию артистов эстрады пятилетними планами предусмотрены не были. Вангу в Болгарии пытались изучать, но скорее дилетантски, на уровне журналистики. Тайна осталась тайной.

Остается предположить, что некий Высший Разум, создавший Вселенную, вполне мог осознанно или случайно наделить пророческим даром кого-то из людей. Возможно, таких, как Нострадамус или Мессинг, в мире гораздо больше, чем пальцев на руке, — но или мы о них ничего не знаем, либо они сами слишком мало знают о себе. Строго говоря, не исключено, что из тысяч малограмотных, вороватых и корыстных цыганок, промышляющих гаданием на всех перекрестках планеты, какие-то не просто умны и наблюдательны, но действительно способны видеть будущее. Но вот — кто?

Авось когда-нибудь человечество, завороженное космосом, на время отвлечется от загадок Марса и Плутона, чтобы наконец-то разобраться в самом себе.

Послание да Винчи.
Что в нем бесспорно?

Когда крупнейшему художнику двадцатого столетия Пабло Пикассо исполнилось восемьдесят, его близкий друг Илья Эренбург послал ему приветствие, которое, как практически вся публицистика знаменитого писателя, поразило меня мудрой парадоксальностью. Эренбург писал примерно следующее (рыться в источниках не люблю, привожу по памяти): “Когда художнику исполняется восемьдесят, он или всеми признан, или всеми забыт. Тебе повезло: о тебе до сих пор спорят”.

А кто, любопытно, из мастеров кисти или пера в истории самый везучий именно по этому остроумному критерию? Думаю, двух мнений здесь не возникнет.

Не настигни его безвременная смерть  — а смерть гения в любом возрасте безвременна, — Леонардо да Винчи было бы сейчас пять с половиной веков. А что в нем бесспорно? Пожалуй, только одно — мировая слава. Все прочее — загадочно, дискуссионно, даже скандально. И, вообще, кто он? Доживи Леонардо до наших бюрократических времен, что писал бы он в бесчисленных анкетах в графе “Род занятий”? Художник? Конечно. Скульптор? Само собой. Химик? А как же — изучал яды. Инженер-конструктор? Безусловно: наши изумленные современники полагают, что именно Леонардо впервые набросал эскизные проекты танка, вертолета и подводной лодки.

Но даже все это, вместе взятое, не исчерпывает и не ограничивает фантастической натуры Леонардо. Не без оснований в нем подозревают великого мистификатора, Пишут, что в самом загадочном полотне всех времен и народов, в “Джоконде”, под женской атрибутикой спрятано его лицо. С его именем связано еще одно невероятное предположение: вполне серьезные западные исследователи религии подозревают именно в Леонардо подлинного создателя Туринской плащаницы и находят в лике на холсте сходство с прославленным итальянским художником.

Но и это не все. Леонардо отличало равнодушие, если не презрение к общественной морали. Живи он сегодня, агрессивные противники гей-парадов вполне могли бы устраивать визгливые митинги под окнами его мастерской. Впрочем, осторожность им не помешала бы: классик обладал не только высоким ростом и внешней привлекательностью, но и редкой физической силой.

По количеству картин Леонардо уступал многим своим современникам. Писал он долго — над той же небольшой по размеру “Джокондой” работал четыре года. Причиной тому была не лень, мастер мог биться над картиной с рассвета до сумерек, не прерываясь даже на еду. Может, дело в том, что он искал не столько композицию и цвет, сколько истину? Коллега Леонардо по вечности Зигмунд Фрейд нашел убедительное объяснение странной медлительности художника, совершенного в своем ремесле: “Он исследовал, вместо того чтобы действовать и творить”. За все в жизни надо платить, в том числе и за поиск сути вещей — Леонардо заплатил одинокой старостью.

После всякого гения, помимо картин, книг, партитур, формул или выигранных сражений, остается, как правило, еще нечто, возможно, самое значительное. Это “нечто” можно, мне кажется, определить как послание потомкам. Иногда посланием становится само имя гения. Моцартовское начало, комплекс Наполеона, действовать по-суворовски, говорим мы, ничего не уточняя, потому что в уточнениях нет нужды.

А Леонардо послание оставил?

Оставил. Он жил в великое время, бок о бок с великими, и был равным среди равных — ни Микеланджело, ни Рафаэля в профессии не превосходил. Но когда мы говорим о ком-то: “ренессансный человек”, мы думаем именно о Леонардо. Разносторонность его личности, интересов и свершений в истории человечества, пожалуй, уникальна. Мой приятель Толя Анисимов, заводской механик, умевший на безлюдной дороге разобраться в любой поломке и поставить на ход любой автомобиль, презрительно отзывался о работниках автосервисов: “Операционники! Один может свечу поменять, другой скат собрать; а механик должен уметь все”. Леонардо машины не ремонтировал, но в своих делах — а дел у него было множество! — умел все.

Не секрет, однако, что его современник и соперник Микеланджело оставил после себя гораздо больше великих творений и имел основания смотреть на оппонента пренебрежительно, если не презрительно. На бытовом уровне можно было бы сказать о Леонардо — разбрасывался. Но о людях такого масштаба судить на бытовом уровне, как минимум, неосмотрительно. Ну, разбрасывался — и что? Ведь было в разбросанности итальянского мастера что-то приковывающее к нему наше внимание спустя пять веков. И разве случайно самый скандальный пока роман наступившего тысячелетия называется “Код да Винчи”, а не, допустим, “Код Рафаэля”?

Образованный и небесталанный английский детективщик Дэн Браун в коде да Винчи в рамках жанра с грехом пополам разобрался. Разобраться в послании Леонардо будет, наверное, трудней. Не уверен, что у меня что-то получится. Но кому-нибудь когда-нибудь надо же начинать.

Люди ренессанса

Кого из потомков великого итальянца можно назвать людьми Ренессанса?

Много имен не наберу. Но некоторые напрашиваются.

Например, Гёте. Величайший поэт Германии. Прозаик. Драматург. Философ. Историк. Коллекционер. Когда пришлось стать государственным человеком, он и это сумел. А еще справился с колоссальной задачей, для художника почти непосильной: прожил долгую и счастливую жизнь. Кому еще из великих это удалось?

Может быть, никому. Даже Гюго, везучий, редкостно работоспособный, неутомимый в любви, ярко одаренный во всех литературных жанрах, все же прожил несколько лет в изгнании. Но он, конечно же, человек Ренессанса.

Нансен — ученый, спортсмен, великий путешественник; эталон гуманизма, ставший в конце жизни общественным деятелем мирового масштаба: паспорта, выдававшиеся бесчисленным беженцам европейцам после Первой мировой и целой серии революций, носили имя Нансена.

В этом же ряду — Эйнштейн. И не в том только дело, что играл на скрипке, что ценил и понимал литературу (даже признавался, что Достоевский дал ему больше, чем Гаусс), что оказал огромное влияние и на развитие науки, и на судьбу человечества, Эйнштейн был ренессансен по типу мышления, по внутренней свободе, по умению жить и творить мимо догм.

Предлагаю приятное интеллектуальное развлечение — попробуйте продлить этот ряд.

Ренессанс у нас дома

Мне же, естественно, хочется найти людей Ренессанса в нашем трудном отечестве. Неужели у нас их не было?

Были, конечно, были.

Как и во многих прочих случаях, первым вспоминается Александр Сергеевич, веселое имя, “наше все”. Уникальная фигура — таких у нас больше не было. Создатель и русского литературного языка, и великой литературы на этом языке. Странно — почти два века прошло, а мы говорим все на том же, пушкинском, языке. Наша поэзия вышла из Пушкина, проза — из Пушкина, драма — из Пушкина, сатира — из Пушкина. Даже журналистика — она ведь из пушкинского “Современника”. А наше взрывное, бешеное, безрассудное жизнелюбие — оно ведь тоже оттуда, от его ста двенадцати добрачных любовей. Пушкин не считал себя философом — но чем дальше, тем больше российская частная жизнь приближается к его пониманию ценностей. Идти нам еще долго. Но, может, все-таки придем?

А еще кто?

Я бы назвал одно очень крупное имя, нынче, к сожалению, глубоко немодное,— Алексей Максимович Горький: великий прозаик, драматург, без которого не представишь наш театр, яркий своеобразный поэт и, конечно же, удивительный по мощи и откровенности публицист, чьи      “Несвоевременные мысли” сейчас, по окончании кровавого большевистского эксперимента, поражают так же, как и при его начале. И человеческая широта не уступала литературной: сперва бродяга, сменивший десяток занятий, потом революционер, потом жесточайший критик вчерашних соратников, крупнейший деятель культуры, открыватель и воспитатель талантов — из работ его учеников вполне можно составить библиотеку классики, которой могла бы гордиться любая европейская страна. Прагматичные коммунисты пытались сделать из него витрину режима — но стоит ли помогать им в этом нечестивом деле?

Ренессансность чаще всего возникает на переломе эпох, когда не только можно все, что нельзя, но и непонятно, что нельзя, когда рушится все привычное и опасным становится не эксперимент, а отсутствие эксперимента. В России таким периодом стал Серебряный век, растянувшийся до тридцатых годов и отмеченный именами Блока и Стравинского, Шагала и Мейерхольда, Мельникова и Сикорского, Шаляпина и Пастернака, Станиславского и Цветаевой, Малевича и Маяковского. Не уверен, что он выдвинул фигуру, сравнимую с Леонардо. Но весь Серебряный век стал чем-то вроде коллективного Леонардо.

А среди правителей России был хоть один человек Ренессанса? Был. Именно один. Царь Петр, жестокий сын жестокой эпохи — но вместе с тем “мореплаватель и плотник”, строитель великого города, полководец не из последних, основатель первой российской газеты, продюсер и спонсор невероятного количества промышленных, научных и культурных затей, от уральских заводов до офицерских мундиров и напудренных париков.

Чему-нибудь и как-нибудь

Мой друг Борис Неменский, замечательный художник, как-то сказал мне, что есть два метода обучения живописцев и скульпторов. Один принят у нас сегодня: талантливые ребята, выдержав конкурс, поступают в институт, где слушают лекции разных педагогов и под руководством мастеров овладевают тонкостями профессии. Другой метод — ренессансный: художник набирает подмастерьев, и они с нуля, с веника и растирания красок, постигают тайны ремесла. Так, между прочим, обучался несравненный Страдивари. Так обучался сам Леонардо, Так он ставил на ноги своих учеников. Не берусь судить, какой метод лучше.

Но было в истории России одно удивительное учебное заведение, чей уникальный опыт, к сожалению, не был изучен, понят и развит. Я имею в виду Царскосельский лицей — вероятно, самое ренессансное учебное заведение в истории страны.

Его создавали с совершенно определенной и вполне прагматичной целью.

В царской семье подрастали дети, им нужно было дать образование хотя бы потому, что корона на глупой голове держится плохо. Учиться в одиночестве скучно. Вот и решили в компанию самым элитным детям державы набрать сколько-то отпрысков дворянских семей. Набрали. Задача этих ребятишек в том и состояла, чтобы составлять компанию.

Дальше, однако, получился сбой: венценосцы передумали погружать наследников в сомнительное общество рядовых баричей, и уже открытый лицей лишился цел и смысла. Словом, хотели как лучше, а получилось как всегда.

Дирекция лицея оказалась в сложном положении. Военные училища готовят военных, инженерные — инженеров. А кого готовить лицею? Тут была полная неясность. Осталось, увы, единственное: учить, по формулировке Александра Сергеевича, “чему-нибудь и как-нибудь”. Преподаватели, однако, были молоды, образованны и талантливы: для элитных учеников и наставников подбирали элитных. Они и принялись обучать лицеистов тому, что знали, любили и ценили сами. И никто не знает, что дало больше Пушкину, Пущину и Дельвигу — учение или вольное общение друг с другом и с молодыми педагогами. Наверное, никогда в российских гимназиях, колледжах и вузах не было столь ярких, столь талантливых выпусков: свободолюбивые, любознательные, широко мыслящие лицеисты становились и замечательными поэтами, и государственными деятелями высокого ранга.

Не знаю, как часто вспоминали в лицее эпоху Возрождения и вспоминали ли ее вообще. Но земное притяжение действует не только на тех, кто изучил законы Ньютона. Шаровая молния, запущенная в самом начале шестнадцатого века, многократно обойдя планету, на наше счастье, взорвалась блистательными искрами под Петербургом, в Царском Селе.

Братан
отказался от бабла

Эта история началась не вчера и кончится не завтра. Слишком много в ней неясностей.

И — слишком много света, того нестерпимо яркого света, который заставляет нас по-иному увидеть и мир, и самих себя.

Сюжет, если кратко, вот какой. В 1904 году великий математик Пуанкаре поставил перед коллегами задачу, решить которую не могли почти век, хотя стимулы к работе ума были: награда за успех составляла миллион долларов. И вдруг в 2002 году в Интернете появилась цепочка формул — в задаче, казавшейся нерешимой, разобрался петербургский математик Гриша Перельман.

Почему Гриша? Возможно, потому, что гениальность не нуждается в солидности — ведь сам Эйнштейн мог показать язык фотографу.

Математиков высшего класса в мире мало. Зато нематематики сразу уловили в событии важное. “Комсомольская правда” крупным шрифтом оповестила читателей: “Математиком быть выгодно”. А какой-то рафинированный интеллигент даже сформулировал в Интернете самую суть проблемы. “Не хило братан на бабло приподнялся”.

А дальше последовала новая сенсация, не менее шоковая: братан отказался приподняться на бабло. Гриша Перельман не поехал в Кембридж за миллионом долларов и всемирной славой. Заголовок “Комсомольской правды” оказался не совсем правдой: быть математиком выгодно далеко не всегда.

Вообще, гений из Петербурга повел себя странно: от журналистов, карауливших его у подъезда, скрылся в неведомом направлении, а приятелю, который отыскал героя по мобильнику, сказал, что находится в лесу, собирает грибы и просит в ближайшую неделю его не беспокоить.

Может, он настолько состоятелен, что дополнительный миллион к его миллиардам ничего существенного не добавит? Да нет, к богачам нашего гения не причислишь: живет вдвоем с мамой в панельной хрущевке на окраине и даже зарплату не получает, поскольку в настоящее время ни на какой службе не числится.

Что же все-таки стоит за нестандартным поступком гениального Гриши? Когда-нибудь он сам расскажет об этом, если захочет. Пока остается только догадываться.

Надо сказать, гении российской науки и раньше отличались нестандартностью. И уж точно нестандартно складывалась их судьба. Особенно в минувшем веке. Коммунистическая верхушка, для удобства управления старавшаяся постричь всю страну наголо, с огорчением поняла, что гении под ноль не стригутся: уникальные головы не поддаются машинке. И чтобы не нарушать гармонию, лучше не держать их на свободе. Этот принцип действовал четко: гениальный Вавилов был убит в тюрьме, гениальный Ландау чудом выжил в камере, Сергей Королев, Андрей Туполев, великий терапевт Виноградов вдоволь нахлебались лагерной баланды, совесть России академик Лихачев лишь случайно уцелел на Соловках, создатель ядерного щита страны Андрей Дмитриевич Сахаров долгие годы провел в ссылке.

Почему так получилось? Кто-то из наших научных гениев, Сахаров например, серьезно относился к политике, кто-то был к ней равнодушен. Но все они, безусловно, выламывались из системы: были внутренне свободны, широко образованны, истину ставили выше конъюнктуры, а родину любили больше, чем власть. В стране жесточайшей диктатуры они были людьми Ренессанса — а этого тупая и подозрительная диктатура не могла ни понять, ни простить.

А при чем тут Гриша Перельман? Он-то, слава Богу, на свободе, грибы собирает. Есть, однако, одна деталь, позволяющая поставить нестандартного петербургского гения в этот славный рад. На торжестве по случаю награждения пробросом заметили, что Гриша отказался от премии потому, что считает жюри недостаточно компетентным. Обычно с такими заявлениями выступают те, кому премию не дали. В нашем случае выступил тот, кому дали. Ну, не странно ли? Нелепость какая-то.

Суть казуса объяснил мне знакомый математик.

Не только у нас — во всем мире есть ученые, а есть чиновники от науки. Эти чиновники возглавляют институты и общества, стоят во главе фондов, заседают в жюри и прежде всего делят деньги, бюджетные и спонсорские. В этом они профессионалы — только в этом. Гриша Перельман, искатель в науке истины, не мог не презирать тех, кто ищет в науке выгоду. И скандальное его решение — звонкая пощечина всем, кто кормится вокруг фондов, конгрессов и премий. А кроме того, невольное послание городу и миру. Отправившись вместо Мадрида за премией в лес по грибы, Гриша Перельман напомнил человечеству, что есть вещи поважней, чем деньги, слава и власть.

Гении принадлежат всему человечеству. Но я рад, что на этот раз послание пришло из России.

А нам оно надо?

Когда гений через века передает послание другому гению, это возвышенно и романтично. Но при чем тут мы, негении? Они общаются в своих кругах и сферах — а нам что с того? Нам оно надо?

Надо, дорогие сограждане, тоже надо.

У нас с вами, как и у них, одна жизнь. А планета вокруг прекрасна и богата возможностями. И тайн вокруг полно. И профессии, одна другой привлекательней. И так тянет время от времени переиначить судьбу!

Я читал, что молодой японец, поступив на работу в крупную фирму, знает, на пенсию выйдет именно из этой конторы. Каждые несколько лет его зарплата будет возрастать, и к старости он станет если не богатым, то уж наверняка состоятельным. А состоятельный японец покруче иного нашего богача. И ездить в старости он будет на каком-нибудь “Лексусе”. Вы завидуете такой судьбе?

Однажды на каком-то из европейских перекрестков я познакомился с двумя шведскими девчонками, студентками, взявшими на год академический отпуск. Отпуск они решили потратить вот на что. Скопив не очень много, но порядочно денег, они купили своеобразный тур — кругосветное путешествие. Своеобразный потому, что никаких суперудобств он не обещал: у девчонок была возможность самыми дешевыми поездами, автобусами, пароходами и самолетами передвигаться из страны в страну, останавливаясь в каждой на месяц-другой для того, чтобы посмотреть окружающий мир и подзаработать на харчи и крышу. Путешествие должно было занять год. В будущем оно ничего не гарантировало, но девчонки не нуждались в гарантиях — они хотели быть счастливыми здесь и сейчас, в каждый момент жизни выбирая ту тропинку, которая понравится. Вот этим девчонкам я завидую. Молоденькие, смешные, в драных джинсах и майках с распродажи, они — люди Ренессанса.

Такие есть и среди моих друзей. Рижанин по имени Илан, русский журналист, пишет очерки, переводит с английского, занимается боксом, прилично для любителя играет в шахматы, а летом уезжает в Таджикистан или Киргизию, где пасет овец, собирает лекарственные травы (неплохо оплачивается), ночует в шалашах, а в деревенских магазинчиках покупает уцененные книги. Прекрасная библиотека обошлась ему в смешные деньги.

Несколько лет назад умер мой очень близкий друг, поэт Саша Аронов, в котором очень органично сочетались огромный талант, писательская мудрость и житейская бестолковость: он был известен уже в двадцать три, а первую книжку выпустил в пятьдесят три. В отличие от множества коллег он не ждал от поэзии никакой награды, потому что понимал: она сама себе награда. После него осталось множество стихов. В том числе такое:

Гуляю по морю пешком,

стучу о море посошком.

Кругом стихия с трех сторон,

а с берега кричат: “Силен!”

Они завидуют тому,

Что я иду и не тону.

А я зато на берегу

Сидеть, как люди, не могу.

Люди моря всегда ренессансны. Люди берега — они тоже хорошие, но другие. Дай Бог всем им счастья.

Мне жаль, что практически исчезло когда-то популярное движение хиппи, детей-цветов. Впрочем, я жалею не их, а нас. Они-то очень большой кусок жизни прожили, как хотели, а год счастливой жизни идет за три. Может, и у нас с вами не все потеряно. Нам ведь тоже не поздно остановиться, оглянуться и из сотни открывшихся дорог выбрать одну свою, или две, или пять. Тогда, возможно, однажды мы найдем в почтовом ящике послание с итальянской маркой и адресом отправителя — “да Винчи”.

Пророк на балу у сатаны

Гениальный роман Булгакова “Мастер и Маргарита” сыграл в моей жизни такую колоссальную роль, что не могу не вспомнить людей, которых надо поблагодарить за этот дар. О Мастере и его Маргарите говорить не буду — их я не знал, да и написано о них достаточно. Но за то, что рукопись стала сперва журнальной публикацией, а потом и книгой, хочу поклониться троим — скромному литературоведу Августу Вулису, знаменитому писателю Константину Михайловичу Симонову и тогдашнему редактору журнала “Москва” Евгению Поповкину. Всех троих уже нет в живых. Вулис когда-то рассказал мне, как удалось пробить многослойную цензурную стену, спросить об этом Симонова я постеснялся.

Со слов Вулиса, было это так. Он знал Симонова по Ташкенту и, получив от Елены Сергеевны рукопись с безнадежной до того издательской судьбой, попросил Константина Михайловича о помощи. Чтобы облегчить прохождение романа через запретительные инстанции, Вулис написал к нему предисловие, где определил жанр “Мастера” как мениппею, авантюрно надеясь, что там, где роман наверняка запретят, непонятная мениппея авось проскочит.

К тому времени Симонов уже не ходил в литературных начальниках, но, будучи человеком очень талантливым и колоссально популярным, влияние свое не растерял. Первый, к кому они с Вулисом повезли рукопись, был, как ни странно, Софронов, тогдашний редактор “Огонька”, журнала, при котором издавались разные приложения — в одном из них Константин Михайлович и понадеялся “Мастера” опубликовать. Софронова он не уважал, тот об этом прекрасно знал и тем более был польщен визитом знаменитого коллеги. Встретил радушно, велел накрыть стол в кабинете, однако от публикации романа уклонился под тем предлогом, что Булгаков не вписывается ни в одно из приложений, как сказали бы нынешние телевизионщики, не попадает в формат. После короткого раздумья Симонов, опять же вместе с Вулисом, поехал в журнал “Москва”, к Евгению Поповкину. Тот был литератором средним, недавно был переведен в столицу из провинции, редактором считался безликим — но, на общее наше счастье, роман решил публиковать. Строго говоря, это был с его стороны подвиг: вся карьера могла рухнуть, да и жизнь вместе с ней тут же пошла бы под откос. Пусть этим подвигом он и запомнится — редактор, напечатавший “Мастера и Маргариту”…

Понимая, через какие тернии придется продираться, Поповкин попросил Симонова написать предисловие к публикации — хоть частично прикрыть роман своими орденами и многочисленными лауреатскими медалями. Симонов согласился, но потребовал, чтобы осталось и предисловие Вулиса — так сказать, первопроходца. Роман так и вышел — с двумя сопроводиловками. В те бюрократические годы в партию и комсомол тоже принимали с двумя рекомендациями.

* * *

В великой литературе всегда таится загадка. В житейской и творческой судьбе Михаила Булгакова их несколько.

Первая — корни “Мастера и Маргариты”. Где они? Попробуйте с ходу ответить на недоуменный вопрос, который очень редко рискуют произнести вслух и исследователи, и бесчисленные поклонники поразительного романа: откуда что берется? Да, был хороший, даже очень хороший писатель, но мало ли работало рядом очень хороших? И “Записки молодого врача”, и “Дни Турбиных” — прекрасная проза. Однако из очень яркого ряда художников той эпохи Булгаков не выбивался. Ведь какие были имена: Бунин, Горький, Андреев, Пришвин, Леонов, Бабель, Сергеев-Цен_ский, Паустовский, Платонов, Эренбург, Олеша, Иванов, Шолохов, Федин, Ильф и Петров, Чапыгин, Пильняк, Зощенко, Шишков, Замятин, Серафимович, Тынянов, Алексей Толстой… В такой компании не стыдно и затеряться. Трезво говоря, Булгаков вполне мог остаться пятнадцатым или двадцать пятым в перечислении, и ничего унижающего писателя в этом не было бы. Но благодаря поразительному роману он не остался ни пятнадцатым, ни пятым, ни, может быть, даже вторым.

Было ли в прежнем творчестве Михаила Афанасьевича то, что позже так мощно развернулось в “Мастере”? Формально что-то имелось: “Дьяволиада”, “Роковые яйца”, “Театральный роман” и, конечно же, “Собачье сердце”. Но все это — другая литература. Легкость изложения, смешение стилей, от строгого реализма до капустника, фирменный Булгаковский юмор и его же сатирическая издевка — все это есть. Но не будь “Мастера”, не уверен, что сегодня мы вспоминали бы Михаила Афанасьевича постоянно: не исключено, что стояли бы его немногочисленные тома на дальних полках библиотек рядом с книгами талантливых, достойных, но, увы, подзабытых нынче авторов. Да и огромная его мировая слава связана едва ли не на сто процентов именно с “Мастером и Маргаритой”.

Почему так вышло? Чем объяснить этот прыжок выше головы?

Такое в отечественной литературе уже бывало.

Грибоедов, например. Где этапы роста, где плодотворное ученичество, где, наконец, развитие достигнутого? Написал гениальную пьесу в стихах, абсолютно своеобразную по языку, по ритмике, по густоте афористичных строк, разошедшихся, как и предсказал Пушкин, на пословицы? Никакой лестницы к вершине нет. “Горе от ума”, и все.

Ершов. В девятнадцать лет автор “Конька-Горбунка”, классик стихотворной сказки, может быть, самой русской из всего созданного в этом жанре. А что еще написал? Хоть что-нибудь написал? Историки литературы, возможно, и знают, но читатели и понятия не имеют. Иные готовы казус Ершова истолковать просто, приписав подлинное авторство Пушкину. Нелепо? Да. Но где взять “лепое” объяснение?

Василий Гроссман. Был нормальный писатель из первой сотни, на большее вроде бы и не претендовал. И вдруг — “Жизнь и судьба”, книга классической мощи и мудрости, лучшее из написанного о великой и страшной войне.

Есть и иные примеры, немногочисленные — но все это уже в сторону от темы данных заметок.

“Мастер и Маргарита” стоит одиноко не только в творчестве Булгакова, пожалуй, и во всей отечественной, да и мировой литературе. Ничего похожего за спиной, нет соседей ни справа, ни слева. Вершина — вот она, а хребта не видно все равно, как если бы Эверест или Эльбрус вздыбились посреди пустыни.

Как у Булгакова получился этот фантастический роман?

Во время Олимпиады в Мехико легкоатлет второго рада Боб Бимон совершил немыслимый по тем временам прыжок на 8 метров 90 сантиметров — ни до, ни после ничего даже отдаленно похожего у чернокожего прыгуна не получалось. Неужели так вышло и с Булгаковым? Но роман не прыжок, не короткий всплеск идеальной формы — это долгие годы труда.

Могу только предполагать.

Нормальный писатель пишет, чтобы печататься. Это естественно — ведь и актер не может играть без зрителей. Да и футболисты, которым в наказание за беспорядок на стадионе предписывают гонять мячик при пустых трибунах, ненавидят такие матчи: для кого стараться, кто оценит финты, прорывы и сумасшедшие голы? Булгаков не был подпольным литератором, он писал не в стол, его книжки, хоть и с трудом, выходили, пьесы, тоже не без труда, ставились. Да и кому тогда было легко — газету Горького и ту большевики закрыли. Но к середине тридцатых сталинская удавка на горле страны стянулась так туго, что дышать стало нечем. Иллюзий у Михаила Афанасьевича не осталось — понял, что ему публиковаться не суждено. А свобода отчаяния — для писателя великая вещь: ведь в этом словосочетании главное не “отчаяние”, а “свобода”. Все умыслы, даже самые извинительные, отваливаются, остается только замысел, независимость, ничем не скованная творческая воля.

Приобретя свободу, Булгаков оказался гением. В прежних вещах были видны талант, честность, остроумие, мастерство. В романе все это осталось, но прошло фоном. А на первый план вышла огромная личность. Именно уникальная личность автора определила масштаб и уровень “Мастера и Маргариты”. Даже то, что роман не закончен, что смерть автора помешала окончательной стилистической правке, решающей роли не сыграло: отделочный камень при строительстве очень важен, но высота небоскреба зависит не от него.

* * *

Странная вещь: у Булгакова миллионы поклонников, сотни писателей смотрят на него, как на икону, — а вот учеников у мастера практически нет. “Практически” — это я из осторожности. Просто нет. Очень крупный прозаик Чингиз Айтматов в “Плахе” рискнул повторить конструкцию булгаковского романа — вышло, мягко говоря, неубедительно.

Почему так? Почему я сам при том, что “Мастер и Маргарита” — моя любимая книга, не числю Михаила Афанасьевича среди своих учителей? У Лермонтова учился, у Хемингуэя, а у Булгакова — нет.

Мне кажется, дело в том, что “Мастер” всеми своими компонентами: и фантасмагоричностью сюжета, и манерой изложения, и языком, и тревожной композицией, и гармоничным сочетанием двух в принципе несочетаемых стилей — скроен точно на булгаковскую личность. И, как костюм, сшитый на очень нестандартную фигуру, никому другому уже не подойдет. Чужие литературные приемы можно изучить, освоить, приспособить для себя и смело использовать — ничего дурного в этом нет. А вот чужую личность ни освоить, ни приспособить невозможно.

Видно, Булгакову на роду написано литературное одиночество…

* * *

Теперь об еще одной загадке “Мастера и Маргариты”.

О сериале по роману много говорили, много спорили. Кому-то нравилось, кому-то нет, кто-то ругал не только телеверсию, но и за компанию сам роман. Но никто не мог отрицать, что именно эта, одна из многих, экранизация стала событием всероссийского масштаба. Много лет наши власти ищут некую объединяющую россиян идею — выяснилось, что роль такой идеи вполне способен сыграть самый странный в литературе двадцатого века роман. Экранизацию напряженно ждали, миллионы телезрителей загодя планировали под нее свои вечера, рейтинги превзошли все мыслимые ожидания, оставив далеко позади все конкурирующие программы. Хотя сериал, по всем оценкам, вышел неидеальный. Да, крупнейшие современные актеры Кирилл Лавров и Олег Басилашвили прекрасно исполнили великие роли, да, Сергей Безруков реабилитировался после кошмарного провала в кошмарном сериале о человеке, отдаленно похожем на Сергея Есенина, да, Галкин неожиданно раскрылся в очень непростой для прочтения фигуре Ивана Бездомного — но ведь и слабостей хватало: уж очень бедно смотрелась булгаковская фантасмагория, даже бал у Сатаны с дамами топлесс, но в бикини и Маргаритой в металлическом купальнике отдавал трусоватым полунудизмом провинциального пляжа.

Успех сериала был относительный. А вот интерес к телеверсии романа — абсолютный. История непризнанного писателя и его женщины оказалась предельно востребованной едва ли не всеми слоями россиян.

В чем же причина этой востребованности? Что сокрыто в строчках “Мастера и Маргариты”, между строчками и за строчками?

Мне кажется, дело в том, что булгаковская (спасибо Вулису за термин) меннипея со всей ее фантасмагоричностью оказалась ближе к советской, да и российской действительности, чем вполне реалистические полотна его и наших талантливых современников. Сама жизнь империи в двадцатом веке была сплошной фантасмагорией. Борьба за власть внутри правящей верхушки изучена и описана: известно, кого искоренял Ленин, кого предавал Сталин, кого сажали и расстреливали Дзержинский, Ежов и Берия. Известны даже подковерные мотивы этих расправ. Но до народа, до рядовых подданных империи эти верхушечные игры доходили в формах безумных, бессмысленных и совершенно непонятных. Лишенцы, кулаки с подкулачниками, предельщики, враги народа, космополиты, лжеученые — в эти туманно очерченные категории мог попасть каждый, либо его родственник, либо сослуживец, либо сосед. Постоянно велась с кем-то борьба, сводившаяся в конечном счете к одному: приезжали вооруженные люди, хватали безоружных, и хорошо еще, если не расстреливали сразу на ближайшем пустыре. За каждым арестованным тянулся ветвистый хвост: за анекдот сажали не только рассказчика, но и тех, кто слышал, но не донес, и тех, кто донес, но все-таки слышал. Палачи не нуждались даже в плахе — миллионы людей, согласно популярной в те годы резолюции, ставили к стенке, то есть плахой могла стать каждая стена каждого дома. Вранье стало нормой, лизоблюдство — ритуалом. Это был не бал кремлевского Сатаны — это был его шабаш. Но и сами демоны диктатуры, теряя стыд и разум, дрожали и дергались в ими же созданном кошмаре.

Реализм, хоть критический, хоть социалистический, был здесь бессилен — требовалась фантасмагория.

Но сама по себе сатира, даже по-булгаковски острая, не сделала бы роман таким громадным событием в общественном сознании. В нем было еще нечто, наверное, самое главное, что и обеспечило “Мастеру” долгую жизнь, любовь миллионов читателей и то трудно формулируемое, что именуется “культовостью”. То, что приковало внимание бесчисленных зрителей к не самой удачной экранизации.

Что именно?

На мой взгляд, вот что.

В России, и царской, и советской, и постсоветской, всегда была талантливая и честная литература, вступавшая в конфликт с властью. Она показывала подлинное лицо режима, бичевала пороки, и за всеми вариациями слышался главный мотив: так жить нельзя! Но людям-то этого мало! Они ведь в любом случае вынуждены жить — работать, растить детей, помогать старикам. Причем жить не от случая к случаю, а ежедневно и ежечасно. Поэтому позарез необходимой всегда становилась литература, которая объясняла и показывала, как жить можно. Булгаковский роман — и здесь разгадка его долговечности и “культовости” — в первую очередь был посвящен именно этому.

Бороться с темной сатанинской властью бессмысленно: Аннушка вовремя разольет постное масло. Бороться с такой же темной властью земной, увы, тоже бесперспективно: раздавит без всякого трамвая. Но тот, кто не может ни жить в ладу с бесовщиной, ни мериться с ней силами, все же имеет возможность спасения. Ему остается одно: построить свой мир вне сатанинского. Этот мир во все времена держался, да и нынче держится на любви, творчестве и достоинстве. Мастер и его женщина такой мир построили. Как построил его и Иешуа, пусть ценой собственной жизни.

Мне кажется, именно эта тема сделала загадочный роман Булгакова не только великой, но и самой любимой русской книгой двадцатого века. Мне кажется, именно поэтому миллионы людей, бросив все житейские дела, устремлялись вечерами к телевизорам, чтобы еще раз услышать навек вбитую в память, самую оптимистичную формулировку эпохи: “Рукописи не горят!” Мне кажется, именно непреодолимое стремление сохранить в себе человеческое достоинство сократило и обкатало до заповеди еще одну поразительную фразу из романа: “Никогда ничего не просите — придут и сами дадут”. В “Собачьем сердце” Булгаков был сатириком, едко и горько предсказавшим эпоху шариковых и швондеров. В “Мастере и Маргарите”, единственной вещи, равной по масштабу его личности, он стал, вряд ли о том помышляя, позитивным пророком, учителем жизни. А настоящий учитель — он ведь всегда фигура культовая.

Аура Волошина

С Коктебелем в моей жизни связано так много, что рассказать об этом связно вряд получится — выйдет минимум книга, может, и не одна. Так что беглые заметки в данном случае даже не лучший, а, наверное, неизбежный выход.

* * *

Первый раз я попал туда по наводке Роберта Рождественского — уж очень эмоционально он, человек, в общем-то, спокойный и даже флегматичный, рассказывая об этой скромной точке на карте дотоле неизвестного мне Восточного Крыма. Послушался. Поехал.

Поезд. Грязноватый феодосийский вокзал. Старенький литфондовский автобус. И вот он, поселок Планерское. Или, по старому татарскому названию, Коктебель.

Название Планерское не прижилось, может, потому, что планеры там давно свое отлетали. А татарское название, при полном отсутствии выселенных татар, осталось — возможно, в силу своей загадочности. Потому что место было предельно загадочное.

Хорошо помню первое впечатление. Оно вполне укладывалось в одно слово — “обманули”. Убогая, скучная степь. Очень мало зелени, особенно по сравнению с Абхазией, куда, конкретно в Новый Афон, я каждое лето ездил с разными, но всегда очень хорошими девушками. Там огромные горы, поросшие густейшим лесом, красивейший монастырь на горе, бурные ручьи, похожие на маленькие реки, пруд в парке с сахарно-белыми лебедями и ночными криками павлинов. А тут? Карадаг, торжественно названный горным массивом, но больше похожий на короткую гряду холмов, галечный пляж, пыльная деревенька вдоль узкого разбитого шоссе, бедненький рынок да унылый уголок цивилизации — панельная пятиэтажка с магазинчиком и аптекой на первом этаже. И чего ради меня сюда занесло?

Тогда я еще не знал, что минимум два ближайших десятилетия буду каждое лето рваться — вырываться! — именно сюда. Еще не знал, что в меня прочно войдет нечто таинственное и трудно формулируемое, что принято было называть “духом Коктебеля”.

Впрочем, о духе позже.

* * *

Так вышло, что именно этот кусочек Восточного Крыма породил множество легенд, с великой охотой подхваченных и развитых российской, прежде всего московской интеллигенцией. Время было тягостное, тоталитарная власть — сперва кровавой, потом хамоватой, потом трусоватой, но всегда невежественной и примитивной. Легенды пришлись очень кстати. Тем более что почти за каждой из них, потом выяснилось, стояло нечто реальное. Впрочем, как известно, и сама легенда, овладевая массами, становится материальной силой.

Главная легенда Коктебеля — поэт и художник Максимилиан Волошин. Эта легенда однозначно материальна, хотя бы потому, что существует красивый и очень своеобразный дом Волошина, издали похожий на кораблик с плоской, как палуба, крышей. Видно, и в начале двадцатого века российской интеллигенции жилось скучновато, вот и тянуло на экзотику. Здесь в свое время перебывало множество заметных, а то и знаменитых русских писателей: Волошин охотно приглашал к себе интересных людей, они жили чем-то вроде коммуны, гуляли, купались, спорили, дружили и ссорились, создав на этой, по сути, даче маленький островок относительной свободы.

В доме с палубой до сравнительно недавнего времени жила коктебельская долгожительница, вдова поэта Марья Степановна, на счастье тогдашних посетителей, хранившая жилище творческого человека в неизменном виде, с книгами, рукописями и картинами на первоначальных местах. Каким был дом при жизни Волошина, таким и принимал гостей, немногочисленных, ибо на чаепитие к Марье Степановне приглашалась лишь местная и редко приезжая элита. Понятие об элите у сухонькой старушки было достойное: чины и звания не ставила ни во что, зато уважала талант и порядочность. Просто так прийти к ней было нельзя — нужно было, чтобы кто-то привел. Это неглупое правило, между прочим, существовало и в московских, и в питерских интеллигентных компаниях. Не помню, кто привел меня к Марье Степановне, но спасибо ему или ей.

Сохранилось достаточно воспоминаний об умеренно богемной жизни в доме поэта, когда он был жив. Сохранились и фотографии. На самой, пожалуй, популярной сам Волошин — коротконогий толстоватый мужчина, бородатый, босой, с венком из полевых цветов на голове. Эта картинка и стихи, которые я к тому времени прочел, создали у меня определенный образ хозяина дома-кораблика.

Средний поэт, образованный, профессиональный, но скучноватый, он банальность творчества попытался уравновесить красочностью жизни. И это в значительной мере удалось. Дореволюционный Волошин, пожалуй, и был обаятельным тусовщиком, хозяином гостеприимного дома близ моря, другом-приятелем многочисленных знаменитостей. Однажды я неблагородно спросил Марью Степановну, кто, по ее мнению, был талантливей как поэт: Волошин или Блок. Она, секунду подумав, важно произнесла:

— Макс был крупнее.

Ответ старушки меня позабавил: жена среднего писателя и должна быть душечкой, если она не станет восторгаться мужем, где еще он отыщет свою пайку славы и хоть скромную уверенность в себе. Нужно быть великим Блоком, чтобы не нуждаться в признании под семейной крышей. Но впоследствии оказалось, что не все так просто.

Однажды Володя Купченко, сперва добровольный помощник Марьи Степановны, потом, когда Дом Волошина по непостижимой советской логике сделали филиалом феодосийской картинной галереи — музея Айвазовского, сотрудник этого филиала позвал нескольких писателей послушать неопубликованные стихи поэта времен революции. Впечатление было оглушительное. Поражала не техника стиха, не образность, а глубина постижения российской истории и жестокая точность пророчеств. Поэт видел истоки большевизма не столько в Марксе или Ленине, сколько в Петре Первом и Аракчееве. Волошин умер в начале тридцатых, но в начале восьмидесятых стало уже совершенно ясно, что его самые горькие пророчества сбылись. Мне кажется, ни Блок, ни Есенин, ни Бунин в “Окаянных днях”, ни даже Горький в страшных “Несвоевременных мыслях” не охватывали происходящее так масштабно, как этот странноватый литератор, еще недавно ходивший по коктебельской гальке с венком на голове. Он не только писал как очень большой художник — он в те годы и жил как настоящий поэт, понимающий свое великое гуманистическое призвание.

Через Крым тогда прокатывались волны террора, причем отличались и белые, и красные. А Волошин в комнатушках и чуланчиках дома-кораблика при всех сменах власти прятал и белых, и красных. Сохранились воспоминания о его деятельности в пору грозных зигзагов гражданской войны.

Однажды кого-то из соседей увезли заложником в Феодосию, где тогда стояли белые. Человеку грозила смерть. Волошин поехал в город и пробился к полковнику, ведавшему арестами и расстрелами. Поэт произвел на офицера такое впечатление, что тот положил перед ним длинный список людей, которых должны были расстрелять в ближайшее время, и разрешил вычеркнуть любые пять фамилий. Волошин нашел в списке и свое имя, но вычеркнул пять чужих. Пораженный полковник сам вычеркнул шестое — имя поэта.

Позже, при красных, Волошину пришлось ехать уже в Керчь, в контрразведку, спасать еще одного знакомого. Начальник контрразведки ценителем поэзии не был и с чудаковатым интеллигентом говорил грубо, даже угрожающе. И тогда, вспоминал позже Волошин, он применил один свой прием: глядя в глаза чекисту, стал про себя молиться за спасение его души. Чекист почувствовал нечто странное, растерялся и отпустил обреченного, за которого просил нелепый человек с не к месту добрым и даже сочувственным взглядом.

В кровавую эпоху переворота интеллигенция разошлась по разным лагерям. Может быть, только Волошин мог сказать о себе:

А я стою один меж них

В ревущем пламени и дыме

И всеми силами своими

Молюсь за тех и за других.

* * *

Еще одна легенда Коктебеля, трагическая, — Марина Цветаева. Я очень люблю все ею созданное и, естественно, пытался найти какие-то следы ее в Коктебеле. Не нашел — разве что несколько забавных строчек в воспоминаниях о том, как юная поэтесса жила в доме-кораблике с молодым и очень любимым мужем, как пыталась порвать отношения с Волошиным из-за его вполне разумных взрослых рекомендаций и как “Макс согласия на ссору не дал”. Следы человека на земле — это быт, а Марина Ивановна всегда жила вне быта. Впрочем, может, все куда проще. Это теперь мы знаем — великий поэт, золотой слиток русской культуры. Но тогда-то все было иначе: приехали в крохотный дачный поселок мальчик и девочка, брошенные друг к другу неуправляемой страстью, съели на двоих свою ложку меда — и убыли, обидевшись на какую-то ерунду. Да, девочка писала очень талантливые стихи — но мало ли во все эпохи в России было талантливых девочек? И кто мог тогда предсказать все дальнейшее: фантастический творческий взлет, трагическую судьбу, полное забвение на родине и лишь потом — сумасшедшие тиражи и огромную посмертную славу.

Какие-то обрывки житейского, связанные с Цветаевой, я обнаружил позднее и совсем в других краях.

Вроде бы не место и не время, не о том сейчас речь — но у памяти своя логика. Да и есть ли время, не подходящее для того, чтобы рассказать о гении русской поэзии то малое, что я видел и знаю?

Помню: июнь, жара, разбитая дорога с пыльными объездами, очередь к парому и — уже за Камой, над Камой, в соснах и покое — кладбище.

Здесь, в тихой Елабуге, родился когда-то Шишкин — свидетельство тому его музей. Здесь жила и писала кавалерист-девица Надежда Дурова — свидетельство тому ее бюст в скверике. Здесь почти что и не жила — дней десять каких-нибудь — Марина Ивановна Цветаева. Почти что и не жила — но из ее биографии Елабугу никак не выкинешь. В Москве родилась, в Петербург наезжала, в Крыму у Волошина гостила и была счастлива, в Париже, в Берлине, в Праге эмигрантствовала — а повесилась здесь, в глубокой нашей провинции, в русском городке среди татарских деревень.

Мы с другом побывали в домишке, где в последний раз перепал ей глоток родного воздуха. Никто не обязывал, могла бы и дальше дышать — сама не захотела.

Старуха, владевшая домиком, умерла, хозяева недавно сменились еще раз: маленькое строение рядом с бывшей гимназией, ныне школой, купила приезжая семья. Люди как люди — небогатые, робко приветливые, постоянно растерянные. Растеряешься тут: чуть не каждый день вежливо, но упорно стучатся в низкую дверь разные местные и пришлые люди. Тихая, довольно еще молодая семья со своим бедноватым скарбом оказалась как бы посреди площади — всё на виду и вся на виду.

Что делать — тридцатилетняя хозяйка с добрым лицом деревенской бухгалтерши стала чем-то вроде гида: впускает посетителей и застенчиво показывает все, что осталось от давней кратковременной жилички.

А осталось много ли?

Мало, совсем мало — гвоздь в потолочной балке.

Вот женщина и экскурсоводствует вокруг гвоздя. И неловко ей, что домик перекрасили, что внутри затеяли хоть скромную, но перестройку: расширяют крохотную комнатку за счет крохотной прихожей, той самой, где гвоздь. Неловко вроде, а куда денешься: семья, достаток минимальный, и на деньги, с трудом собранные, покупали жилье, а не музей.

Почти всю взрослую жизнь Марина Ивановна скиталась по чужим домам и в последний свой час чужую веревку приладила к чужому гвоздю.

Впрочем, веревка, наверное, была своя: ведь ехала не в гости, а в эвакуацию, значит, вещи увязывала, тючки и узелки, и без веревок тут не обошлось…

Ходим по елабужскому кладбищу. Тут запустение, зато зелень. Пыль и духота остались за оградой, чем дальше вглубь, тем свежее. Ходим среди могил и сосен — ищем.

Ага — вот она. Пристойная оградка с цепями, хорошая темно-вишневая плита. Марина Ивановна Цветаева. Ее могила.

Нам уже известно, что под этим солидным надгробием гроба нет. Нет Марины Ивановны. Хорошая могила, но принадлежит не ей. А где лежит Цветаева, теперь уже, наверное, и не установишь: со смертью старухи хозяйки, проводившей когда-то на кладбище невезучую квартирантку, последняя ниточка оборвалась. Здесь где-то. В этой части погоста. Вне ограды могильной, но внутри ограды кладбищенской.

Впрочем, говорят, бабуся и при жизни места не помнила. Да и с чего бы ей помнить? Хорошо, тогда, в войну, нашлось кому яму вырыть. А уж холмик насыпать или вешку с табличкой поставить… Разве знали, кого хоронят? Мы-то давно ли узнали?!

Как же так вышло: и живую не уберегли, и мертвую потеряли? Придет школьница с букетиком — и положить некуда.

Думаю, сама Марина Ивановна над этими заботами только расхохоталась бы, громко и дерзко (“Я слишком сама любила смеяться, когда нельзя”). Что ей ограды? Что цепи, камни, надписи? При жизни ни одна цепь не могла удержать — и эта, могильная, не удержала. Русская поэтесса похоронена в русской земле — чего еще надо? Все цветы родины у ее изголовья.

Ну, а могила — это не ее забота. Это — наша…

Кстати!

На главном кладбище Вены, ухоженном и красивом, есть аллея композиторов — так или примерно так ее называют. Ряды могил, ряды памятников. На плитах имена, вызывающие восторг и трепет: ведь здесь, под аккуратными газончиками, лежат те, чьими мотивами пронизан воздух вокруг нас, под чьи ритмы летит в пространство наша планета. Пожалуют когда-нибудь инопланетяне — антенны их звездолетов еще издалека уловят мелодию не Бетховена, так Шуберта, или Шумана, или Кальмана.

Аллея композиторов упирается в круг. Аккуратная, словно по циркулю, дорожка, вокруг на памятниках самые славные, самые святые имена. А в центре — колонна повыше прочих, и на ней бюст. Великий из великих. Всех времен и народов. Не просто гений — символ гениальности. Моцарт — символ гениальности, но и могила — символ. Где-то здесь похоронен, на этом кладбище, поблизости, а вот точное место, к сожалению, затерялось. Такая сложилась в свое время ситуация.

При жизни Моцарт бывал всяким — и богатым, и безденежным. Увы, момент смерти оказался в материальном отношении крайне неудачным: упал как раз на период невезения, на пустой кошелек. То есть кое-что дома оставалось, но мало. А семья? Мертвому безразлично, а живым хочется кушать каждый день.

Словом, похоронили скромно, при минимальных расходах.

Вот уже несколько веков именно Вена — мировая столица музыки. Со всей Европы талантливые молодые люди спешили сюда с нотными папками, честолюбиво мечтая, что здешняя, самая авторитетная в мире публика именно на их творениях поставит знак качества.

Но ни венская опера, ни венская оперетта, ни венский вальс, ни венский лес со всеми его сказками не вытравили из человеческой памяти затерянную могилу Моцарта. Так и лежит тень позора на дворцах и парках. Дорого обошлась красивому городу экономия на надгробном камне.

Вена? А, это где потеряли могилу Моцарта…

Простят ли нам дети символическую плиту на кладбище в Елабуге?

…Написал все это перед полуночью, а сейчас утро. Утренние мысли холодней и спокойней вечерних. Вот думаю: а может, все оно чушь? Ну, тень позора. И что? Мешает она Вене? Да ничуть! Как жила, так и живет. Даже малость получше, ибо история с гением, похороненным в могиле для бедных, придает рассказам о Вене приятную остроту, как горчица шницелю. И туристы толпами бегут на кладбище поклониться праху, которого нет. И я сам лучше всех прочих запомнил то надгробие, под которым никто не лежит.

В Англии, между прочим, дороже всего платят за замки с привидениями: неотмщенное преступление прибавляет старым камням и романтичности, и цены.

А наша Елабуга? Была бы она сегодня на слуху, если бы Марина Ивановна не повесилась тут, а просто умерла, и похоронил бы ее Литфонд по всем правилам печального ритуала, с речами и венками? Ведь и Некрасов был велик, и Блок, и Тургенев, и Достоевский, и Гончаров, и Салтыков-Щедрин, и Чехов — а что-то не грудятся паломники у их могил.

В общем-то, от покойных классиков нам не так уж и много надо: чтобы жили гонимыми, чтобы мучились от нищеты, чтобы умерли безвременно и желательно не своей смертью…

Если там, где вы сейчас, оставлена вам возможность прощать, — простите нас всех, Марина Ивановна!

* * *

Начало восьмидесятых, Крым, Феодосия, лето. Встреча с читателями — Клуб книголюбов, местная интеллигенция. Город старинный, с давней культурной традицией, разговор квалифицированный и прямой. Немолодая женщина резко говорит:

— У нас издавали сборник — поэты, связанные с Крымом. Конечно же, там были Волошин и Цветаева. И вдруг откуда-то звонок: выкинуть! И выкинули, книга вышла без них. Сколько будет длиться это безобразие?

Зал возмущенно гудит.

Возмущаюсь вместе со всеми — а какая еще возможна тут реакция? И в свою очередь спрашиваю:

— А кто вошел в сборник?

Женщина вопросительно смотрит на меня:

— Как кто?

— Волошина и Цветаеву выкинули, а кто остался?

Она пожимает плечами, растерянно глядит по сторонам. Увы, никто не спешит на помощь.

— Так чьи там все-таки стихи? — это я уже залу.

Молчат, смущенно улыбаются. Еще раз обвожу их взглядом — нет, никто не отзывается…

Вот и думай после этого, что лучше для писателя: так напечататься, чтобы никто не заметил, или так не напечататься, чтобы возмущались все?

* * *

А теперь, наконец, о том самом “духе Коктебеля”. В чем он все же заключался?

Наверное, вот в чем. Советское общество было насквозь сословным. Существовало дворянство: члены единственной партии — все начальство, вплоть до мелкого, рекрутировалось только из этого кадрового резервуара. Была аристократия — номенклатура, попасть в которую мечтал каждый карьерист. Секретари творческих союзов, которых утверждали на Старой площади, тоже причислялись к этой знати. Однако все эти граждане в Коктебель не ездили, их не устраивали скромные удобства писательского Дома творчества: частые перебои с водой и скользкие макароны на обед — они предпочитали кремлевские санатории. А в Коктебеле господствовал “гамбургский счет” — тут прекрасно понимали, чем отличается Булат Окуджава от какого-нибудь Софронова. Это было удивительное место, где на одной верандочке можно было оказаться в компании десятка литераторов, которые нынче все классики. Любопытно, что в этих профессиональных компаниях не говорили ни об изданиях, ни о гонорарах, ни о казенных премиях или чинах — читали вслух стихи, а то и рассказы, а то и пьесы. Дом творчества жил творчеством. И на пляже можно было одновременно встретить москвичей: Булата Окуджаву, Беллу Ахмадулину, Роберта Рождественского, Юлию Друнину, Василия Аксенова, Владимира Войновича, Римму Казакову, Юрия Черниченко, Анатолия Жигулина, Лину Костенко, Олега Чухонцева, Анатолия Приставкина, Игоря Виноградова, Александра Свободина, и сибиряка Романа Солнцева — я называю только своих друзей. А сколько было молодых, тогда еще почти безымянных! Недавно Марк Розовский нашел в бумажных завалах старую фотокарточку: на лежаках у моря мы с ним и какой-то парнишка, которого я тогда не запомнил — Гена и Гена. Откуда мне было знать, что через пару десятилетий этот паренек станет Хазановым!

Но важно даже не это. Деревушка, где летом сдавались не только все сарайчики, но даже койки под яблонями, заполнялась молодежью, лучше которой я, наверное, нигде в жизни не встречал. Постоянно приезжали начинающие стихотворцы, музыканты, барды. Не всесоюзные конкурсы, а коктебельская набережная с ее писательско-студенческой аудиторией открывала тогда новые имена.

Ну и, естественно, в приморскую деревушку ехали не только послушать песни и стихи. Многочисленные влюбленные парочки обживали бухточки под Карадагом, глухой песчаный берег, уходящий в сторону Феодосии, склоны холмов и ночные пляжи. После полуночи на прогретой гальке светились загорелые тела: голое ночное купание было одной из священных коктебельских традиций. Понятно, что и сегодня людей влечет на курорты не тоска по монашеской жизни. Но тогда девушки ехали в Коктебель не за выгодными замужествами и уж тем более не за деньгами — ехали за тем, что не продается. Романы могли быть и короткими — но из тех коротких, что потом помнятся всю жизнь…

Я давно не был в Коктебеле. Друзья отговорили: мол, не разочаровывайся, теперь вся набережная в ресторанах, кафе, забегаловках, музыка орет чуть не до утра. И народ изменился. И аура Волошина теперь только в памяти тех, кто помнит.

Так что я не знаю, о чем нынче говорят на верандочках Дома творчества и зачем в волошинские места приезжают симпатичные студентки. Жаль, если от “духа Коктебеля” останется только профиль поэта на обрезе Карадага, на скале, спадающей к бухте.

Версия для печати